Часовой

Роман Самойлов
            За окном черно. Тишина бесчеловечнейшая. И на улице, и в телеэфире, и в соцсетях. За тонкой стенкой фырчит торфяной котёл. Чтоб не протапливать дом целиком, сэкономить, с наступлением холодов я устроился в баньке. Она у меня в цокольном этаже, вместе с котельной. Лежу на топчане, в окончательном, абсолютном, вселенском одиночестве, коньячок потягиваю, хрустким яблочком сонно закусываю, подрёмываю в полглаза и в полудрёме сам с собой разговариваю. Мысленно, потому как вслух лень. Рот раскрывать, напрягать связки – ну его.
            Воспоминание одно привязалось тут. Такое обыкновенное, такое будничное, что не пойму, как вообще всплыло в памяти. Но раз уж пришло, значит надо зачем-то? Вот я его и выговариваю изнутри наружу. Хотя… если про себя, то как же наружу? И где тогда нутрь? Нутро то есть. Ума. Или души. Но это ладно, не суть. Говорю, значит, говорю – и вспоминаю всё чётче и чётче: зима, очень давняя, страшно давняя, я в квартире у бабушки, в маленькой комнате, сам тоже маленький – лет семь-восемь мне. Смотрю в окно – на мост через Москву-реку, грею мокрые с улицы коленки – уперев их в батарею. Носки у меня тоже мокрые и, кажется, у меня температура. Квартира на четвёртом этаже, высоко, выше почти всех деревьев вокруг дома. И поэтому мост хорошо видно, хотя уже смеркается. Наш дом угловой, он стоит на изгибе дороги, последний сразу и по улице Колина, и по улице Докторова – последний перед мостом. Вдоль дороги стоят фонари, один прямо под нашим окном. Фонари светят в снег, и в конусах света – тоже снег, только внизу он твёрдый, в сугробах, а в конусах света лёгкий, снежинками. За окном холодно, снег облаками ходит над городом, и над нашим домом тоже, низко, угрюмо, в небе так пасмурно и ледяно, а свет фонаря под окном такой тёплый, почти оранжевый. Ледяная темень и ярко-оранжевое пятно фонаря. И снег.
            Зачем мне это в голову лезет? Спина затекла. Встаю-то сейчас, только чтоб в холодильник сходить или в винный погреб. Вот так вот лежу, лежу и, лёжа, будто перетаптываюсь: ноги с места на место перекладываю – потому что простыня нагревается и неприятно от этого, а рядом она прохладней, ногу переложишь, и как-то оно хорошо – лучше, чем просто так лежать. Ну, и с боку на бок, конечно, ворочаюсь. Сердце – как тыква пустая. Что-то ухает в нём, и тоска такая от этих ухов. И всё-то его колет и ломит, ноет плечо, лопатка трещит. Это у меня всегда так с коньяка. А от поясницы ноющая, тягучая ломота разливается, и поднимается всё выше и выше. Боль от сердца устремляется ей навстречу. Я терплю. Лень потому что двигаться. Переворачиваюсь на бок, только когда совсем уже невмоготу. Потом на живот. Сую руки под подушку, обнимаю пузырящуюся пуховую массу... На подушке тоже выискиваю прохладные, не отлёжанные места. Брови чешутся. И усы. И коленки чешутся. Помыться, может? Даром, что ли, в бане-то?
            Так вот сутки напролёт и верчусь веретеном. Будто Гоголь в гробу. В темноте один на один со своей недожитой жизнью. Голову подниму, коньяку хлебну, яблоком захрустну – немного успокоюсь. А потом опять.
            Лежу, думаю. Вспоминаю. Опять то же: зимний вечер, я только вернулся с улицы, ноги мокрые, я стою у окна, сушусь у огненной батареи, гляжу вдаль, поверх фонарей – на тёмный горбатый мост над Москвой-рекой… Я вижу или воображаю себе, будто вижу  зелёную будку часового на мосту – будку, в которой всего полчаса назад  у меня был боевой пост: мы с пацанами играли в войну. И я знаю, что когда-то, во время войны настоящей, в этой будке стоял настоящий же часовой. Охранял мост. С винтовкой, наверное. Рядовой красноармеец какой-нибудь. Днём и ночью. Стерёг. Ну, не один и тот же всё время, конечно – разные, но главное – суть: часовой. Суть одна – и часовой, стало быть, тоже один. Ведь если у нескольких разных людей в определённый момент одна и та же суть, то в этот самый момент они как будто бы один человек. И не важно, все сразу они в этом моменте или по очереди. Но вот, много лет уже настоящего часового нет, бесполезную будку заметает вьюга, она утопает в сугробе, эта зелёная дощатая будка с призраком часового внутри. С призраком часового и с призраком меня. Теперь уже. Я-то ведь вот он – в комнате, в бабушкиной квартире. Стало быть, там меня нет, там – призрак. Такой же точно, как призрак красноармейца. И нас не двое там, нет – он один, этот призрак. Он – часовой. Вот так.
