Мурлов, или Преодоление отсутствия - весь роман

Виорэль Ломов
Мурлов, или Преодоление отсутствия
Роман

Анастасии, Наиле, Анне — маме, жене, дочери

Я получаю удовольствие, когда пишу то, что, как я подозреваю, не будет иметь никакого значения.
Уильям Петти

ПРОЛОГ

Со стороны автора было бы опрометчиво назвать свой роман «В мире мудрых мыслей», поэтому он назвал его именем собственным: «Мурлов». Во всяком случае, именно Мурлов напомнил ему тот нереальный портовый город, где встретились различные архитектурные стили и разные народы. Город, открытый всем ветрам, стоящий на море, скалах, земле и парящий в воздухе.


Глава 1.
Из которой непонятно, что Автор хочет сказать.

В некотором царстве, в некотором государстве, в каком году — не знаю, в каком краю — не скажу, недалеко от зоопарка был центральный городской парк — не очень большой, но и не очень маленький. От него до Японии было так же далеко, как до Нидерландов, поэтому в нем редко можно было увидеть гуляющего японца или голландца, но всегда было много наших озабоченных соотечественников. Впрочем, видели в парке Акутагаву и Ван Гога. А вот Гоголя не видели. Хотя гоголем ходили многие.
Кстати, если в центр парка, скажем, в бассейнчик с каменным медвежонком, воткнуть циркуль и провести огромный-преогромный круг, так чтобы захватить им и белый ледовитый океан, и красные огненные пустыни, то за этим кругом окажутся и все мировые религии, и все процветающие и умершие цивилизации, а внутри круга, точно околдованные кем, будут летать над лесами, над долами, да над чистыми полями серые стаи перелетных птиц, да неприкаянно носиться белые бессмертные души умерших и тех, кто собрался умереть.
***
Ах, этот серо-белый цвет — цвет зимы, цвет большинства воспоминаний. На дворе декабрь ненастный, час угрюмый, час раздумий... Так бесприютно — если б только знали! Разрешите постучать в дверь вашего дома. Не пугайтесь. Честь имею: Автор. Ваш гость. Гость — и больше ничего. Продолжаю.
***
Когда дул восточный ветер, от зоопарка несло вонью, когда дул западный — пахло карамелью от кондитерской фабрики, а когда зимой дул северный или южный — возле обледенелого медвежонка любили останавливаться породистые кобели и делать очередную золотую запись в ледовой книге, которую с неподдельным интересом обнюхивали породистые суки. Но независимо от направления ветра каждое утро на центральной аллее парка всех прохожих приветствовала старая Ворона. Говорят, она принадлежала семейству того Ворона, что обнаружил сушу во время потопа, а потом навеки взгромоздился на бюсте Паллады. Ворона была неизмеримо выше кобелей и сук и обычно сидела не на бюсте (хотя в парке тоже была дева, не просто с бюстом, а в полный рост и с веслом), а на суку и кричала так, будто рожала. Собаки изредка побрехивали на нее и взвизгивали от бессильного негодования.
Ворона не покидала парк много лет; все давно свыклись с нею, и бабушки уже в сотый раз рассказывали своим внукам о ней разные небылицы. О том, например, как в годы нашего золотого бума, когда цыгане стали ставить золотые коронки своим лошадям, она летала своим ходом в Индию (штат Мадрас) и там стащила в короткий срок у трехсот состоятельных граждан, почему-то только у кшатриев, золотые очковые оправы. Мадрасская полиция тогда совершенно сбилась с ног в поисках вора, но так его и не поймала. Говорят, эти оправы Ворона спрятала в одном из тайников парка. Любители золотых оправ долго искали это место, но, разумеется, не нашли. Подключали к поискам даже мэра, под предлогом наведения порядка перед Днем города. Согласно распоряжению мэра в парке пересчитали всех ворон, но и это не помогло. Что Вороне мэр, сэр? Кар, пустой звук. То же, что и пэр. (Что ни говори, Ворон все-таки священная птица самого Аполлона). Ворона же благоразумно очки не надевала. Бабушкины чада бросали ей булки, пряники, другие объедки — и совершенно напрасно, так как под скамейками и на газонах этого добра вполне хватало, даже для парковских алкашей и приблудных бомжей, брезгающих отдельными кусками. Парк уже лет тридцать именовали в народе «Вороньим парком», хотя за это время трижды менялось его официальное название, плохо удерживаемое памятью.
Центральная аллея, пересекавшая парк по диагонали, делила его на два равнобедренных треугольника, каждый из которых жил своей внутренней геометрической жизнью. В одном треугольнике преобладали прямые и острые углы аллеек, влюбленных подростков, березок и елей, в другом — круги и эллипсы клумб и фонтанов, детских колясок и беременных женщин. В одном — тискались так, что не хватало воздуху, и, за недостатком слов, смеялись, в другом — дышали этим воздухом и этими словами беседовали. Центральная аллея была своего рода мостом между рестораном «Центральный» и Воложилинским историческим музеем. Возле черного входа в ресторан, в полуподвальном помещении располагался первый в городе кооперативный туалет «Южный пассат», над которым, как эпиграф к роману, красовалась надпись: «Ничто так не вызывает позыва к мочеиспусканию, как вечная мысль о нем» (П.Дюбуа). А не пора ли и мне собирать вечные мысли?
Пока я шагал по аллее, Ворона сопровождала меня, перелетала с ветки на ветку и всякий раз орала и долбила сук, на котором сидела. Это продолжалось до тех пор, пока я не подошел к музею, который занимал оба этажа огромного старинного двухэтажного дома, даже и не дома и не дворца, а странного сооружения прошлого века. (Говорят, строителей то ли утопили, то ли пригласили в Париж на ярмарку, во всяком случае, с тех пор их в городе больше не видели).
В конце аллеи было несколько «поющих» деревьев. Они пели сто раз в году, в хорошую погоду, когда на них слетались птицы со всей округи: воробьи, синицы, скворцы, сороки, зяблики, малиновки, снегири, трясогузки и даже дятлы. Птицы полюбили почему-то именно эти деревья и собирались здесь на свои спевки. Дирижировала птичьим сводным хором, естественно, Ворона.
Под деревьями стояли скамейки, на которые никто не садился и с которых два известных знахаря темными осенними ночами отдирали окаменевший и почерневший птичий помет, нарезали его кубиками и запаивали в полиэтиленовые пакетики с надписью «Мумие». В каждом пакетике лежала инструкция, в которой сообщался номер лицензии, выданной самим Минздравом, название горной расщелины, где добыт этот бесценный минеральный продукт, и порядок его применения, как для общего оздоровления, так и при переломе костей.
На одной из этих скамеек (на той, у которой оторвано половина реек) сидели в обнимку два бомжа противоположного пола и пели песню со сложным мотивом. Очень выразительно звучало из ее уст: «Ты мой король! Ты мой король!», а из его: «А ты моя королева!», с чем она соглашалась и подтверждала: «А я твоя королева!» При этом оба разом вскидывали головы, глядели друг на друга и загадочно улыбались. Загадочность заключалась в том, что неясно было — улыбка это или что-то другое. На меня они не обратили внимания. Раз пели, значит, по-своему были счастливы. Но из двух этих промелькнувших счастливых лиц запоминалось одно. Не его, а ее. Его лицо одинаково хорошо подходило и бомжу, и разведчику, и кассиру, и заместителю любого министра — то есть любому, кому по роду деятельности не требовалось лица; а вот она была колоритная особа: у нее под левым глазом сидел многолетний синяк, пустивший корни по всему лицу, лицо можно было бы назвать матовым, если бы оно было таковым, а на голове она носила красную фетровую шляпу с загнутыми кверху полями, из-за которой ее называли «Красной шапочкой», а за правым ухом над шеей был завиток, как у Анны Карениной.
На последнем перед музеем дереве Ворона послала мне последние проклятия и — усадив вместо себя двух стрекочущих сорок и какую-то молчаливую, как судьба, птицу, — улетела.
И последнее стало первым. На свою беду дерево родилось тополем, а тополь, когда он вырос, оказался крайне вредным для экологии растением. Оказывается, серые ручьи старого асфальта, покрытого рябью трещин, которые свободно текли меж зеленых июньских берегов и к которым южный сухой ветер прибивал белую пену ажурного тополиного пуха, таили в себе угрозу здоровью человека несравненно большую, чем, например, черные омуты беспробудного пьянства или сверкающие водопады беспорядочных половых связей, либо (еще пример) тучи выхлопных газов или кучи окорочков, которые по традиции еще называли куриными. Тополя когда-то по чьему-то (как оказалось сейчас, сырому) решению высадили по всему городу, так как надо было срочно решать проблему его озеленения и, заодно, проблему осушения заболоченных почв; и через несколько десятков лет благодарные тополя завалили город повсюду проникающим пухом. Несмотря на это, люди привыкли к тополям и полюбили этих неприхотливых гигантов, дающих прекрасную тень и собирающих на клейкую свою листву обильную уличную пыль. Новый главный озеленитель города начал свою деятельность как искушенный политик: вырезал те деревья, которые нравились людям, и насадил вместо них те, которые нравились ему. Этот громадный тополь перед музеем и стал для него, если можно так выразиться, первым пробным камнем в эскалации «новой» волны озеленения.
Поздней черно-белой осенью бывшие заповедные уголки старого парка стали напоминать место побоища, на котором валялись обезглавленные змеи и драконы. Трупы их были присыпаны землей, и из земли во все стороны уродливо торчали серые шеи пней. Будто придурковатый Иван-царевич лихо прошелся по чужим садам и вострой шашкой порубал головы гадам, как капусту, и не оставил для сказки ни одного мало-мальски завалящего дракончика.
Старый тополь возле музея должен был помнить больше, чем помнили все жители Воложилина вместе взятые. А сейчас он лежал, четвертованный, как вор и злодей, и без всякой памяти, и люди с легкой досадой отмечали про себя — зря спилили красавца, изнутри совсем здоровый был, жаль... И вовсе не вор он был, и никакой не злодей. Ну а теперь, не памятник же ему ставить?
Кстати, изменение отношения к тополям было всего лишь маленькой частью глобальных сдвигов в природе. Так, за последние годы зимой на улице стало намного теплее, а в жилых домах заметно похолодало, что является, кстати, всего лишь следствием всеобщего принципа Ла Шателье-Брауна. Трагедийные терзания четы Карениных и Вронского разделились, как один широкий сказочный путь на три гиблых тропинки, на три взаимоисключающие проблемы: любовь, секс и брак. Любовь, по новым понятиям, стала путем к сексу и от секса; секс — краткой стоянкой в пути, предназначенной для отправления естественных потребностей организма; а брак — всем, что оставалось от любви и секса, то есть отсутствием всякого пути и накапливанием с годами до критического состояния неестественных потребностей души и тела. Тело стало накапливать пороки, а душа грехи, и людям стало жить заметно интересней. Уже никто не говорил никому: «У тебя, милок, это вышло по-скотски!» Все говорили друг другу: «У тебя, друг, все путем, по-людски!» Ну, а эпическая мощь Загадки, которую несли в себе Сфинга или Сирены, разгадка которой была для них равносильна самоуничтожению, смерти, сегодня разыгрывается телевизионным фарсом «что, где, когда», в котором за разгадку кидают кость...
Когда я, отсчитав восемь гранитных ступеней, заходил в дверь служебного входа и увидел свое отражение в стекле, я понял причину Вороньего крика. «Коричневая ты чума, — подумал я вслед за Вороной. — Жадный, скупой и грязный».

Глава 2.
Кьеккенмединги в сторожке из ДСП.

— Директора еще нет. Он в управлении культуры. У Достоевского. Нет, это не тот Достоевский. Впрочем, этот тоже знаменит — в своей области, откуда его в прошлом году направили к нам. Обменяли на бывшего нашего. Как двух военнопленных. Директор, правда, лентяй, как все наши работяги, но крутой. Как кипяток, — Сторож отхлебнул чай из стакана. — С ним надо осторожно — ошпарит.
У меня, признаться, в голове стала образовываться некоторая сумятица. Я уже хотел уточнить: директор, может, и писает кипятком? Но, еще раз взглянув Сторожу в глаза, понял, что эту тему он развивать не будет.
Обстоятельность объяснений Сторожа была скорее всего следствием профессиональной скуки и вынужденным, хотя и добровольным (как у всякого пенсионера) заточением в каморке из ДСП в такое ясное погожее утро.
Впрочем, перед ним лежала раскрытая книга в дорогом старинном переплете. При одном только взгляде на книгу приходила мысль, что книга интересна. Трудно было объяснить, почему приходила такая мысль — мысли ведь приходят сами по себе, как кошки, и, как кошки, сами по себе уходят. В книге было что-то обстоятельное, как бык на вертеле, и невесомое одновременно, как аура. Над ней, клянусь, была аура, как над чистым человеком. Священный трепет перед древней книгой не меньше трепета любви... Рядом лежала еще одна, не такая древняя, но тоже внушавшая добрые чувства, в дореволюционном переплете и хорошо сохранившимся золотым тиснением — «Труды профессора Фердинандова».
Живые проницательные глаза Сторожа изучали меня, а в густых зарослях бровей, усов и бороды пряталась ироничная усмешка, — ее не было видно, но она угадывалась, как угадывается под утро восход солнца. Светлая рубашка, воротник которой с длинными старомодными уголками был выпущен поверх воротника старомодного же добротного пиджака, густые чуть вьющиеся волосы, абсолютно седые, зачесанные назад, но с упавшей набок прядью, придающей нечто юношеское узкому лицу с высоким чистым лбом и тонким хищным носом, так явственно напомнили мне одного профессора старой петербургской (до переименования) закваски, которого, впрочем, не было среди моих учителей, что я подумал: «А кто я? Что я знаю о себе?»
— Садитесь, здесь не так жарко, — любезно предложил он мне и, похлопав по книге «Трудов...», добавил: — Читаю вот, чтобы не забыть самого себя... Пока поджидаете директора, я вам расскажу о нашем здании. Это очень интересное сооружение, наше здание. В Египте не бывали? Там, знаете ли, кроме Нила и арабов, есть много пирамид...
— Кьеккенмединги, — пробормотал я. (Как-то в словаре я наткнулся на это слово, в переводе с датского означающего свалку раковин и костей рыб и животных по берегам морей и рек).
— Да, одни оставляют свалки, другие — пирамиды. Если бы вы хоть пять минут постояли под ослепительно-синим африканским небом у подножия пирамиды Хуфу, пытаясь окинуть ее всю взглядом (а это — уверяю вас — никак невозможно; это все равно, как взглядом окинуть, ну, хотя бы свою жизнь), вы стали бы совершенно другим человеком. Хотя, должен вам заметить, любая проблема, связанная с Египтом, чрезвычайно трудна, и мало найдется людей, способных разрешить ее. Предложите самому опытному грузчику мебельного магазина или какому-нибудь атлету поднять хотя бы одну самую маленькую проблему египтологии, ручаюсь, он не сможет даже оторвать ее от земли. Да что там Египет, а Россия? Россия вообще неподъемная махина. За нее и браться-то страшно. Не пробовали?.. После Тибета, кстати, так же себя чувствуешь. На Тибете не бывали? На острове Пасхи? Дольмены тоже не видели? О них в последнее время сочинять стали все кому не лень. Гегель скорее всего имел в виду пирамиды, когда писал, что чем сложнее конструкция, над которой трудится человечество, тем меньше принадлежит она каждому в отдельности. Это верно. Ведь в чем трагедия человека, наша с вами трагедия? В пословице: видит око, да зуб неймет. Вы, верно, подумали, что любым делом надо с молодости заниматься? Пока зубы есть? И честь?
Я поклонился Сторожу. Он улыбнулся.
— Пирамиды — ведь это, собственно, все, что осталось от творения египетского гения. Да и не только египетского, вообще человеческого. Кстати, дочь Хеопса тоже построила пирамиду. Каждый любовник дарил ей камень. Да, это панцири умерших черепах, это черепки цивилизации. Вот только по этим черепкам никто, к сожалению, не может восстановить горшок. Вы совершенно правильно упомянули «кьеккенмединги». Вы проговорились, как может проговориться только образованный человек. Это похвально. Сразу видно, вы прожили жизнь. Сегодня не осталось ни одного целого древнего храма и памятника (да и цельного образованного человека тоже, кстати, нет). Их всех разрушили или пытались разрушить.
— Одни черепа и черепки, — остроумно заметил я.
— Да-да… Вообразите — день за днем, месяц за месяцем под палящим солнцем караваны верблюдов, ослов, лошадей, мулов, рабов, воинов Камбиза везут по пустыне столько дров, что ими можно было бы спалить всю Африку. Привозят, сваливают, обкладывают ими каменную статую непонятного бога с птичьей головой и поджигают их. Статуя чернеет, трещит, лопается и взрывается. А потом на раскаленный камень плещут воду, льют ее со всех сторон, пускают по специальным желобам и воронкам, пока статуя не разваливается на бесформенные куски. Их разбивают кувалдами и камнями на еще более мелкие куски, которые развозят потом во все края пустыни и там бросают, как бросают преступники части расчлененного тела. Проходит много лет и цветущая долина Нила превращается в кладбище.
Я невольно посмотрел на часы.
— Этим, однако, не кончилось. После камня взялись за папирусы, бумагу. Жгли ее и Цезарь, и Феофан, и Омар. Последний потратил полгода на то, чтобы сжечь в кострах, в печах и банях несметное число свитков и книг. Вот эта книга чудом спаслась. Кто сказал, что рукописи не горят? Еще как горят! От света тысячелетней мудрости пламя костров было видно за сотни миль. Его и поныне видно в звездную ночь. От него произошло северное сияние.
— Что же они не совместили эти два занятия — обложили бы рукописями статуи и подожгли их. И возить ближе, и жара не меньше.
— Им не хватало нашей изощренности. Она приходит с годами… В храмах не бывали?
(Интересно, почему он спрашивает с отрицательным утверждением: не бывали? Как проще ответить: да, не бывали, или нет, не бывали? Наверное, проще согласиться с тем, чего не было. Да, не было. Собственно, все мы только и делаем, что соглашаемся с тем, чего нет).
— В храме вы не принадлежите себе. Вы попадаете в силовое поле, как железные опилки на уроке физики. Так же и у подножия пирамид, поверьте, вы становитесь просто тряпкой, а на вершине — ничем, африканским ветром. Только, ради Бога, не спрашивайте об этом наших туристов. Мы ведь, в отличие от жрецов, воспринимаем не саму пирамиду, вершиной уходящую в космос, а ее плоскую проекцию в наш мир. Нам пирамиду не дано понять, она может послать нам лишь озарение.
Я было открыл уже рот, чтобы выразить Сторожу свою признательность за краткий экскурс в историю, но он продолжал свое.
— Одно дело — наверху, и совершенно другое — внутри пирамиды. Там вы ощущаете страшную тяжесть, нависшую над вами, вот здесь, на макушке, чуть дальше темечка. Это — с одной стороны. А с другой — вы, находясь на наклонной полированной поверхности коридора, чувствуете, что там за спиной — пропасть, пустота, а в ней ад. Вы всем своим существом чувствуете, как над вами прогнулись своды, как земля оседает и уходит из-под ваших ног, как вы запутались в невидимых линиях. А вокруг вас, и впереди, и по бокам, и внизу — множество горизонтальных, вертикальных, наклонных узких лазов, ходов и переходов, коротких и длинных широких галерей, шахт, колодцев, спусков, подъемов, ответвлений, лестниц, ступеней, загородок, тупиков, различных складов и хранилищ, голубых комнат с глазурованной плиткой и резьбой, камер, украшенных рельефами, параллельных коридоров, уходящих куда-то вниз, ниш, погребальных камер, ловушек... И вся эта паутина создана только для того, чтобы вы поймались в нее и не думали больше ни о чем другом.
Сторож задумался, видимо, прокручивая перед мысленным взором бесконечную ленту подземного лабиринта.
— Пирамида по внутреннему строению напоминает человека со всеми его органами и системами... Там и располагается ее душа... И вы знаете, так и кажется, что за очередным поворотом появится жрец с прямоугольными плечами и факелом в руках или вас обдаст горячее дыхание какого-нибудь человекобыка.
«Поэт на пенсии», — подумал я.
— Да, я ведь вам обещал про это здание рассказать. Так всегда: начинаешь одно, а получается другое. Начинаешь жить жизнь одну, а заканчиваешь жить уже, увы, другую. А говорят, что жизнь одна, — у Сторожа блеснули глаза. — У нас тут, знаете ли, жрецов и минотавров нет, но чудес хватает. Да и здание замечательное. Помимо двух этажей, об истинных размерах которых вы и не догадываетесь (вы ведь у нас тоже не были?), с множеством залов и кабинетов, лабораторий и закоулков, мастерских и лестничных площадок, есть еще необъятный чердак, используемый хорошо на четверть, чередование лестничных маршей в самых неожиданных местах, целая сеть подземных галерей. Ручаюсь, даже комендант не знает всех закоулков, клетушек и коридоров, пересекающихся под самыми разными углами и идущими на разных уровнях. Есть заведующий «Галерами», а спросите у коменданта, что это такое, услышите мычание. Когда-то эти галереи шли под всем городом к реке. Кое-где сохранились еще рельсы узкоколейки, по которым возили семисоткилограммовые вагонетки с грузами от баржевых причалов. После гражданской — ни купцов, ни грузов, естественно, не осталось. Появились зато всякие неистребимые, как все кровососущие, коммунальные службы, канализация, теперь вот метро. И все они дружненько это подземное царство разрезали, расчленили, как богатырское тело, на никому не нужные, но каждой службе принадлежащие части. «От одной мощи остались одни мощи» — вы совершенно правы. Да-да, тот же Египет в наших уездных масштабах. Собрать это теперь воедино бессмысленно, никакая живая вода не поможет. Даже если это — живая вода «Нелепица». И спросить никто не спросит, и отвечать некому. С пирамидами как-то все по-иному... Может, оттого, что в них душу заложили, а не просто труд и деньги. Около реки сейчас ремонтируют бывшую биржу — сдается мне, что туда и сегодня еще можно попасть под землей — там, в ее подвалах, и хлеб прятали, и золото, и архивы, и люди по очереди пытали друг друга. Планируют и в музее через пару лет заняться капитальным ремонтом, значит, и тут окончательно все загубят.

Глава 3.
Появление Рыцаря и еще несколько упоминаний о Галерах.

