Глава 9. Приговор

Борис Подберезин
                И умру я не на постели,
                При нотариусе и враче,
                А в какой-нибудь дикой щели,
                Утонувшей в густом плюще…
                ( Н. С.  Гумилёв) 
               



     В Петроград Гумилёв вернулся весной 1918 года. Cмутное, судьбоносное время: деятели культуры решают жёсткий гамлетовский вопроc: быть иль не быть – им в России. И с кем быть?
     В первые же дни Октября без колебаний сделал выбор Маяковский:
«Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня… не было. Моя революция. Пошёл в Смольный. Работал. Всё, что приходилось…» Отряды «голодных и рабов» лихо маршировали под его частушку:

       Ешь ананасы, рябчиков жуй.
       День твой последний приходит, буржуй…

      Не задавал себе гамлетовского вопроса Блок, проклятый Зинаидой Гиппиус, паковавшей вместе с Мережковским эмигрантские чемоданы. Для них Октябрь стал «предательством и святотатством».
     Как и для Горького! Его «несвоевременные мысли» 17-18-х годов – ошеломляют! «… И Ленин, и Троцкий… хладнокровно бесчестят революцию, бесчестят рабочий класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая к погромам, к арестам ни в чём не повинных людей…  Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России – русский народ заплатит за это озёрами крови…»
     А Блок, приветствуя Октябрь, призывает слушать в нём музыку революции. «Революцьённым» шагом, ритмами, лозунгами, речовками так и бурлит его поэма «Двенадцать». В то время как Марина Цветаева, наотрез отказывая в «музыкальности» и Февралю, и Октябрю, с горечью покидает несчастную Россию, Илье Эренбургу эта зловещая музыка, исполняемая большевиками, слышится в криках убиваемых.
      Но не возникает гамлетовского вопроса для Брюсова: как и Маяковский,  «пошёл работать». С восторгом и полной отдачей поэта-агитатора и пропагандиста, игнорируя саркастические ухмылки обозлённого Бунина:
 – Всё левеет… Не удивительно. В 1904 году превозносил самодержавие… С начала войны с немцами стал ура-патриотом. Сейчас уже форменный большевик… 
     Никогда не решится на эмиграцию Анна Ахматова. Останется с Россией в самые трудные для неё и себя времена. Но бежит во Францию, не выдержав «окаянных дней», Бунин. Устремляются на Запад Александр Куприн, Алексей Толстой, Саша Чёрный, Аркадий Аверченко, Иван Шмелёв...
      Гумилёв на все уговоры эмигрировать холодно отвечал:
– В Африке я не боялся львов. Чего же мне большевиков бояться. Разве они страшнее львов?
     Для него – страшнее! Но он ещё этого не знает.
     Гумилёв с головой погружается в любимое литературное дело, как бы не замечая арестов, голода, обысков, расправ с «буржуями» на улицах, прямых угроз для жизни. Всего того, о чём с отвращением и страхом повествует в «Окаянных днях» Бунин, изливая на большевистское  хамство и свинство потоки яда, презрения, злобы, ненависти.
     Николай Степанович очень быстро проникся этой накалённой, опасной, но такой близкой его авантюрной натуре атмосферой. Для него, вчерашнего «золотопогонника», всё происходящее – колоссальная встряска души, приключение, опасность, риск, экзотика.  Иначе – скука!
     Едва вернувшись в Россию, вместе с М. Лозинским возобновляет работу  «Гиперборея»; выпускает три новые книги – африканскую поэму «Мик», сборники «Костёр» и «Фарфоровый павильон».  Он полон энтузиазма и энергии. Работает с восторгом – как Маяковский, Брюсов, Блок. Его слушают, ему аплодируют, его читают.
     Он нужен! И это – счастье!
     Создаёт клуб поэтов, напоминающий прежнюю «Бродячую собаку», входит в руководящий комитет «Дома литераторов», трудится в горьковской «Всемирной литературе», преподаёт в Институте живого слова. В это же время издаёт значительно переработанные ранние сборники –  «Романтические цветы» и «Жемчуга», пьесу «Дитя Аллаха». Готовит новый сборник «Шатёр», переводит вавилонский эпос «Гильгамеш».  И наконец, добивается возрождения любимого детища – «Цеха поэтов».
      Он снова мэтр. Снова гуру!
     Подготовлен сборник «Огненный столп». Созревает замысел следующего – «Посередине странствия земного».
      «Ужасов», от которых передёргивает Бунина, он просто не замечает. Или старается не замечать. Некогда! Надо спешить. И нельзя подводить людей, которые в тебя поверили, идут за тобой, ждут твоего участия. Твоих речей и литературных докладов. Твоих уроков поэзии.
     Часто над ним посмеиваются: опоздал родиться – ему бы с его железными принципами жить в Средневековье! Опоздал и в другом: поздно закончил гимназию, недотянул с университетом. И высокое поэтическое мастерство пришло к нему уже в зрелом возрасте.
     Лучшие стихи являются сейчас! Вот где его подлинная революция!
 Если бы не трагическая гибель, возможно, попал бы в ряд больших поэтов, о чём всегда мечтал. Этот период К. Чуковский назвал «Болдинской осенью Гумилёва» и добавил: «Это был новый Гумилёв, наконец-то преодолевший холодную нарядность и декоративность своей ранней поэзии». Вторил Корнею Ивановичу Максим Горький: «Вот какой из вас вырос талантище!»
     «Болдинская  осень», конечно, гипербола. Для Пушкина его Болдино протекало в тиши уютной деревеньки. Поэта не тревожили социальные потрясения. Для Гумилева – в грохоте боя, на обломках старого мира, «в буре дел, в суматохе явлений».
      Пушкин в своём Болдино жил исключительно высоким искусством. Чуть ли не каждый день, с утра до ночи – стихи, проза, «Маленькие трагедии». Гумилёв  же на своё творчество выкраивал редкие часы, свободные от бесчисленных своих обязанностей, должностей,  выступлений, учительства, административной суеты. Творил, как говорится, в свободное от работы время. Больше на ходу.
     Какая уж тут «Болдинская осень»! Но в душу, для которой «настало пробужденье», она просилась – всем своим обещающим болдинским  многоцветьем.
      До последних дней своей недолгой жизни Гумилёв не перестаёт вести диалог с самим собой: возможно ли поверить алгеброй гармонию?
 Существует ли на свете субстанция, превосходящая СЛОВО?
Ведёт спор о том, что правит миром – СЛОВО  или ЧИСЛО.

