С тобой или без тебя. Глава 6. Наблюдатель

Jane
Молодой мужчина, вынужденный третий день подряд мерить шагами проклятую улицу, изо всех сил старался выбросить из головы все лишние мысли. Быть только бессловесным, бездумным исполнителем - внимательным и незаметным. Но его внутреннее «я», несмотря на многолетние его усилия, по-прежнему бунтовало, противилось требованиям Ордена, изо всех сил стремилось сохранить себя. И мужчина корил себя за это нещадно. Эту свою неспособность отринуть все, чтобы сделаться орудием в руках Общества, он тщательно скрывал от своих братьев и своих отцов-иезуитов.

Он проходил все возлагаемые на него испытания, исполнял приказы – ему это было несложно. Он умел работать. Он не боялся трудностей и с легкостью принимал самую грязную и бессмысленную работу, которую ему поручали. Он не страшился ни холода, ни жары. Он не был брезглив и мыл ночные горшки с той же легкостью, с какой иные ухаживают за цветами. Для него это была просто работа, которую следовало выполнить хорошо. Он готов был подчиняться и делал это: опускал взгляд, когда к нему обращался его pater superior*, скрывал гнев, подавлял в себе гордость. Но знал: он может делать все это до тех пор, пока внутри него горит этот огонь, дающий ему ощущение его великой значимости.
И боялся только одного – что однажды это пламя погаснет.

А оно должно было погаснуть. Никакого другого исхода для него, иезуита, быть не могло. И молодой мужчина не представлял себе, что сделается с ним дальше – когда не останется внутри него этого согревающего, освещающего его жизнь, теплого огня. Что станется с ним тогда?

Размышления эти, несомненно, мешали теперь делу. И именно поэтому он старательно отодвигал их от себя. Толкая перед собой тележку с закрепленным на ней каменным точилом, выкрикивал и выкрикивал бесконечное «точу-ножи-ножницы-точу-ножи-ножницы». И все смотрел в сторону двухэтажного дома, за которым его поставили наблюдать.

Он старался не выпускать высокую входную дверь этого поднадзорного дома из вида. Однако время от времени ему все-таки приходилось оставлять ее без внимания.

Случалось это в те самые минуты, когда, отвечая на его призывы, к нему подходили сами хозяйки или служанки из близлежащих домов. Они – так складывалось отчего-то – наваливались на него одновременно, закрывали ему своими юбками обзор. А он вынужден был, смиренно улыбаясь, крутить ручку точила. Выравнивать, шлифовать, править. Омывать лезвия водой. И снова улыбаться.
А как иначе? Полунищий точильщик старых кухонных ножей – мог ли он вести себя по-другому?

Когда женщины расходились, он снова принимался за порученное ему дело. Внимательно следил за всем, что происходит вокруг. Радовался тому, что ему хотя бы не приходится таскаться по этой дикой жаре по городу. Для этого существовали другие люди. Они тоже были тут, недалеко. Он знал лично только одного из них. И краем глаза отмечал всякий раз его появление и исчезновение – когда тот отправлялся следом за кем-то из живущих в доме. 

Сидя на невысоком парапете, поставив ногу на тележку, укрывшись в жидкой тени худосочной оливы, мужчина делал то, что ему делать не полагалось. Он думал.
Любопытствовал, размышлял, анализировал.
Никак не мог понять, чем мог заинтересовать его начальство этот человек, за которым его поставили наблюдать?

Судя по тому, как много народа было задействовано в процесс слежки, хозяин дома – человек непростой. Возможно, даже опасный. Чем иначе объяснить то упорство, с которым супериор настаивал на соблюдении осторожности и всяческой конспирации?
- Никакая предусмотрительность не может быть слишком большой, – говорил тот, отправляя его на «охоту».
И он был предусмотрителен. Ни на мгновение не забывал о своей роли. И не понимал… совершенно не понимал, что заставляло его начальство так настойчиво требовать бесконечного внимания и столь же бесконечной осторожности.

Ничто – он мог бы дать руку на отсечение – не указывало на то, что человек, живущий в этом «поднадзорном» доме, ведет хоть сколько-нибудь сомнительный образ жизни.

Человек как человек. Обычный.
И народа в доме немного. Хозяин, его женщина, ребенок, две служанки. И пара-тройка слуг-мужчин. Один из них – совсем старый. Последний и наружу-то не выходит. Все остальные делают свои дела. Ничего необычного. Покидают дом ненадолго, возвращаются засветло. Ничего подозрительного.

Он так и докладывал своему начальству – ничего подозрительного. И те, что страхуют его – говорили то же. Соглашались с ним. Их расспрашивали отдельно. Разводили по кабинетам. Сравнивали показания. Особенно дотошно выспрашивали детали. Вплоть до выражения лиц и походки.
И все они, наблюдатели, убежденно повторяли – ничего особенного. Все обычно. Обычно. Обычно.