Неторопливую речь Сторожа прервал приход директора. В директоре все было тяжелое: и слова, и поступь, и взгляд, и нижняя челюсть. Словом, хорошо сохранившийся чеховский герой. Видимо, таким и должен быть директор. Все в нем говорило о том, что он ни разу не выезжал из своей и нашей области, скажем, в Австрию или на Мальдивы.
Мы поднялись на второй этаж, прошли мимо дверей с колокольчиками и табличками: «Отдел кадров», «Главбух», «Галеры», «Главный хранитель». Директорский кабинет был открыт. Секретарша сидела на столе и двумя пальцами вылавливала со дна банки соленый огурец.
— Так! — сказал директор и смахнул секретаршу со стола, как кошку. Та успела выхватить из банки огурец. — Что тут у нас сегодня? — перелистав абсолютно чистый еженедельник взад-вперед, он удовлетворенно хмыкнул и сказал: — Так! На сегодня ничего.
Потребовав от меня направление, он тщательно изучил распечатку с приказом, согласно которому я с сегодняшнего дня зачислялся в штат исторического музея на должность ведущего научного сотрудника.
— Так! Ведущим! Тоже мне — «Як-истребитель». Прежде чем стать ведущим, надо немного походить ведомым. Здесь ведущий один — я.
«Интересно, кто здесь везущий?» — подумал я, но, вспомнив наставления Сторожа, благоразумно промолчал, хотя о каком благоразумии можно было говорить в моем положении?
Вызвав по селектору главного хранителя, директор уточнил у него, в третьем ли зале рыцарь.
— Он, наш главхранец, занимался вместе с Владимиром Шмаковым (я имею в виду пространство их интересов, а не время) реконструкцией священной Книги Тота и посвящен в тайну всех двадцати двух Великих Арканов Таро и пятидесяти шести Малых, — неожиданно изрек директор, когда главный хранитель покинул кабинет. — Значит, так! — перешел он на свой обычный тон, исподлобья глядя мне в переносицу. — Сейчас мой секретарь проводит вас в третий зал — вы у нас не бывали? — там переоденетесь и пойдете — уже один — в зал номер шесть. Свет-с-ка, передай главхранцу, чтобы его, — директор ткнул в меня толстым большим пальцем, — не забыли снять с учета. Вот обходной лист, — директор протянул мне типографский листок. — Соберите подписи.
— А я успею? — на листке было перечислено никак не меньше сотни различных служб и отделов.
— Успеете. Куда вам деваться! Что это у вас? Оставьте здесь. Вот сюда.
Секретарша, дожевывая огурец, взяла меня под руку и бережно повела, как слепого через дорогу. В другой руке я, как мальчик, зажал бегунок.
— Короче, у нас тут на прошлой неделе фотографа с двумя практикантками застукали. В день профилактики. Ну, а они голенькие, как огурчики, в натуре, — хихикнула поводырь. — Натурально, в третьем зале. Фотографи-ируются! Фотограф руки вот так сделал, — секретарша на мгновение отпустила меня (и вот оно ушло, это мгновение, ушло безвозвратно — и вновь ведом я неведомо куда), — и в рыцаря залез, а практикантки козочками на подиум попрыгали, ножки поджали и замерли. Одна желтая, а другая синяя и — дрожит. Смех! Ну, их тут же методсовет в бойлерную сослал, «остудиться», а фотографа — прямиком на Галеры.
Мы спустились на первый этаж, прошли мимо пультовой, кабинетов главного инженера и коменданта, кладовки, дворницкой, еще каких-то помещений хозяйственной службы, мимо закутка под лестницей, откуда несло селедкой пряного посола, снова поднялись по широкой лестнице с широкими дубовыми перилами, долго шли, как пишут в путеводителях, «анфиладами дворца», то бишь нас нес сквозняк залов, мимо витрин, щитов и подиумов, от множества экспонатов и их многообразия у меня рябило в глазах. Похоже, девяносто девять процентов человечества трудится исключительно над изготовлением музейных экспонатов, а оставшийся процент эти экспонаты хранит и стирает с них пыль. Хорошо, а кто же эти экспонаты смотрит?
— Вот тут наследие нашего заслуженного таксидермиста, — ткнула пальцем в закрытую дверь секретарша. — Экспозиция закрыта на учет. Таксидермиста сослали за срыв плана на Галеры. А вообще-то есть интересные штучки. Он немало по свету хаживал, говорят, и на тот заглядывал. Опасная работа, чего там говорить. Много шкур и чучел. Шкура снежного человека. Пещерного. Вот тут моль немного поела. Два леших. Русалки на ветвях сидят. Опять мальчишки подвесили! Чучело дракона из Восточно-Китайского моря. Потом эта, Лесси или Несси, не помню точно, из озера. Ведьма на метле. Этот, из Греции, на козла похожий. Какие-то гуманоиды, во-от такого росточка. Прямо в летающей тарелке. «Bottom» по ободку написано. Была даже Горгона. В зеркальном ящике с законтренными ушками, биркой ОТК и пломбой — все как положено. То ли спер кто, то ли сама удрала. Замдиректора, как узнал, окаменел. Он прямо у входа стоит. Охраняет здание. Как лев. «Апофеоз горя». Его так директор назвал.
Поднявшись снова на второй этаж, а потом по винтовой лестнице еще выше, мы миновали огромную дверь с чугунными засовами, покрытыми кузбасслаком, ведущую, видимо, на чердак, снова спустились на второй этаж, затем на первый и, свернув направо, попали в третий зал. Зал был практически пустой. В одном углу на большом трапециевидном подиуме, обтянутом стального цвета тканью, стоял черный рыцарь с секирой и щитом, а напротив него, рядом с огромным старинным зеркалом в массивной резной раме красного дерева, на стуле без спинки сидела старушка-смотритель. Кто из них был старше — рыцарь, старушка или зеркало — вряд ли знал даже главный хранитель музея. Да, еще и стул туда же.
Увидев нас, старушка вскочила. Как попугай, повертелась перед зеркалом, стараясь разглядеть себя сзади (наверное, из собственной юности), и со вздохом уселась на прежнее место. Рыцарь не шелохнулся.
— Короче, милочка, — обратилась к старушке секретарша. — Выйдите, пожалуйста, вон! Товарищ переоденется.
— Знаю я тебя, переоденется! — воскликнула смотритель и, подскочив ко мне, жарко зашептала на ухо: — Ты осторожней с ней, она секретарша всех шлюх и блудниц, каких только можно сыскать в округе. Ей этот поставили, как его, спидометр. Закодировали, словом.
— Дура вы, милочка, — спокойно сказала Свет-с-ка. — Дура в кубе, — и, расписавшись в моем бегунке, удалилась.
— Какая невоспитанная молодежь! — воскликнула с наигранным пафосом смотритель. — Я ветеран труда, вот удостоверение, пятьдесят лет проработала в школе, из них двенадцать директором, но такого при мне не было!
— Так вы же здесь не директор, — успокоил я ее.
— Такого не было! Да вы переодевайтесь, переодевайтесь, не смущайтесь. Я тут всякого насмотрелась.
— А я и не смущаюсь. Душно, однако.
— Вентиляцию включат перед уходом, в шесть вечера. Как после войны, ха-ха! А окна и двери не открываются — свежий воздух губительно действует на экспонаты.
— Этим железякам, похоже, ничего не страшно, — сказал я, примеряя рыцарскую форму. — Сколько по ней колошматили мечами и дубинами — и ничего.
— Вы кафтанчик, кафтанчик не забудьте! Он там, внутри, и шапочку, а то натрет. Кальсончики...
Я с интересом разглядывал и натягивал рыцарские причиндалы.
— Надо же, из шлема «Шипром» несет!
— Это любимый одеколон нашего опального фотографа. Резковатый, конечно, запах. «Огуречный» помягче будет. Фотограф перед ссылкой примерял эту рыцарскую форму. Вот и провоняло. Я с ним посылочку сыну передала! Сала домашнего и сливянку! А еще...
— Что вы говорите! А я думал, пахнет от прежнего владельца. С тех еще славных времен.
— У меня на Галерах сын! — неожиданно сильно, с гордостью, произнесла старушка прямо мне в ухо. Я невольно отодвинулся от нее. — У него кандалы и ядро на ногах. Особо вредные условия, дающие право на льготное пенсионное обеспечение. На пенсию отправят в пятьдесят лет — по первому списку, согласно Постановлению Кабинета Министров СССР № 10 от 26.01.1991 года. Осталось полгода. Жду — не дождусь. Но мне заботливые люди точно обещали отправить его на пенсию без проволочек. А о вас тоже заботливые люди позаботились, когда направляли сюда?
— Чтоб они сдохли! — отрезал я, надеясь нарочитой грубостью отвязаться от назойливой старухи.
— Нет, — возразила старуха. — Пусть они лучше живут.
— Им уже лучше жить некуда.
Наконец я с трудом, не без помощи смотрителя, облачился в доспехи. На меня пристально посмотрел железный незнакомец и, повторив все мои угловатые движения, вышел из зеркала. Что ж, черный человек, отныне ты будешь со мной.
— До свидания. Вы остаетесь здесь? Караулить-то больше нечего.
— А я только до шести вечера после войны, а потом домой пойду, сына ждать. Я его уже четверть века жду.
Я взял в руки короткую острую секиру и круглый щит.
— Секирочка-то знакомая?.. — в глазах смотрителя появилась настороженность.
— Знакомая, — успокоил я ее. — Это секира амазонки царицы Пентесилеи.
— А откуда вы ее знаете?
— Да как вам сказать... Приходилось встречаться. И щит знакомый. Ну-ка, что тут на нем сзади? Так, начало слова стерто, как всегда... Слава богу, не «Zepter», но тоже что-то немецкое... Конец слова — «...фест». По-немецки, кажется, «прочный». А, это же «Гефест». «Выковано Гефестом». Добрая фирма. Что попало не кует.
Добрую старушку распирало от любопытства, а меня от фантазий:
— Полслова имеет совсем другой смысл, чем полное слово, не так ли? — рассуждал я. — Хотя в данном случае «фест» и «Гефест» близки по смыслу.
Старушка, несмотря на свой длительный преподавательский стаж, не нашлась, что мне ответить на столь остроумное замечание.
— Я, когда шел в музей, на бетонной стене увидел надпись огромными буквами: «ЛОСУТО ОЯН». Как вы думаете, что это означает?
— Чего-то китайское.
— Я тоже так сначала подумал. Но откуда в Воложилине китайское? Нет, оказывается, это остатки от названия: «КРУГЛОСУТОЧНАЯ СТОЯНКА». Всякие остатки и останки по меньшей мере загадочны и будят воображение. Попади эта надпись лет через триста на глаза дотошному историку, он и взаправду наклепает диссертацию на тему освоения воложилинских земель китайцами.
За разговорами я хотел прихватить секиру (в пути пригодилась бы), но у старушки еще не закончилось время охранять камни.
— А секирочку оставьте, мил человек. И щиток тоже. Насчет них никаких особых распоряжений не было. Они под другими номерочками идут. Я за них в технике безопасности расписалась.
Мы сердечно распрощались. Я пошел непонятно куда, а она осталась охранять голого фотографа, разноцветных девиц на подиуме, мрачного рыцаря на сером коне, проплывающих в зеркале красавиц с пленительными улыбками и роскошными плечами, осталась охранять свою давно потерянную память.
Выйдя из третьего зала, я прошел вестибюль и оказался рядом с каморкой Сторожа. Подняв глаза от книги, Сторож изучил меня и задумчиво произнес:
— Готфрид Бульонский. Король Иерусалимский. Один из девяти мужей Славы. «Под портиком мечети было по колено крови, она доходила до уздечек лошадей...» Впрочем, тибетцы уверены в пользе кровопускания. Говорят, оно выводит плохую кровь. Вы, сударь, надеюсь, не в Палестину собрались?
— Дукатов нет, — ответил я.
Сторож испытующе поглядел на меня, изрек:
— Просите же, и будет вам дано.
И, повертев в руках костяной нож, углубился в чтение.
Меч раздобуду да и начну просить, подумал я. Дукатов нет ни на коня, ни на щит, ни на меч. Ни на харч, ни на постоялый двор, ни на маркитантку. Сказано: просите. Знать бы — кого. О чем. И зачем. Как совместить: «просите — дадут» и «не просите — сами дадут»? Хорошо декларировать афоризмы. Просить плохо. Проще самому отдать последнее, что есть. И не думать. Ни о чем. И никогда. И идти, куда глаза глядят. Если они еще глядят.


Глава 4.
Боб не захотел быть сволочью.

Через час я привык к доспехам, как будто родился в них. Несмотря на их почти трехпудовую тяжесть и жаркий день, я чувствовал себя почти комфортно. Продолговатый кованый шлем не болтался и не сжимал голову, а ремень подбородника не врезался в кожу. Забрало, в форме орлиной головы, не падало само собой, как щиток у сварщика, а довольно плотно сидело на винтах. Когда забрало было опущено, сквозь решетку его был довольно хороший обзор. Нашейник, нагрудник, наплечники, набедренники, наколенники — все это, вопреки моим ожиданиям, не сильно сковывало движение. Живота, к своим сорока пяти годам, я не отрастил и потому совсем не ощущал давления железной сетки. В черном панцире, как у громадного жука, я был, конечно, неуклюж, но пышный павлиний султан на гребне шлема должен был придать моему облику нечто величественное. Во всяком случае, Сторожу я напомнил не кого-нибудь, а Готфрида Бульонского.
Я быстро шагал и не мог избавиться от иллюзии, что доспехи сами несут меня неведомо куда. Видно, усердные смотрители не смогли стереть вместе с пылью дух рыцарства. И мне казалось, что я отлично знаю никак не менее сотни приемов фехтования — римских, тевтонских, русских и японских. Во всяком случае, я очень хорошо представлял, как прорываться сквозь шеренгу противника, как сбить с коня всадника, как правильно занять оборону против двух-трех нападающих. Вот только меча не было, и противники куда-то подевались. Впрочем, стоит появиться одному, тут же появится и другое.
Рабочие в черных халатах несли навстречу большие выставочные щиты, витринные стекла, волокли по полу громадные подиумы, деревянные ящики, тащили доски, планшеты, дюралевые трубы, швеллеры и уголки, на тележках везли коробки с магнитофонами, вентиляторами, пылесосами, утюгами, ванны, унитазы, кипы ватмана, рулоны материи и наждачной бумаги.
— Переезжаем? — спросил я у парня, попросившего у меня закурить.
— А! В бухгалтерию тащим, на годовую сверку, инвентаризация называется. Специальная комиссия уже шестой месяц работает, а еще и половины не разнесли по счетам и учетным ведомостям. Если успеем все учесть — в конце года получим премию в размере двенадцати окладов.
— А как часто проводится такая проверка?
— Да каждый год! Второго января начинается, тридцать первого декабря завершается. Без работы не остаемся, — засмеялся парень.
Время, в отличие от меня, подходило к обеду, а я все шел и шел по бесконечным коридорам (точно это были материализованные коридоры власти, которые ведут случайно попавшего в них человека, но никуда не приводят), то поднимаясь по лестницам, то опускаясь, то поворачивая направо, то налево, то попадая в фонды, то на экскурсию. И кого бы я ни спрашивал о шестом зале, все показывали в разные стороны, точно находились на магнитном полюсе. В конце концов, я потерял всякие ориентиры, будто и сам оказался в развалинах толедского дворца принцессы Гальяны. По обе стороны коридора, в котором я очутился, были склады и кладовки, мастерские электриков, столяров, сантехников, реставраторов, таксидермистов, фотографов, художников, экспедиционные комнаты, туалеты, душевые, бойлерные, лифты, вентиляционные шахты, чуланчики для уборщиц, электрические шкафы и щитки... Несколько раз попадалась кованная металлическая решетка, с причудливым узором из квадратных прутьев и пластин, перегораживающая зал с окнами в парк. Ручка решетки была выкована из цельного прутка в виде ветки розы.
У одного из поворотов стояли двое. Женщина с чувственным ртом и озорными глазами воркующим голосом, как бы венчающим воркующий голос тела, говорила породистому мужчине, являющему собой нечто среднеарифметическое из Дюма-отца и Михалкова-сына:
— Боб, не будь сволочью! Ты берешь меня на работу?
Слегка поддатый и слегка задетый, Боб не хотел быть сволочью и спросил:
— Тебе тысячи хватит?
— В неделю?
— Мы не в Штатах. В месяц. Пенсионеры вон по четыре сотни получают. Стыдись.
— Бо-о-об! Что, я только в два раза производительнее пенсионера?
— В два с половиной. Тыща в месяц, и чтоб я тебя на работе не видел! Сиди дома и занимайся вышивкой или ку-клукс-кланом: кухня, кирха энд киндер. Когда понадобишься — я тебя найду сам.
— Бо-о-об!
Боб влажно блестел глазами и покусывал свисающие усы, а ноги гарцевали у него сами собой, как ноги крупного жеребца-производителя чистокровной верховой породы.
Сразу же за поворотом были люди. Граждане выстроились вдоль стены и, видимо, чего-то ждали. Не иначе как прихода карателей.
— Вы куда, гражданин? Я к вам обращаюсь!
— В шестой зал, — ответил я мужчине с внешностью организатора.
— Все в шестой. Займите очередь.
— А чем ее занять?
— Собой, — любезно ответил организатор.
Пока я занимал собой очередь за Бобом и его приятельницей, тявкающий голос два раза произнес:
 Он думает, в доспехах ему можно без очереди! Обнаглели вконец!
Я повернулся к моське сучьего рода и никого не увидел, точно тявкал сгусток спертого воздуха.
Сдав очередь, как сдают кровь или мочу, я пошел глотнуть свежего воздуха. Что-то потянуло меня на свежий воздух, в одну из фундаментальных стихий мироздания.

Глава 5.
Большая, поскольку появляется Рассказчик. О кракле, фру-фру и бараньей няне.

Кто-то справедливо заметил, что путь туда и путь обратно — вещи разные. (Все дело в петле гестерезиса). Я никак не мог найти выход и долго шел по извилистому коридору, пока не попал в огромный зал с паркетным полом, посреди которого четыре колонны, увенчанные коринфской капителью, взметнулись на десятиметровую высоту. Огромная хрустальная люстра была соразмерна залу и стоила, видимо, не одно состояние у них, у прежних ее хозяев, и ничего не стоила у нас, так как после ремонта здания исчезла два года назад вместе со строителями, и все поиски ее (которые так и не были предприняты) оказались безуспешными. Об этом свидетельствовала табличка у входа в зал, в котором вдоль стен и посередине в строгом орнаменте застыли «островные астраханские» витрины, пронизанные светом, с изделиями тонкой керамики из фарфора, фаянса, майолики. Площадью зал был не меньше ста двадцати соток, при хорошем урожае с такого участка можно было бы взять мешков триста сортовой картошки.
Экскурсовод, очень молодая яркая женщина невысокого роста, но явно высокого мнения о себе, бойко рассказывала посетителям об истории создания, технологии изготовления экспонатов, о жизни и творческой судьбе мастеров керамики. Посетителям было интересно — хорошо скользить по паркету в матерчатых тапочках, завязанных шнурочками на щиколотках. Как водится, шнурочки были саморазвязывающиеся.
— Бисквит — матовый неглазурованный фарфор, а селадон — фарфор, покрытый серо-зеленой глазурью. Вот это, обратите внимание, так называемая «техника кракле» — фарфор обрабатывается таким образом, что на поверхности образуется сеточка мелких трещин.
— Как рассохшийся лак, — догадался высокий мужчина.
— Да, это имитация трещин. Обратите внимание: эти бокалы, цветные, с филигранью, а вот, кстати, тоже «кракле», это все венецианское стекло. Не правда ли, в самом сочетании слов «венецианское стекло» есть какое-то волшебство? Со словом «венецианский» все звучит красиво: венецианское стекло, венецианское зеркало...
— Венецианская низменность, венецианский залив, — поддержал мужчина, — Венецианская музыкальная школа — Монтеверди, Венецианская художественная школа — Джорджоне, Тициан, Веронезе...
— Благодарю вас, — сухо сказала экскурсовод.
— ...Тинторетто. Должен вам сообщить, — обратился мужчина к присутствующим, — что слово «венский» не менее замечательно, сочетание многих простых слов с ним меня просто пленяет: венский вальс, венские стулья, Венский лес, венские булочки, Венская опера, венская коляска, Венский университет, Венская классическая школа — Гайдн, Моцарт, Бетховен... А венецианские холсты пятнадцатого века (еще немного о венецианском) с изображением лиц в ракурсе три четверти, или «полтора глаза», венецианский суп с раковыми шейками... Достаточно? — спросил он у экскурсовода.
— Вполне, — сказала та. — Благодарю вас. Мы отвлеклись от нашей основной темы.
— Да, наша основная тема — венецианские и венские девушки — возвышенная тема! Но не буду вас больше отвлекать.
Экскурсовод старательно и с большим желанием, что свидетельствовало о спринтерском старте ее музейной карьеры, сыпала терминами, датами, именами и сама была хорошенькой иллюстрацией к данной теме, напоминая изящную японскую вазочку. Личико ее разрумянилось и выглядело очень чистым. Безумием было бы обрабатывать такое лицо «техникой кракле».
— Он, как Пигмалион, влюблялся в созданные им шедевры и, как гофманский Кардильяк, скорее убил бы своих заказчиков, чем отдал им исполненный заказ. Благодаря этой страсти, он собрал огромную коллекцию, от которой, к сожалению, осталось только пять с половиной процентов экспонатов. Все они представлены здесь. Остальные погибли и исчезли в начале этого века...
— Иных уж нет, а те далече, — пояснил мужчина. Экскурсовод сделала попытку улыбнуться, но это у нее не получилось. Как у солдата после кросса в противогазе.
— А эту часть коллекции спасла Ефросиния Павловна Беклемешева, жена известного в наших краях общественного деятеля. Умирая, она завещала ее нашему музею...
— Что, наследников не было? — полюбопытствовал высокий мужчина.
Красавица не ответила, подтвердив мое первоначальное впечатление, что она страшно далека от народа. Да, быть в скором времени, быть ей начальником не народа, так отдела. Это как пить дать. Становится жарко, раз захотелось пить.
— А сколько она стоит, эта коллекция? — не унимался мужчина.
— Она стоила жизни Ефросинии Павловне Беклемешевой, — неожиданно сухо и резко, поджав губы, ответила экскурсовод. Она была прелестна в своем неземном гневе.
— Хотите, я его убью? — спросил я у нее.
— Ему это не поможет, — вздохнула она, одарив меня очаровательной улыбкой, и, как квочка цыплят, повела посетителей в другой зал. А я вдруг вспомнил, что есть Приап, бог сладострастия, и пошел вместе с ними.
В соседнем зале, гораздо меньшем и более уютном, чем предыдущий, была выставка из фонда открытого хранения музея — «Одежда ХVIII — начала ХХ века». Экскурсовод поджидала рассыпавшихся посетительниц (а их было в группе большинство; собственно, в любой группе — женщин всегда больше мужчин: будь то султанский гарем, раздача в столовке или экскурсия по Эрмитажу) и рассказывала что-то двум парням с горящими, как у котов, глазами.
Глядя на роскошное платье начала этого века, рыжая сударыня, не потерявшая в унесшейся череде ее лет броской привлекательности, подыскивала весомый аргумент, чтобы как-то уменьшить впечатление, произведенное на нее этим платьем.
— Нет, ты знаешь, — говорила она подружке, — сейчас все-таки как-то спокойнее. В таком выйти — не то что вечером, днем разденут. А в это, — она приподняла подол своего серенького платьица, — прыгнула и ходи — никто не взглянет, не то чтобы раздеть.
— Почему же? — возразил высокий мужчина, оказавшийся рядом. — Желающие всегда найдутся.
Рыжая повела глазами, и сразу стало видно, что она непрочь проверить сказанное. (Порой на женском лице такое отражается, что видавшие виды венецианские зеркала лопаются от досады). Мужчина сразу стушевался, но рыжая продолжала постреливать на него глазками, и дать ей можно было не больше тридцати — впрочем, она их могла еще и не взять.
Наконец суетливые посетители погасили свое броуновское движение, сконцентрировались вокруг экскурсовода, и она продолжила свои дозволенные зажигательные речи. Однако и в самом деле, сколько здесь было всякой женской одежды! Розовые и голубые парадные костюмы из глазета с вышивкой вязью, полупрозрачные платья из батиста, атласа муаре, шелкового бархата, абажуроподобные кринолины, дамские приталенные казакины цвета вишни в солнечных лучах, кружевные черные мантильи «изабелла» с длинными спинками и передом до талии, шарфики из прозрачного газа-иллюзиона, эшарпы с кистями и вышивкой, длинные шлейфы и птичьи боа, кашимирские и турецкие шали, русские двусторонние шали из мериноса и шерсти сайгака, черные казимировые штиблеты с пуговками из слоновой кости, причудливые тюрбаны разнообразных форм и расцветок, браслеты, серьги, диадемы, веера слоновой кости, изделия из янтаря и эмали, словом, парюра. Экскурсовод так заразительно рассказывала о фасонах платьев, о забытом ныне искусстве одеваться красиво и с достоинством носить одежду на людях, что таки рождалась иллюзия: вот сейчас, здесь, все женщины скинут с себя серые шкуры, именуемые повседневной одеждой, примерят не спеша эти разные модели и станут все такие стройные и спокойные, их плечики расправятся, спинки развернутся, поднимутся подбородки и носики, и во взоре появится что-то такое, о чем все давным-давно позабыли.
— В кринолине, — рассказывала экскурсовод, — надо было скользить, как лебедушка, не покачивая бортами каркаса. Газовый шарфик эшарп надо было так повязать на шею, чтобы и заметно не было, что он специально повязан, а будто бы на шее с рождения. Да еще концы надо было перекинуть через локти, чтобы и вышивка была видна и белизна рук не скрыта. Для придания рельефности женской фигуре надо было так собрать сзади юбку, накрутить и защепить фру-фру...
— Это кобыла Вронского — Фру-Фру. У нее было нежное выражение лица, — громким шепотом пояснил высокий мужчина.
— ...чтобы не было чрезмерно пышно. Хотя пожилые дамы часто заблуждались и были склонны делать фру-фру побольше.
Мужчина надул щеки, но ничего не сказал.
— А уж о манере поддерживать шлейф в движении сплетничали во всех гостиных и дворцах обеих столиц. И вообще, надо было исхитриться при такой длине юбок показать хорошенькую ножку, — она изящно приподняла край юбки, — и при таких декольте спереди и сзади сформировать изящный силуэт и умерить размеры груди до размеров, приличных в светском обществе...
— До приличных размеров.
Наконец-то она улыбнулась так, как должна улыбаться хорошенькая женщина, когда мужчина, к несчастью, зануда. Чувствовалось, этот зал был ей близок, как и любой женщине, которая себя ощущает настоящей женщиной только в двух случаях: когда она с иголочки одета или совсем раздета, о чем она, кстати (и некстати), не устает говорить даже в три часа ночи.
Посыпались вопросы. Мне это всегда напоминало осень: вопросы падают, а все ответы давно уже валяются на земле. Я вышел из зала, спустился по лестнице в вестибюль. Парадная дверь была открыта настежь. Можно было выйти. Можно было еще выйти, но я остался. Из зала вышла экскурсовод и остановилась возле меня на сквозняке.
— Жарко сегодня. Замечательный день, — сказала она, жадно вглядываясь в зелень парка и синеву неба. — Вы наш новый сотрудник?
— Да, ведомый.
Мне было интересно смотреть на нее. Возбуждение и румянец еще не покинули ее лица, и она, чувствуя это, дабы не конфузиться, спросила еще:
— Вам, видимо, в шестой зал?
— Да, видимо, в шестой.
— Это направо. До свидания.
— Благодарю вас. Всего доброго.
И она ушла, а я представил себе, как ее где-то в бетонном девятиэтажном доте вечером будет ждать мужчина, и мне вдруг стало страшно одиноко...
— Простите, который час?
Я обернулся. Высокий мужчина неуловимого возраста, достававший девчушку своими вопросами, дружелюбно смотрел на меня.
— Четверть второго, — указал я ему на круглые часы над входом и отвернулся, так как еще не испил до дна сладость своего одиночества и не был расположен к беседе.
— Однако, хочется жрать, — заявил незнакомец. — Вы как?
Я неопределенно пожал плечами.
— Тут есть забегаловка, — оживился он. — Вон в том тупике. Последняя в своем роде. Гарантирую, там вам гуляша с изжогой или блинчиков с отрыжкой не подадут. Там повар всех посетителей старинными кушаньями балует. Дороговато, но вкусно. А тех, кто в шестой зал идет (вы же в шестой?) и покажет бегунок, — кормят всего за рубль пятнадцать, независимо от количества съеденных блюд. Это называется «спецпитание по первому рациону». Идем?
Мы пошли. В небольшом уютном закутке мы заняли столик и заказали жаркое по-гусарски и баранью няню. Повар расписался в моем бегунке. Мой спутник бегунок не достал, а просто махнул рукой в мою сторону — «я с ним», и повар пошел на кухню. Не успели мы помолчать друг с другом, явились блюда: жаркое по-гусарски в грибочках и килечках, а к нему жареная хрустящая картошечка, и няня из бараньей лопатки — прямо из духовки, с пропревшей в сливочном масле гречневой кашей. Потянув носом, я вспомнил, что не мешало бы снять шлем. Да и железные перчаточки заодно. Даже в приличном обществе можно ко всему привыкнуть, но только, наверное, не к перчаткам. Я швырнул их под лавку. Мужчина помог мне снять шлем.
— Тяжелый, — сказал он, — килограмма три.
— Шесть.
— В весе, расстоянии и во времени я всегда ошибаюсь ровно в два раза, но зато по части вкусовых ощущений и запахов я эксперт-дегустатор.
Я никогда не сомневался, что в человеке может сидеть зверь, но никак не предполагал, что этот зверь может быть таким голодным. Мы так уписывали жаркое и няню, что трещало за ушами и некогда было обмолвиться словом. Порции были преизрядные и вполне хватило бы одного блюда, чтобы набить брюхо. Но у голодного, верно говорят, два брюха: одно — так, другое — на всякий случай. Однако мы умяли все до крошки и хлебом подчистили тарелки.
— Повар останется доволен, — проурчал эксперт.
Тут весьма кстати довольный повар принес нам по тарелке прохладительных вишен, предварительно выдержанных в игристом вине и переложенных корицей, гвоздикой, лавровым листом. Вишни были залиты медом. Венчал наш скромный обед клюквенный квас, поданный в двух высоких отпотевших стаканах, с гравировкой «Счастливого пути!» с одного бока и нашими именами с другого.
— Да уж, — сказал я, — за рубль пятнадцать...
— Уж замуж невтерпеж — и за рубль пятнадцать. Вообще-то в музеях закусочных не должно быть, но я не знаю такого музея, где бы их не было. Хотя такое питание крайне вредно с позиций раздельного питания. Но с другой стороны, питаться раздельно — это все равно, что заниматься любовью с женщиной в разных комнатах.
Я надел шлем и мы вышли, сердечно попрощавшись с поваром, наотрез отказавшимся от чаевых. «Жаль, что спешите. А то попробовали бы еще индейку по-рыцарски».
— Ну что, куда? — спросил мужчина, ковыряясь в зубах. — В очередь не хочется. Настоимся еще. Поищем где-нибудь укромное местечко, посидим, отдохнем.
— Я не прочь и всхрапнуть, — зевнул я.
Мы нашли пустую комнату с каким-то хламьем на полу и расположились на отдых.
— Что с этим чертовым бегунком делать? — спросил я. — Тут уйма подписей.
— Я подпишу, — небрежно бросил мужчина и, взяв мой бегунок, повертел его, рассматривая, вздохнул: — Ничего нового! — и аккуратно, с тщанием сто раз вывел свою подпись. Ему это доставляло видимое удовольствие, у него, как мне показалось, в этот момент усилилось слюноотделение.
— И кому его теперь?
— Найдется кто-нибудь. На этом добре целая гвардия сидит, — он достал из заднего кармана брюк маленькую плоскую фляжку, отвинтил крышечку, плеснул в нее темную жидкость и протянул мне.
— «Белый аист». Напиток забвения. На брудершафт. Руками только вязать знак бесконечности не будем — с бесконечностью не надо шутить. Да и эдакой мусей-пусей как-то выглядеть...
Коньяк был добрый, но тепловатый.
— Парниковый эффект, — пояснил он, ткнув себя в зад. — Но если вообразить, что сейчас трескучий декабрь, — очень даже ничего. На морозе трещат сучья ну и жизнь же наша сучья. Где запятые поставишь? Еще?
Я указал эксперту на объявление, нацарапанное на листочке: «Пропала собака сука верни за вознаграждение», — и сказал:
— А зачем запятые? С ними пропадает ажурность конструкции.
Мы хлопнули еще по одной, потом, для завершенности, по третьей —  я из крышечки, он из фляжки. О запятых, понятно, больше не вспоминали.
— А-а... Спасибо, аист, спасибо, птица. Ну как тут было не напиться!
— А ты кто? — напрямик спросил я его.
— Я? Я теперь твой коньячный брат. Мы теперь с тобой в одном коньячном братстве. А вообще-то, я Андрей-стрелок: пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что. Разве мы знаем о себе: кто мы, откуда и куда, разве мы знаем ответ на вопрос «зачем?» Нам нельзя дать имя, так как имя убьет нас. Мы как Одиссей, никто, вечные странники, осенние листья. Сейчас вот несет нас в шестой зал.
— Ну и болтать же ты горазд, «агасфер», — сказал я. — Бери свой крест и пошли.
Меня взяла легкая досада. На простые вопросы, видно, никогда не получишь простых ответов. Что за день сегодня. День болтунов.
— Я не болтун. Я — Рассказчик. Цыганки по руке гадают и врут про судьбу, а я по твоей судьбе расскажу все о тебе, даже какие у тебя руки и какая там на руках хиромантия. Не Херо — Хиро, все почему-то путают. Был такой искусник.
«Хм, — подумал я, — ну и спутника мне послал Господь!»
— Да, альтер эго своего рода, — подтвердил Рассказчик. — Ну что ж, — помолчав, продолжил он. — Чтобы не быть голословным — слушай о себе мой сказ. Начну с рождения. Твоего, разумеется. Разувай-ка, Рыцарь, ухо — моет руки повитуха.

