Пусть длится текст

Марина Еремеева
               
Ты жил на маяке, потому что не боялся волн и высоты.

А я боялась, поэтому ждала тебя в лесу: там, в тени тихих деревьев, ты читал мне стихи, свои и чужие. Лицо твое становилось добрым и доверчивым, ты сеял золотую пыль, кружил-ворожил, вел потайными ходами к Вийону, Верлену, катрену, рефрену, плену –  но часы били полночь, то был сигнал. Тебе обратно на маяк, а мне бродить по лесу потерявшимся ребенком.

Если ты исчезал надолго, я плакала, а потом уходила с чужими. Искала своего отражения в их глазах, сочиняла собственную жизнь. Но ты возвращался, гремел, сверкал, упрекал в предательстве и потерянной нити. Как мы ссорились, как упоительно бесповоротно мы ссорились! Я не поддавалась, и тебе приходилось ждать, пока мне надоест подделка – и только тогда на короткий, слишком короткий миг мы снова были мы, чистые, как первые люди.


***


Зимы здесь, где обитает мое тело, нет, да и весны тоже, одно лето красное. Леса тоже нет, одни пальмы. Можно было бы вырубить пальмы и посадить лес, или просто уехать – но куда, если и тебя нигде нет?


Зато теперь я свободна. От страхов и волнений, от упреков, оскорблений и оруэллианского контроля. Можно не любить Моцарта, предпочитать Захарова Феллини и Осипа Марине – отчего же так тошно?

Бога жалко: старался, собирал такие мозги, снабжал их такой памятью – и поскупился на...что? Харддрайв или материнку? Понятия не имею. Хотя разве Он предусматривал курение и недоедание и платную медицину? Разве Он вообще мог в самом страшном сне представить, к у д а посылает своих детей?

Чепуха все это. Нет никакого Бога, а есть повышенный дофамин. А кто повысил  дофамин?

Я теперь тоже верю в потусторонний мир, потому что иначе что получается? Ну, допустим, можно превратить в пепел кости и кожу и печень и легкие – но куда делось задорное «р» и мягкое украинское «г»? Манера разглаживать двумя пальцами усы, стихи, наконец, куда деваются новые стихи?  Энергия не исчезает. Из этого следует либо то, что стихи не энергия –  что абсурд – либо то, что они по-прежнему существует в недостижимом для нас мире. Мне представляется что-то вроде гематоэнцефалического барьера – от нас? Для нас?

Ты обещал продолжать наш диалог, отчего же ты молчишь?

А на работе сплошные старухи, вонючие старухи в вонючих норах. Мне не жаль вас, молча кричу я в их закисшие глаза, вы занимаете чужое место, его место. Вы скопом громоздитесь на одном конце вселенских качелей, поэтому таких как он, легких, почти бестелесных выпуливает в космос, и они исчезают, а ведь как они нужны, а кому нужны вы? Но вслух обещаю прислать человека, обязательно, завтра же.


***


Почти все время человек тратит на поддержание своего существования. Каждое утро он загружает свое хрупкое тело в смертоносную железяку и пускается в тараканьи бега, чтобы по прибытии восемь часов кряду загонять в рабство соплеменников. Потом отдает полученные за эту бессмыслицу бумажки за еду, которую можно вырастить на соседнем пустыре, тащит еду в нору, которая, кстати, тоже стоит много бумажек, выпаривает из нее все полезное. Только во сне он становится крылатым существом, вездесущим и всеведущим, интуитивным и гениальным, настоящей гордостью Творца.

 Такие, как ты, умеют побеждать время и тяготенье наяву – но именно вам и нет места в дневном мире.


Что я хочу сказать? Да не знаю я, что я хочу сказать. Мне просто стало противно все телесное, все это чавкание и урчание, все это жевание и глотание и сытое рыгание, бесконечные разговоры о том, что ели, едим и будем есть. Ты был для меня  сгустком энергии, буквами на экране, далеким голосом. Конечно, и ты ел, и все остальное. Но не на моих глазах; впрочем, тебе бы я простила.

А потом твое тело предало тебя, предало нас обоих – и я возненавидела свое.

Я ненавижу тело и ненавижу еду. Это очень удобно, потому что можно одновременно убить двух зайцев: уничтожая еду, уничтожить тело. Я закармливаю его сладостями и не пускаю гулять. Ему не совладать с моей волей, и оно беспомощно и покорно раздувается. Врач недоумевает, муж негодует, а я злорадствую: вот и хорошо, пусть окаменеют сосуды, пусть лопнет сердце, пусть поскорее лопнет сердце, я не хочу так жить, не буду так жить, не буду залогом твоего существования, что я, крайняя?

И конечно, в один прекрасный день я встречаюсь нос к носу со своим будущим.



***

Квартира - чистый морг, ни картинки, ни фикуса, и пахнет холодной бедой. Хоть несколько часов дайте, просит измученная сестра, сил уже нет ее ворочать.

В спальне кровать, на кровати — чудовищный гриб-паразит.

Сразу становится ясно, куда подевались картинки, фикусы и прочие атрибуты человечекой жизни. Они превратились в гамбургеры и чипсы, пироги с яблоками, вишней и творогом, пиццу, мороженое и кока-колу. Все это всосал в себя гриб – на тумбочке только обертки и бутылки. 

Не жаль же ей сестру, думаю я, с непрязнью скользя глазами по свисающим с кровати бледным пористым наростам – и вдруг натыкаюсь на карий взгляд, полный животного ужаса. Раньше надо было бояться, ворчу про себя. Хотя она, наверно, тоже заедала что-то свое, а тело сначало умоляло о пощаде, а потом разъярилось и отомстило, захватило контроль, и теперь, как гигантский дракон, требует непрерывных жертвоприношений, и убивает хозяйку карего взгляда медленно-медленно, и каково сердцу биться в этом студне, бедное сердце, почему, кстати, сердце бьется, а не стучит, по-английски именно стучит, а бьется птица, не доверяя клетке, и правильно делает, потому что придут такие как мы и утопят ее в жиру...

 – Жрать любите, так нехер других виноватить, – вдруг раздается в голове твой голос.

Здрасьте! Дождалась, и, как всегда, не вовремя, и несправедливо, и опять, опять оруэлианский контроль!

Но беру себя в руки и обиженно бормочу что-то про "не хочу так жить".

– Короче, вознипщеваху! – нетерпеливо перебиваешь ты, – непщуй, а я пойду.

– Погоди!

Совершенно не могу сообразить, что сказать.

– Я ждала, – начинаю жалобно.

– А ты не скули! Жить ей, видите ли, надоело, да я бы сейчас все отдал! Но не хочу, о други, умирать! Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать! Читай Пушкина, тысячу раз говорил!

Стою, опустив голову.

–  Люди голодают, – возмущенно продолжает голос, –  а они: ах, любовь! Ах, умираем! Что вы вообще, в вашем анестезированном раю, можете знать о смерти, что ты знаешь обо мне?

Знаю. Любил хлеб и молоко и яблоки и орехи. Любил людей и птиц и музыку и семью и березы и снег и улицу и город и страну и русский язык, превыше всего русский язык, и из-за всего этого у меня никогда не было ни малейшего шанса тебя спасти.

Слезы вскипают без предупреждения, и ты умолкаешь, ты всегда меня жалел.

– Не могу, не могу, – всхлипываю я и прижимаюсь лицом к родной руке.

– Ну, ну, – бормочешь ты, и теплыми прокуренными пальцами вытираешь мои щеки, – Не плачь. И не дури. Пусть длится текст.

***

Так и забыла спросить, что там, за баръером.