*

Он – патер Доминик, схоластик, только-только давший первые три обета, – чуть не столкнулся с этим самым «обычным» человеком, когда готовился покинуть своего предстоятеля – отца д’Орвиньи. Он уже направился к двери, когда та отворилась, и на пороге появился мужчина. Высокий, худощавый, тот неожиданно выступил на свет из темноты коридора. 

Доминик едва успел шагнуть в сторону. Повинуясь короткому жесту своего pater superior, укрылся в маленькой комнате – личном кабинете предстоятеля. Он, Доминик, успел понять только, что присутствие его в кабинете крайне нежелательно. Ступив в комнатку, сообразил, что оказался в западне. Выйти отсюда он мог только через кабинет супериора.

Доминик д’Арно замер, огляделся. Он, в отличие от многих и многих, ненавидел чужие секреты. Открытие чужих тайн, – считал он, – не только сомнительное, но и опасное удовольствие.
И будь его воля, он при первом же движении собеседника, при первой попытке поделиться с ним самым малым из секретов затыкал бы уши. Но теперь у него не было возможности уклониться. Поэтому он продолжал стоять. Не двигался.   

- Вы хотели говорить со мной, reverendissime**? – услышал он из-за прикрытых дверей.
Голос вошедшего звучал иронично. Доминик даже головой потряс – столь чудовищной показалась ему мысль, что кто-то может обратиться к преподобному с такой очевидной насмешливостью.

Какое-то время в соседней комнате царило молчание.
Наконец, отец Доминик услышал голос супериора. Тот ответил сдержанно.
- Я полагал увидеться с вами в аббатстве. Разве ваш друг, сын мой, не объявил вам о месте и времени нашей встречи?
- У меня нет друзей, преподобный. Вам известно это лучше, чем многим прочим. И вы поступите очень предусмотрительно, если в будущем исключите возможность наших с отцом Безье контактов.

Д’Орвиньи рассмеялся дробно, Доминику показалось – через силу. Вдруг перешел на «ты»:
- Это было испытание не для тебя. Человек должен уметь переступать через собственный страх. И он сделал это. Но ты не ответил, как оказался здесь? Как тебя пропустили? Разве внизу никого нет?
- Есть. Но они не посмели противиться моему праву войти.
- О каком праве ты говоришь? – спросил холодно д’Орвиньи.

Из тишины, что наступила вслед за этим, Доминик сделал вывод, что представленное доказательство оказалось для супериора неожиданным и… неоспоримым.
Доминику очень хотелось бы видеть в этот момент лицо отца д’Орвиньи. Он даже поймал себя на мысли, что любопытство его весьма отдает злорадством. Ему никогда прежде не доводилось видеть супериора растерянным. А сейчас – Доминик был уверен в этом – с отцом д’Орвиньи произошло именно это. Тот растерялся.

Несколько долгих минут в кабинете было тихо. Потом д’Орвиньи произнес:
- Что ж… Это, в самом деле, все объясняет.

*

Мориньер молчал.
Они смотрели друг на друга. Прятали за приветственными улыбками настороженность. Наконец д’Орвиньи повел рукой в сторону стула с высокой спинкой.
- Надеюсь, открывшиеся обстоятельства только упростят наш разговор. Доверие такого рода предполагает безусловное подчинение нашей великой идее.
Мориньер усмехнулся.
- А я рассчитывал, что доверие, о котором вы теперь говорите, как минимум, освободит меня от бессмысленного пафоса.

Мориньер опустился на стул. Не отводил взгляда от старика, замершего у окна. Тот долго молчал – что-то обдумывал, что-то рассчитывал.
Потом нарушил все-таки тишину. Заговорил – сначала осторожно, потом все более и более уверенно. Казалось, он выбрал, наконец, путь. Выбрал и пошел по нему.

Д’Орвиньи говорил дружелюбно, временами добавлял речи задушевных интонаций. Играл голосом: то опускал его до полушепота, то возвышал, взвивал вверх.
Начал с общего. Заговорил о победах и проблемах Общества Иисуса. Потом шаг за шагом взялся сужать разговорное поле. Добавил имен, подробностей. Оживил пространство, населил его.

Мориньер бесстрастно наблюдал за манипуляциями. Отмечал паузы в речи, движения рук, мимику. Д’Орвиньи замолкал, потом выкладывал – как в карты играл – информацию. Называл имена. «Делился секретами».
Человеку неискушенному могло бы показаться, что иезуит открыт и простодушен. Человек неопытный и совестливый в какой-то момент посчитал бы себя обязанным откликнуться на подобное проявление беспредельной искренности. Он, этот самый неискушенный собеседник, уже через несколько минут данного представления почувствовал бы себя неловко. Отозвался, открылся бы в ответ.