Глава 6.
Рождение Мурлова. Эвдаймония.

— Да-да, врут цыганки про чужую судьбу. Что знают они о ней? — повторил Рассказчик. — О своей-то судьбе ничего не знают. Им не дано. Я знаю твою судьбу. И не только твою, — в голосе его зазвучала торжественность, заставившая меня забеспокоиться — уж не сумасшедшего ли отрядила мне в спутники судьба? Словоохотливость — не порок, но есть в ней что-то болезненное. Занудность (мне больше нравится слово «занудство») ведь тоже болезнь. А если человек болен сам, видит ли он в другом здоровое?
— Слушай же правду, одну только правду и ничего кроме правды.
— Да-да, пожалуйста, будьте так любезны, — попросил я.
— Родился ты в мае сорок шестого... Нет, так не пойдет. Еще зазнаешься. Вы, тельцы, хоть и любите земные радости, но тоже большие зануды. Вы любите, когда говорят о вас, но нельзя же говорить только о вас. А вы к этому привыкаете очень быстро. И главное — не все же я буду говорить о тебе лицеприятное. И здоровое, — улыбнулся он. — Не напрягайся, на Тибете общаются без слов — люди самых разных рас и национальностей. И даже профессий.
«На Тибете не бывали?» Не у того спрашивал, Сторож.
— Мне не хотелось бы нажить в твоем лице тайного или явного врага. Нам ведь с тобой еще долго быть вместе. Согласись, ведь ты не безгрешен. Вот и давай договоримся, пока на берегу. О тебе я буду говорить в третьем лице, как о Боге, а лучше, как о нашем общем знакомом...
***
Итак, родился малыш в черную майскую ночь. Вся земля была пропитана запахом сирени, а от тишины и беспричинного восторга слезы сами собой выступали на глазах. И были слезы эти прекрасны, как вода — неизвестно откуда — на дне пересохших колодцев.
В огромный мир явился малыш. Явившись на свет, который оказался электрическим, он загадочно молчал, не орал и не плакал, как все новорожденные, развивая криком свои легкие. Признаться, он озадачил повивальных бабок и девок: ведь первое, что надо сделать, когда являешься на свет, — заорать, чтобы тебя услышали. А уж потом, чтобы слушали, надо орать всю жизнь. Это только с того света не докричишься. Малыш часто-часто бормотал губами, точно хотел поведать какую-то тайну, и упорно молчал, пока его не стукнули по сморщенной попке ладонью. И тогда он произнес первое свое слово, которое оказалось древнегреческим: «Эвдаймония». Поскольку медперсонал знал кое-как латынь, классическую и обиходную, состоящую из латинизмов и русизмов, а из остальных языков, за их полной ненадобностью, несколько слов: ленд-лиз, аборт и Гитлер капут, — то «эвдаймонию» отнесли к обыкновенному детскому крику и удовлетворенно улыбнулись.
Когда новорожденному обрабатывали пуповину и перевязывали ее толстой шелковой ниткой неопределенного цвета, младенец вторично довольно явственно произнес: «Эвдаймо-о-ония!», что означало «Блаже-е-енство!» Акушерка перевела: «Радуется!»
Со второго этажа роддома не было видно ни Акрополя, ни золоторунных овец под оливами, так не похожих на шашлык с маринованными оливками, ни бирюзы Ионического моря. Отец мальчика не стоял под окнами, горя медью доспехов, и не было в его руках громадного щита в металлической чешуе и толстого тяжелого копья из пелионского ясеня, а над головой не трепал ветер золотой конский хвост на высоком гребне светлого шлема в бляхах. И мать его не звали ни Ифигенией, ни Ио, ни Электрой, а с Олимпа, в краткие мгновения отдыха от войн и оргий, не свешивались в праздном любопытстве, как с балкона, вглядываясь в первые минуты жизни будущего героя, ни Зевс-громовержец, ни сребролукий Аполлон.
Роддом № 3 находился на Зыряновской улице города Воложилина. Под окнами роддома, на высоком тополе, в клейкой пахучей листве, молча, как ворон, сидел во френче без погон и в полевой фуражке чернявый молодой мужчина, с оторванными двумя пальцами на правой руке и обожженным лицом (он начал и закончил войну на гвардейском миномете «катюша», который поначалу называли «Раисой»). Роженицу, которая, раскинув белые руки, лежала в беспамятстве под капельницей и больше не думала о том, как дышать и как тужиться, и о которой все забыли, звали Машей. И была Маша для мужчины с обожженным лицом после «катюши» — второй и последней женщиной в его жизни, которую он по-настоящему любил.
Из рода же Зевесова самым значительным для этого семейства был начальник новоявленного отца майор запаса Копыто, живший на Второй Продольной и в это время, естественно, спавший. Был он, впрочем, как Зевс, весь в молниях, только американского производства, но громы метать любил, и это у него здорово получалось. Начальник дал Мурлову-отцу отгул на два дня из двадцати пяти, накопившихся за полгода мирной работы, которые он, разумеется, никогда не дал бы, не случись такого замечательного природного события у его подчиненного. В глубине души Копыто, как всякий бог, и себя считал косвенно причастным к происшедшему, на что, уверяю тебя, у него не было никаких оснований. Просто после войны роды — сами по себе — были событием эпохальным, совершенно с другим, противоположным знаком, чем все события на войне, с громадным знаком плюс, к ним были причастны все, даже те, кого навечно приписали к знаку минус, а уж рождение мальчика, будущего воина, будущего строителя, будущего отца, словом того, кого тогда так не хватало, воспринималось со слезами на глазах, из которых война, казалось, выжала, выжгла, высушила все до последней капли и оставила пустыню, в которой страшно хочется пить.
Мальчика назвали Дмитрием.
Астролог — не обязательно Нострадамус или Глоба — сказал бы: судьба сулит ему многое. Но, увы, астрологов мало, так мало, что их и на себя не хватает. Как говорят математики, исчезающе малая величина эпсилон, которой можно пренебречь. Поэтому в начале своего пути Мурлов-сын эту самую эпсилон не встретил, а значит, ничего не знал о благорасположении к нему небесных светил и планет; и судьбоносные линии, бугры и знаки на его ладонях остались без внимания. Говорили, он был вундеркинд. А где вы видели не вундеркиндов? В детстве мы, слава богу, все вундеркинды. В юности все поэты. Потом детство и юность, одно за другим, уходят от нас; за ними также друг за другом следуют чудо и поэзия. И остаемся мы.
***
Скажи, математик, как решить уравнение из двух неизвестных: кто мы? Я вот думаю иногда: встреть я себя семнадцатилетнего, ведь не узнал бы! Не принял! Начни сейчас я жить в обратную сторону, к детству, — где та грань, за которой все другое? Когда идешь сюда — ее не замечаешь. Может, заметишь, когда пойдешь вспять.
— Раки пятятся задом...
— Они пятятся, а здесь — идти лицом вперед, но назад. Это другое. Впрочем, все это так, чушь собачья. Расстройство одно. Продолжу лучше рассказ... — Рассказчик зевнул, прилег поудобнее и забормотал, как дед, рассказывающий сказку. — Ребенок приходит в семью, как варвар в Рим, со своим языком и простым нравом, завоевывает ее без всяких усилий и, как варвар в Риме, растворяется в ней...
Под эти пространные рассуждения я сомлел и уснул, и, похоже, с Рассказчиком мы были в одном сне, так как проснулись одновременно, одинаково разбитые и вспотевшие.
— Приснится же! — пробормотал Рассказчик.
— Кошмары?
— Хуже. Очередь. Пойдем-ка посмотрим, как там. Еще не пустят — скажут, не стояли, или уже провели три переписи.
В очереди все было по-прежнему. Так, незначительные подвижки, как в скальных породах при небольших землетрясениях. У очереди была своя жизнь, своя судьба, свои духовные и биологические потребности и отправления. Казалось, мы ей вовсе не нужны, она прекрасно обходилась без нас, ее породивших. Она спала, тяжело ворочалась, вздыхала и скрипела зубами, от нее шли густые миазмы. Она видела сны и видела кошмары. Она переваривала нас. Из нее торчали во все стороны людские тела, как изогнутые гвозди.
— Чай еще не носили? — спросил краснорожий мужик, глядя на нас одним глазом; другой глаз у него спал, как у Крошечки-Хаврошечки.
— Нет еще, — ответил Рассказчик. — Сначала принесут селедку.
— В гробу я ее видел! — повысил голос Хаврошечка, без особых усилий перейдя на мат и икоту, сопровождая их по-собачьи судорожным почесыванием шеи.
— Потише, пожалуйста, — попросила молодая приятная женщина с ребенком на руках.
— Па-а-ати-ише! Цаца какая! — сказал мужик, перестав икать и чесаться, открыл через силу второй глаз, внимательно посмотрел на женщину и снова превратился в Крошечку-Хаврошечку.
Две седенькие, в аккуратненьких платьишках с вышитыми воротничками и аккуратными прическами старушки интеллигентно беседовали об античном мире, эллинах, амфорах, эросе, эпосе и прочем грекосе. Хаврошечка, слушая их одним ухом и озирая одним глазом, составил о бабках свое одностороннее мнение и, находясь в плену этого мнения, морщился, дергался, тяжело вздыхал, тужась понять ход старушечьей беседы. Когда бабки говорили про мифы и половые связи богов — там была понятна хотя бы суть, хотя эту суть можно было передать гораздо проще и доступными словами; но когда одна из них, Сара Абрамовна, сказала другой, Веронике Михайловне:
— Верунчик, ты вправе ссылаться на эту контаминацию древних космогоний и теогоний или мифологических компендиумов... — у краснорожего заныл мозг от макушки до копчика. Компендиум его добил. Он вдруг окрасился в кумачовый цвет и заорал так, что ни одного слова его нельзя было понять без его же собственных комментариев.
Старушки от неожиданности вздрогнули, свалившись с Олимпа сразу в Аид, и испуганно воззрились на орущего грекофоба. Но тот так же неожиданно, как и начал, кончил орать и, не собираясь никак комментировать свое выступление, натянул кепку на глаза, прислонился к трубе и тут же уснул.
— Страсти какие! — косясь на него, сказала Вероника Михайловна.
— Абсолютно согласна с вами, — поддакнула Сара Абрамовна. — Именно такие страсти лежат в основе всех мифов. Правда, там еще присутствуют боги.
Страшно спеша, как механическая игрушка, мимо проковылял нелепый старичок с палочкой, изогнутая ручка которой лет тридцать назад знала хорошие дни, а сейчас была обмотана синей изолентой. У старичка была многоугольная голова с редкими пучками желтых волос, круглые, по-детски наивные глаза, без ресниц и бровей, и щелка вместо рта. Заметно было, что он выбивается из последних сил, — по затрудненному хриплому дыханию, по дрожащим тонким ногам, по отчаянию в розовых слезящихся глазах.
— Господи! Куда он? — сказала приятная женщина с ребенком. — Его же никто не пропустит. А ведь он — это любой из нас через несколько десятков лет.
Однако старичок беспрепятственно миновал соседнюю группу людей, скорее всего, по причине сна тявкающего сгустка. Но тут ему преградили путь.
— Куда прешь, дед? Остынь, — кучерявый толстяк уперся ему в грудь обеими руками, и тут как тут рядом с ним материализовался тявкающий сгусток, в образе всевидящего глаза, всеслышащего уха, всемелющего языка. Образ этот был неряшливо одет, неряшливо причесан и ежеминутно готов к борьбе. Образ большой обобщающей силы. Образина.
— Пропустите меня, пожалуйста, вперед. Мне трудно стоять.
— Всем трудно, — обобщил толстяк.
— У меня через два часа прием у врача. Вот талончик, — старичок достал талончик. — Вот 12-й номер кабинета, Шушкевич — фамилия врача, время...
— Дед. Мы тут все больные. Ты видел где-нибудь сразу столько здоровых? Вот я, например, к личному психотерапевту. К Собакевичу! Га га га!
Дед не внимал этим доводам. Стоял и качался, как былинка в степи. И все протягивал талончик.
— Да оттащи ты его в сторону! — воскликнул неряшливый образ. — Чего разговаривать с ним! Потерпит!
— Вот пять рецептов, — не унимался старичок. — Вот направление на УЗИ, в лабораторию на анализы...
— Дед, анализы можешь прислать по почте.
— Вот мой паспорт. Это действительно все мои бумаги. Мне обязательно надо к врачу. Мне плохо.
— Всем плохо, — с веселой злостью сказал толстяк. Он вошел в раж.
— Нет, ты посмотри — ему плохо, а нам всем здесь хорошо! — воскликнул неряшливый образ.
— Вот, — дрожащим голосом сказал старичок, — вот, пожалуйста. Я им никогда не пользовался, ни в очередях, ни в столе заказов — мне было стыдно. Но сейчас, поверьте, я не могу. Вот мое удостоверение, — старичок суетливо доставал из нагрудного карманчика зелененькую картонку участника войны, она цеплялась краями и никак не вынималась. Старик со слезами на глазах рвал ее. Наконец вырвал и, развернув, показал всем. — Вот. Вот.
— Еще-о чего-о! — взвизгнул образ. — Захотел чего! Все стоят — и ты стой! Когда только они передохнут! Развелось, как собак! Проходу не дают!
Старичок встал на колени, опираясь на палочку, которая ходуном ходила в его руках. Толстяк заколебался, но присутствие образа мешало ему пропустить старичка.
— Господи! Да что же это! — прошептала приятная женщина.
Я отодвинул Рассказчика — он мешал мне пройти. Толстяк побледнел и отступил к стене. Я помог старичку встать с колен и громко сказал:
— Идите, вас не тронут.
Старичок пошел. Оглянулся. Я помню эти глаза. Они были у моей любимой собаки за день до гибели от энтерита.
— Щедрый какой за чужой счет! — услышал я за спиной резкий женский голос. У меня потемнело в глазах, я развернулся, но в последний миг удержался и не ударил бабу по голове. Почему-то вспомнил Есенина и меньших наших братьев. Отвращение и брезгливость передернули меня.
— Убивают! — заскулил неряшливый образ.
— Сука, — сказал пожилой мужчина с трясущейся головой и плюнул.
«Эвдаймония», — вспомнил я.

Глава 7.
Ец-тоц-перетоц, или Якорь ей в глотку. Появление еще одного героя.

Скоро сказка сказывается: мы оказались в туннеле с низкими потолками, жиденьким светом от запыленных слабых лампочек и прелой духотой, обложившей тело, как влажная вата. Да, так, наверное, себя чувствуют всю жизнь трубы на ТЭЦ. В больших алюминиевых ящиках привезли теплую селедку. Каждому выдавали по хвосту и головке.
— А середка где? — заорал Хаврошечка. — Сволочи! Куда середку дели?
— Какую середку? — удивилась полная блондинка в белом халате, раздававшая куски селедки крепкого посола. — Вы что, гражданин, не видите: каждому выдаем по тушке. А для удобства тушка разрезана пополам. Вот, — она состыковала хвост и голову и осталась довольна полученной фигурой, — пожалуйста.
— Я щас для удобства пользования разрежу тебя пополам, — сказал Хаврошечка, кровожадно переводя взгляд с фигуры рыбы, больше похожей на морского окуня, чем на селедку, на фигуру блондинки, похожую на рождественскую индейку, — и для удобства воткну твою башку в твою задницу!
Блондинка поспешила убраться подобру-поздорову, возмущаясь невоспитанностью «некоторых» и тщетно застегивая не сходящуюся на талии пуговицу. Подсобники вслед за ней укатили ящик с остатками рыбьих фигур.
Хаврошечка с видом победителя чесал себе грудь с татуировкой, изображавшей женский бюст синего цвета под именем «Роза». Татуировка придавала его груди дополнительный объем.
— Пивка бы, — сказал Рассказчик. — Пошли поищем.
Мы с трудом протолкались к узкому переходу, долго шли по нему, пока не уткнулись в массивную кованую решетку с узорами. Пнули ее пару раз и пошли по другому переходу, пока не уткнулись в тупик с тремя железными дверями, за которыми что-то монотонно гудело.
— Сплошные тупики и тупицы. Давай-ка попробуем «правило правой руки», — предложил Рассказчик. — Старое правило всех кладоискателей и исследователей лабиринтов. Правой рукой не отрывайся от стенки и выход обязательно рано или поздно найдешь.
— Если он есть.
«Правая рука» завела нас в темный туннель с редкими пятачками света. Духота сгущалась и насыщалась гнилью. Жажда наша, понятно, только усиливалась. Потолок стал давить, туннель с легким уклоном вниз уходил в черную дыру. «Как в пирамиде, — подумал я. — Так же давит, пустота и жара». Рассказчик подобрал деревянную рейку и тюкал ею перед собой, чтобы ненароком не загудеть в какую-нибудь яму. За очередным поворотом забрезжил свет. Земляной, а где и с кирпичной кладкой туннель был засыпан землей, завален щебнем и битым кирпичом, забаррикадирован кусками рельсов, искореженными вагонетками, — казалось, он был заброшен давным-давно. Но возле стены стоял лом, валялись две совковые лопаты, и было заметно, что здесь недавно копали. Резко похолодало, и мы через пять минут залязгали зубами. Озираясь по сторонам, мы осторожно пробирались через завалы, перешли по шаткой доске через яму. Несколько камешков упали в воду. Из стены вышла мужская фигура и стала молча смотреть, как мы приближаемся к ней. Она была при костюме и в галстуке. Поздоровалась с нами.
— Выход ищете? Давайте покажу. А то шею сломаете. Или сломают, ха-ха...
Земляной человек (земляк) был мрачный, но словоохотливый, и от этого сочетания было как-то не по себе. Он уверенно шел среди куч хлама, не замолкая ни на минуту.
— Вон там, под самой крышей, раньше было окно, сейчас его заложили, в гражданскую в него влетел снаряд и прямо вот сюда.
— Что-то следов не видать.
— Хе, это такие кирпичи, такой раствор, такая кладка. Им не то что снаряд, им бомба нипочем. Тут многие пытались разбить эти стены. Черта с два. А вот ребятки мои, дети подземелья, хе-хе, эти кирпичики запросто разбирают. Я тут начальник участка. Ремонт и реставрация. Еще два миллиона надо освоить. Вон там, — он ткнул пальцем под ноги, — еще один туннель идет. Он, правда, засыпан. Там контрразведки любили размещаться (и белых, и красных) — все друг друга пытали, не могли допытаться, куда эшелон с золотом пропал. Здесь и так-то тихо, но бывают минуты, когда особенная стоит тишина, и тогда слышны крики пытаемых. Приходите как-нибудь ближе к ночи, послушаете. А золотой эшелон был, точно знаю. В город вошел, из города не вышел. Ни вагонов, ни ящичков, ни конвоя. Никого и ничего. Интересно, правда? До сих пор ищут. Думают, здесь где-то спрятано. Вон сколько раскопок и долбежек...
Меня вдруг осенило, а не за этим ли золотишком заслал меня сюда Горенштейн?
— Вы графа Горенштейна случайно не знаете? — спросил я у словоохотливого начальника участка.
Тот внимательно посмотрел на меня и уклончиво ответил:
— Да кто ж его не знает?.. А вот тут взрывали, вместе с собой. Зимой сюда даже мэра занесло, с его ребятами. Ух, пройдохи! В касках, с фонарями! Посмотрели, полазили, пощупали, посовещались и ушли. Тут же рученьками надо работать, а не головой. А без чертежей — чего тут делать? Вот тут осторожней. Труп. Никак не уберут. Не поделили чего-то. Каждый день кто-нибудь шарашится. На авось. У меня-то чертежи есть, дореволюционные еще. Да и по ним ни черта не найдешь. Все перемешано. Недавно дедок один, умненький такой, с бороденкой, кейсиком, в шляпочке с перышком, очечках, все допытывался, не знаю ли я как строитель, сохранились или нет чертежики подземных коммуникаций, и где они могут быть. Как же, чертежики ему! Папочка его до революции, видите ли, был тут хозяином, и теперь благодарная сыновняя память привела его на развалины отчего дома. В слабой надежде найти хоть что-нибудь на память. Материальное. Хотя бы кирпич. И чудной такой акцент у старикашки. Не будете ли вы столь великодушны, говорит, оказать мне неоценимую услугу и вместе с тем оказать честь... Та-та-та, та-та-та... Короче, чертежики нужны... Нет, говорю, увы, какие чертежики, когда от дома-то ни черта не осталось. Ушел разочарованный. Но на прощание попросил посодействовать ему в поисках, а уж он, будьте любезны, в долгу не останется. Я даже расшаркался перед ним... А вот и выход. Идите прямо вверх, потом по коридору и направо. Там смотрите, после третьей ступеньки сразу шестая идет, двух нет, — он помахал нам вслед рукой и долго смотрел, как мы поднимались по пожарной лестнице.
И снова обложила нас ватная духота. Пока искали свою очередь, опять захотели пить. Чего не попросили воды у золотоискателя — не чертежики, в конце концов, дал бы напиться? А то и банку с водой подарил бы…
Вот и «наши». Нас окружили со всех сторон, но увидев, что мы без воды, очередь дернулась, как железнодорожный состав, и медленно поползла по нескончаемым коридорам. И каждый был поводырем каждого, и каждый думал только о себе.
Стало совершенно невыносимо, как в бане. Из толстой трубы впереди сифонил пар. Обернув тряпкой плафон, Боб подставил его под струю пара. В банку закапала горячая вода. Его окружили со всех сторон. Некоторые улыбались, как пьяные. В глазах жаждущих было ожидание и руки невольно тянулись к банке.
— Внимание! — крикнул я. — Воды хватит всем! Первыми напоим детей. Потом тех, кто в обмороке. Вот вы, вы и ты — поддерживайте порядок. Всем достанется. Дело одного часа. Пока вода в этой банке будет остывать, мы наберем другую. Хватит всем!
Время и капли спорили друг с другом — кто медленнее упадет. Мне кажется, время в таких случаях заключает пари — с кем и с чем угодно, — лишь бы только испытать терпение человека. Но время прошло и капли наполнили банку. Ее передали женщине с ребенком, а под плафон подставили новую. Все, как по команде, поглядели на банку и облизнули губы. У женщины дрожали руки.
— Не спешите, — сказал я женщине. — Пусть немного остынет, — я взял ее руки в свои и не почувствовал их тепла, они были ледяные!
Нашли несколько металлических пластинок и устроили целую батарею конденсаторов и водосборников.
— Промышленная революция, господа технократы, — сказал Рассказчик. — А вот и наш Эдисон! — Рассказчик поднял руку Боба.
— Мне ли привыкать, — сказал Боб. — У меня наверху целый завод по воде был: «Целебная вода подземных кладовых Воложилинщины. «Нелепица-плюс». Хлоридно-гидрокарбонатная натриевая лечебно-столовая минеральная вода». Рекламу не встречали?
— О, так она у тебя в подземных кладовых, — сказал Рассказчик и ткнул пальцем себе под ноги. — Значит, где-то тут. Давай раскупоривай свои кладовые!
Женщина дула на воду и успокаивала ребенка. Мальчик тянул ручонки к банке и нетерпеливо тряс ими. Ему было года два, не больше. Вдруг Хаврошечка схватил банку и, угнувшись, как регбист, побежал прочь. Я догнал его через пару минут. Он крупными глотками пил воду и был весь какой-то жалкий. Я выхватил у него банку и выплеснул оставшуюся воду ему в лицо. Хаврошечка вытерся кепкой…
Я вернулся к своим. Там деловито продолжали набирать воду. Напившись и набрав воды про запас, мы тронулись в путь. Кто гнал нас? Куда? Что такое шестой зал? Где он? Зачем он? Когда мы проходили мимо того места, где я догнал Хаврошечку, мы увидели его. Он сидел на полу и плакал…
Ночью по нашим пятам пришла вода. Сначала это был грязный ручеек, но потом он набух, стал чище и горячее. Вскоре он загнал нас на площадку, благо стена в этом месте туннеля была с уступом, как русские печи в деревенских домах. Мы прижались к отсыревшей стене. Одежда липла к телу. Мой железный панцирь был попросту горяч. Воздух помутнел от испарений, туннель превратился в канал, по которому бежал кипяток. Люди были вялые и бледные — от сердечной слабости, от духоты и страха.
Вынырнул откуда-то деревянный ящик с двумя пьяными мужиками в спецовках. На оклик, кто они такие, мужики скороговоркой проорали:
— Слесаря мы! Ец-тоц-перетоц! Аварийная группа!
— А куда вы?
— В устье! Ец-тоц-перетоц! Плотину возводить!
Только они исчезли, как из-за поворота вынесло плот. На нем плясал и дико орал огромный мужик. Казалось, руки его машут под самым потолком. Он соскочил с плота и плюхнулся рядом со мной на свободное место. Ростом и бородой он походил на Фиделя Кастро, только голос был гуще раз в пять:
— Сволочи! Ноги обварил, как рак.
— Да кто сволочи-то? — спросила женщина.
— Ноги! Ноги — сволочи! Обварил их, как рак!
— Вы откуда?
— От верблюда! Возле зоопарка, как раз где верблюд, прорвало теплотрассу. И приспичило прорвать ее в шесть часов вечера. В пятницу! («Старушка хоть успела уйти», — подумал я). Три часа не могли аварийку вызвать! Все уже давно эвакуировались за город на дачи!
— У тебя там жратвы какой случаем нет? — пристал Боб к новенькому. — Вареных яиц, например?
— Борода, давайте я вам ноги смажу, а то волдыри пойдут, — женщина достала из сумочки небольшой флакончик, помогла Бороде снять огромные туфли, осторожно стянула с него носки и, стараясь лишний раз не прикасаться к ошпаренным ногам, бережно закатала ему штанины до колен. — Больно?
— Терпимо. Бывает больней. Когда ноги отнимут.
Женщина смазала покрасневшие ноги геркулеса.
— Ничего, могло быть хуже, вам повезло.
— Спасибо, Сестра.
Поток пронес тело.
— Какой кошмар! — Сестра закрыла глаза и привалилась ко мне. Я поддержал ее. Ребенок молча сидел между нами.
Через час, может два, поток стал спадать, пока не прекратился совсем. Хорошо, нигде не коротнуло, в тусклом свете матовых плафонов поблескивал нанесенный ил, из которого торчали палки, сумочки, всякие разности. Мы спустились с уступа в чавкающую горячую жижу.
— А-а! Маце-эста-а, якорь ей в глотку! — сказал Борода. — Погреемся, а то кости застыли.
— Один готов, — сказал Рассказчик. — Пора искать сушу. Выпускайте голубя. Голубя нет? Значит, идем сами, голуби.
И впятером — Борода, Сестра с ребенком, Рассказчик и я — мы пошли искать сушу, еду и белый свет. Знакомая Боба, та, что с чувственным ртом, подвернула ногу, и Боб остался с ней, впрочем, без видимой охоты.
— Возвращайтесь скорей, — сказал Боб. — Только со жратвой.
— Ты, Боб, получше ухаживай за ней, — указал Рассказчик на чувственный рот дамы. — Замечено, что в период ухаживания самцы потребляют меньше пищи и резко теряют в весе.