       В оный день, когда над миром новым
       Бог склонял лицо своё, тогда
       Солнце останавливали словом,
       Словом разрушали города.

       И орёл не взмахивал крылами,
       Звёзды жались в ужасе к луне,
       Если, точно розовое пламя,
       Слово проплывало в вышине…

       …Но забыли мы, что осиянно
       Только слово средь земных тревог,
       И в Евангелии от Иоанна
       Сказано, что Слово – это Бог.

     Он, поэт, всегда стремился избавиться от «мёртвых слов», овладеть поэтическим языком, способным, как розовое пламя, останавливать солнце и разрушать города, править миром. Править миром поэзии!
     Но миром правит и число, а у него своё назначение, своя судьба…

       Патриарх седой, себе под руку
       Покоривший и добро и зло,
       Не решаясь обратиться к звуку,
       Тростью на песке чертил число…

       Мы ему поставили пределом
       Скудные пределы естества.
       И, как пчёлы в улье опустелом,
       Дурно пахнут мёртвые слова.


                *      *       *

     Он так и остался верен своей натуре воителя. На фронте, в  неутихающей литературной борьбе, в отношениях с женщинами. Даже в уличных потасовках – случались и таковые. Никогда не знает, одержит ли победу, но не ринуться на противника, отступить он не может.
     Забавную историю вспоминает Корней Чуковский:
     «Однажды с нами случилась беда. К годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, «лекторов», они выдали не менее полупуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих лёгких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсова поля завели разговор о ненавистных Гумилёву символистах.
В пылу разговора мы так и не заметили, что везём за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что скажу я дома голодной семье, обречённой надолго остаться без хлеба? Но Гумилёв, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то диким воинственным криком ринулся преследовать вора – очень молодо, напористо, с такой безоглядной стремительностью, с таким, я сказал бы, боевым упоением, словно только и ждал той минуты, когда ему посчастливится мчаться по снежному полю, чтобы отнять своё добро у врага. Кругом было темно – из-за вьюги. Сквозь тусклую и зыбкую муть этого мокрого снежного шквала люди – даже те, что брели по ближайшей тропе – казались пятнами без ясных очертаний. Гумилев мгновенно стал таким же пятном и исчез. Я ждал его в тоске и тревоге.
     Вернулся он очень нескоро и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством. Оказывается, в этой мгле он налетел на какого-то мирного прохожего, который нёс свой собственный мешок на спине, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий, со своей стороны, принял его за грабителя: громко закричал караул, и у них произошла потасовка, которая, хоть и кончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую – мне непонятную – радость. Он воротился ко мне триумфатором и, взяв за верёвочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:
     – Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов...
     И больше о нашей катастрофе – ни слова. Я напомнил ему, что в “Аполлоне” минувших времён он отзывался о поэзии Блока восторженно, называл его ”чудотворцем стиха”. Он ответил, что любит блоковскую поэзию по-прежнему, но это поэзия призраков, туманностей, скорбей и рыданий и т. д., и т. д., и т. д. Нужно ли говорить, что я был всецело на стороне Блока, когда слушал бесконечные споры Гумилёва и Блока во “Всемирной литературе”.
     Весь этот боевой эпизод, происшедший на Марсовом поле, – эта смелая погоня за мнимым грабителем и отчаянное сражение с ним (хотя тот и оказался гораздо сильнее), всё это раскрыло передо мной самую суть Гумилёва. То был воитель по природе, человек необыкновенной активности… и почти безумного бесстрашия…»

          *     *     *

     С последними тремя годами жизни поэта связаны бесчисленные мифы, выдаваемые за правду и сегодня. Например, о его ненависти к большевикам с первого дня возвращения на родину. Для него, считавшего поэта особым, высшим существом, интерес к политике исключался. Это было ниже его достоинства. Николай Степанович сам опровергал эту выдумку:

        Вы знаете, что я не красный,
        Но и не белый – я поэт!