Мориньер, привычный к такого рода уловкам, только слушал. Молчал. Ждал, когда д’Орвиньи выложит то, ради чего затеял весь этот спектакль. И дождался.

Тот обернулся наконец. Посмотрел на Мориньера пристально.
Вернулся к прежнему «вы».

- Я слышал, вы, друг мой, собираетесь в ближайшее время отплыть в Константинополь? – спросил.
Развел руками, изобразил смущение.
- Я кое-что знаю о вас, Жосслен. Вы ведь позволите по старой памяти звать вас по имени?

Д’Орвиньи не стал дожидаться, когда собеседник отзовется. Продолжил говорить с видом человека, наконец взявшего себя в руки и решившего, что нашел верный тон.
- Хотя, признаюсь, сейчас я понимаю, что мне известно меньше, чем я думал. Но это никак не влияет на мои планы в отношении вас.

В ответ опять не раздалось ни звука. Д’Орвиньи прошел к столу. Уселся. Опер локти о столешницу.
- Вы знаете… не можете не знать, как непросто наше, христиан, положение в Константинополе. Земля эта, исконно бывшая нашей… – он отметил ироничное движение бровей собеседника.
Улыбнулся.
– Нашей – в широком смысле… Так вот земля эта теперь принадлежит неверным. И мы, армия Папы…
Он снова посмотрел на сидевшего перед ним человека. Тот, слушая пышные речи, скептически улыбался. И д’Орвиньи осекся. В одно мгновение сделался как будто устал и отстранен.

- Дела наши в Константинополе не так хороши, как хотелось бы, – продолжил уже гораздо более обыденно. – Султан отдает предпочтение греческой Церкви и, к сожалению, противодействует Церкви Истинной. Мы имеем еще право селиться в Константинополе, но у нас недостает возможностей на то, чтобы распространять нашу веру. Нам нужны силы для того, чтобы обустраивать миссии на Востоке. Нам нужна поддержка. Если бы султан не противился увеличению числа наших миссий, если бы он обходился с нашей Церковью хотя бы вполовину так, как обходится с Церковью греческой…    

Мориньер не дослушал, спросил ровно:
- Чего вы хотите от меня?
- Содействия, – ответил иезуит.
- Конкретнее.
- Мне трудно говорить теперь конкретнее, – д’Орвиньи не удержал раздраженного движения. – Я думал просить вас о том, чтобы вы, действуя в интересах Короны, не забывали бы и об интересах Церкви.
- Ради этого, – произнес Мориньер спокойно, – вам, преподобный, не стоило тратить ни сил своих, ни времени на встречу со мной. Когда интересы Короны не расходятся с интересами Церкви о моей безусловной поддержке не стоит и упоминать.
Он замолчал. Улыбнулся холодно.
- Следовать ли мне за логикой дальше, reverendissime?
Д’Орвиньи посмотрел на него прямо.
- В жизни все совсем не так просто, как вы теперь пытаетесь представить, – начал он.
Мориньер откинулся на спинку кресла, усмехнулся. Кивнул:
- С этого утверждения всегда начинается самое интересное.

*

Двое мужчин в соседней комнате говорили уже добрых полчаса. И Доминик, уставший от вынужденной неподвижности, слушал происходивший за дверями разговор все с большим вниманием. Развлекал себя им, старался отвлечься от мыслей о затекших мышцах и все усиливающемся желании присесть. Но он боялся, что так манящее его теперь кресло скрипом выдаст его присутствие. Поэтому продолжал стоять.   

Между тем разговор с каждой минутой становился все более занимательным и все более тихим.
И в какой-то момент Доминик, в самом деле, позабыл о досаждавших ему неудобствах. Он весь превратился в слух. Не потому, что в нем вдруг проснулось любопытство. Скорее это чувство следовало бы назвать чувством самосохранения.

Доминик подумал вдруг: никто не поверит, если он станет утверждать, что не слышал и половины того, что было произнесено в соседней комнате. И уж если за саму возможность получения этих знаний ему, вполне вероятно, придется отвечать, то самое глупое, что можно придумать – отказаться их, эти знания, получить.
 Другими словами, в тот момент, когда отец д’Орвиньи, а за ним вслед – и незнакомец, заговорили вполголоса, нелюбопытный и одновременно исполненный гордыни патер Доминик, схоластик, сделал осторожный шаг к двери и прислушался.




Примечания:

* pater superior - лат. буквально: отец превосходящий, определенная ступень в иерархии ордена иезуитов)

**  reverendissime  - лат. высокочтимый