Глава 8.
Слово берет Рассказчик. На земле Древней Греции.

Сушу мы нашли довольно скоро, в разграбленной кем-то кладовке. Решили отдохнуть, а потом уже искать белый свет и пропитание. Сестра с ребенком сразу уснули. Уснул и Борода. Нам с Рассказчиком не спалось.
— Ну что, Шахерезада, заводи свои дозволенные речи, — сказал я.
— Я ждал этого соизволения, — промолвил Рассказчик. — Слушай же. Кстати, тебе не кажется, что мы идем по следам крайне прожорливого и всеядного зверя? Все разграблено, сожрано, уничтожено… В прошлый раз, как ты помнишь, мы кончили на том, что ребенок приходит в семью, как варвар в Рим, и, как варвар в Риме, растворяется в ней. Но это потом. А характер человека формируется в первые шесть месяцев. Период внутриутробного развития я, по понятным причинам, не рассматриваю, хотя он-то и есть дверца из вечности. Шесть месяцев детеныш карабкается от звериных инстинктов к человеческому разуму. А может, то-то безвозвратно теряет? — вдруг задумался Рассказчик. — И этот путь он проделывает в одиночку — ни его никто не понимает, ни он никого. Взрослый человек для него лишь ориентир, не более того. Своего рода солнце в пустыне, данное ему от века. А теперь слушай внимательно. Чем ближе он подбирается к солнцу, тем милосерднее должно быть оно: не обжигать, не покрываться тучами, не исчезать. И если это так — характер у человека будет ровным и милосердным. Да-да, именно так. Слушай еще внимательней. До шести месяцев этот карабкающийся звереныш понимает больше, чем вся наша бестолковая орава в этом вот нашем вонючем мире, но только не понимает его никто и всяк переделывает на свой лад. Оттого сейчас у большинства детей родители вдруг стали бездетными...
***
Как-то в июньское воскресенье Мурловы набрали еды, питья и с утра поехали на пляж... Тут необходимо маленькое отступление. Димка в садике как-то сказал воспитательнице: «Почему это вы требуете от меня, чтобы я руки мыл перед едой?» Воспитательница опешила: «Как почему?» — «Да, почему? Если даже апостолы не омывали рук перед трапезой?» Ничего не ответила воспитательница, только Димку с тех пор в садике стали звать «апостолом».
Так вот, как-то в июньское воскресенье Мурловы поехали на пляж. Народу было много, и они ушли подальше от суеты, туда, где к воде подступали густые деревья. Возле воды стоял длинный шест с веревочной петлей наверху. Обычно пацаны привязывали к петле за шнуровку мяч и били по нему кулаками, стараясь пробить оборону друг друга. Мяч дергался, метался, кружился вокруг шеста, как живой. Сейчас ребята торчали в воде. Припекало.
Димка, остановившись возле шеста, неожиданно сказал:
— Это была виселица в Древней Греции.
— Разве здесь была Древняя Греция? — удивился отец.
— Да, тут везде была Древняя Греция. Везде, — заявил сын, с вызовом глядя на родителей.
— Может, правда, была, — сказала мать, вопросительно глядя на отца.
— Ты сомневаешься? — негодующе спросил сын. — Вот тут приставали корабли. А вон там на квадратных кострах сжигали мертвых. А здесь, где мы стоим, лежали убитые овцы, быки, собаки.
— Зачем? — обмирая, спросила мать.
Сын не ответил, «зачем». Он оглядывал это ничем не примечательное место так, словно это была Троя, Фермопилы или еще какие развалины из курса древней истории.
«Вундеркинд или...» — шептались родители ночью. Все-таки восемь лет всего, дитя дитем, а что выкинул: часа в два или в три, когда солнце жгло немилосердно, вдруг отбросил небрежно в сторону кораблик из щепки, притворно зевнул и молвил:
— Нет, родители, скучно мне с вами жариться здесь, как барану, тощая будет бессмертным богам из меня гекатомба. Подвигов много, еще не свершенных, свершить предстоит мне. Я, пожалуй, поеду домой на трамвае — то воля Зевеса.
В трамвае он расплющил нос о грязное стекло, за которым проползали, дергаясь и исчезая за поворотами, нескончаемые улочки Воложилина, с серыми деревянными заборами и тучными абрикосами, вишнями, грушами, яблонями и сливами. Скоро пойдут вишни, потом абрикосы... Лето в разгаре. Пора отпусков, каникул, витаминов и безделья. Такая благодать! Димка пел «По долинам и по взгорьям». Отец с матерью молча глядели на него, как на секретаря обкома, утирали пот с лица и улыбались, как два идиота.
А вечером Димка захныкал и у него поднялась температура. Он перегрелся на солнце. Ночью он часто просыпался и кричал: «Мамочка! Где ты? Куда тебя дели?» Мария прижимала его к себе и гладила по голове, а в глазах ее стояли слезы. «Прямо богиня-мадонна с младенцем», — подумал Мурлов старший и удивился этой своей мысли. Чем больше он общался с женой и сыном, тем больше его удивляли посещавшие его мысли. Они, эти мысли, словно приезжали к нему откуда-то издалека и заходили радостные и слегка возбужденные, как к старому другу.
Когда Димка поправился, его увезли к деду с бабкой — Василию Федоровичу и Акулине Ивановне Косовым — в Ростовскую область, на тихий хутор, утопающий в зеленых садах, весь залитый синью неба и золотом солнца. Хутор пересекала прозрачная до дна река, от одного берега которой к горизонту уходили поля пшеницы и арбузные бахчи, а от другого круто поднимался каменистый Шпиль, поросший бессмертниками и шиповником, через который была самая короткая дорога к ближайшей станице.
Димку потом возили на хутор каждое лето. Надо ли говорить, что от осени до весны Димка грезил одним: летними каникулами. Ему казалось, что на хуторе он меняет кожу, а в детской душе его были такой мир и покой, что впору было позавидовать зрелым мудрецам. И если бы видели его в эти дни отец с матерью, ничего странного в нем они не заметили бы. Никакой такой гекатомбы.
***
— Не спишь? Смотри, могу рассказать про что-нибудь другое, — Рассказчик выжидающе смотрел на меня.
— Сказал а — не будь б...
— Что ж, извольте. Несколько эпизодов из детства. С подзаголовками, если позволите. Это так же, как есть гузно, а к нему свои подгузники, так и к заголовку есть свои подзаголовки.

ВОСПОМИНАНИЕ 1. Гришка.

В первый же день, подойдя к реке, Димка увидел рыжего мальчишку, лихо тащившего на веревке здоровенную козу. Коза упиралась и не хотела заходить в воду. Мальчишка, заметив Димку, наклонился и стал  что-то собирать в ладонь. Когда Димка с ним поравнялся, рыжий шмыгнул носом и задиристо спросил:
— Косовский?
— Чего? — не понял Димка.
— Звать как?
— Димка.
— А меня — Гришка.
— А что ты собираешь?
— Да так. Конфеты, драже. Просыпал. Зойка дернула. Хочешь? — он протянул ему на ладони несколько коричневатых шариков, напоминающих по виду фасоль. — Бери.
Димка взял на пробу одну и раскусил. Конфета была горькая, противного вкуса.
— А ты что это мне дал? — спросил Димка и стал отплевываться. — Конфета, говоришь?
— Шоколадная! — рассмеялся Гришка. — Зойка готовит.
— Ах, ты! — закричал Димка, и оба мальчишки, сцепившись, покатились под ноги козе, мутузя друг друга. Зойка спокойно глядела на них, трясла бородой и сосредоточенно жевала сорванную травинку. Ей нравилось, что ее никуда не тащили.
Битва вскоре закончилась, и оба, тяжело дыша, пригрозили друг другу: «Теперь ты будешь знать!» — и разошлись в разные стороны — Гришка, шмыгая носом, потащил козу через речку, а Димка пошел купаться.
***
— Это эпизод первый, — сказал Рассказик. — Между первым и вторым Димка с Гришкой стали друзьями.

ВОСПОМИНАНИЕ 2. Настенка.

— Ну, сегодня поймаю этого паразита Гришку и выдеру, как козу, — думала Настенка, выбирая в зарослях крапивы кусты побольше. — Должен сегодня залезть, обязательно должен.
Два раза она обожглась, и от этого злость в ней вскипела пуще прежнего, даже правое веко задергалось. «Этот паразит Гришка» — нахальный, вечно сопливый пацаненок, с выпученными, как у рака, глазами, уже который год не дает покоя Настенке да и всем хуторским бабам: то в сад залезет, то на огород заскочит, а в последнее время до того обнаглел, что забрался даже в погреб к Дуське, умял там полбанки сметаны и хоть бы подавился. А вдобавок спер три жирных рыбца. Дуська-то подумала, что это кошка нашкодила, и отлупила бедную зазря. Кошка даже по-человечьи заорала: «Не я-а-а!» Потом уже досужая молва приписала, что будто бы Дуська выскочила из погреба, злая-презлая, красная-прекрасная, потная-препотная, а на завалинке кошка ее рыжая-бесстыжая флегматичная Мурка сидит, щурится-жмурится на солнце и дразнится-умывается. Дуська — руки в бока, и в голос: «Матерь божья! Сметану поела! Царица небесная! Облизывается!» — и, скинув тапок, тапком бедную кошку, тапком, по спине, по спине. Долго хуторские бабы над ней потом подтрунивали: «Ну, как там, Дусь, матерь божья — сметану поела? Царица небесная — облизывается? Тапком ее, тапком! А царица ей — не я-а-а!» Ребятишки же соседские видели, как Гришка вылезал из погреба — в соплях и сметане — и донесли об этом Дуське. Потерпевшая, опять помянув матерь божью, но уже в другом контексте, помчалась к бабке мальчишки, но та, глухая, как пень, ничего не поняла из справедливого Дуськиного негодования, а только кивала, как утка, котелком и, прощаясь, прошамкала: «Да, бог ее знает. Поди на грех, может, и не будет боле ее, потравы... Ты, Дусь, кобеля на цепь посади, да не корми его пару дней, а то и верно — худоба колхозная голодная ноне. Так и норовит залезть во двор. А кобель — он и в Африке кобель, а? Ха-ха!» У Дуськи в глазах позеленело, она стукнулась крупным лбом о притолоку низенькой землянки — чуть не развалив ее — и, чертыхаясь, выскочила от карги вон. «Африка», а!
Короче, Гришкины проделки бабам надоели. Они уже стали приписывать ему чуть ли не все, что случилось на хуторе худого еще с довоенной поры. При этом у них чесались не только языки, но и руки. Создалась классическая революционная ситуация.
Наконец Настенка набрала достаточное количество крапивы и любовно оглядела ее. «Славный букетик», — подумала она, для тренировки помахав им, словно шашкой. Ух, попади ей сейчас под руку Гришка — несдобровать ему, несдобровать! На прошлой неделе «паразит» смял у нее грядку с крупной морковью, всю изрыл ее, как крот, и истоптал ногами. На этом терпение Настенкино лопнуло, и она решила отомстить — и за себя, и за Дуську, и за весь хутор. «Ляд с ним, иродом проклятым, пропадет день, да я своего добьюсь! Исполню миссию», — решила она.
Настенка спустилась к реке, умыла жаркое свое лицо теплой водой, погляделась на зеленое свое отражение, поправила завиток над ухом, подоткнув его под косынку, и схоронилась в буйных кустах терновника, да еще прикрылась лопухом, похожим на слоновье ухо. Сообразив, что белая косынка будет заметна с тропинки, ведущей в огород, она стянула ее с головы, перемотала ею стебли крапивы, нагнула голову и настроилась терпеливо ждать.
А тут, как на зло, сосед Мефодий со своим дружком, пьянчугой Кондратием Зыкиным, откуда-то взялись и вконец настроение изгадили. Кондратий заприметил ее и рыгочет, тычет культей:
— Гля! Настенка в кустах сидит! Га-га-га! Писает!
— Катитесь вы отседова! — огрызнулась Настенка и, встав, оправила платье и нервно прошлась туда-сюда, пока гогочущие мужики не скрылись под вербами по краю Мефодиева огорода.
Настенка в расстройстве помянула недобрым словом и Мефодия с Кондратием, и Гришку сопливого, и всю его родословную, и чуть-чуть успокоившись, снова забралась в помятые, как ее чувства, кусты и стиснула зубы, чтобы не ругаться вслух. Астропрогноз сбылся. Черта только помяни — Настенка, перемогая себя, заерзала, услышав шлепанье босых ног и паскудное сопливое шмыганье. На тропинке появились двое. Первый озирался по сторонам и часто хлюпал своим конопатым, будто мухами засиженным, носом. Это был Гришка. Второй Настенке был незнаком. Он шел автономно, не глядя по сторонам, как к себе домой, и даже  что-то насвистывал. «Да их тут уже целая банда!» — вознегодовала Настенка. Она с воплями ринулась из кустов, но запуталась в них, зацепилась за что-то, растянулась и обожгла себе правую щеку и шею крапивой. «А-а-а-а!» — рявкнуло в прибрежной зоне, и все на мгновение замерло возле реки. Кондратий, который в это время на Мефодиевом огороде «потреблял, в свою очередь, оную из горла», поперхнулся и закашлялся, и замотал рукой — луку, мол, луку дай скорей, заесть.
Димка ничего не успел сообразить, как Гришка уже был за поворотом. Димка увидел поднимающуюся с карачек разъяренную женщину, вырывающую из бурьяна ноги. Ему еще не привелось в своей жизни видеть разъяренных женщин — это воистину страшное зрелище, и не только для ребенка. Но у него тут же сработал чисто мужской инстинкт, и он, не раздумывая, чесанул вслед за приятелем. Настенка неслась по пятам, и мальчишки холодели от ее страшного крика: «Догоню — убью! Догоню — убью!» Димка бегал быстрее Гришки, но сейчас ни на шаг не приближался к нему и даже стал позорно отставать. И главное, свернуть было некуда — по обе стороны сплошь огороды да непролазные заросли тальника.
Кондратий с Мефодием, выйдя на тропинку, молча смотрели на зеленый коридор, где только что было столько шуму, и долго жевали перышки лука. Казалось, этим коридором от них окончательно ушла война...
***
Василий Федорович и Акулина Ивановна сидели на завалинке, молчали, любовались знакомым до мелочей незатейливым видом: рекой, песчаной косой, вербами и еще чем-то неуловимым, чему и слов-то нет. Они молчали, как молчит всякий, на кого мягко, с любовью опускается теплый летний вечер, опускается уже шесть десятков лет.
Акулина Ивановна думала о чем-то. О чем? Вряд ли она сама знала — о чем. Думал и Василий Федорович. Подумает и замурлычет тихонько. Грустно, но светло как-то, по вечернему грустно, по вечернему светло: «Ты воспой, ты воспой, в саду соловейка. Ты воспой, ты воспой, в саду, голосистый... Я бы рад, я бы рад тебе воспевати. Я бы рад, я бы рад тебе воспевати...» Попоет вот так и снова думает. Хо-ро-шо...
Жара спала, и речка пахла камышом и илом. Красивая речка Косма! Как гибкий тонкий зверек, она упруго потягивается, готовая в любой момент стремительно броситься в сторону, а через минуту свернуться кольцом и забыться в кратком отдыхе. Так бы и глядел на нее издали, не нарушая ее блаженного одиночества. И чтоб еще к тебе не лез никто. Хорошо! Глядишь на нее, и кажется, что уже видишь всю до дна, и все ее тайны, как на ладони...
По дороге вдоль реки пылили двое мальчишек, а за ними по пятам дула орущая баба.
— Никак Димка наш, — сказала не по годам глазастая Акулина Ивановна. — И Гришка Пухов. Вот нехристи, опять залезли к Настенке.
Дед, услышав о Настенке, приосанился и отвлекся от дум:
— Похоже, она. Эк газует!
Курень Косовых, вместе с землянкой, погребом, сараем и прочими застройками, и двор почти на двадцать соток — размещались на пригорке, опоясанном старой расплывшейся дорогой, на которую спустя минуту и вылетела удалая тройка.
— Куда?! — напрягая голос, крикнула Акулина Ивановна. — Куда вас черти несут?
Димку и впрямь будто черти несли: он летел с разинутыми глазами и ничего не видел, кроме пыльной дороги да Гришкиных пяток — и те уже были  где-то впереди. Услышав бабкин окрик, он смекнул, что с правого бока его дом, а значит и защита, и мигом очутился у своего двора и юркнул в калитку. Акулина Ивановна вскочила с завалинки и бросилась за ним:
— Я те!.. Стой! Стой, я кому сказала!
— Чего, Настен, в Мельбурн готовишься? Передохни малость от тренировки.
Василий Федорович разгладил усы и выпрямился. Настенка приостановилась, перевела дух и звонким сильным голосом прокричала:
— Эти чертенята мне все грядки истоптали! Второй-то ваш? Он тут не заводила. Это все сопля рыжая! У-у! Он их всех хороводит. Ну, проклятущий! — взяла она снова с места в карьер. — Догоню — убью!
Василий Федорович смотрел ей вслед, и ему стало тепло, как от наркомовской, и он подумал шаловливо: «За мной бы кто так погонялся...» Не иначе, как эти мысли внушила ему полная луна, выкатившая засветло прямо напротив их дома.
Гришка заскочил на свой двор. Дома и впрямь стены помогают. Вслед за ним туда ворвалась Настенка. Слышно было, как загремели ведра и с громким кудахтаньем разлетелись куры. Залаял линевский Бирон, а за ним и косовские собаки. Тем временем Акулина Ивановна хитростью поймала внука и за ухо притянула его к завалинке.
— Полюбуйся, дед, на грабителя! Ну, что там с Гришкой натворили? Рассказывай! Чтоб больше с ним я тебя не видела! Увижу — выдеру! А пожалится кто — моментом к родителям отправлю! Срам-то какой! Мне такого сраму не хватало! За всю жизнь ничего и близкого не было! Вот Настенка обратно пойдет — объясняйся с ней сам. А то герой выискался. Не разевай рот на чужой огород!
— Ничего я не разевал. Сдался мне ваш огород! Меня Гришка вел гнездо лисье показать.
— Ага, «гнездо». Рассказывай! То-то Настенка, как оглашенная, вон сколько перла за вами!
— Ладно, бабка, понял малый все. Чего наседать зря?
— А ты не встревай, — отмахнулась Акулина Ивановна, однако отпустила внука. Димка, весь в противоречивых чувствах, побрел во двор. «Еще раз за ухо схватит — уеду! — решил он. — А Гришка — гад! Завел и первый деру дал».
***
Настенка неторопливо шла обратно и обмахивалась веточкой. Обшарила она весь двор, но «паразит» как сквозь землю провалился: ни в саду, ни в хате, ни в землянке — нигде не было. Хотела попенять Гришкиной бабке, та упоенно рылась в куче угля, да вовремя одумалась и не связалась с глухой тетерей, от которой была бы только лишняя накрутка нервов. Крепко сплюнув, она пророкотала: «Чтоб вы тут сгорели все!» — выехала со двора, громко хрястнув калиткой.
А вечер был славный. «И чего это я, дура?..» — подумала Настенка. От бега в ней заиграло здоровье и стало радостно. Красное солнце спряталось за холмом, но было еще светло. Даже странно как-то, обычно темнело очень быстро. Луна вон какая. Пропала куда-то и Настенкина злость, и вечерний зыбкий свет стал наполнять ее своей истомой. И воздух был необыкновенно вкусный.
— Догнала? — спросил, ухмыляясь, Василий Федорович.
— Не-а, — мотнула головой Настенка, остановившись у завалинки.
— Что же так? — полюбопытствовал Василий Федорович.
Акулина Ивановна, уловив оживление мужа при виде Настенки, отвернулась в сторону и вроде бы даже запела себе под нос, потом встала, одернула юбку и с подчеркнутым достоинством супруги направилась во двор, но возле калитки остановилась, повисла на ней и стала разглядывать Настенку. В груди она чувствовала тяжесть и думала о том, что это нехорошо.
— Да из-за мужиков разве догонишь? — игриво сказала Настенка. — На мужика раз взглянешь — на версту отстанешь.
— Каких мужиков?
— А которые на завалинках сидят. Задержалась вот давеча возле вас и не догнала, — Настенка улыбалась им обоим.
— Что ж, мужикам и посидеть нельзя? — подмигнул Акулине Ивановне Василий Федорович.
— Да они-то, поди, уже ни на что больше и не сгодятся! — ухмыльнулась Настенка и, круто повернувшись, пошла прочь, напевая.
Василий Федорович посмотрел на жену, потом вслед Настенке, почти пропавшей в сумерках, снова на свою старуху и, ничего не сказав, пошел к летнице.
Акулина Ивановна осталась у калитки, задумалась и, пожалуй, впервые за последние двадцать лет вспомнила свою молодость, но не знала, как же ее пригнать к сегодняшнему дню.

Глава 9. Воспоминания, воспоминания...

ВОСПОМИНАНИЕ 3. Кто сам молодец — у того и петух храбрец.

Вдоль каменной кладки, в тени акаций, не спасавших, однако, от полуденного зноя, маялись куры. Обжоры и побирушки, они, растопырив крылья и раскрыв клювы, забыли про свои ненасытные желудки. Круглые глаза их осоловели от жары.
Пестрый, голенастый, уже отяжелевший красавец-петух гордо ходил по двору Косовых и выискивал съестное. Найдя какую-нибудь крошку, он брал ее в клюв, вновь клал на землю, наклонял голову набок, словно показывая, куда положил, и начинал созывать несушек. Когда же они подходили, петух сам склевывал эту крошку и удалялся от них на новые поиски. Обиженным хохлаткам оставалось лишь созерцать лохматые петины ляжки и его роскошный рыцарский хвост с красиво изогнутыми перьями. «Ко-король, ко-король», — делились они впечатлениями.
Обманув кур в очередной раз, петух распустил крылья и стал кружить вокруг белой курицы. Покружил-покружил и вдруг бросился на нее.
Димка, испугавшись, ворвался на веранду, где бабушка сидела со своими подружками, и закричал:
— Бабушка! Там петух заклюет курицу!
Бабки переглянулись, с трудом скрывая улыбки, и одна из них, которая потолще, не выдержала и рассмеялась:
— Ничего с ней не случится!
— Забьет он ее, скорее, бабушка, пошли! — торопил мальчик, с недоумением поглядывая на такую непонятливую толстую бабку.
— Ага, забьет! — согласилась толстая и, нагнувшись к другой бабке, что-то сказала ей на ухо. Та по-девичьи стыдливо прыснула и прикрылась фартуком.
Акулина Ивановна встала из-за стола и вышла за внуком.
— Где? — спросила она.
Петух спокойно ходил по двору, как ни в чем не бывало, все куры были живы и здоровы, а пострадавшая белая несушка усердно долбила хлебную корку. Димка почувствовал себя неловко, будто он нарочно соврал. Бабушка вернулась на веранду — и оттуда послышался громкий смех.
Проводив своих товарок до калитки, Акулина Ивановна вспомнила, что давно собирается проверить одну пеструю хохлатку — несется она или нет. Жрать-то она мастерица, вперед всех лезет, а вот кудахтать — ни разу не кудахтала. Может, больная какая, спаси господи, заразит всех курей! А вообще-то курице всегда помнить надо: перестала нести яйца — не снести головы!
Акулина Ивановна вынесла из кухни чугунок с остатками борща и размокшими корками хлеба, поставила его на землю и стала созывать кур. Те ватагой бросились к ней, окружили чугунок, жадно выхватывая из него куски, и клевали друг друга. Петух галантно кружился вокруг их хвостов, выискивая брешь. Интересующая бабку курица черной лапой вцепилась в край чугунка, чтобы ее не отпихнули подруги, и быстро молотила клювом.
— Ну да, как жрать — так первая! — возмутилась Акулина Ивановна.
Акулина Ивановна, конечно же, была не права, так как судила курицу с человеческой, а не с куриной точки зрения. Она осторожно, мелкими шажками, приблизилась к чугунку, схватила пеструшку и стала ее ощупывать. Куры, опрокинув чугунок, с кудахтаньем бросились врассыпную. Чугунок придавил ногу одной курице, и та судорожно пыталась освободиться.
Петух налетел на ноги Акулины Ивановны, но, получив пинок, вместе с бабушкиным тапком отлетел в сторону. Бабка продолжала изучать пленницу. Та хрипела и вдруг, закатив глаза, отбросила навзничь голову, дернулась и замерла.
— Свят, свят, свят! Никак околела? — обмерла Акулина Ивановна. Она положила курицу на землю, брызнула на нее водой. Петух бочком приблизился и осуждающе выкатил на хозяйку глаза, грозно шевеля длинными перьями хвоста. Бабка же не обращала на него никакого внимания и хлопотала вокруг пеструшки. Она приподнимала ей голову, крылья, оттягивала ноги, щипала, гладила, брызгала водой, дула на нее, тыкала клювом в блюдечко с водой, но курица лежала без чувств. Через четверть часа пеструшка пришла в себя, встала, оправила перышки и пошла, пошатываясь и вяло квохча. Петух повел свою семью со двора и столкнулся у калитки с Гришкой. Тот гавкнул на них тихо, и куры разлетелись.
***
Димка был недоволен петухом и рассказал Гришке, как он бессовестно напал на одну из кур, а другую после бабкиного пинка сразу же раздумал защищать. Насчет того, что петух без объявления войны напал на блондинку, Гришка Димку успокоил, посвятив его в истинный смысл нападения:
— Петух на ту нападает, что зад подставляет. А вообще-то он точно трус.
— Гриш, давай нашего петуха водкой напоим для смелости. Это ж не петух, а так себе. Баба, а не человек. Позор двору нашему! Утром соседский петух опять его с дороги гнал. Помнишь, парни напоили водкой пса на кузне, и он лаял всю ночь, пока в него дед Тихон с ружья не бабахнул.
Косовский пестрый петух и точно был петухом не из храброго десятка. Он имел и мощную грудь, и мощные лапы, и роскошный гребень, но был лгун, трус, лентяй и обжора. Все пороки, отпущенные петушиному роду, воплотил в себе. Когда он выводил свой гарем на дорогу, из соседнего двора Линевых с шумом перелетал ограду красный петух, за ним бежали его хохлатки с цыплятами. Увидев их, пестрый петух удирал к себе во двор, не принимая боя с соседом.
И ребята решили вдохновить его на подвиг, помочь петуху обрести смелость.
Они опустились в погреб, слили из бутылки остатки мутной браги в миску и накрошили в нее хлеба. Димка помешал приготовленное зелье пальцем, облизал его и передернулся:
— Ну и гадость! Теперь, Гришка, надо это, бр-р, скормить петуху. Давай его в сарай загоним и закроем там одного.
— А петух будет это жрать? — засомневался Гришка.
— Должен, кобель же сожрал.
Гришка с миской скрылся в сарае. Димка, кидая крошки, поманил кур за собой: «Цыпа, цы-ы-па...» Куры осторожно потянулись за ним, но остановились в нерешительности у темного входа. Петух выдвинулся вперед, зашел на полкорпуса в сарай, повертел головой и пропал в темноте. Димка тут же захлопнул дверь. С потолка посыпалась солома, куры разлетелись, а в сарае заметался петух. В щель протиснулся Гришка. Друзья привалили к двери большой камень и отошли в сторонку, чтобы петух успокоился.
Петух побегал, покричал и впрямь успокоился. Видимо, наткнулся на миску. Пацаны приоткрыли дверь, и Димка протиснулся внутрь. После яркого света он ничего не видел, только чувствовал духоту и паутину на лице. Приглядевшись, он увидел петуха возле пустой миски. Димка присел рядом и погладил петуха по голове. Тот дернулся, но с места не тронулся.
— Сидит, — испуганно сказал Димка другу. — Может, того, а? Шею взъерошил и ни гу-гу.
— Давай его выгоним.
Они открыли дверь. Петух вышел на свет, огляделся и пошел по дорожке, перед самым носом растянувшегося на земле Прута. Возле кухни он вдруг истошно заорал.
— Началось, — шепнул Гришка. — Захмелел.
Прут приподнял голову, огрызнулся на муху и внимательно поглядел на обнаглевшего петуха. Петух созвал хохлаток и стремительно повел их развернутым флангом на границу. Все шло как по маслу.
— Я тебе говорил! — торжествовал Димка. — Сейчас драка будет. Наволочку готовь для красных перьев.
Едва петух Косовых показался на дороге, появился и его противник — красный линевский петух. Он поиграл перьями, блеснувшими медью в лучах закатного солнца, и яростно почесал лапой затылок. Затем он смело подошел вплотную к пестрому трусу, с намерением проучить нахала. Но тот неожиданно, как коршун, прыгнул на заклятого врага, выставив вперед когти. Линевский петух отскочил в сторону, но тут же был сшиблен с ног. В ход пошли клювы, когти и многолетняя ненависть. Красные, рыжие, серые, белые перья полетели во все стороны, и не успели они еще осесть на землю, как красный петух оказался на своем дворе.
А пестрый петух, впервые познав вкус победы, долго еще стоял на дороге и ошалело орал.
Вернувшись во двор, он направился к миске Прута и стал созывать к ней кур. Когда он влез ногами в тарелку, Прут, чтобы не искушать себя, встал и направился к своей конуре. Путь его лежал мимо петуха, но тот спокойно продолжал клевать собачью еду, как свою собственную. Прут, не стерпев такой откровенной наглости, оскалился и отхватил нахалу полхвоста.