     Даже ярые враги большевиков, эмигрировавшие за границу, подтверждали это.
      С. Познер: «Он большевиком никогда не был; отрицал коммунизм и горевал об участи родины, попавшей в обезьяньи лапы кремлёвских правителей. Но нигде и никогда публично против них не выступал. Не потому, что боялся рисковать собой – это выходило за круг его интересов. Это была бы политика, а политика и он, поэт Гумилёв, – две полярности... Он жил литературой, поэзией. Жил сам и старался приобщать к ним других».
      Ради такого приобщения, Гумилёв сотрудничал со всеми большевистскими просветительскими организациями, вёл поэтические кружки в Пролеткульте, у революционных матросов Балтийского флота и даже в образовательной коммуне милиционеров. Ко всем просветительским программам советской власти относился с большим сочувствием. Уважал наркома А. В. Луначарского, был в приятелях с некоторыми из большевистских начальников. Даже с управделами Петроградского совета Б.  Каплуном (кстати, племянником председателя Петроградского ЧК М. С. Урицкого. – Авт.). Беседовали о литературе, выпивали, иногда нюхали эфир.  Каплун покровительствовал богеме, помогал чем мог и имел специальную ложу в Мариинском театре в благодарность за то, что не позволил  закрыть театр после революции. Гумилёв охотно принимал от него «реквизированное у буржуев» вино – в те годы роскошь. Вместе с К. Чуковским «пробивал» для литераторов через того же Каплуна бесценные в замерзающем Петрограде дрова. А когда в эмиграции появились публикации с нападками на
«совдеповскую ”Всемирную литературу”», по поручению  Горького, ответил «клеветникам России» письмом для зарубежной печати.
      Весной 1921 года Мандельштам познакомил Гумилёва с В. А. Павловым – флаг-секретарём командующего Черноморским флотом контр-адмирала А. В. Немитца. Благодаря этому поэт ездил в Крым на специальном поезде «красного адмирала». В. А. Павлов и морской командир С. А. Колбасьев, поклонники творчества Николая Степановича, через военное издательство  напечатали в Севастополе последний прижизненный сборник «Шатёр». Большая удача – в те годы найти бумагу для издания стихов было  немыслимо. Кстати, С. А. Колбасьев – ещё один персонаж стихотворения «Мои читатели»: «лейтенант, водивший канонерки под огнём неприятельских батарей».
     Гумилёв не пошёл в комиссары, как мужья и любовники его бывшей жены – Н. Пунин, В. Шилейко, А. Лурье. К большевикам относился со странной смесью презрения и уважения, но против их власти не выступал. Как будто не замечал её, как «не замечал» революцию.
     Ему сильно навредили горбачёвская гласность и перестройка. Эйфория и мифотворчество тех лет исказили  подлинный облик, породили в нашем сознании фальшивый, тенденциозный портрет поэта. Расстрел Гумилёва на этой волне выглядел однозначно, создавал ему ореол мученика, положившего жизнь за свободу родины. Получался уже не Гумилёв, а как минимум Борис Савинков. Да не был он никаким «борцом с красной заразой»! Его символическое участие в заговоре – мальчишество человека, зачитывавшегося в 30 лет Майн Ридом, игравшего после занятий со своими студистками в жмурки и салки. Его «контрреволюционная деятельность» –  игра, позволявшая загадочно намекнуть юным поклонницам на страшную тайну. Одоевцеву, например, он просил проводить его до конспиративной квариты, где якобы должен был получить револьвер. Прямо по Ильфу и Петрову: «Я дам вам парабеллум»!
