Бунт

Марина Еремеева
Фея моя, как благородна твоя осанка, как струится платье и мерцает жемчуг в свете рампы. «Болящий дух врачует песнопенье», начинаешь ты своим чудным, чистым голосом, а они стоят, строгие, в черном, прямо как настоящий хор. Ты наше сокровище, наша гордость – а если бы они еще знали, как мала ты без каблуков, как беззащитны ненакрашенные глаза, они бы жалели тебя, как я.

Так я думала.

И началось-то все как-то несеръезно. Я еще удивилась: у каждой денег клевать не переклевать, по две квартиры — и не будем, вопят, по два доллара платить.  Это нам должны приплачивать, мы для людей поем, безобразие, беспредел, во всем Обама виноват. Сволочь этот Обама. И Израиль обижает. Одно слово – негр.


Ты тем временем разнервничалась: да закроют нас, как вы не понимаете?  А Скандалистка, кто же еще, вкрадчиво так говорит, вот пусть начальство придет,  ему мы деньги и отладим.

В тишине стало слышно, как воет и воет за окном чья-то сигнализация. У тебя покраснела одна щека, как от пощечины –  и я набросилась на Скандалистку: вы что же, думаете, она ваши деньги себе заберет? Та отступила, забормотала – но хор молчал, нехорошо, враждебно молчал.

Что-то тут было не так. Пятнадцать лет вместе, дни рождения, похороны вместе. В каких подвалах выступали, в какие концы ездили. Какие суммы тебе доверяли – на аппаратуру, на помощь, если кто болел. И вдруг такое.

Вы все так думаете, грозно спросила я? Опять заверещали: мы пенсионеры, а она (ты) не стала грудью, не бросилась на амбразуру, и вообще, действительно, пусть начальство само придет. Ты все больше терялась, все заметнее становилась трещина во всегда уверенном фасаде, а они расклевывали эту трещину все беспощаднее, и все твои друзья молчали, как каменные бабы. И Кисейная Барышня, которая к месту и не к месту блеет «ах, не люби-ил он» под лязг ножей и хруст винегрета. И Серебряное Горлышко. И Староста, и Поэтесса, и Самаритянка — о, проклятая жизнь, проклятый проклятый единый хлеб!

А тут еще Слышавшая Звон навесила на обезъянью мордочку вселенскую скорбь и говорит своим слащавым голоском: и почему она(ты) все соло поет? Как будто я ей из-за тебя соло не даю, а не из-за ее собственной куриной памяти.

И ведь я объяснила, много лет назад: хор – это пирамида. Есть я. Есть солисты. Есть те, кто посильнее, они стоят перед микрофонами, им я еще могу дать пару строчек. Есть те, кто послабее, они стоят сзади. Это может быть жестоко, обидно, как угодно. Но если они хотят выступать и висеть в ютюбе – только так. А они очень хотят висеть в ютюбе.

Согласились. А теперь бурлят, как кипящий суп.
 
Я взмахнула плеткой: хватит! Я хормейстер! И вдруг откуда-то сзади тихое: найдем другого.
 

Молча я принялась собирать орган. Упаковала в чехол. Собрала стойку. Сложила ноты. Понесла все к двери, игнорируя уговоры и хватающие руки.

И тут, как по щучьему велению, явилось Начальство.


***

Явилось, солнце красное, в первый раз за пятнадцать лет (с какой радости?), с улыбкой в тридцать два американских зуба, с поцелуями и объятиями, ахами и охами, с генеалогическими экскурсами в дореволюционную Россию. Не заметило зачехленного органа. Долго усаживалось. Поправило безукоризненно мелированные волосы и завело: какие вы молодцы, и какой молодец ваш хормейстер (поклон в мою сторону), и ваш администратор (поклон в твою сторону), и мы в Центре целыми днями следим за вашими успехами( ни на один концерт не пришли) и ценим ваш, впрочем, неоценимый вклад в культурную жизнь города, и ночами не спим пытаемся придумать, как выйти из положения (урезать свою зарплату) потому что спонсор (не Обама) не дал денег, но мы ищем другого, а до тех пор каждая из вас должна (добралась наконец) платить два доллара в урок.

Встала Староста и на хорошем английском заверила Начальство, что хор все понимает и ничего не имеет против. Начальство промакнуло глаза платочком и предложило высказаться остальным.

Встала Мать Пластического Хирурга и на плохом английском грустно поделилась, что пенсионерам не так-то легко найти  шестнадцать долларов в месяц, что, как известно, составляет целых сто девяносто два доллара в год. Начальство сочувственно затуманилось и пообещало еще раз поскрести по сусекам.

Встала Поэтесса и спросила, надо ли платить, пока проверяются сусеки.
Начальство горько вздохнуло и сказало, да, пожалуйста.

И тут встала Та, Которая Уходила, и картинка со щелчком встала на место.
 Та, Которая Уходила поправила шляпку и начала тихо и неторопливо: члены хора (она повела вокруг рукой) очень благодарны Центру, очень-очень благодарны, и совершенно не возражают платить сколько нужно. Однако (ее лицо стало озабоченным) знают ли в Центре, что администратор, пользуясь своим положением, навязывает хормейстеру свои вкусы и забирает себе все соло?