ВОСПОМИНАНИЕ 4. Как вороная кобыла стала белой.

Гришка дня не мог прожить без приключений и как-то предложил Димке побелить старую вороную кобылу Версту. Верста доживала уже второй десяток лет, от солнца она приобрела грязно-бурую окраску, но голова и ноги были черные, и лишь местами белели седые волоски — так называемая масть вороная, в загаре, стариковская масть. У кобылы хватало сил только на еду и сон. Чтобы не делать лишних телодвижений, поев, она засыпала стоя, а если проснувшись лежала, то старалась и поесть тоже лежа. Обычно она паслась возле дома своих престарелых хозяев — Глазыриных, живших в самом конце хутора, за речкой. За их убогой хаткой, крытой соломой, начиналась степь и уходила вдаль песчаная дорога. Казалось, эта дорога уходила так далеко, что стоило старикам немного отдохнуть, набраться сил и отправиться по ней вместе со своей любимой лошадкой — рано или поздно они добрались бы таки до собственной юности.
У стариков детей не было, и кобыле перепала вся теплота их добрых сердец. К ней они относились как к члену семьи.
Старик Глазырин лет пятнадцать тому назад, когда ему было только шестьдесят, ездил на ней в станицу и даже любил изредка пускать ее в галоп. Верста вела свою родословную от местной казачьей кобылы и персидского жеребца-гастролера, и отличалась в молодости сухостью сложения, была энергична, имела быстрые аллюры. Самой примечательной частью экстерьера у нее была голова с узкой мордой, тонкими губами и изумительной красоты умными печальными глазами. У лошадей спина не такая гибкая, как у человека, поэтому они всю жизнь и везут кого-то. И к двадцати годам стареют, бедняги. К старости и Верста, конечно же, стала иной, но для стариков Глазыриных она оставалась все маленькой игривой девочкой. Они души в ней не чаяли и любую пищу делили на четыре части: две — себе, две — кобыле.
Гришка притащил ведерко с побелкой, кисть на длинной ручке и гребень.
— А известкой не сожжем ей кожу? — спросил Димка.
— Это глина, обычная побелка.
Димка захватил горбушку хлеба, закатанный кусок сахару, самый большой огурец, и они пошли за речку. Время было послеобеденное, старики спали, закрыв ставни от зноя.
Под огромной грушей, в тени, спутанная Верста подбирала падалицу. Ребята осторожно приблизились к ней. Кобыла подняла голову и замотала ею, отгоняя мух.
— Верстушка, Верстушка, — погладил ее храп Гришка, — моя хорошая. Мы тебя сейчас причешем и ты станешь красавицей, — и он стал гребнем расчесывать гриву и выбирать из нее репьи. Версте было очень приятно вновь услышать слово «красавица» еще из чьих-то уст, помимо хозяйских. — Димка, дай-ка огурец! И начинай белить ей бок.
Гришка с хрустом откусил пол-огурца, а другую половину дал Версте. Димка окунул кисть и боязливо коснулся лошади. По коже Версты пробежала дрожь, словно на нее сели слепни и мухи. Димка стал смелее водить кистью. Похоже, что Версте нравилась прохлада от побелки, и она стояла, не двигаясь. Гришка продолжал гладить кобылу, расчесывать ей гриву и хвост, выдирать из них репьи, поделился с ней хлебом, дал кусок сахару, а Димка тем временем, войдя в азарт, кончил белить и второй бок кобылы.
— А как же с мордой и ногами?
— Бели и их.
Димка выбелил Версте голову. Морду. Остался черным один нос, и было смешно, когда кобыла вдруг оскалила желтые стершиеся зубы, точно потешаясь над своим преображенным видом.
— А ноги?
— Ноги давай я побелю сам, — сказал Гришка. — Тут надо умеючи. Она хоть и старушка, да все равно ноги о-го-го! — он взял кисть, быстро и уверенно выбелил кобыле ноги.
— Может, хвост оставим черным — для красоты? Спереди нос черный, а сзади — хвост, — предложил Димка.
— Не надо красоты. Надо, чтобы она была похожа на обычную лошадь.
Под вечер из избы вышел, потягиваясь, дед Глазырин. Хотел напоить кобылу, но ее нигде не было. У двора дремала под грушей чужая белая лошадь. Старик подошел к ней, внимательно осмотрел ее плохо видящими глазами — и не признал.
Узнав о пропаже, бабка запричитала, подошла к Версте и тоже не признала ее. Кобыла приветливо махала им белой головой, но те оставили ей ведро с водой, отвернулись и ушли в избу.
Весь следующий день старики провели в безуспешных поисках пропавшей лошади. Осмотрели берег реки, заходили во все дворы, но никто не видал их Версты и не мог помочь им. Опечаленные старики сидели на завалинке, глядели на пасущуюся белую лошадь и горевали о своей Версте. Приблудной лошадке перепало с их стола, что послал им в этот день господь.
К вечеру ветер нагнал тучи, и ночью разразилась гроза с ливнем.
Утром Глазырины, еще не вставая с постели, загадали: если белая лошадь ушла, Верста непременно найдется. Глазырин растворил дверь и увидел напротив, в лучах восходящего солнца, как в ореоле, свою вороную кобылу.
Не веря глазам своим, он подошел к ней, обнял за шею и заплакал. Осматривая лошадь, он заметил в гриве куски белой глины. Дед потрогал их, и пальцы стали белыми. Он все понял, выругался незлобиво: «Проклятые!» — потом засмеялся и поспешил сообщить радостную весть своей старухе.

ВОСПОМИНАНИЕ 5. На реке.

Проснулся Димка поздно. Ставни были уже закрыты от солнца. О темное стекло билась муха. Два солнечных луча из щелей ставни пронизывали наискось комнату, и в них кружились пылинки. Пахло укропом и овчиной. В чулане было прохладнее и глухо, как в валенке.
Мальчик вышел на крыльцо и зажмурился от яркого света. Белый полдень слепил ему глаза и жег голову, макушка была горячей, как песок. Все вокруг замерло, только под ногами шевелилась и поскрипывала рассохшаяся половица.
Во дворе было пусто. Воздух, мерцая, волнистыми струйками поднимался к высокому небу. От ночного дождя не осталось и следа. Дождевая вода сбежала, оставив на земле желтую пену и грязный мусор. Илистая почва возле реки уже высохла и покрылась сеткой трещин. Привяла и поседела трава. Небо в зените было прозрачно-голубым, а к горизонту — светло-синим. Нестерпимый блеск реки и раскаленный песок наводили Димкины мысли на то, что небосвод под солнцем стал плавиться, как смола, и стекать в реку, а от самого солнца отвалился, как от раскаленной печи, кирпич. Он упал на землю и рассыпался на миллионы огненных золотых песчинок, которые жгли ему босые ноги.
На песке лежал Гришка.
— Пошли ловить рыбу, — предложил он.
— Жарко, — сказал Димка. — Я охолонусь.
Гришка ловил рыбу в тени вербы, а Димка, раз окунувшись, забрался на это же дерево, ствол которого лежал низко у поверхности воды, устроился поудобней в его развилке и, болтая ногами, стал смотреть на речку, на Гришку, на редких прохожих, измученных зноем.
В его воображении игра световых бликов на поверхности воды постепенно стала восприниматься как калейдоскоп голубых, зеленых и желтых огней, развевающихся на ветру знамен, под которыми яростно сшибались древние воины. Рябило в глазах от несметного множества кольчуг, сверкали щиты и латы, мечи и кинжалы, развевались зеленые конские гривы.
У Димки заблестели глаза, лихорадочно летело в неведомые дали его воображение. Ему хотелось соскочить с дерева и ворваться в самую гущу сечи. От неосторожного движения он свалился на сидевшего внизу Гришку, и оба полетели в воду.
***
— О чем беседа? — спросил проснувшийся Борода.
— Да так, ни о чем, — ответил Рассказчик. — Я все больше прихожу к выводу, что все окружающее нас — и вот этот потолок, и твои ноги, Борода, и мой бурчащий желудок, и линии судьбы на твоих ладонях, Рыцарь (у тебя совсем разные руки, будто тебе предназначены две судьбы), — все дает нам ежесекундно какой-то сигнал, знак, но мы его не понимаем. Не видим. Как слепые котята. Обидно.
В кладовке мы провели два дня, делая радиальные вылазки в поисках еды, но все безуспешно. За два дня у нас маковой росинки во рту не было, и круто соленый селедочный хвост вспоминался все с большей нежностью, и все сильнее росло убеждение, что Хаврошечка в своей критике сферы общепита был не прав. Отправившись с Рассказчиком в очередной поход, мы захватили, как обычно, банку для воды и металлический прут, на всякий случай. Забыл я правило: все, что берется на всякий случай, этот случай и порождает на всякий случай.
На этот раз мы забрели дальше, чем обычно. В коридоре была мертвая тишина, тишина тупика. Так оно и оказалось — дальше идти было некуда.
— Смотри, крыса, — шепнул Рассказчик. — Еще одна. Еще! Черт! Сколько их!
Я схватил Рассказчика и взвалил его себе на спину.
Крысы окружили меня и прыгали, стараясь вцепиться в ноги Рассказчику. Мой железный пирожок с мясной начинкой их, похоже, не интересовал по причине бесперспективности, что говорило об их очень высоком интеллекте: даже люди, облачившись в рыцарские доспехи, бестолково проводили время в изнурительных побоищах, не нанося никакого урона друг другу.
Я лупил прутом вокруг себя без разбору. Прут то лязгал по полу, то попадал в мягкое податливое тело крысы, наполненное интеллектом и душераздирающим визгом. Крысы без особой охоты ушли, бросив убитых и недобитых на мой произвол, то и дело оглядываясь на нас и останавливаясь. Когда в темноте окончательно погасли огоньки их глаз, Рассказчик сполз с меня.
— Да-а... Спасибо тебе, славная крепость Измаил. Наколотил ты их, однако... Щелкунчик.
Мы подобрали несколько крыс за хвосты и вернулись к своим спутникам. Женщина что-то рассказывала ребенку. Борода сидел и молчал, как сыч.
— Борода, кинь спички. Дроф настреляли.
— А почему они с хвостами? — спросила Сестра.
— Ты, прямо, как Красная Шапочка: почему да почему? — сказал Рассказчик. — Ты видела птиц без хвоста? Без хвоста далеко не улетишь.
— Это чтоб от охотников след заметать, — сказал Борода.
— А перья где?
— Да облетели.
— Свежевать будем или так... с перьями? — спросил Рассказчик.
— Если можешь, освежуй, освежувай, освежувовывай.
Рассказчик отошел в угол, «чтобы не летела чешуя», и застыл в раздумье. Борода подошел к нему:
— Дай-ка я. Мне сподручнее. Не отягощен чрезмерным воображением. А ты пока нащепи лучинок и разожги костерок.
«Дроф» подвесили на проволоке и поджарили. Рассказчик кашеварил. Кушанье готовилось с треском и паленой вонью. Когда жаркое было готово, он пригласил всех к столу.
— Вот вам вилочки, — он протянул заостренные палочки, похожие на зубочистки, — а ножик один, — он первый поддел «дрофу» и, закрыв глаза, откусил. — Хм, вкусно... Крылышко, наверное. Божественно! Парижане в семьдесят первом ели. Если не глядеть, не нюхать и не жевать — как в столовке — очень даже ничего. Я, пожалуй, даже добавки попрошу. Я в детстве добавку подавкой называл. Хороша подавка!
Борода и я, ободренные примером Рассказчика, не потерявшего говорливость после снятия пробы, тоже приступили к трапезе. Сестра так и не притронулась к еде, а мальчику предложить «дроф» мы не решились.
— Ему рано, пусть подрастет, — сказал Рассказчик. — Это пища мужчин. На его век хватит.
— Ну, что ж, господа, пора возвращаться к нашим баранам, — сказал я.
— Лучше бы к их няням, — крякнул Рассказчик.
Борода недоуменно посмотрел на нас.
— У него литературные ассоциации и реминисценции, — пояснил я Бороде. — Это профессионально: истоки поэзии искать в Арине Родионовне.
— Вы этих... дроф возьмите с собой, пригодятся еще, — сказала Сестра, указывая на остатки пиршества.
Мы вернулись к нашим баранам. Терпение — их вечный удел.
Очередь не менялась во времени, как Дориан Грей. Было заметно, что Рассказчика преследует эта литературная мысль. Мне же другое пришло на ум. Пожалуй, лучшей организации и большего порядка, чем очередь, не знали даже римские легионы. Понадобилось два тысячелетия, чтобы достичь в управлении человеческой стихией такого совершенства. Вертикальная и горизонтальная иерархия, ячеистая структура, где каждой i-й ячейке соответствует j-й член, и никакой другой... Именно очередь сближает нас с такими гениальными архитекторами, как пчелы и муравьи. И именно она, и только одна она доказывает, что разум присущ в равной мере этим насекомым и человеку. Только они — от него идут, а мы — к нему приходим. Если успеваем.
А у наших была новость: сыграли свадьбу Боба с его новой знакомой — у нее сразу же прошел вывих ноги, а рот стал еще чувственней. Со свадебного стола и нам достались крохи — молодая жена протянула мне черствый кусочек (у нее в сумке, за подкладкой, завалялись с мирных времен три ванильных сухаря, они еще источали, хотя и слабо, приятный запах ванили). Я отдал этот кусочек Сестре. Она отщипывала невидимые крошки и бережно клала их ребенку в рот. А Бобу мы подарили в качестве свадебного подарка жареную птицу, которую он принял с ревом восторга.
— Друзья! Выпивка за мной!
— Чего там! — махнул рукой Рассказчик. — Не к спеху. А вот тебе не мешает подкрепиться.
***
А жизнь, как говорят журналисты, не стояла на месте. Жизнь — не цапля. И бурлило не только в животах, бурлило в умах, бурлило в людских сердцах. Во время двухдневной стоянки, пока мы отсутствовали, начался грибной сезон: образовалось сначала две, потом еще две, потом сразу пять партий, каждая со своим уставом, программой, сторонниками и лидерами.
Лидеров, как всегда, отличало страстное желание: во имя счастья ближнего идти вместе с ближними своим особым путем, до далекого общего конца, а по пути метать обещания, как икру. Сторонников отличала непоколебимая ничем вера в исполнение этих обещаний и удивительное отсутствие мозгов. Что касается программы, привлекательность ее зависела от трех составных частей: литературных способностей авторов, умения абстрагироваться от окружающей жизни и научной глубины освоения священных писаний. Устав же подбирали, как одежду, по фигуре и вкусам. О вкусах не спорят: одни любят ходить, как шотландцы, в юбках, а другие — без штанов. Разумеется, у каждой партии была своя касса, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся все-таки кассой общей.
Регистрация партий проводилась в порядке живой очереди, на красном ящике с надписью «ПК», выдранном из стены. Регистрировал их круглый мужчина с прической под горшок, как у Емельяна Пугачева в учебнике истории. Он сидел на свернутом пожарном шланге, подтачивал мелок и аккуратно и торжественно выводил маленькие буковки на щите из оргалита, как на скрижалях истории. И хотя щит ничем не был похож на щит Ахиллеса, а в секретаре всех партий самой воинствующей частью была упомянутая челка a’la Пугачев, все-таки приходили на ум строчки Пушкина о народном бунте.
За три дня зарегистрировалось 22 партии и одна подпартия (что это было такое, не знали, как водится, и сами учредители). Тут же решили провести Первый объединенный Учредительный съезд всех партий. И тут же стали его проводить. Понятно, образовался бедлам, понятие сугубо русское, как бы ни оспаривали это англичане. Он продолжался до тех пор, пока кто-то не рявкнул: «Кончай соплежуйство!» Соплежуйство прекратилось. Началось соплепийство.
— Ты смотри, а ведь ни одной женщины нет среди всех этих бесноватых, — сказал Рассказчик.
— Как нет? — возразил Боб. — А вон, ничего даже...
— Которую за волосы по земле таскают?
Я напомнил Рассказчику, что все женщины сейчас находятся либо в султанском гареме, либо на раздаче в столовке, либо на экскурсии по Эрмитажу.
Весь этот, и впрямь, бедлам вряд ли скоро бы кончился, если бы всех не переорал заскучавший Боб Нелепо. Наверное, у всех его предков были могучие голоса.
— Друзья! — гаркнул он, пригладив разом все шумы и выкрики. — Други! У нас с вами все впереди! Исключая, разве, уважаемых представителей секс-меньшинств. Раз так — вперед к победам! А тыл нам прикроют голубые!
И, ввернув несколько крепких слов и смачных выражений, Боб заразительно захохотал. Захохотал вслед за ним и съезд. Обстановка разрядилась настолько, что первое заседание учредительного съезда 22 партий и одной подпартии пошло, вопреки стараниям лже-Пугачева, к черту.
— Жаль, протокол не вели, — сказал Рассказчик. — Внукам было бы интересно почитать. Взять бы...
 Взять бы сейчас все партийные кассы да набрать в кабаке жратвы с выпивкой — ох и съезд получился бы! — крякнул Боб на голодный желудок. — А то голова, как фанера, никаких фантазий. Все фантазии в животе бурчат. Всю жизнь не мог понять этих орущих олухов — о чем кричат, к чему призывают, куда ведут?
— Слепые поводыри... — начал откуда-то взявшийся священнослужитель в черной хламиде.
— Совершенно верно, батюшка! — поспешил согласиться с ним Боб. — Слепые, как Гомер. Олухи царя небесного, — он ткнул пальцем вверх, потом, присмотревшись к бороде духовника, вытащил из нее какую-то веревку. — Ведь они ничего не знают, ничего не умеют, ничего не видят, ничего не слышат, ничего не чувствуют — у них нет ни одного органа, через который можно было бы с ними общаться (надо сказать об этом сексуальным меньшевикам). И вообще они — ни взад, ни вперед... — Боб помрачнел. — Все эти лидеры, все эти орущие матероидеалисты, давно перековавшие плуги и мечи на «орало», с пустым желудком и жидким задом, — зачем они рвутся осчастливить меня, мою бессмертную душу? Да чтоб им лопнуть от потуг!
— Боб, ты не прав, — предупредил Рассказчик. — Лопнув, они все для тебя и устроят. Не рад будешь...
— А что мне, шею им подставлять? Слуга покорный!
«Слуга покорный. Покорный слуга. От перемены мест слагаемых — результат один», — подумал я.

Глава 10.
Рассказчик продолжает.

ВОСПОМИНАНИЕ 6. Прут, Дюк и другие.