            Но зачем ко мне раз за разом возвращается этот странный образ из такого далёкого, такого бессмысленного прошлого? Этот мост, это окно, часовой… Я смотрю сквозь снежные вихри во тьму и чего-то так сильно хочу, что, кажется, заплачу сейчас. Надо мной (за спиной, светит в затылок) рыжая люстра, рядом тёмно-рыжий шкаф, под ногами ещё более тёмно-рыжий, почти коричневый – пол. Всё очень тёплых цветов и вообще тёплое. Ощущение уюта такое, что прогревает до самого сердечного донышка. И я смотрю в окно, вожу пальцем по запотевшему стеклу, собираю капли. Чувствую холод, влагу. На подоконнике стоят столетник и герань. Два горшка. Я нарочно толкаю колючий столетник так, чтоб шипы слегка врезались в пальцы, хрустнул донцем горшок о кашпо, и при этом ещё чтоб одно кашпо звякнула о другое. Чтоб раздался вот такой характерный фаянсовый звяк. Я отщипываю листок герани и растираю его мокрыми пальцами в зелёную кашицу. Я думаю: вот бы запомнить этот момент так, чтоб и через пятьдесят лет вспомнить живо-живо – увидеть всё то, что вижу сейчас, почувствовать запах, вот это движение и укол в палец, услышать вот этот звяк, этот хруст, а ещё вот этот вот хрюк мотора за окном – вот сейчас, пока я хотел всего этого, под окном захрюкало, зафырчало (я прижался щекой к холодному мокрому стеклу: проезжавшую мимо машину слегка занесло на повороте, и она подзавязла в сугробе – вот и захрюкала). Я думаю: вот бы вспомнить всё это так, как будто оно не прошло, как будто осталось навсегда, как будто я никогда не умру. А не умру я только потому, что сумел вот так точно, так живо всё это запомнить, этот ничем не особенный момент, заурядный – и это важно, что он именно заурядный, но я запомнил его живее, чем иной человек запоминает минуту, когда приносит воинскую присягу или говорит в Загсе «согласен» или «согласна». Зачем я так захотел запомнить именно этот момент – когда я стою у окна, думаю про часового и вожу пальцем по холодному мокрому стеклу?.. Я не хочу умирать. Я слишком понимаю смерть, слишком осознаю её. Своё грядущее небытие. Я осознаю его так остро и с такой тоской… и уже давно – лет, наверное, с трёх. Смерть. Неотвратимая, абсолютная. В моей семье даже бабушки и прабабушки – атеистки, поэтому смерть для меня безнадёжно физиологична и проста, и приходит она навсегда, за ней ничего, пустота. Бездна небытия. Независимо от того, какой была жизнь, она заканчивается бесконечным ничем.
            Я осознаю смерть точно так же и сегодня – точно так же, только если тогда она ещё казалась щадяще далёкой, то сейчас неотвратимо близка, настолько, что уже и думать ни о чём больше не получается. И жить не получается тоже. Да и зачем?
            Прошлой зимой ходил на рыбалку, поймал приличного окушка – так он, зараза, изловчился и выскользнул у меня из рук, не совладал я с бешеной его страстью к жизни. И полетел он аккурат в лунку. Из которой я его только что выудил. Так ловко у него это получилось, что я с минуту стоял разинув рот. И пока стоял, кажется, в самих пальцах обмороженных родилась мысль, что после тридцати весь остаток жизни – слегка подрастянутое во времени вот это самое ощущение: выскользнувшей из рук жизни. И летящей в ту чёрную ледяную лунку, из которой пришла.
            Но то, что было прошлой зимой – это ладно, это как будто вчера случилось. Я уже годы путаю, как раньше дни недели. Забухал – ой, суббота куда-то провалилась! Что там было, в субботу? Не помню. А что было весь прошлый год? Детство – другое дело, детство огромно, его можно вспоминать почти бесконечно. И вот ведь штука – стоило мне влезть в то заурядное мгновение, которое я сделал тогда окошком в свой нынешний день, как я начал вспоминать всё, что было чуть до и чуть после, в мельчайших подробностях стал переживать тот день, тот возраст, тот опыт. Я чувствую пальцами наплывы краски на оконной раме, я трогаю землю в цветочном горшке, беру двумя пальцами скелетик листа герани – сухонький, бледно-жёлтый, как будто из тонких полуистлевших нитей сплетён – у одной только герани такие бывают: как паутинка, как призрак листа… на глаза наворачиваются слёзы, и почти оранжевый свет фонаря вспыхивает и на мгновение рассыпается тонкими острыми лучами. И дело тут даже не в концентрации и не в тогдашнем моём старании запомнить – дело в том, что я в тот самый миг, когда стоял у окна и думал про часового, смерть и бессмертие, вдруг сделался совершенно свободен от самого мгновения и от сиюминутного себя. Я был вдруг освобождён и очищен от всего того, что составляло мою детскую личность, что всю жизнь связывает всякого человека с окружающим миром и что всегда становится добычей небытия. Я тогда отстранился вдруг от себя маленького и удивительно легко и точно представил себе себя тридцатилетнего и пятидесятилетнего, представил, как вспомню себя нынешнего, вспомню эту минуту, это мокрое на пальцах, этот запах герани, этот неповторимый жаркий уют бабушкиной квартиры. И мне очень захотелось, чтоб так случилось, чтоб я всё это вспомнил. Но самое главное – чтоб я вспомнил, как хотел этого… И я ощутил тогда в себе то, что никогда не изменится, ни в каком возрасте – и мне тут же захотелось, чтоб, когда я вспомню эту минуту, я бы вспомнил и это ощущение. Это странное ощущение единства, тождественности нашей – меня ребёнка и меня взрослого. И я сейчас его вспомнил. Получилось именно так, как я тогда захотел.