Все одобрительно загудели. Та, Которая Уходила, а отныне Серый Кардинал,  печально качала головой. Начальство слушало чрезвычайно внимательно, а я вспоминала как упрашивала тебя присоединиться к хору. Ты сначала отнекивалась, а потом согласилась, и постепенно влезла со всеми потрохами, как ты, с твоим гипертрофированным чувством ответственности, влезаешь во все. Ты писала сценарии, тащила на себе всех альтов, зубрила с ними партии, украшала зал, даже возила безлошадных по врачам. И теперь я старательно прятала от тебя глаза.


***

Тебя в тот же день перевели в другой филиал, и я за тебя рада. Там йога, может тебе удастся отвлечься. Или сиди читай книжечку,  и гори оно все огнем.

А у нас был концерт, первый без тебя, и я решила отпустить вожжи и посмотреть, куда пойдут мои лошадки. Что ж, все было предсказуемо. Объявляла Самаритянка, она тряслась от страха и перепутала порядок. Вместо Баратынского Поэтесса читала свои вирши. Слышавшая Звон толкнула спонтанную речь, смысла которой никто не понял. Серебряное Горлышко опять заболела, за нее пропищала Кисейная Барышня, а твои соло пришлось отдать Старосте. Та прокаркала их неритмично, спешила, а в конце, выпятив необъятную грудь, сплясала пародию на твою цыганочку.  Все фальшивили и вступали где попало. Впрочем, я, наверное, преувеличиваю. Но нет моей феи, а без нее мой хор, мое творение выглядит тем, чем на самом деле и является: горсткой безголосых еврейских старух.

Сначала я с упоением планировала месть: как буду поощрять бессмыссленные споры, выносить на публику сырые программы и позволять на концертах любую клоунаду. Как вывешу их в ютюб, на всеобщий позор. Взорву изнутри, пущу ко дну и буду наблюдать, как они тонут – ибо капитан покидает корабль последним, даже если сам его утопил.

Но они теперь тихие и послушные как овечки, мне их даже жаль. Они прожили жизнь, трудились, недоедали. Они ползут на репетицию живые или мертвые, выстаивают концерты на отекших ногах, на только что прооперированных коленях. Они старые, одинокие женщины, у них мало радостей, им хочется спеть в микрофон, чтобы дети гордились. Они нуждаются в этом, живут этим — но  какое отношение все это имеет к музыке?

***

Я помню, как ты пришла. До тебя была такая трусиха, вот уж прислали, прости господи, начальницу. Не поет, площадок не ищет, знай сидит и трясется: ой, ну как же, ой, надо разрешения спросить. На что разрешение, говорю. Да вот, хор от еврейского центра, так надо бы еврейские песни петь. Как вот этот шедевр на трех аккордах:

Шалом, мой друг, шалом, пусть по разным дорогам идем
Шалом, мой друг шалом, мы же встретились, значит живем
Шалом мой друг шалом , шалом, шалом
Мы же встретились, значит живем  шалом, шалом


А когда ты вошла, как сейчас помню, в русском сарафане с кокошником, да плечиком повела, да глазами зелеными сверкнула, да запела по-руслановски «Све-етит месяц, све-етит ясный», так я сразу и поняла, что теперь будем, наконец, «Приглашение к путешествию» петь.

Помнишь этот кусок?

В каналах корабли, –  начинала ты тихонько, –
В дремотный дрейф легли.
Бродячий нрав их голубого цвета.
Сюда пригнал их бриз,
Исполнив твой каприз.
Они пришли с другого края света.

И подхватывали альты, еще сдержанно, но уже ширясь, приближаясь, наливаясь соком как зреющий апельсин:

А солнечный закат,
Соткал полям наряд,
Одел каналы, улицы и зданья,

и – взрывались сопрано в тональности неожиданной, далекой, как другая галактика, а альты восторженно гудели  баховским контрапунктом:

И блеском золотым весь город одержим,
В неистовом, предсумрачном сиянье…

И повисало сияние на повышенной пятой ступени, на одной моей педали в затаившем дыхание зале, и висело долго-долго. А потом рождался в тишине робкий хроматизм и опускал нас на землю нежно, как воздушный шарик.

Дитя, сестра моя, – начинала ты снова, –
Уедем в те края,
Где мы с тобой не разлучаться сможем.

Где для любви – века, – pianissimo заканчивал хор, –
Где даже смерть легка,
В краю желанном, на тебя похожем.

В мажоре, на третьей ступени, а не на тонике – вот вам века для любви, слышите, о люди, бедные, слепые люди?

Теперь, полгода спустя, мне понятно, почему они тебя выжили: ты мешала им спокойно стареть. Всей своей неуемной энергией, хохотом, головоломными каблуками ты кричала "не уходи покорно в эту ночь!"* А теперь тебя нет, и некому помешать им тянуть меня за собой на дно. Эти безмятежные глаза, это русалочье пение...

Спаси меня, спаси.   


* Дилан Томас