— У Василия Федоровича было три собаки. Старшая — охотник, средняя — вор, а младшая — так себе, Иванушка-дурачок, — начал Рассказчик очередной свой рассказ. — Ты знаешь, как только начинаются политические беседы, меня начинает колотить, будто током. Это ж сколько энергии люди тратят зря! Слушай, откуда они ее берут? Наверное, друг у друга. Вампиры. Ладно, слушай.
***
У Василия Федоровича было три собаки: охотничья легавая Ада, уже преклонных лет, и ее сыновья — Прут и Дюк, погодки. Жил еще на дворе годовалый волк, бурый и сумрачный. Никогда не знаешь, что у него на уме. Как у политика. Встанет где-нибудь в проходе и стоит. Молчит и глядит, будто надумал что-то, а сказать не может, или раздумывает, стоит ли говорить — еще не поймут. И с места его не стронешь. Подолгу мог стоять не шевелясь, и все его опасливо обходили. Собаки волка побаивались, даже Ада торопливо лезла под стол или кровать, когда он появлялся в избе. Если же они встречались во дворе, Ада, ворча и взъерошившись, недовольно сворачивала в сторону, а Прут и Дюк жались друг к другу и отбегали подальше. За угрюмый характер и немоту дед прозвал волка Герасимом, но чаще всего его называли просто — Он. Волк же был настроен ко всем дружелюбно, он даже любил играть с детьми, покататься по полу, рыча и скаля зубы. Димка выворачивал овчинный тулуп мехом наверх, имитируя овцу, ползал на четвереньках и блеял, а волк бросался на него и отскакивал прочь, описывая круги и теребя зубами овчину, и всегда норовил уцепиться в загривок и потрепать.
— Додразнишься, — смеялась бабушка, — возьмет и съест тебя.
А дедушка добавлял:
— Волка ноги кормят, свои и чужие, особенно когда они бараньи.
Любил же Он, видимо, только Акулину Ивановну и кошку Белку. Хозяйка прикармливала его хорошим куском и одна не боялась погладить по спине и голове, а Белка любила потереться о его ноги, подняв хвост и мурлыча. Волк вырос на кошкиных глазах, и когда он еще был толстым и неуклюжим волчонком, они вместе ели из одной миски, после чего Белка вылизывала ему всю морду и особенно тщательно глаза.
— Что делается! Что делается! — восклицала Акулина Ивановна.
Дед махал рукой:
— Нынче весь мир набекрень!
Волчонка Василию Федоровичу подарил друг охотник совсем крохотным щенком, и первое время дед сам возился с ним.
Новый тревожный запах волка не давал Аде покоя, и она все реже и реже стала заходить в избу, пока волчонок подрастал. Окрепнув, он бегал во дворе и по улице, никого не трогал и не пугал. Прохожие принимали его за помесь овчарки с дворняжкой. Но, видимо, правда, сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Через год Герасим пропал, убежал, вероятно, искать сородичей. Настала зима, под окнами пурга намела сугробы, и утром, очищая снег с крыльца, Василий Федорович замечал под окнами волчьи следы и вспоминал Герасима: может быть, это он, проголодавшийся и замерзший, прибегал домой, заглядывал в окна и ждал, что его впустят, а мы не знали и не впустили... Ах ты молчун, молчун, Герасим. Дал бы хоть какой-то сигнал. Лапой поцарапал, хвостом постучал в дверь. Завыл бы, что ли. И собаки хороши — волка не учуяли. Потому, наверное, и не учуяли, что это точно Он был. Ушел, бедняга, с обидой на нас. Хоть и зверь, а добро понимает. И Василию Федоровичу становилось так грустно, так жалко волка, словно это существо было ему родное и близкое. Дед даже встряхнул головой от таких крамольных мыслей, но нет, и впрямь, трудно было назвать кого-нибудь из людей, чтобы так проник в душу.
Не стало волка, и вроде бы просторней в избе было, а в душе комок застрял, чего-то не хватало, появилась какая-то ненужная пустота. Видела и Акулина Ивановна, как к дому тянулись волчьи ночные следы, делали круги под окном и пропадали в глубине сада. Вечером она жаловалась деду: «Вся худоба зимой к человеку тянется, к теплу, а Он — от него бежит. где-то Он сейчас?»
Как-то весной люди услышали выстрелы по направлению к ветлечебнице. Говорят, ветеринары застрелили волка — гонялся за курами. Возможно, это был Герасим...
***
Ада была породистой собакой с хорошей родословной, тянущейся чуть ли не с прошлого века. Знакомый охотник предлагал за нее охотничье немецкое ружье, но дед не сменялся. И не экстерьером, не родословной, не красивым шоколадным окрасом брала за душу Ада, а тонким собачьим умом. Одно было в ней не так, как хотелось бы: не ведала она сословных предрассудков, следствием чего, к огорчению Василия Федоровича, на свет появился сначала Прут, а затем и Дюк. Остальных щенков разбирали знакомые.
Ада отличалась выносливостью, резвостью, терпением в стойке, была послушна и ласкова со всеми, любила детей и не боялась взрослых. Однажды на пристани ее приласкали матросы самоходной баржи и увезли в Ростов. Вернуть собаку помогла охрана при шлюзовании баржи.
Ада обычно спала на овчине, но когда все засыпали, наступала темнота, она бесшумно перебиралась на кровать Димки, медленно заползала, ложилась, вытянувшись, рядом с ним, если он уже лежал, голову клала на подушку и умудрялась как-то скрыться под одеялом. Ей не разрешались эти проделки, бабка даже стегала ее веревкой. Акулина Ивановна рано вставала доить корову, и Аде позоревать в теплой постели не удавалось. Собака зорко следила прищуренным глазом за движениями бабки, и если та поворачивалась в ее сторону или просто брала в руки веревку, пулей вылетала из кровати...
***
Прут унаследовал от матери только ум и породную осанку, а отец передал ему пеструю масть дворняжки и длинную волнистую шерсть, что роковым образом сказалось на судьбе собаки. Имея сильную тягу к охоте, влечение к поиску, он из-за своей внешности не внушал доверия. Его не стали обучать охотничьему ремеслу, а когда он самовольно дважды появлялся в поле и запугивал дичь, его прогнали с охоты и отругали. Ему не хватало терпения, как Аде, замирать, сигналить хвостом и ухом, поджимая переднюю лапу, и только по знаку хозяина прыгать в кусты или бурьян и поднимать выводок куропаток. Он, где чуял дичь, туда и валил напролом.
Прут стал угрюм и замкнулся в своем горе. Он как-то сразу постарел и не проявлял больше интереса к охоте. Стал промышлять в одиночку, работал темной ночью и не разменивался по мелочам. Все, что плохо лежало из съестного, Прут тащил домой. Добычу он не ел, не прятал впрок, а клал у порога, ложился рядом и ждал до утра, когда Акулина Ивановна выйдет доить корову. При ее появлении он вскакивал, кидался с визгом к ней, преданно заглядывал в глаза, бил хвостом о крылечко, мотал головой и фыркал, словно указывая на свой подарок. Это были связки тарани, головка сахару, куски масла, колбаса, сыр, сушки и прочая снедь. И не заваленое в пыли и песке, а чистое, словно нес он ее в упаковке из магазина. Промышлял он на рынке, куда на ночь съезжались на подводах крестьяне. Умудрялся стащить и с прилавка, и с чужого двора. Его ругали, даже не раз наказывали, сажали на цепь, но он был неисправим и продолжал «свою охоту», словно в отместку за то, что его отстранили от настоящей. Может быть, он хотел убедить этим людей, на что способен, чтобы они поняли это и взяли с собой на охоту. Все, что он приносил, ему отдавали назад, он где-то зарывал и, по всей вероятности, никогда этим не пользовался.
Однажды Акулина Ивановна увидела у порога сладкий пирог. Прут был особенно весел, скалил зубы и будто сам радовался такой добыче. Он долго прыгал вокруг нее, дергал за юбку, лизал ноги, словно умолял взять пирог. Акулина Ивановна на этот раз оробела всерьез — это не с рынка, это уже прямо из дома, сраму не оберешься, и прибьют собаку, наверняка прибьют.
А в полдень пришла ее знакомая, пригласила их с Василием Федоровичем на вечер отметить день рождения. К слову, она поведала о поразившем ее случае, даже испугавшим ее своей непонятностью. Вынула она из печи пироги и вынесла на веранду остывать, а сама вернулась на кухню. Минут через 15-20 пришла за пирогами, а сладкого нет. Никто не приходил, не шел мимо, а пирог — как корова языком слизнула. Корова и впрямь где-то мычала, но издалека. Акулина Ивановна замерла: «Вот она, кара божья! Срам-то, срам какой». От страха и стыда она не выдала Прута, не сказала, что тот уже отведал именинного пирога. Хорошо, что в деревне еще никто об этом не догадывался.
***
Отцом Дюка был соседский линевский Бирон, огромный кобелюга, черный, как уголь, в работе почти не уступавший Аде. Сам он был полукровка, как и Прут. Непостижимо, откуда в такой толстой псине было такое тонкое чутье.
Дюк был породист, красив, но совершенная бестолочь, как потом оказалось. Он обладал детской непосредственностью, всему радовался, всех радостно встречал и провожал, прыгал на грудь, лизал в губы, и если во двор входил с кем-нибудь дед, он лаял не на чужого, а на деда — восторженно и громко.
Василий Федорович, помня о промашке с Прутом, стал обучать золотисто-шоколадного Дюка тонкостям охоты на птицу. Но Дюку, сколько ни внушали, что главное в охоте это терпение и молчание, было все невдомек, и когда он чуял дичь, не делал стойку, как Ада, а начинал лаять с таким восторгом, будто к нему собрались в гости собаки со всего света, и радостно смотрел при этом на Аду и на деда. Дед только плевался с досады. Дюк же не чувствовал за собой ни малейшей вины даже тогда, когда вся охота по его милости шла к черту. От охоты его отстранили, но это ему было только на руку. Он окунулся в земные радости: сон, лень и еду.
Сутками напролет он спал на земляной крыше погреба, а в часы бодрствования лопал все, что находил на земле, в горшках, что перепадало с хозяйского стола и от прутовых приношений. Дюк, наевшись, ложился набок и любил, когда его щелкали по туго набитому, как барабан, животу. Пузо звенело, а Дюк жмурился и лениво-лениво возил хвостом по земле. И по всему его облику было видно, что милее человека у этой собаки сейчас никого нет.
Собак кормили прежде, чем сами садились за стол, чтобы они не вертелись у ног, не ставили свои лапы на колени, не роняли слюни и не лезли мордами в тарелки. По словам Акулины Ивановны, у собак была «не жизнь, а разлюли-малина».
Обычно стол накрывали у порога, на открытом воздухе, а в жаркие часы — на веранде. Однажды, когда в гости пришли Линевы и, наевшись арбузов, все стали шумно вздыхать и сетовать на тесную одежду, Дюк, по своему обыкновению, насытившись до отвала, лежал вверх атласным брюхом. Одно ухо у него лежало на земле, а второе прикрывало правый глаз, левый глаз хитро блестел в прищуре. Пес тоже вздыхал и слабо повизгивал. После еды он любил подремать и погреться на солнышке. Когда солнце стало припекать, он лениво поворочался, намереваясь встать и перейти в тень, но так и не смог подняться и остался на прежнем месте. От этих движений в его животе что-то заурчало, зашипело, и неожиданно для Дюка, из него, словно выстрел, вылетел звук, напоминавший шум выбитой из бутылки пробки. Мгновенно вскочив, он юлой завертелся на месте и стал яростно лаять себе под хвост, стараясь схватить этот хвост зубами, считая его виновником своего испуга. Сидевшие за столом громко и долго хохотали. Когда Дюк наконец-то успокоился и принял привычную для него позу, Василий Федорович щелкнул его по пузу и спросил, укоризненно глядя на всех:
— А как вы поступили бы на моем месте?
Все опять весело рассмеялись.

ВОСПОМИНАНИЕ 7. Собачья верность.

Однажды, еще не стало смеркаться и оранжево-красное солнце только наполовину ушло за горизонт, а на небо уже выкатила полная луна, — прибежала маленькая и круглая, как луна, Дуська Соснина и, перевалившись через изгородь, прокричала, что проклятый Дюк, должно быть, совсем взбесился, на выгоне напал на ее бычка Трофимку, и тот загудел в яр, свихнул себе ногу. Хорошо, что пацаны видели, а то так и сдох бы в яру. На себе приперла его до дому — делай теперь, к чертовой матери, уход за ним, будто других забот у нее нет. Еще, слава тебе господи, ее не покусал, проклятый. Так что пса своего держите хоть под иконами, а появится еще раз на хуторе — в Совет сообщу и уполномоченного приведу, чтобы произвел законный отстрел.
Выпалив эту угрозу, Дуська еще минут десять кричала разные громкие слова, которые били по голове Акулины Ивановны, как разрывные пули. После ее ухода у Акулины Ивановны еще с полчаса звенело в голове, и она приняла таблетку от поднявшегося кровяного давления.
«Недаром говорят, бодливой корове бог рог не дает, — подумала она. — Одним языком Дуська протаранить душу может, а если ей еще и рога?»
Но с Дюком действительно было что-то неладное. Акулина Ивановна еще вчера заметила, что Дюка совсем не было слышно, он где-то пропадал, прятался, а если появлялся, ходил медленно, с опущенной головой, не поднимая глаз, и не притрагивался к еде. Можно было, конечно, свести его к ветеринарам, но тех, как нарочно, вызвали в другой район — там объявили вроде как карантин по ящуру.
Когда Василий Федорович пришел с работы, она сказала ему:
— Дюк все-таки взбесился. На соснихинского бычка напал. Тот в яр свалился, ногу вывихнул. Дуська прибегала.
— А может, он первый Дюка боднул? — спросил Василий Федорович.
— Это соснихин-то бычок?
— Ладно. Пойду погляжу... А ты дома сиди! — прикрикнул дед на Димку.
Дюк лежал на погребе, забившись в самый угол под навес крыши. Взгляд у него был вялый, а из уголка рта свисала ниточка слюны. Дед поставил рядом с ним миску с едой, но Дюк к ней не притронулся. «Да, брат, плохи твои дела».
Василий Федорович зашел в дом, снял со стены двустволку. Заглянул в оба дула, проверил курки, ожесточенно щелкнул затвором. Опять повесил ружье и сел на сундук. Закурил. Потер рукой грудь — что-то неладное было в ней.
— Ну, что? — спросила Акулина Ивановна.
Дед ничего не ответил. Акулина Ивановна прижимала руки к груди, а на глаза ее навернулись слезы.
— Волка, что возле бахчи застрелили, точно признали бешеным, — сказал Василий Федорович.
— Господи!
— Ладно! — дед сорвал ружье, вытащил из-под лавки саперную лопатку и вышел, хлопнув дверью.
Димка кинулся к Акулине Ивановне.
— Бабушка! Он застрелит Дюка! Не разрешай ему стрелять в него! Не разрешай! Не надо! Я не хочу! Он же такой хороший! Он лучше всех вас! Ну за что, за что, бабушка?
Он хотел выскочить из избы вслед за дедом, но Акулина Ивановна не выпускала его. У нее катились слезы по щекам и тряслись руки, и она не знала, как объяснить внуку, что нельзя бешеных собак оставлять в живых, что это опасно для всех. Как объяснить внуку, что бешеную собаку надо убить, как объяснить это ему, если он знает, что никто не имеет права никого убивать.
Потом уже, лет через тридцать, Мурлова вдруг пронзила ясная и спокойная мысль, что и бабушка и дедушка всего за несколько лет до этого пережили и смерть близких, и страх оккупации, и взрывы бомб, и убийства, совершаемые ежечасно на их глазах, и вот когда им самим пришлось решать судьбу собаки, жить ей или не жить, они оказались в состоянии шока, не меньшего, чем в дни войны.
— Дюк, ко мне!
Только что перекопанная грядка пахла вареной кукурузой. Был ослепительно-яркий, до черноты в глазах, полдень июля. Пик жизни.
— Дюк, ко мне!
Дюк встал только после третьего призыва.
Дед быстро шагал за хутор к каменному яру. Миновав балку с ручьем, пошел в гору. Под ногами с шорохом осыпалась каменная россыпь. Прыскали во все стороны кузнечики. Большой плоский камень, набирая скорость, поскакал по склону, мимо плетущегося Дюка, мимо куста шиповника, прыгнул последний раз и исчез в бурьяне. Бурьян вздрогнул, качнулся, выпрямился и застыл.
— Ну, Дюк, пришли. Становись, — и дед вздрогнул от мысли: «Палач... Каково же человека расстреливать?..»
На возвышении дул сухой жаркий ветер, но деду было холодно. Внизу в золотом мареве лежал хутор, такой прекрасный и тихий. Щемяще пел невидимый жаворонок. И солнце гнало из прищура слезу.
Дюк встал грудью вперед и глядел на деда исподлобья. Казалось, он все понимал. Голова его бессильно болталась между растопыренных лап. Он тяжело дышал. Искрилась, как паутина, слюна, сбегающая из уголка рта.
 Может, все-таки не бешеный? Болеет?.. Но дед видел на своем веку много, в том числе и бешеных собак. Он воткнул в каменистую почву лопатку, медленно снял ружье. Приклад блеснул на солнце, и дед зажмурился. Он привычно вскинул ружье, собираясь выстрелить, не прицеливаясь, как он бивал «влет» птиц, но тут откуда-то сбоку метнулась темная тень, и дед чудом не спустил курок. Может, оттого, что палец был ватный.
Как из-под земли появился Прут и заслонил собою Дюка. Он часто дышал, язык его висел, и пес то и дело заглатывал слюну.
— Прут! Фу-ты... Пошел!
Но Прут, прижав уши и хвост, не уходил.
Дед кинул в него камень. Прут увернулся, но не ушел. Дюк был безучастен к происходящему. Прут смотрел на хозяина такими глазами, что тому стало не по себе.
— Да уйди же ты! — в сердцах крикнул он и снова вскинул ружье. Прут стоял вплотную к Дюку. Так можно задеть и Прута. Василий Федорович опять бросил камень в собаку. Камень попал Пруту в бок. Пес вздрогнул, взвизгнул, но с места не тронулся.
А ведь здоровая собака бешеную за версту чует. Может, и правда, Дюк не бешеный?
Дед вынул патрон и, закинув ружье за плечо и захватив лопатку, пошел большими шагами под гору, оступаясь на съезжающих под ногами плоских камнях. Огромный камень свалился у него с души и, проскакав по склону мимо куста шиповника, прыгнул и исчез в бурьяне. Бурьян даже не пошевелился.
«Поди ж ты... — Василий Федорович вытер глаза рукавом. — Собаки, а как это у них! Может, отравил кто Дюка. Но кто? И за что? Когда же ветеринар приедет?»
Оглянувшись, дед увидел, что обе собаки все еще стоят рядом друг с другом. «Словно прощаются», — подумал он, и ему перехватило дыхание, оттого, может быть, что не простился он ни с Гришенькой, сгоревшим в танке, ни с Сашенькой, которого угнали немцы неизвестно куда и зачем.
Навстречу, запыхавшись, бежал Димка.
— Куда ты? — дед схватил его за руку. Тот молча и зло вырывался из рук деда.
— Да успокойся ты, дурень! Не тронул я твоего Дюка. Вон они, оба.
Прут вернулся ночью. Один. А Дюка с тех пор никто не видел. Возможно, он не захотел умирать в родном доме. Или не хватило сил вернуться домой. А может, не мог простить людям их жестокости. Кто ж его знает...
Димка обежал все балки, облазил все яры вокруг хутора, но Дюка не нашел.
Некоторое время предполагали, что Дюк где-то лечится травами и корешками. Но он так и не появился, пропал бесследно.
А через несколько дней ночью завыл Прут. И, как нарочно, на черном холодном небе одиноко светила луна, напоминая огромный слезящийся глаз собаки.
Прут выл несколько ночей, и несколько ночей Димка безутешно плакал.
Раз только, перед заходом солнца, мелькнуло на дороге что-то золотисто-шоколадное, вспыхнуло на солнце и исчезло. Сердце вздрогнуло и долго не могло успокоиться.

ВОСПОМИНАНИЕ 8. Операция «Мщение».

Прошла еще неделя, стали понемногу привыкать к тому, что Дюка больше нет. Удивляло лишь, что бешенством заболел Дюк, которого и палкой не выгнать было со двора, а Прут, исколесивший все сады и степи, обнюхавший все закоулки в деревне, остался здоров.
Особенно это обстоятельство настораживало Димку. Он, напрягая память, вспоминал все минувшие события, и ему показалось странным, с чего это бабка Агафья вдруг заинтересовалась собаками, когда всем известно, что она их боится и терпеть не может.
Недели три назад она заглянула к Акулине Ивановне поболтать о своих бабьих делах, спросила, чем она кормит собак, и, между прочим, пожаловалась о странной пропаже: сушилась у нее на веранде рыба, и самая большая вязанка пропала. Никто не приходил, не уходил, а она словно бы на небо вознеслась. Когда Агафья говорила об этом, мальчика поразили ее глаза: они светились странным торжеством, точно бабке была известна какая-то тайна. А еще, сказала она, у Рыковых исчезла со стола колбаса, а у пастуха прямо с головы — шляпа.
Димка вспомнил, что после ухода Агафьи бабушка ругала Прута и вновь посадила его на цепь.
Сомнения его нарастали, и он заподозрил бабку Агафью в покушении на жизнь собак. Это, наверное, она подбросила им отраву, и Дюк ее слопал. А когда Дюк пропал, и Агафья  что-то перестала заходить к ним во двор. Странное, даже таинственное совпадение!
Димка высказал Гришке свои подозрения. Тот согласился с ним:
— А это очень просто: в мясо втыкают иголки или толченое стекло — и собаке каюк. Так немецких овчарок убивали. А бабка Агафья мо-ожет, я ее знаю!
«Ей надо отомстить», — решили друзья. Гришка, как более искушенный в проделках, предложил кодовое название мести — «Дрожжи». Но, во-первых, нужны были дрожжи, а взять их негде, и, во-вторых, очень уж памятен был случай с дрожжами у Ваньки Сидорова.
Одно время врагом № 1 Ваньки Сидорова была мельничиха (она в прошлом году перебралась в станицу). Как-то поймав Ваньку в своем саду, мельничиха стащила с него портки, отлупила крапивой и, без порток, прогнала со двора. От обиды Ванька до темноты ревел, сидя в реке, сгоняя красную сыпь с белого нежного места. Но голь на выдумки хитра: не вытерпев такого оскорбления и насмешек дружков, он смотался в станицу, раздобыл большую пачку дрожжей и подбросил их в уборную мельничихи. Уборная стояла в углу двора, над самым обрывом в яр, как надежный часовой. Двор же мельничихи выгодно располагался на возвышении, на виду у всего хутора.
На второй день, в прекрасное солнечное утро по склону яра на выгон поползло бог знает что. Слухи распространяются везде одинаково, и уже через полчаса все в хуторе знали о случившемся и потешались над мельничихой. Любопытные с другого конца хутора прибегали посмотреть на столь редкое явление природы.
Мельничиху никто на хуторе не любил. Она была приезжая, «москалиха», жила обособленно от всех, была крута и телом, и нравом, и года три тому назад, поговаривали, свела в гроб языком и кулаками своего муженька пропивашку.
Каким-то образом Сидоров старший узнал, кто сотворил сие злодеяние и выдрал Сидорова младшего, как сидорову козу. Надо ли говорить, что Ванька Сидоров с таким грузом насмешек и оскорблений уже никогда не смог баллотироваться в депутаты даже самого низшего уровня, и максимум, которого он достиг в своей служебной карьере, — это начальник цеха.
Вот это-то (возмездие) и останавливало Димку принять Гришкино предложение. «Не выдрали бы и нас, как Ваньку, — думал Димка и, схитрив, отказался от этой идеи: — Не будем повторяться».
И он изложил Гришке свой план мести.
Надо ударить по самому слабому месту Агафьи. Все в хуторе знали, что она боится всего на свете. Бойкая и шумная днем, с наступлением темноты она боялась собственного дыхания. На окнах ее дома были добротные ставни, единственные в хуторе, закрывавшиеся изнутри на железный шкворень. Дверь была не с крючком или щеколдой, как у всех, а с железным засовом. На ночь же изнутри к окнам и к двери Агафья еще приставляла тазы и корыто. Если кто и полезет — шуму не оберешься. Жила Агафья одна с самой войны.
— Раз она всего боится, надо ее попугать. И не один раз, — сказал Димка, — а три. Так дольше помнить будет. Всякое дело надо, как в сказках, по три раза делать. Вон даже гвоздь — уж на что дедушка мой плотник — и то три раза по нему стучит, когда забивает.
***
В первую ночь мщения была кромешная тьма. Самих себя в пору пугать. Небо казалось мрачным и угрюмым. Молодой тонюсенький месяц козликом прыгал в плывущих облаках.
Когда старики уснули, Димка выскользнул из хаты. Глухо и сыро было в саду. Гришка, ежась от прохлады, уже ждал Димку у калитки.
Ребята залезли в агафьин двор и подкрались к окну, возле которого стояла ее кровать. У Агафьи собаки не было, и оттого ночной двор выглядел каким-то пустым и одиноким. Ребятам все время казалось, что за их спиной кто-то стоит, им стоило больших усилий побороть свой страх и не озираться по сторонам. И точно, сам испугаешься раньше, чем кого-то напугаешь. И в сознании мальчишек промелькнуло: «А каково-то бабке Агафье, одной, в темной тишине, огороженной ставнями, шкворнями, тазами, со своей безысходной тоской и страхом?» Конечно, думали они не этими словами, но об этом.
Но слова словами, мысли мыслями, а дела делами. Дрожа от ночной свежести, а может, и от страха, ребята некоторое время прислушивались. «Стучит!» — «Где?» — «А вот: тук! Тук! Тук!» — «Да то твое сердце!» — оба судорожно хихикнули. — «Спит?» — «Наверно, спит, — подтвердил Гришка, стуча зубами. — Ну, начали», — он просунул в щель под ставню изогнутую проволоку и стал скрести ею по стеклу. Димка заскулил по-собачьи.
В хате задвигалось, и мальчишки мгновенно перелетели через забор. Шлепая по мягкой пыли, они добежали до двора Косовых и с ходу плюхнулись на остывшую завалинку. Отдышавшись, пошептались о планах на завтра и разошлись по своим домам.
***
В следующую ночь они уже скребли и выли под дверью, а на крыльце оставили коровью берцовую кость и клок собачьей шерсти, которую Димка предусмотрительно выстриг у Бирона. Уходя, друзья сунули под дверь самодельный проволочный крюк, удачно поддели им корыто и резко дернули на себя. В чулане загрохотало.
***
На третий день с утра мальчишки уплыли на дедовой лодке на бахчу и вернулись только после обеда, сильно уставшие и с мозолями на ладонях. Не доплыв до гребли, они причалили к песчаному мысику, вытащили из лодки два громадных арбуза, разрезали каждый на две неравные части, очистили от мякоти и вымыли в реке полученные котелки. Потом в каждом котелке вырезали дырки для глаз и рта и воткнули по кривой палке.
Сегодняшняя операция состояла из трех этапов: два первых были объединены названием «Арбуз», а третий имел собственное имя — «Анатолий». Для успешного выполнения всей операции надо было Агафью заманить вечером на выгон. Обычно телята после выпаса сами возвращались по своим дворам, и редко какая хозяйка приходила за ними. У агафьиной телки на шее была повязана цветастая тряпочка. Ребята сразу узнали телку и не пустили ее к дому. Телка недоуменно потыкалась и осталась еще с двумя телятами пастись на выгоне.
Начало смеркаться. А телка все еще не появлялась. Раздосадованная Агафья взяла хворостину подлиннее и пошла на выгон. Чувствовала она себя неважно, хотела пораньше лечь спать, и вот, как нарочно, исчезла телка Машка.
Увидев ее, мирно пасущуюся на выгоне, Агафья тихо подкралась к ней и, заорав: «А-а, подлая, не нажралась еще! Я те-э дам!» — жиганула наискось рыжую спину и бок Машки. Телка в испуге шарахнулась от нее, обиженно мотнула головой и, крутя хвостом, усыпанным репьями, рысцой припустила к дому.
Солнце быстро село за Шпиль, и хутор сразу погрузился в темноту. Впереди по дороге тюкала копытами Машка, где-то ухал басовитый лай собаки и гремела ее цепь.
На пригорке у двора Косовых на дороге начинался песок, набивавшийся в чувяки, было трудно идти, а чуть дальше, на повороте, с обеих сторон стеной поднималась бузина и густая высокая трава, словно начинался глухой и темный тоннель, где и днем-то идти невесело. Справа от дороги была глубокая канава, скрытая огромными, как слоновьи уши, лопухами, а вдали мрачно высился Шпиль, самая высокая гора их всех гор, опоясавших хутор.
Под ногами скрипел песок, терпко пахло бузиной, не стало слышно лая собак, на землю спустилась ночная тишина. Телка уже скрылась за поворотом, стихли и ее шаги. Агафье стало даже жутковато. Она оглянулась. Никого. Справа, слева — тоже, вроде, никого. А вроде как и есть кто-то... Чтобы подбодрить себя — кашлянула.
И вдруг ей почудилось, что откуда-то сверху глухой голос позвал ее: «Агафья!» Она завертела головой по сторонам, силясь понять, откуда идет зов, как вдруг из лопухов справа выплыли два огромных черных шара с кривыми рогами во лбу. (Тридцать три года спустя один известный уфолог, говоря о контактах с внеземными цивилизациями, приводил этот случай в качестве подлинного факта появления инопланетян). «Единороги!» — обмерла Агафья. Ее обдало жаром, показалось, что голос, уже с неба, во второй раз позвал ее: «Агафья!» Не чуя ног, Агафья прыснула по дороге, увязая в песке и теряя чувяки. В себя пришла, только когда нагнала Машку. Рука судорожно взмахнула хворостину, и Агафья в сердцах перетянула еще раз ни в чем не повинную скотину.
В то самое время, когда Агафья еще шла по яру мимо сада Косовых, Акулина Ивановна, в поисках гнезда блудной несушки, забрела в глухой угол своего сада, заросший колючими кустами терновника. Уже стемнело, и ничего не было видно. Досадуя, она хотела вернуться во двор, но услышала шаги и, не лишенная женского любопытства, продралась к изгороди и посмотрела, кто бы это мог идти...
Вначале по дороге пробежал теленок, а за ним мелко сучила ногами баба в белой косынке. Баба оглянулась и прибавила рыси. Еще раз оглянулась и охрипло кашлянула. Акулина Ивановна опознала в бабе соседку Агафью и окликнула ее. Но в тот же миг увидела, как, словно из-под земли, на обочине дороги появились два существа, ни на человека, ни на зверя не похожие, и завыли.
— Спаси и помилуй! Спаси и помилуй! — перекрестилась Акулина Ивановна и решила окликнуть соседку, чтобы та не пугалась — рядом, мол, Акулина, не бойся, — но не узнала собственного голоса, словно кто-то другой угрожающе прохрипел: «Агафья!» Даже буква «г» прозвучала, как «х».
Агафья чесанула по дороге, откуда только у нее прыть взялась. Акулина Ивановна от страха застыла на месте, да и не побежишь сразу, когда в спину колет терновник. «Не дай бог, эта нечисть сюда полезет»,— и не было никаких сил не то что бежать, а даже сдвинуться с места: ноги словно ватные, как во сне. А тем временем эти существа появились на дороге, и Акулина Ивановна разглядела у них руки и ноги. Существа были маленькие, уродливые и суетливые. Вдруг черные шары отделились от туловищ и полетели в сторону.
— Господи! — ахнула бабка и закрыла глаза — сейчас начнется светопреставление! — а когда осмелилась их вновь открыть, увидела две убегающие фигурки и все поняла.
— Ах, нехристи! — истерически закричала она им вдогонку, но те двое как в воду канули. Чтобы предотвратить скандал и огласку случившегося по хутору, Акулина Ивановна решила отвлечь от ребят беду и направить подозрения Агафьи в другом направлении.
К Агафье пришлось стучаться несколько раз и, достучавшись, ответить на сотню вопросов, как в райсовете на анкету. Агафья была не на шутку перепугана.
— Это, Куля, разумению моему не постижимо, и для чувств моих испытание сверх всяких возможностей. — (Агафья еще до войны окончила семилетку и любила книжные выражения даже в состоянии аффекта). — Только что я собственными глазами такое видела... такое... чего и в «Тарзане» не показывали.
— Да постой ты, Агафья, не суетись. Это ж я тебя со своего сада окликала.
— Ты?
— А то кто же.
— А... а... а... эти?
— Эти... Это два телка были.
— С одним-то рогом?
— А у Иванцовых бычок без рога — он и был.
— А другой?
— Другой был с обоими рогами.
— А не брешешь?
— Что ж тебе, побожиться? Ты-то драпанула от них, как от чертей, а мне сверху хорошо было видно.
— А выл кто же?
— Это у тебя в башке со страху завыло. А мычали бычки — твоей телке, окликали ее. Готовься, мать, скоро выдавать девку будешь. Хочешь свахой пойду?
Неясно было, поверила Агафья словам Акулины Ивановны или нет, но постепенно стала успокаиваться, хотя и отнеслась к словам соседки с недоверием, особенно о телячьем вое.
В этот вечер она закрылась на все запоры надежнее обычного и сразу же улеглась на кровать, но ей не спалось. Она еще раза два вставала и проверяла засовы и корыта... Хотелось пить, но выйти в землянку за водой она не решилась. Долго и трудно засыпала... Мелькали тени перед глазами, плыли круги, звуки неясные слышались...
Разбудил ее непонятный шорох на крыше, что-то загудело. Или показалось спросонья? Слышно стало, как застучало сердце. Она снова закрыла глаза, и тут раздался душераздирающий вопль, будто что-то живое наизнанку выворачивали. Агафья прижалась к спинке кровати, закрылась подушками и была чуть жива от страха. Вопль повторился, но уже несколько глуше. Звуки слышались со стороны печки. Затем что-то зафыркало и застонало. «Господи! Да это что же такое! — пролепетала Агафья. — Домовой?» Она была верующая, хотя не из тех, кто безоговорочно верит и в бога, и в черта. Но сейчас она была готова поверить всему, даже тому, что в доме поселилась нечистая сила.
Агафья засветила керосиновую лампу. От света запрыгали тени. В печи фыркало и выло уже непрерывно, что-то в ней карабкалось вверх и срывалось. Поглядев на икону и на кочергу, Агафья, после некоторого колебания, выбрала кочергу и подошла к печи. Открыла дверцу короба и отскочила, но оттуда никто не вылез. Тогда она сунула туда кочергу и пошарила ею. Пусто. Вынула задвижку из трубы — внутри что-то ухнуло вниз. Дверца топки открылась, и оттуда вылетел мохнатый ком. Он заметался по хате. Агафья, уронив кочергу на ногу, с ужасом ждала нападения, но «тот», сам обезумев от страха, сделал несколько прыжков и полез на стену, дико заорав по-кошачьи. И по его голосу Агафья опознала, наконец-то, кота.
Она кинулась в сени, открыла настежь все двери, и кот пулей вылетел из избы. Тут и все страхи у Агафьи угасли. «И впрямь, страшнее кошки зверя нет», — подумала она.
Пошла в землянку и с удовольствием выпила там две кружки свежей колодезной воды. А потом долго сидела на завалинке, слушала стрекотанье сверчков, вздыхала о чем-то и погрузилась в воспоминания. Сна ей уже не вернуть было в эту ночь.
***
У ребят же события этой ночи развертывались по плану «Мщение». Когда они зашли во двор, то застали Акулину Ивановну в доме Агафьи. Как только она ушла, Агафья сразу же загремела изнутри запорами и тазами. Им показалось, что прошла целая вечность, пока в доме все стихло.
Гришка крепко держал в руках большого бездомного кота Анатолия, хотя тот и не думал вырываться. Это был старый и смирный кот мельничихи, но он страдал боязнью замкнутого пространства и очень не любил, когда его запирали одного в избе. Он начинал метаться по всему дому и истошно орать, просясь на волю. Видимо, поэтому мельничиха, уезжая в станицу, оставляла его за себя на мельнице. Кот, понятно, мельницей занимался мало, вел прелестный дикий образ жизни, промышлял мышами, рыбой, птицей и чем бог пошлет. Как Гекльберри Финн. И, как Гек, был даже рад, что лишился опеки.
Ребята по погребу забрались на камышовую крышу дома. Гришка поскользнулся и чуть не загудел вниз. Подползли к трубе. Под передние лапы кота поддели веревку и, держа ее за оба конца, осторожно опустили извивающегося Анатолия в трубу. (Надо заметить, что кот, хоть извивался и дергался, но молчал). Затем выдернули веревку и заглянули туда. В трубе завыло. Друзья кубарем скатились с крыши и улепетнули. Гришка, падая, поранил себе плечо, а Димкину руку еще на крыше поцарапал задней лапой Анатолий.
Сорвав с яблони листья, мальчишки плюнули на них и пришлепнули к ранам. После чего залезли к Линевым в сад и до отвала наелись редкого сорта абрикосов, крупных и ароматных, с медовым привкусом.
***
А в доме Косовых царило беспокойство: Димки не было дома. Вечная женственность — вечный источник любого беспокойства. Акулина Ивановна рассказала о своих опасениях мужу:
— Вот паршивец, не иначе как это он с Гришкой был. Кому же еще! Хорошо, Агафью успокоила малость. Тряслась, бедняга, как осиновый лист.
Дед засмеялся.
— Тебе только поигогокать! — возмутилась Акулина Ивановна.
— Не плакать же, мать. Вечно ты на всех страху понагонишь! Что вы, женщины, за создания такие! — в сердцах сказал Василий Федорович и вышел покурить перед сном.
Однако уже и спать пора, а внука все не было. Обычно Акулина Ивановна не очень беспокоилась, если Димка не являлся к назначенному часу: собственно, никто ему такого часа и не назначал — куда он денется-то? Но сегодня бабке не терпелось провести дознание. Еще час прошел. Уж и глаза слипались, валил сон...
— Дед, а, дед!
— Что? Что такое? — встрепенулся дед.
— Внука нет. А ты дрыхнешь!
— О, господи! Да угомонись ты!
Ну, тут бабка и выдала все, что она думает по поводу мужского рода вообще и по поводу деда и внука в частности. Как общие, так и частные характеристики содержали полный перечень отрицательных черт, свойственных человеку и человечеству. Картина получилась безрадостная. Дед, молчком проклиная бабью суету, вышел из избы, прошелся по двору, вокруг дома, громко, чтобы слышала бабка, позвал внука, но тот, естественно, не отозвался. Шумно дыша, лизнул дедову руку Прут. «Ты мой славный!» — потрепал дед ему загривок. Всколыхнулись на секунду-другую куры в сарае, промычал теленок. И снова стало тихо, только сверчки пели свою нескончаемую песню и, кажется, заполняли ею все вокруг от земли до неба, от ада до рая.
Бабка пошла в летнюю кухню за трофейным трехцветным фонарем «Даймоном».
В это время в избу и прошмыгнул Димка. Он не заметил в темноте дедушку.
«Наконец-то», — успокоился, больше за свою старуху, Василий Федорович. Вернулась бабка с фонарем в руках.
— Далеко собралась? — спросил дед.
— К реке надо сходить... Или за мельницу? — сказала Акулина Ивановна в раздумье.
— А может, он уже спит давно?
Бабка за долгую совместную жизнь с дедом научилась в его риторических вопросах сразу же находить и ответ. Она зашла в избу. На шубе сладко посапывал Димка. Акулина Ивановна нагнулась над ним.
— А ну, вставай! — потрепала она его за плечо. Димка засопел громче. — Вставай, я кому говорю!
Димка приоткрыл один глаз и, ненатурально широко зевая, спросил:
— Ну чего? Уже утро, что ли?
— Нет, ты погляди на него! — бабка вытряхнула внука из шубы. Тот, разумеется, не успел раздеться. — Дед, а, дед, иди-ка сюда! Тут у человека утро уже настало! Что же это вы, ироды, над Агафьей измываетесь? Ее же чуть инфаркт не хватил.
Димка был ошарашен и никак не мог взять в толк, откуда бабушке известно про кота, про первые свои проделки он и не подумал.
— Ничего мы не измываемся... — промямлил он на всякий случай.
Бабка вышла в чулан и принесла арбузную маску, которую подобрала на месте происшествия.
— А это что?
Дед, глядя на маску, развеселился: ему было что вспомнить аналогичное из своего детства, но чтобы не снижать планку воспитательной работы, он вышел. Покурил, ухмыляясь сам себе, и вернувшись в хату, обратился к насупившемуся Димке:
— Улика, брат, неопровержимая. Давай все выкладывай, — и подмигнул бабке, мол, вот он я, воспитательная твоя подмога.
А у Димки и без дознания на душе скребли кошки. Только что с Гришкой они удачно завершили операцию «Мщение», но ни радости, ни удовлетворения от этого мальчик не испытывал.
— Ну, так что, будем говорить, грехи распутывать, или ляжем спать? — спросил дед Димку, ласково взглянув на кровать. — А то ведь поздно уже.
— Ничего не поздно, — решительно заявила бабка. — Рановато хулиганить начал. А завтра он пойдет и убьет кого-нибудь, вот тогда будет поздно!
Димка было и стыдно, и горько, и мучила мысль, откуда они знают про Агафью и что именно знают, а еще этот кот, если и про него узнают, тогда труба. И как объяснить старикам, почему они так поступили?
— Не люблю я ее, — глухо сказал он.
— Не любишь? — съязвил дед. — Она тебя зато любит.
— Ага, любит она его! — не поняла иронии бабка. — Как же! Ее любовь сперва заслужить надо. Тоже мне: от горшка два вершка, а туда же — не люблю!
— Да, Димитрий, не мужицкий это поступок, не мужицкий, — дед покачал головой, на этот раз вроде как не шутя, и опять вышел курить на крыльцо. Похоже, лечь удастся не скоро.
— Бабушка, я не хотел... Ну, ба...
Акулина Ивановна чуть-чуть смягчилась:
— Ну что «ба...», что «ба...»? Разве дело — пугать старуху, и без того запуганную? Она в войну бойцов наших от немцев прятала. Тут лагеря были для пленных, пленные оттуда иногда убегали и пробирались к линии фронта по реке, по ярам да балкам. А самая прямая дорога шла через наш хутор. Тут шоссейных дорог нет, и этот путь был для них менее опасным. Шли одиночки, по два, по три человека, бывали и большие группы. Это уж как побег удавался. И все заходили к ней, будто их специально кто направлял. Я тогда еще подумала, это точно — их Господь направляет, а ее — хранит. Она всех принимала. Кормила, чем могла, обстирывала, в летнице устраивала им баню, а их обноски прожаривала от вшей в печи. А какая лишняя одежда была, так ту она уж давно всю раздала.
Димка притих, но и, странно, ему стало как-то светлее в мыслях, точно он Агафье не пакости устраивал, а оказал тимуровскую помощь. Возвратился с крыльца дед и вставил:
— Да, в списках у немца она первая была. Это точно! Хорошо, танки наши прорвались. Страху она тогда во как натерпелась. Э-эх, герой!
Сна не было ни в одном глазу. Бабушка еще долго рассказывала о детстве бабки Агафьи:
— Агафье слез много в жизни перепало. Судьба, видно, такая: кому попало мыло в глаз, тот его и промывает. Да и вообще, половина мира плачет, а половина скачет...