Вспомним слова Ходасевича: «Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом».
     Ходасевичу вторил А. Я. Левинсон: «У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара».
      Про мифы о его поведении перед казнью не стоит и говорить. Зная Гумилёва, можно не сомневаться – вёл он себя мужественно и достойно. Но зачем плодить красивые сказки, ссылаясь на никому не ведомых садовников, домработниц чекистских начальников и чуть ли не на рассказы «одной женщины в трамвае»?! Зачем придумывать театральные подробности «последней папиросы», «последнего взгляда на расстрельную команду», вымышленные диалоги красноармейцев, восхищавшихся мужеством поэта и его призывы к другим приговорённым сохранять достоинство в последнюю минуту жизни? Это что – «нас возвышающий обман»? Скорее унижающий. Оскорбляющий память о поэте. Заметим: точно неизвестно не только место, но и дата казни.   
     Писатель А. В. Доливо-Добровольский дофантазировался до того, что статью против акмеизма «Без божества, без вдохновенья» Александр Блок написал по заданию ЧК – это, мол, была идеологическая подготовка предстоящего политического процесса. Читатель, ты слышишь бурные овации пациентов палаты № 6?!
      А ужасы о «зверских пытках в застенках»?!  Особенно на фоне его записки из камеры жене: «Чувствую себя хорошо, пишу стихи и играю в шахматы» и дискуссий со следователем о поэзии. На дворе стоял 1921 год, до страшных 30-х было ещё далеко. И если Гумилёв был НАСТОЯЩИМ заговорщиком, нарушителем закона, почему Генеральная прокуратура РФ реабилитировала его? Впрочем, мы помним, что политические реабилитации в 1992 году были таким же конвейерным производством, как обвинения «врагов народа» в 1937-м.
      И уж совсем нелепым выглядит миф о том, что никакого заговора и вовсе не было – «дело было сфальсифицировано ЧК». Эту выдумку официально утвердила Генеральная прокуратура РФ, словно не было многочисленных свидетельств спасшихся в эмиграции заговорщиков, рассказывавших в деталях о своём и гумилёвском участии в «Петроградской боевой организации».
     А воспоминания И. Одоевцевой, Г. Иванова?! И странными выглядят утверждения, что рассказ Одоевцевой о случайно увиденных пачках денег в ящике гумилёвского письменного стола – выдумка или ошибка памяти. В показаниях Гумилёв сам подтверждает, что получил от заговорщиков 200 000 советских рублей. 
     Конечно, заговор Таганцева  был. Но какой? Дмитрий Быков определил его так: «…это в строгом смысле слова был не заговор, а прекраснодушное мечтание, вот мы соберёмся, вот мы мобилизуемся, вот мы дальше решим, что делать. <…> Они не шли дальше подготовительных разговоров о том, что в некий момент, по сигналу, надо будет начинать действовать».
     Такое «прекраснодушное мечтание» очень подходило романтику Гумилёву, который за неимением Африки, искал приключений в России. В Красном Петрограде он демонстративно крестился на каждую церковь, открыто объявлял себя монархистом.
      – Это безумие, бессмысленная и опасная бравада, – предостерегали друзья.
      – Меня не посмеют тронуть, я слишком знаменит, – легкомысленно возражал он.
     Посмели…
     Но до этого сколько раз он в своей мальчишеской игре эпатировал власть!  На вечере у матросов Балтфлота, читая африканские стихи, особой интонацией выделил:
    