            И всё же, что бы я ни думал обо всём об этом, я ничего не могу поделать со смертью. И так хочется выговориться – ну хоть с самим собой, если больше не с кем! – а не получается выговорить вот это вот, что так просится. Ведь как можно описать смерть? Небытие то есть. Когда неоткуда посмотреть. На мир. Неоткуда знать что-то, помнить, чувствовать. Неоткуда знать себя. Любить неоткуда. Как это описать? Как проговорить – пусть даже с самим собой? Да и зачем? Может, это вообще просто такая эволюция инстинкта самосохранения? Ну, то, что так страшно перестать быть? Может, вся эта сложность – от сложности нервной системы только, а суть – та же, что и у зайца, когда он с клокочущим сердцем в груди скачет по полю от рыжей лисы. И я ведь прекрасно знаю разницу между рефлекторным испугом, когда конвойный вдруг нервно клацает затвором калаша – и ночным ужасом, когда просто лежишь и думаешь, и тебе страшнее несоизмеримо, чем тогда, под вздрагивающим дулом. Встаёшь с постели, зажигаешь оранжевую люстру, чтоб спрятать в электрическом тёплом свете свои ледяные чёрные мысли, закуриваешь, и пальцы дрожат, и спички ломаются… Да, это очень разное. И всё же – пожалуй, одно. Но тогда… Получается, что либо я ужасно примитивен сейчас, либо инстинкт – это нечто просто величайшее. Иначе никак. И если уж так, то не должен ли я назвать инстинкт самосохранения и инстинкт размножения своими священнейшими духовными реликвиями? Ведь именно из этой тёмной матрицы выросли страх Божий и любовь. Метафоры инстинктов, метаморфозы инстинктов, их эволюция, их превращение в духовность, нравственность, религию, культуру – всё это реализация их Божественной сущности, так получается. Всё, что стало свято в наших религиях – это лишь наша плата за бессмертие. Та плата, которую с нас стребовали пророки. И которую мы им дали. В той или иной мере. Мы заплатили, потому что нами двигал инстинкт самосохранения – настолько могучий, что мы не можем не подчиниться ему, даже если он требует, казалось бы, невозможного: возлюбить ближнего своего, например – как самого себя. Но ужас перед небытием – ужас, в который с развитием нервной системы эволюционировал инстинкт самосохранения – заставляет нас пытаться. Любить.  Мы верим, что если будем любить, то не умрём. Хотя некоторые вроде бы, как я слышал, просто хотят счастья и любят поэтому. А о смерти стараются вовсе не думать. Но тут уж я совершенно теряюсь, потому что связи между любовью и счастьем понять не могу. Любовь – самое унизительное и страшное, что было в моей жизни. Оказаться во власти капризов глупого и развратного существа – что может быть ужаснее? Смерть в сравнении с любовью страшнее только в одном – смерть абсолютна, смерть навсегда, а любовь выдыхается довольно скоро. А вот если б любовь была абсолютна тоже? И если б от неё не было спасения? Тогда смерть стала бы многим желанна. Да, любовь способна победить страх смерти.
            Вот и лежу я теперь в этой баньке, врытой в землю. Я один на много-много пространства и времени, один на много-много мыслей и чувств, много-много памяти. Ноет желудок и ломит в висках. Это так страшно умирать. Даже на грани безумия и полной потери себя. И ирония в том, что в момент осознания всего вот этого дико обесчеловечивающего – рядом уже нет никого. Эволюция одиночества завершена. Я сейчас – венец одиночества, идеальное одиночество, многогранное и по каждой грани одинокое-одинокое, бесконечно одинокое, абсолютно и бесконечно одинокое одиночество. Всё, что в моей власти – это мучить себя самого, любить себя самого. Убить себя самого. Или уверовать и отдать себя в руки Всевышнего.
            И столько всего с этими двумя вариантами можно сделать теперь! Времени-то больше нет. Утекло всё в скользкую воронку небытия. Не осталось ни часочка. Вечность передо мной. Вечность. И я – как и всю жизнь свою, по-прежнему – её часовой.