ВОСПОМИНАНИЕ 9. Немного о Гане.

— Н-да... — задумался Рассказчик. — Димка тогда даже не подозревал, как страшно близок он был к войне. Чуть-чуть, и он мог ее увидеть своими глазами. Расскажу-ка я тебе, пожалуй, о Гане. Что смотришь так? Думаешь, я тебе о Госатомнадзоре буду говорить? Нет, Агафью в детстве Ганей звали. ГАНа тогда не было и быть не могло…
***
Бабушка рассказала Димке, что Гане с раннего детства испуги сыпались.
Лет шести-семи заболела она малярией, врачи посоветовали переменить место жительства, и родители привезли ее в хутор к бабке Анне Семеновне, царствие ей небесное. Колготная бабка была, но добрая. Очень любила внучку и принялась сама за ее лечение народными средствами. Это лекарств никогда не хватало, а народных средств — пруд пруди. Чего только она не перепробовала: и травы, и наговорные молитвы, давала пить керосин по ложке перед приступом, утреннюю мочу, но приступы изнуряли и без того слабенькое тельце, девочка худела и бледнела с каждым днем. Осталось у бабки в арсенале испытанных средств одно — испуг. Тогда верили, что от малярии вернее всего помогает испуг. Вообще-то испуг от всего помогает, даже от испуга. Но как это сделать, не повредив ребенку? Анна Семеновна долго размышляла и остановилась на реке. В ледоход она позвала Ганю посмотреть, как плывут льдины, а с ними все, что захватывала река, — деревья, кусты, камыш, лодки, бочки, домашняя утварь... Выбрала покруче яр, вода высоко поднялась. Место было глубокое. Девочку поставила ближе к берегу, а сама сзади нее встала и начала весело рассказывать о разных случаях во время половодья. Увидев большую льдину на середине реки, она вдруг закричала: «Смотри, смотри — какая крыга!» — и столкнула Ганю в воду, а сама вслед за ней прыгнула и выловила ее из воды. Вытащив на берег, переодела в сухую одежду, растерла, стала успокаивать и объяснять, почему она так поступила, но девочка как-то странно смотрела на нее и, казалось, ничего не понимала. Так с тех пор и застыла в ее взгляде эта странность, словно ожидала она от всех, даже самых близких, подвоха. Никогда не обижал собаку, которая любит тебя? Вот именно такой у Гани взгляд был, как у обиженной собаки. Переболела после купания воспалением легких, а малярия изводила ее лет до восемнадцати. Когда она пошла в школу, то к бабке приезжала на лето. Как ты. Очень любила читать, особенно Гоголя. И приключилась с ней весьма странная история.
Было ей тогда лет десять-одиннадцать. Сад Анны Семеновны был у реки, километрах в двух от хутора. Коров рано доили, чтобы по холодку успеть накормить их. Подоив корову и согнав ее к реке на стойло, Анна Семеновна еще во дворе начинала побудку: «Тур-тур-тур! Встаем-поднимаемся, солнышко показалось!» Разбудив внучку прибауткой: «Раньше встанешь — позже ляжешь», — она посылала ее сторожить сад: «Беги, Ганнушка, не задерживайся в хуторе, одна нога тут, другая — там». В саду дел было много, и Ганя наравне с бабкой трудилась.
Однажды Анна Семеновна по неотложным делам ушла на хутор в подвечерки, а Гане наказала прийти к пригону телят и загнать своего телка на баз. Намаявшись с мотыгой на прополке, Ганя уснула в будке. Сколько она спала, когда встала, как по доске перешла глубокий ров, огораживающий сад, — ничего не помнит. Очнулась она на дороге, уже пробежав половину пути домой, у александровского сада. Сад тянулся вдоль берега реки, заросшего густым и высоким камышом, между старых деревьев с сомкнутой кроной. Берег казался темным, непролазным и страшным. Красноватые блики от заходящего солнца придавали этому месту зловещий вид. Из глубины зарослей Ганя услышала жуткие звуки труб, вроде охотничьих рогов, дикие крики, визг и хохот, точно там нечистая сила справляла шабаш. Когда в спящем сознании ребенка возникли эти мысли, она окончательно проснулась, но звуки не исчезли, а стали еще явственней, и Ганя продолжала их слышать — все громче и громче. Потрясенная испугом, девочка побежала на пределе сил своих, осматриваясь вокруг, ища защиты... Но луг был пуст. Никого уже не было. Все ушли на хутор. И была вокруг страшная тишина, в которой время от времени раздавались нечеловеческие крики.
Надеясь, что хоть кто-нибудь идет с дальних левад, она беспомощно оглянулась и — замерла, пораженная. Волосы поднялись на голове, на спину льдина легла, ноги стали ватными... Всю жизнь она удивляется, как тогда не упала в обморок, не умерла от страха на месте. И если крики она могла потом объяснить — испугом и тем, что это вроде как «кричали» ее собственные мысли, но то, что она увидела, увидела воочию, не поддавалось никакому разумному объяснению. Она надеялась увидеть на дороге запоздавших хуторян, а увидела в нескольких метрах от себя двух чудищ: они походили на огромных верблюдов, высокий — он, пониже — она, с оскаленными мордами, злыми усмехающимися глазами, их желтые огромные зубы выпирали клювом вперед, голова и ноги — верблюжьи, а грива, хвост и туловище — львиные. Огромные ступни ног раздвигались, касаясь земли, и одной ногой они могли раздавить ее как комара. И бежали они бесшумно и легко, как тени.
Дикий обморочный страх рванул ее вперед, и она уже летела, а не бежала, ни о чем не думая, не надеясь на спасение, ей только хотелось оттянуть свой конец, оторваться от чудовищ еще хотя бы на метр, быть от них подальше. Про крики она забыла, или они пропали сами собой. Она стала чаще оглядываться, прикидывая расстояние, но оно ни на сантиметр не изменялось. А тут еще под ногами заскрипел песок. На мгновение у нее мелькнула даже мысль, что она спит, но споткнулась и едва не забурилась в песок носом. Чудища же не меняли темпа и не отставали, как бы она ни убыстряла бег. Они словно проверяли ее на выносливость. Даже у крайнего двора они еще были на том же расстоянии. Добежав до камплички (так называли в тех местах часовенку) у развилки дорог, она обернулась, но никого уже не увидела. Только шорох за спиной, как будто кто высыпал из тапка набившийся песок. Но никого не было сзади, и от этого ей не стало легче.
Обессиленная, она влетела в летницу к бабке Матрене и упала без сознания. Матрена, перепуганная насмерть видом и состоянием девочки, вылила на нее ведро воды, стащила мокрое платьишко и надела его задом наперед, причитая молитву и ругая Анну Семеновну, что оставила внучку одну в саду. Очнулась Ганя не раньше как через час, лепетала что-то непонятно жуткое, показывая на дорогу: «Там, там...» Матрена отвела ее к бабке и отругала ту уже в глаза.
Не прошло бесследно это для Агафьи. Страх перед всем непонятным закрепился и преследует ее всю жизнь. Особенно, когда солнце начинает садиться и, не дай бог, шорох раздастся, точно песок сыплется на землю...
— Да выдумала она все это. Не может быть такого, — сказал Димка, разрешив таким образом на какое-то время свои сомнения в реальности нереального параллельного мира.
— Быть-то этого, может, и не может, а вот она видела это своими глазами. Для нее это быль, самая настоящая быль.
***
Димка спал плохо. Чуть забрезжил рассвет, поднялся и пошел будить Гришку. Было свежо, и Димка дрожал от возбуждения и утренней прохлады. Растормошив Гришку, он рассказал ему все. Тот спросонья только пялил глаза и чесался, но поняв наконец, о чем речь, задумался. Димка тоже забрался к нему под овчинный тулуп, согреться.
— Да-а, — сказал Гришка, — нехорошо получилось. Твоя бабка, небось, только меня и винит.
— Да нет, — чуть смущенно сказал Димка, — при чем тут ты?
— Да при том, что ты до этого не додумался бы.
— Я? — заершился Димка. — Да кто до этого додумался-то?
— Ну, она так думает, что я во всем виноват.
Немного помолчав, Димка высказал мучившую его догадку:
— Да... Если человек в жизни и мухи не обидел, то и собаку он не отравит. Значит, Дюк заправду взбесился сам.
Согревшись под овчиной, ребята незаметно уснули.
Проснулись от яркого света в окнах. Солнце было уже высоко. Решили зайти к Агафье. «Как-то она там? Жива ли?» Димка расхрабрился и вошел в избу. Бабка Агафья строчила на допотопной, но красивой швейной машинке «Зингер».
— Здравствуйте, бабушка Агафья, — вежливо сказал мальчик.
— Здравствуй, здравствуй, — улыбнулась Агафья. — Тебя бабушка за чем-нибудь прислала?
— Нет, я сам... У вас можно нарыть червей на базу? У нас почему-то все черви пропали. А на колхозный баз идти неохота.
— Отчего ж нельзя? Рой.
— Спасибо! — крикнул мальчик, выскакивая.
— Ну как, жива? — кинулся к нему Гришка.
— Порядок! Жива. Даже червей позволила нарыть у себя на базу…
***
— Вот так и появились первые черви. Черви сомнений. Хорошо, когда они появляются в детстве, — сказал Рассказчик, — тогда на них в жизни, если повезет, можно поймать приличную рыбу. Даже золотую.
— А как дед дожил свой век? — спросил я.
— Дед? — Рассказчик внимательно смотрел на меня, как бы ожидая моих объяснений.
— Да, дед. Меня, видишь ли, всегда интересовали годы детства и последние годы жизни мужчин. Мужчины перед смертью почему-то лучше выглядят, чем женщины.
 — Уходу за ними больше — вот и выглядят лучше. Да и бездельники все мужики. А средние годы тебя не интересуют?
— А они разве есть?
— История средних веков есть, — уклончиво ответил Рассказчик. — Ладно, о деде. Но совсем немного. Хотя нет, сперва надо о маленьких. Еще кое-что о Димке. Так, один эпизод.

ВОСПОМИНАНИЕ 10. Парное молоко.