       Я бельгийский ему подарил пистолет
       И портрет моего государя.

Зал загудел: «Какого такого государя? Царя, что ли?!». Гумилёв сделал паузу, обвёл публику пронзительным взглядом, а когда матросы утихли, продолжил читать как ни в чём не бывало.
     В другой раз, в такой же революционной аудитории, на вопрос: «Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?» – спокойно ответил:
«По-моему, вино и женщины».
     Революционная аудитория обомлела.
     Радовался как ребёнок, когда узнал историю, записанную К. Чуковским в дневник: «Во время перерыва меня подзывает пролеткультовский поэт Арский и говорит, окружённый другими пролеткультовцами:
     – Вы заметили?
     – Что?
     – Ну... не притворяйтесь. Вы сами понимаете, почему Гумилёву так аплодируют?
      – Потому, что стихи очень хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать.
     – Не притворяйтесь, Корней Иванович, аплодируют, потому что там говорится о птице.
     – О какой птице? 
     – О белой... Вот! Белая птица. Все и рады... здесь намёк на Деникина».
     В другой ситуации и такое могло стать причиной ареста.
     Без демонстративного пренебрежения к опасности, без игры в прятки со смертью он жить не мог.
      «Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость», –  вспоминал Алексей Толстой. И он прав. Поэту завораживающе мерещилась пуля, которую уже сейчас для него отливает у раскалённого горна невысокий старый человек – рабочий…

       …Все его товарищи заснули,
       Только он один еще не спит:
       Всё он занят отливаньем пули,
       Что меня с землею разлучит…

       …Пуля, им отлитая, отыщет
       Грудь мою, она пришла за мной.
         
И придёт – через три года!
     Дмитрий Быков говорил, что Гумилёв «всю жизнь нарочно себя мучил, выстраивал биографию, и вот в результате достроился до Таганцевского забора». Мы бы сказали – доигрался. Близость смерти не просто возбуждала, она неотвратимо влекла его. К ней было особое отношение: это не конец жизни, а черта, за которой другой мир. Сколько раз он рассуждал о «старухе с косой» в стихах! И приходил к неожиданным выводам:

       Правдива смерть,
       А жизнь бормочет ложь.

            *    *    *

     Дело Гумилёва давно рассекречено и опубликовано. Фабула его проста.  К Николаю Степановичу обратился подполковник царской армии В. Г. Шведов.  Вместе с другим бывшим офицером, Ю. П. Германом, он и возглавлял   антибольшевистский заговор. Гумилёв пообещал ему в случае вооружённого восстания возглавить группу интеллигентов и бывших офицеров. Согласился помочь в составлении политических прокламаций и получил деньги «на технические нужды». Но до выступления в Петрограде дело не дошло. Кронштадтское восстание было подавлено, Германа застрелили пограничники при переходе финской границы (при нём оказались листовки, прокламации и письма), Шведова – в перестрелке при аресте.
     «Петроградскую боевую организацию» (ПБО) возглавлял В. Н. Таганцев – сын академика, учёный. Вот уж кто был прекраснодушным мечтателем. После ареста он долго не давал никаких показаний. Тогда из Москвы прислали лучшего в ЧК «специалиста по интеллигенции» Я. С. Агранова (кстати, друга Осипа и Лили Брик). «Специалист по интеллигенции» убедил Таганцева дать признательные показания в обмен на обещание открытого суда и сохранения жизни заговорщикам. Таганцев на это купился, выдал всех. Обещания, конечно, не выполнили.
     На его показаниях выстроили обвинение против Гумилёва. Но! Таганцев выдал поэта 6 августа, а взяли Гумилёва в ночь с 3-го на 4-е. Значит, кто-то донёс на него раньше! Друзья подозревали В. А. Павлова и особенно С. А. Колбасьева. Но в 80-х годах, когда первый биограф Гумилёва П. Н. Лукницкий, добивавшийся реабилитации поэта, спросил об этом заместителя Генпрокурора СССР, то услышал в ответ: «Заявления были, но фамилии другие».
     В один день с Гумилёвым арестовали  Н. Пунина. В тюрьме они случайно столкнулись, и Пунин передал  Вере Аренс записку: «Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом как шалые, в руках у него была “Илиада”, которую от бедняги тут же отобрали».
     Гумилёва допрашивал следователь Якобсон. Этого человека никто не знал, даже имя неизвестно. Отсюда версия, что на самом деле им был Яков Агранов. По слухам, следователь обаял Гумилёва своим знанием его стихов, литературной эрудицией, лестью.  Вызвал на откровенность. Гумилёв признался, но никого не выдал. Назвал только уже убитых Германа, Шведова и успевшего эмигрировать Б. Н. Башкирова-Верина.
     24 августа 1921 года вышло постановление Президиума Петроградской ГубЧК: «Гумилев Николай Степанович, 35 лет, б. дворянин, филолог, член коллегии издательства "Всемирная литература", женат, беспартийный, б. офицер, участник Петроградской боевой контрреволюционной организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, кадровых офицеров, которые активно примут участие в восстании, получил от организации деньги на технические надобности. <…> Приговорить к высшей мере наказания – расстрелу».
     1 сентября постановление опубликовали с сообщением, что приговор уже приведён в исполнение.
     После ареста Гумилёва за него хлопотали. В ЧК написали поручительство, подписанное  Максимом Горьким, А. Волынским, М. Лозинским, Б. Харитоном, А Машировым. Пытались выручить поэта С. Оцуп, Н. Волковысский, С. Ольденбург.
     Безуспешно…
     Когда  Горький узнал о приговоре, попросил свою бывшую жену М. Андрееву связаться в Москве через А. Луначарского с Лениным. Мария Фёдоровна подняла наркома с постели в четыре часа ночи, уговорила позвонить Ленину. По свидетельству А. Колбановского, секретаря Луначарского, тот ответил: «Мы не можем целовать руку, поднятую против нас» и положил трубку.
     Читая материалы дела, трудно понять, за что расстреляли Гумилёва. Версий множество, включая совсем уж фантастические. Самым правдоподобным кажется объяснение профессора А. П. Судоплатова, имевшего благодаря отцу доступ к самой закрытой информации: за приговором Гумилёву стоял председатель Петроградского Совета
Г. Зиновьев.
     Удивляет и другое: на следствии Гумилёв не боролся за себя, не пытался облегчить свою участь. Продолжал «игру в cache-cache со смертью хмурой».  И если вспомнить его постоянные повторы: «Ничто так не возвеличивает поэта, как красивая смерть», невольно начинаешь думать: Николай Степанович стал заложником собственного мифа, своей жизненной философии, игры в «сверхчеловека». Друзья в этом не сомневались.
     Осип Мандельштам: – Лучшей смерти для Гумилёва и придумать нельзя было. Он хотел стать героем и стал им. Хотел славы и, конечно, получит её.
     Георгий Иванов: – В сущности, для биографии Гумилёва, такой биографии, какой он сам для себя желал, – трудно представить конец более блестящий.
     Конечно, можно в чём-то согласиться и с Мандельштамом, и с Георгием Ивановым, и со многими другими, кто цитировал высказывания Гумилёва на тему – «Зову я смерть…». Сам, мол, накликал. Сам хотел. И даже провоцировал. Сам вынес себе приговор!               
     Но, зная Гумилёва, трудно поручиться за правду всех этих «хотел», «звал», «провоцировал», «сам»…
      Душа полна противоречий, и в самых её глубинах сокрыта совсем другая правда, не ведомая никому. Правда, в которой не хочешь или не можешь признаться даже себе самому. Она тешит твоё тщеславие, возвеличивает в собственных глазах как героя. И бывает, ты изрекаешь во всеуслышание своё возвышенное кредо, гордо и не без позирования декларируешь его, забывая вот эти мудрые слова – «мысль изречённая есть ложь»…
     О чём мог думать Гумилёв, выслушав приговор? Чем отозвалось сердце, полное поэтических замыслов, кипящее вдохновением, горящее  жаждой жизни, как бы бравурно он ни играл с нею. И… теплящееся надеждой, ожиданием чуда – слишком уж  немилосердно ударила по нему судьба, которой он столько раз бросал вызов, ничего не страшась, ни о чём не сожалея, ни в чём не раскаиваясь…
     Вот судьба и припёрла его к стенке – отомстила.
    Нам кажется, гумилёвская игра со смертью всю его жизнь была такой же бравадой, что и безрассудное желание покрасоваться под пулями или театральные выходки на тему «Безумству храбрых поём мы песню». 
 А то и образными поэтическими фигурами стихотворца-романтика.
     Можно, конечно, предположить, что встреча со смертью виделась ему   избавлением от всяческих жизненных неурядиц и срывов. Роковые для него любовные истории. Крах за крахом! Африканские эпопеи, кроме Музея этнографии, почти никто не оценил. Показушная  храбрость на фронте зачастую служила поводом для насмешек за спиной. Великим поэтом России так и  не признали. Арест на самом взлёте. Трагическая гибель была последним шансом победить в полудетской игре в «сверхчеловека».
     Но перевешивало всё-таки другое. Всегда и постоянно. Неимоверная жизнеспособность, кипучая деятельность, особенно в дни перед арестом,  небывалый подъём сил, жажда творчества, ощущение собственной «Болдинской осени»! Такое обновление, столь небывалый, революционный взлёт и… камера в тюрьме на Шпалерной!
     Вот почему никакой психолог не «вычислит», что было на душе Гумилёва перед расстрелом. И жаждал ли он столь трагического завершения своей жизни.
     Одним из последних у Гумилёва на его квартире в «Доме искусств»  побывал Владислав Ходасевич. Был вечер 3 августа. Гумилёв  вернулся  после только что прочитанной лекции – принимали его восторженно. Был оживлён, весел, очень доволен. Как всегда, строил планы.
     – Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную, – вспоминал Ходасевич. – И  каждый раз, когда я подымался уйти, Гумилёв начинал упрашивать: «Посидите ещё».
     Они засиделись  часов до двух ночи.
     – Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Фёдоровне и великих княжнах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – «по крайней мере, до девяноста лет». Он всё повторял: «Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше». До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня: «Вот мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это всё потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю  – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете».
     И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги и как он будет выступать молодцом.
     Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увезли.
     Так что же, разве походил Николай Степанович на человека, которому опостылела жизнь?! Скорее наоборот – он, казалось, навсегда  распрощался, со своей романтизацией смерти, перестал быть «скрипачом», призванным героически погибнуть.   
      Не смертного приговора, а свободы жаждала его душа. И нам кажется, в трагический свой конец, томясь на Шпалерной, он не верил. Не хотел верить. Не мог! Не покидала его надежда, вплоть до той минуты, когда был прочитан приговор.
     Да, предрекал:

       Не спасёшься от доли кровавой,
       Что земным предназначила твердь.
       Но молчи: несравненное право –
       Самому выбирать свою смерть.

Увы – такого права у него уже не было. Бросил последний вызов судьбе, и судьба его переиграла.
     Всегда стремился быть победителем, а оказался побеждённым?
Чего же хотел – жить или осознанно погибнуть героем?
     Ответить мешает явное противоречие, скрытое в характере и душе этого  странного человека. Сегодня – несомненный  оптимизм, бодрость, жизнелюбие при встрече с Ходасевичем, а завтра, в тюрьме, – ни малейшей попытки облегчить свою участь на следствии, защититься от обвинений
(такая возможность была!), даже какое-то бравурное подыгрывание следователю. Шаг за шагом навстречу роковому приговору.
     ПОЧЕМУ?!
     Мы не знаем ответа.
     Быть может, его найдут сами читатели…