— Так ты чей? — повторил строгий мужчина, глядя на Димку поверх очков. Мальчик молчал. Сердитый дядя был очень похож на колхозного мерина Митьку, вылитый старший брат — у Димки только это крутилось в голове.
— Ну, немой, что ли? — подбадривала Димку соседка. — Скажи, что Косовым внуком приходишься. Ну... Батюшки, отродясь таких робких в их роду не бывало. Василия Федоровича это внук. Димой звать.
— А чего мне говорить, когда ты уже все сказала, — разозлился Димка. Он никак не мог понять, чего это все вдруг прицепились к нему. Налетели, как осы. Ели, ели свои арбузы — и вот, нате-здрасьте, за него взялись. Когда он ест арбуз, ему не до вопросов, и пока пузо у него не станет само как арбуз, он глух ко всему на свете, как Гришкина бабка. Главное, едят арбузы лежа на боку. Патриции! Арбузы надо есть стоя! Во-первых, в знак уважения перед ними, а, во-вторых, больше влезет. Окружившие его хуторяне перемигивались и улыбались, видя растерянность мальчишки. «Как козы уставились!» — думал Димка.
— Бабоньки, подъем! Перекусили — и хватит. Ярило с горки покатило!
Все с кряхтеньем стали подниматься, потягиваться, и только через полчаса на бахче вновь запестрели косынки и платья женщин, поползли коричневые тела мужиков в вылинявших галифе.
— Ну что, Димка, хватай дыньку. Бабке Куле оттащи. Скажешь, от дедка Мазая, что возил тех заев. Еще держи. Не урони! Сахар, а не дыни. С коркой проглотишь. Донесешь?
— Донесу. Спасибо, дедушка.
Димка потоптался возле шалаша, пока сторож готовил себе полдник: он достал небольшую зеленоватую бутылку, головка которой была залита сургучом, отбил тяжелой рукоятью ножа сургуч, протер горлышко толстым прокуренным пальцем, поставил бутылку между ног и накрошил в раскаленную на солнце миску четвертинку серого хлеба, посолил ее, очистил и накрошил туда же головку репчатого лука. Затем вылил из бутылки в миску водку, посмотрел на бутылку сбоку и снизу — не осталось ли на дне нескольких драгоценных капель, достал из нагрудного кармана столовую ложку, облизал ее, помешал свое блюдо и стал покрякивая хлебать тюрю. Тщательно выбрал все крошки, оставшиеся по краям миски, опрокинул миску в ложку, но ничего не слилось. С сожалением поглядел на опустевшую посудину, облизал на три раза ложку, засунул ее в карман, вытер губы тыльной стороной ладони, отхватил от нарезанной дыни ломоть и несколько раз шумно вгрызся в него, оставив лишь тонюсенькую кожуру. «Ну, иди. А я спать», — сказал он Димке и полез в свой прохладный шалаш, а Димка с дынями под мышками зашагал по сухой белой дороге.
Дорога долго и однообразно тянулась вдоль поросшего ивняком, вербами и камышами топкого и склизкого берега реки, потом испуганно прянула вправо, нырнула в глубокую балку, густые заросли орешника, выползла на простор и заюлила между холмами, то удаляясь, то возвращаясь опять к реке. Навстречу прыгали две полуторки, оставляя за собой длинные шлейфы пыли. Эти машины возили с бахчи арбузы.
Над холмами ветер тащил округлые, золотистые, как на бабушкиных иконах, облака, и казалось — вот-вот над степью, как над богом, вспыхнет нимб и пронижет мягкие невесомые кучи, озарит их изнутри таинственный иконный свет.
Степь точно ждала этого озарения, притаилась, и ее нетерпение выдавал душный воздух, который, казалось, напрягается из последних сил, разрывая невидимый мешок, заключающий его; тяжелое дыхание налитой пшеницы, на которую выкатили косилки; да нервная рябь то там, то тут на гладком теле воды; да старинный неумолчный концерт кузнечиков и жаворонков; и тонкий, едва сдерживающий себя от того, чтобы щедро не растечься, запах приближающейся осени, которую немилосердное солнце подпалило уже с боков.
Вот и последний перевал, и внизу показался хутор, и опоясывающая его, словно серебряным пояском, речушка. Каменная гребля, перегораживающая речку, сверху похожа на дощечку, перекинутую через ручеек, а притулившиеся сбоку электростанция и мельница напоминают два кубика, белый и красный. На левом берегу зеленеют сады, и в них, как кувшинки в стоячей воде, редко плавают белые курени с соломенными желтыми крышами, прячутся серые и беленые землянки, погреба, кухни, сараи, курятники, скотные базы... Из труб землянок и кухонь вьется дымок, будто они курят папиросы. На правом берегу собрана почти вся деревня. Садов тут меньше, больше дворов, огородов, речка как раз и огибает эту часть хутора. Вон уже и Димкин дом виден. А за хутором сразу же растет вверх Шпиль — высокий пологий холм, через который ходят в магазин и кино на станицу. Как спички, торчат телеграфные столбы, спички черные — говорят, из самой Африки. Их в этом месте очень много, хотя никто никому не звонит, да и телефонов-то ни у кого нет. И свет все еще дают по праздникам, и тот тусклый, как тут не стукнуться лбом о дверь или стенку, на него даже бабочки не летят.
День клонился к вечеру. Жара спала, ветер принес запах речной тины и прелой соломы. Дымка уползла за горизонт и вытолкнула сизое облачко, уютное и компактное, будто клубочком свернулся пушистый зверек. Вдруг Димка под густым кустом шиповника увидел серый клубок, очень похожий на то облачко. Сначала он подумал, что это тряпка, но когда подошел ближе, тряпка обернулась серым зайцем. Димка замер. Заяц разомлел от жары и безмятежно дрых, как в своей избушке, вздрагивали лишь во сне уши. Серый был большущий, должно быть, матерый.
Мальчик тихонько положил дыни на землю и, как бабушкин архангел, неслышно скользнул к серому с тылу. Заяц потерял всякую бдительность — подходи и в карман клади. Слышно было, как он хлюпает носом, совсем как Гришка. Подкравшись еще ближе, Димка прыгнул на зайца. Мягкий и приятный, в первый момент, на ощупь, комок тут же превратился в комок стальных пружин. Косой дико заверещал, уши у него взлетели, своими задними лапами, как ухватом, он уперся Димке в живот, а передними стал пребольно колотить его по правому плечу. В первый миг Димка опешил: ему показалось, что косой смеется над ним, но через секунду он взвыл от боли и выпустил серого. Тот прыгнул в сторону и застыл. Глаза шальные, весь трясется, как будильник. Наконец осмотрелся и покатился, как перекати-поле, без оглядки под гору, кувырком — все меньше, меньше, пока не исчез в балке.
Димка осмотрел себя: на плече слегка содрана кожа и, похоже, будет синяк — не беда, заживет, а вот на животе из трех царапин сочится кровь. Димка согнулся и попробовал языком слизать ее. Этот финт ему не удался. Послюнявив палец, он приложил его по очереди ко всем царапинам. Обидно, чего там, такого зайца упустил! То-то Гришка, да и Полька позавидовали бы, а дедушка похвалил... А так... И Димка, тяжко вздохнув, подобрал дыни и поплелся напрямик к дому, не разбирая дороги. Благо, идти было под гору.
— Это где ж тебя угораздило так, а, князь Потемкин? — всплеснула руками бабушка. — Опять в сад залез! Ну, смотри, соли влепят — покиснешь в речке. Мать приедет — так и знай, все доложу!
— Пожалуйста, — буркнул Димка.
Бабка заохала, захлопала по бедрам руками, как петух, и долго жаловалась непонятно кому на этого неслуха: «Нет, ты только погляди на него! Погляди! Это что же такое, а? Совсем отбился от рук! Да вразуми же его! Наставь на путь истинный!»
Димка догадался, что это она причитает своему господу богу.
Господь и на этот раз остался безучастен к бабкиным стенаниям, и Димка кинул дыни на крыльцо (пер столько!) и убежал к Пруту. Тот лизнул его горячим языком в нос и губы, сел перед ним и часто-часто задышал, стукая упругим хвостом по земле. Мальчик погладил собаку и сказал:
— Никто нас с тобой, Прут, не любит. Ну, и не надо! Мы и так проживем — не помрем. Узнают тогда! Да не пыли ты!
Прут еще усерднее замолотил хвостом о землю. Чуял пес, что его сейчас отвяжут.
Обидно! Дыни принес. Только хотел похвастать, что чуть не поймал во-о-от такого зайца. Бабушку хотел порадовать — а все шиворот-навыворот вышло. Всю жизнь так! Вот дед никогда не ругает. Мужчина. Димка вздохнул, отвязал пса: «Айда, Прут, гулять!» Прут, ошалев от свободы, мотался по двору, грядкам, танцевал вокруг бабушки, как джигит с кинжалом во рту, пока бабка не прогнала его со двора хворостиной.
***
Димка взял пол-литровую банку и пошел к Линевым за парным молоком. У Косовых корова заболела бруцеллезом, дедушка увел ее куда-то, и теперь молока у них не было.
К Линевым Димка шел с охотой — он любил парное молоко с краюхой хлеба, и ему нравилась Полька Линева, наивная и добрая девчонка. Полька была с ним всегда добрая, даже когда болела, и Димке с ней было хорошо. Особенно, когда день выдавался нехорошим, как сегодня. Утром бабушка отлупила почем зря. Подумаешь, вырвал из грядки несколько головок лука и бросил их в яр за сараем. Так она сама перед этим говорила, что плохо, когда лук растет густо, луковицы друг друга жмут, и оттого вырастают мелкие и курживые. И сама в это время на другой грядке прореживала его и выкидывала что-то в яр. А тут сразу же заметила — он думал ей сюрприз сделать — что не хватает несколько луковок, разыскала их все внизу, подобрала ведь до последней! — и всей охапкой этой отхлестала его по спине и чуть ниже. «Ты что же, паршивец, натворил! Ведь ты мне семенной лук сгубил!»
— Все. Пальцем о палец не стукну, помогать ей делать что-нибудь, — успокоил себя мальчик, — все равно не угодишь. Расстройство одно.
Вся семья Линевых — и дед Николай, и бабка Пелагея, и дядя Ваня, и тетя Зина, и Полька — сидели за большим столом под неуродившей яблоней и хлебали деревянными ложками густую лапшу. У Польки рот был маленький, она с трудом помещала ложку в рот и потом с таким же трудом вынимала ее обратно. Димка вспомнил, что он сегодня, кроме арбузов на бахче, ничего не ел. И хотя он не любил есть густую лапшу деревянной ложкой, сейчас можно было бы поесть и ею. Он сел возле землянки на плоский, еще не остывший камень и позвал котенка Мурзика. Тот прыгнул ему на колени. Димка стал гладить его и думать о том, почему котенок поет от прикосновения его руки. Линевы кончили вечерять.
— Есть хочешь? — спросила бабка Пелагея.
Димка глотнул слюну и замотал головой: «Не-а».
— Давай банку, — сказала тетя Зина, накрыла банку марлей. — Держи, — и налила из ведра теплого еще молока. — Хлеб будешь? — спросила она.
Мальчик молчал и отводил глаза от круглой хлебины.
— Бери, — протянула ему краюху Полькина мать. Затем она убрала грязную посуду со стола, смахнула крошки, веником подмела утоптанную землю под яблоней.
Хорошо было молоко! Хороша была краюха! Димка пальцем снял с ободка банки сливки и облизал палец. Заглянул в банку. Пусто.
— На рыбалку завтра с нами пойдешь? — спросил дядя Иван.
— Пойду.
— Ну, тогда иди спать. Завтра в пять часов пойдем за Куницынский брод, на отмель, сазана брать. Смотри, не проспи.
***
Назавтра, чуть свет все Линевы, даже бабка Пелагея — ей в обязанность было вменено носить по берегу одежду «рыбалок», и Димка двинулись гуртом вниз по реке на Куницынский брод. Несли с собой бредень (очко в два пальца), большие двенадцатилитровые ведра «цыбарки», батоги. Шли целый час. Потом еще битый час вспоминали, откуда лучше начинать гнать рыбу. Потом разделись и подкрепились пирожками с луком и яйцами. Дядя Иван и дед Николай опрокинули по маленькому стаканчику и закусили хрустящей редиской. Солнце уже поднялось на четверть неба и стало тепло. Дед и отец Линевы в майках, трусах и резиновых сапогах залезли в воду. Бабка Пелагея держала в охапке штаны и рубашки.
— Осторожно, ракушки! — заволновалась Зинаида.
— А а! — отмахнулся дядя Иван.
— Хорошо! — просипел дед Николай, окунувшись по шею. Его большая лысая голова качалась в воде, как желтая тыква.
— Ладно, ладно, — поторопил его дядя Иван, — давай, разматывай бредень. Да вон там! Тьфу ты… Ослеп, что ли? Вот! Мы, значит, пойдем снизу вверх, а вы батожите сверху, где вон тот куст, и идите нам навстречу. Вон те корчаги особливо и яму под ними. Сазаны там. Ты, Зинаида, вон там батогом с воды туркай, а ты, Димитрий, с берега дубась об воду. Ты, Полина, ори, как сможешь. И, главное, погромче, погромче, чтоб чертям тошно стало.
Речушка вскипела и полезла из берегов, как уха из котелка, причем скудная уха. В бредень попала всякая мелюзга: красноперки, голавлики, окуньки, один щуренок, но никаких сазанов не было и в помине.
— Что за чертовщина! — бормотал дядя Иван после продолжительных поисков крупной рыбы. — Да куда ж она подевалась вся! Собрание, что ли, у них где? — он весь покрылся пупырышками, как огурец, и вылез на берег, лязгая зубами. Бредень валялся возле воды. Дед Николай давно уже загорал на песке, усыпанном ракушками, и с интересом наблюдал, как Иван бестолково хлюпает по воде взад-вперед.
— Ты вон там еще не смотрел, — подсказал он.
— Ты бы мне, батя, лучше в стакан плесканул, чем советовать!
— Дядь Вань! Побейте там воду! Гоните! Гоните! Сюда! Они здесь! Вниз их не пускайте!
Димка с берега на самом Куницынском броде, выше, чем они рыбачили, заметил на быстрине сазанов. Он прыгнул в воду, было мелко, ниже колена, а местами по щиколотку, — хватал сазанов и выбрасывал их на берег. Те яростно бились на песке, словно чувствовали уже под собой сковородку. Всех Линевых как ветром сдуло в воду. Дед Николай в спешке зацепился трусами за палку, поцарапался и разодрал трусы, но сгоряча даже не почувствовал этого и блестел белым задом. Рыбаки забили по воде руками, ногами, батогами, заорали, заухали. Димка выкинул на берег уже семь сазанов. Они были жирные, сильные и с локоть длины. Хоть картину с них пиши.
Бабка Пелагея обронила одежду своих мужчин, задрала юбку до горла и, в розовых панталонах, чулках на резинках и прямо в кожаных тапочках, отнюдь не со старческим, страстным воплем врезалась в воду рядом с Димкой, да так, что тот испуганно шарахнулся в сторону. Бабка соколицей плашмя низверглась на бедного сазана, приглянувшегося ей, подняв миллион брызг. Она подмяла под себя рыбешку, вцепилась ей в голову, подхватила за жабры и торжествующе вынесла на берег. Сазанчик даже не трепыхался — видно, хватил беднягу с перепугу кондрашка. Не для рыб бабий темперамент!
— Ай да бабка! Ай да Пелагея! Тряхнула стариной! — запричитали все. — Такого сазана! Ты посмотри. На полпуда потянет! И ты, Димка, молодцом! Не растерялся. Ай да Пелагея!
Бабка ходила гоголем и поглядывала на речку, как на свою кастрюлю. Дядя Иван собрал весь улов в две цыбарки, отбросил в сторону мелюзгу. Смотал бредень, выбрав из него веточки и шамару.
— Ну, будя. За это надо и пропустить. Зин, там еще малехо должно остаться. Давай с нами. И ты, мать! За тебя! Хороший улов. И на сковородку, и на щербицу хватит. Дим! А ты-то, может, возьмешь рыбки себе, а? Возьми. Глянь, сколько мелочи, выкидывать жаль. Пропадет. Мам, ты ершиков там выбрала? Парочка была, — Иван натягивал штаны, глядя на мальчика. Тот молчал. — Не хочешь. Ну, тогда в воду ее скинуть надо, пока не протухла.
— Это ишшо зачем? — заволновалась старуха. — Я сейчас сумку кожаную принесу. Утям да кошке. Ишь, чего удумал, в речку скинь! А утям? А кошке?
***
Вечером Димка за молоком не пошел. Что-то разлюбил он чужое парное молоко. Разлюбил на всю жизнь. И на Польке он не женится. А собирался! Когда через несколько дней к Косовым заглянула Зинаида, она спросила Димку:
— Чего молоко не ходишь пить?
Димка ответил:
— Я на водочку перешел.
Родная бабушка решила, что ослышалась.

ВОСПОМИНАНИЕ 11. Василий Федорович.

В 1959 году не стало Акулины Ивановны. После ее смерти в один год до неузнаваемости состарился Василий Федорович. Продал дом, раздал всю живность, и в день отъезда, стоя посреди пустого двора, почувствовал такую невыразимую тоску, что последние силы его оставили, и он присел на землю возле грядки с любимым турецким табаком и проплакал до вечера.
Перед заходом солнца из станицы приехала дочь Клавдия, погрузила в машину весь нехитрый скарб отца, нажитый им за долгую жизнь и теперь ему совершенно ненужный, самого усадила в кабину и повезла к себе на жительство.
На повороте дороги к станице Василий Федорович в последний раз увидел свой хутор в золотистом закате. Хутор вдруг оказался весь как на ладони и вспыхнул ярким светом, словно пытался осветить старику темную грядущую дорогу. Машина повернула, и хутор исчез для него навсегда.
Внук Петр, сын Клавдии, работал механиком в совхозе под Орлом и в свой отпуск забрал к себе и мать, и деда. Дом в станице был продан, и все пути на родину для Василия Федоровича были закрыты.
***
Новое место жительства его не обрадовало: серые бревенчатые дома, с крышами из щепы, глухой лес вместо садов, небо без звезд и не было слышно сверчков. А вода в реке была коричневой и мутной, сильно пахла тиной. На новом месте каждый был занят своим делом, а у Василия Федоровича своего дела не было. По привычке он еще брался плотничать, столярничать, но силы были уже не те... Он уходил на берег реки, садился там на поваленный ствол клена и часами глядел в темную толщу воды, курил трубку, набитую турецким табаком из последних запасов, кашлял и вспоминал свое детство и жизнь на хуторе. Он вспоминал рыбную ловлю, прозрачную воду реки, ее песчаное дно и зарывающихся в песок вьюнов, охоту и своих собак, жену Акулину Ивановну; и чем больше проходило времени с того дня, как он покинул родные места, тем чаще в мыслях он возвращался к ним, пока однажды наконец-то не понял, что его тайные надежды —  когда-нибудь снова побывать на хуторе — тщетны и не сбудутся никогда. Это открытие окончательно подкосило здоровье, и он уже ничего не загадывал на будущее, как, впрочем, и перестал вспоминать о прошлом. Собственно, это два конца одной истлевшей веревочки.
Обычно Василий Федорович просыпался рано, но с того дня стал позже вставать и, лежа на кровати, без всяких мыслей смотрел в потолок. На белом потолке сидели мухи, бился длинноногий комар, да в углу притаился такой же длинноногий паук. И хотя в соседней комнате полдня был включен телевизор, старику не хотелось смотреть в мельтешение экрана. Уж очень глупо оно, с высоты его лет, выглядело. Спешить ему было некуда, и незаметно подкравшаяся слабость перешла в болезнь. Стало трудно дышать, из груди с кашлем вырывались мучительные хрипы, и когда болезнь стала причинять Василию Федоровичу страдания, он понял, что избавит его от них только приближающийся конец. И как только подумал он это, так и сделал первый шаг ему навстречу. А когда становилось легче, он вспоминал свое детство, но не конкретно, а как что-то расплывчатое, светлое и радостное, и ему казалось странным, что перед смертью мысли идут не в ногу с жизнью, а в обратную сторону.
***
Неожиданно вспомнил себя в трехлетнем возрасте. Увидел своего отца. Сколько в детстве было солнца и света в жизни! Будто сейчас, а не тогда, берет он из ступки пестик, просыпает на деревянный стол соль и говорит: «Сахар». Отец поправляет: «Соль». — «Сахар». Отец протягивает ложечку. Он берет ее в рот, багровеет и морщится. «Ну?» — смеется отец и сразу же уходит как бы в тень. «Сахар!»
«Что я хотел доказать отцу? — думал Василий Федорович. — Всю жизнь мы доказываем что-то друг другу и, уходя из нее, так и не понимаем, зачем мы это делали и кто же из нас был прав». Такие мысли — первые робкие шажки мудрости, и, увы, как правило, они оказываются последними, так как сил на то, чтобы мудро мыслить, уже не остается.
Однажды осенним утром, когда Василий Федорович от слабости не мог подняться с кровати, ему вдруг показалось, что за окном опадает яблоневый цвет и крупные лепестки летят в окно...
До его сознания так и не дошло, что выпал первый снег. Он чувствовал такую слабость, что не мог поднять голову и посмотреть в окно. И тут его мысли наткнулись на самое горькое воспоминание — о поступке, которого он не мог себе простить всю жизнь. Он вспоминал его несколько раз в разные годы, когда ему было плохо. Последний раз — в день, когда ушла Куля. Почему он его вспоминал и почему не мог простить себе?
Слабый бездомный старик присел отдохнуть на завалинку у их двора. Стоял жаркий полдень, а старик был одет по-зимнему: в телогрейке, шапке и валенках. Он с друзьями, босиком и в одних трусах, возвращался с реки. Увидев старика, он закричал: «Гля! Дед Мороз!» — и все громко захохотали. Старик хотел уйти, но никак не мог подняться с завалинки. Его негнущиеся черные пальцы беспомощно хватались за камни стенки. Тряслись ноги, дергалась голова, а слабые выцветшие глаза были наполнены слезами. И столько в них было тоски — и как, и чем измерить ее в чужой душе? А мы смеялись...
И от запоздалого раскаяния Василий Федорович почувствовал в душе просветление и с горечью подумал: «Посмеешься над чужой старостью, собственная старость посмеется над тобой».
Старик закрыл глаза, прислушиваясь к звукам в самом себе, и ему показалось, что он слышит шаги уходящего из него сердца. Он пытался схватить его, но свет стал гаснуть, мелькнуло лицо Гришеньки, сгоревшего в танке, и Василий Федорович подумал: «Вот он, конец света, о котором так часто говорила жена. У каждого он свой».

Глава 11.
Кто быстрее — время или курица?

— А теперь из серии «Школьные годы чудесные» несколько штришков к портрету господина Рыцаря Туннельного Полусвета, — продолжил Рассказчик. — Всего несколько штришков, поскольку его занимают годы детства.
***
В семь двадцать утра начало трещать, как будто ломали тонкое стекло. Трещало пять минут. Школьная сторожиха Петровна торопливо допила чай и выглянула в окно. Было уже светло. Но еще серовато, с голубизной. Огромная лужа цвета кофе с молоком из школьного буфета, заливавшая вчера весь школьный двор, за ночь потемнела и съежилась. Над ней образовался громадный купол матово-белого хрусткого льда, по которому самозабвенно бродили три пацана. Лед скрипел, хрустел, трещал под ногами, взрывался и с шорохом осыпался. Лед хрипел и кричал: «Караул! Крушат!» — и норовил обдать ненавистные ноги ледяной водой и нанести режущий или колющий удар своим холодным оружием. Петровна крикнула в форточку:
— Вы бросите хулиганить?
— Ну да, тут же и бросили!
— Я кому сказала! Ах, тудыть ее, растудыть... — Петровна, накинув деревенский пуховый платок, чертыхаясь, выскочила на крыльцо. — Вы что, ироды, не слышите? Я кому говорю! Марш отседова! Ноги промочат, потом будут по партам весь день преть! Кому сказала!
Двое сделали «марш отседова». А третий — ноль внимания, фунт презрения — ходит и стреляет, ходит и стреляет... Нравится ему! Крушитель! Петровна схватила его за руку.
— Тебе что, особого указа надо?
Парнишка неожиданно вырвал руку, но не убежал. Петровна опешила.
— У-у, да ты гордый! Без матери в школу не пущу! — и она схватила наглеца за ухо, думая таким образом привлечь его к более строгой дисциплинарной ответственности. Схватить-то схватила, но тут же и отпустила: не по себе ей стало от режущего, как лед, но горячего взгляда малолетнего преступника. Она легонько подтолкнула его:
— Давай, давай, нашел занятие!
На переменке она узнала, что это был Димка Мурлов, из второго «А», не хулиган, но и не отличник, пацан и пацан. Странно, почему он так вел себя? Ведь совсем другой он был, совсем другой...
***
— Далее я пропускаю ряд лет, определенным образом сформировавших его мировоззрение, не потому, что это не интересно, а просто нет времени, — сказал Рассказчик. — Это особенно чувствуется, когда его действительно нет. Да я особо и не верю в то, что время формирует мировоззрение человека. Может быть, оно только проявляет данное свыше понимание мира и его проблем. Как-то в деревне я сидел тихим вечером на скамейке, умиротворенный (может быть, потому, что я был городской житель и сельские заботы не принимал близко к сердцу), а по двору, раздражая меня, носилась, как полоумная, курица. Помню, я подумал тогда: «Время неслось, как курица, или курица неслась, как время?» Не правда ли, хороший вопрос для городских бездельников? Можно затеять целый философический диспут. Кто быстрее? Вот так они и носились по двору, обгоняя друг друга. Но курица, еще сверх того, взяла и снеслась, то есть отлила в совершенную форму зародыш будущего времени, а вот само время не смогло сделать даже такой малости. С тех пор я к проблеме времени, его быстротечности, отношусь спокойно, как к переполошенной курице, и у меня нет ностальгии по ушедшим годам. Поэтому я их пропускаю без раздумий.
***
В седьмом классе Васька, лучший корефан Димки, организовал общество «ЮС» — юных страдальцев. Общество страдало по женщинам. Да, это не страда деревенская. Причина для его организации была, понятно, чисто возрастная: ребята вдруг поняли, что в мире есть женщины, о которых они ровным счетом ничего не знают. Исключая, разумеется, мам, бабушек, взрослых сестер и теток, у кого они были. А как известно, мамы, бабушки, сестры и даже тетки — не женщины, а близкие родственники. Поводом же послужил, как всегда, случай. Дон Жуан и Казанова стали теми, кем стали, только благодаря случаю.
Маленький восьмилетний Жуанито как-то, расшалившись, заскочил в комнату служанки. Анна, служанку звали Анной, сама по разуму была еще дитя и любила все маленькое и игрушечное, и им обоим доставила большое удовольствие игра в «мышку-норушку». Анна вскоре вышла замуж и стала добропорядочной матроной, а Жуанито, познав страсть так рано и поначалу не понимая и не испытывая всей ее остроты, всю жизнь искал острых, как перец, ощущений и побирался по женщинам, как нищий, в поисках несравненной своей Донны Анны.
Сиротку же Казанову, угостив пряниками, затащили в притон две проститутки и, поспорив друг с другом, кто из них окажется более искусным педагогом, взялись обучать юного несмышленыша многочисленным приемам любви, вознаграждая за каждый хорошо усвоенный урок мягким пряником. Этот бедняга потом всю жизнь искал в женщинах того, чего в них не заложил бог: сладости и мягкости мятного пряника. Бедный Джакомо!
Не знаю, стал ли Васька таким же неутомимым искателем любви, как эти два славных самца, но первое знакомство с некоторыми ее прелестями было обнадеживающим. Как-то Васька, уже затемно, возвращался домой с баскетбола через двор студенческого общежития и из чистого любопытства заглянул в приоткрытое окно первого этажа. Окно изнутри было забелено. В комнате горел свет, слышались голоса и неясный шум.
У Васьки тотчас перехватило дыхание и вспотели руки: к нему задом стояла крупная голая женщина и растирала себе спину махровым полотенцем. Комнатка за белым окном оказалась раздевалкой, а сбоку, из душевой, доносились женские голоса. Женщина громко говорила что-то и смеялась. Васька слов не воспринимал, он их даже не слышал. Он остолбенело смотрел на женщину и думал об одном: почему у нее такой огромный, и в то же время такой красивый зад.
Женщина повернулась. Васька в полуобморочном состоянии, как при вспышке молнии, успел увидеть ее всю спереди — смесь желтого, розового, белого и черного цветов — и опрометью, не разбирая дороги, помчался прочь от окна. Он бежал и физически ощущал возле губ, глаз, носа теплое ароматное тело. В висках его тяжело тюкало.
На следующий день он прокрался к заветному окну, но оно оказалось закрытым. Два следующих дня не дали ничего нового: не принесли ни напряжения, ни облегчения. На четвертый день он попробовал толкнуть окно. Окно приоткрылось. И прямо над его ухом раздался голос: «Женя! Прикрой окошко. Дует». Окошко закрылось. Женщины о чем-то говорили, потом стало тихо — видимо, все ушли в душ.
Васька толкнул окно. В щелку он увидел, что раздевалка пуста. Минут десять томительного ожидания были вознаграждены с лихвой. Из душа вышли сразу две молодые женщины. Одна говорила другой: «Ему Катька чересчур много позволяет! Я бы на ее месте...»
И тут Васька услышал такое, что мгновенно и навсегда перевернуло его представление о женщине, сформированное в семейном кругу. Это как человеку с севера, знающему о том, что арбузы сахарные, а дыни медовые, оказаться вдруг на бахче под Камышином и съесть за один присест полпуда ароматного чуда природы. Та женщина, которая просила Женю прикрыть окно, аттестовала неведомую Катьку такими площадными словами, что Васька почувствовал, как краснеет. Женя, тряся грудью, залилась смехом. И странно, на этот раз Васька не чувствовал никакого волнения, руки не потели, мысли не путались, в висок не тюкало, он лишь с жадным любопытством, как художник, изучал женскую натуру, открытую ему во всей своей прелести и во всей своей тайне. Кончилось это тем, что окошко опять закрыла Женька.
На следующий день Васька посвятил своих закадычных друзей — Славку и Димку — в свою тайну. У тех загорелись глаза, и они с обеда мучались, то и дело глядели на часы и ждали вечера. Темнело одуряюще медленно. Когда зажглись огни, ребята тронулись к наблюдательному пункту. И горели их глаза ожиданием зрелищ, ожиданием утех.
День был жаркий, окно приоткрыто. В душе за весь вечер помылись только бабка с внучкой.
Первое впечатление у новых членов «ЮС» было неопределенно-гнетущее. Васька утешал их и обещал райские наслаждения на завтра.
Назавтра их заметил с балкона здоровенный студент и турнул от окна, пообещав в следующий раз кое-что оторвать им. «А это вот видел?» — крикнули они ему хором и смылись.
Зрелища прекратились. И, как ни странно, именно то обстоятельство, что ребята видели только старуху с девчонкой и не видели ничего такого, что расписывал Васька, так распалило их воображение, что они не могли уснуть две ночи. Димка ворочался, и ему представлялось что-то среднеарифметическое между бабкой и внучкой, и у этого среднеарифметического были такие не математически громадные груди и задница, что он задыхался от волнения. А когда он пытался представить себе остальное, да так, что уже ощущал себя в нем, то вскакивал и бежал в туалет.
Следующее утро принесло свежесть и новость. Васька, оказывается, вчера вечером забрался на липу, что во дворе общаги, и в окне второго этажа увидел, как двое целовались, а парень расстегивал своей подружке кофточку. Потом там, к сожалению, погас свет, но, если приглядеться, многое можно было увидеть и в темноте.
Вечер выдался душный. Где-то за городом ворчала гроза. Парило. Ребята, стараясь не шуметь, забрались на липу. Разместились более-менее удобно, в развилке, и стали шарить глазами по окнам. «Где твое?» — «Вон — темно там».
Окна, одни темные, другие освещенные, не дарили их никакими откровениями. В них все шло своим чередом, была своя жизнь, как в немом кино, только без названия, без титров, без начала и без видимого конца. В «васькином» окне зажегся свет. «Они», — шепнул Васька. Ему было виднее.
Битый час эти двое занимались какой-то бестолковщиной: сидели напротив друг друга, говорили, выходили из комнаты, заходили, тыкались по углам, потом долго пили чай с булками, смеялись... Собственно, наполняли комнату минутами незамысловатого счастья. Потом девушка села на колени к парню и, улыбаясь, взъерошила ему волосы. Слов их не было слышно. Девушка встала, распахнула шире окно. Скинула с себя кофточку и осталась в одном лифчике. Перевесилась через подоконник и сказала: «Душно как!» — и такая она была счастливая и открытая в своем счастье, что Мурлова, как током, пронзила тоска, и он почувствовал себя в этот миг страшно одиноким, и этот миг потом растянулся на всю жизнь.
Сзади к ней подошел парень, обнял ее и стал целовать в шею. А Мурлова взяла досада, что какой-то парень, чужой, не имеющий никакого отношения к ее внутреннему миру, ее счастью, посмел коснуться ее в такой волшебный миг. Мурлов зажмурился, чтобы не видеть этого.
Васька и Славка затаили дыхание. Полыхнула молния и за спиной треснуло небо. Мурлов открыл глаза. Парень подхватил подружку на руки и отнес на кровать. А потом закрыл дверь и погасил свет. И стало в комнате темно, как в чужой душе.
— Пожалуй, я пойду домой, — вздохнул Димка.
— Ничего, — утешал Васька. — При свете молнии все хорошо видно.
При следующем раскате грома Васька сорвался с липы и сломал себе руку. Юсовцы навестили его в больнице, и Димка, видя, что у Васьки основные боли позади и пальцы шевелятся, утешил приятеля:
— Это ничего, раз только руку сломал!..
***
— Счастлив тот, кто при свете молнии скажет: вот она наша жизнь, — произнес Рассказчик и на минуту задумался. — Но получается, что время и курица несутся, обгоняя друг друга, а это и есть история... Занудная история. Кстати, о занудстве…
***
Если всех зануд построить в колонну и повести на парад, знаменосцем у них был бы Уткин, учитель истории, или Утконос. Невзрачный женоподобный тип, лет сорока, плешивый и с острым, как у муравья, брюшком, он воспринимался несерьезно и с внутренним протестом. Во всяком случае, невозможно было представить себе, как Уткин, едва ли имевший с такой внешностью хоть одну личную историю за душой, мог иметь хоть какое-то отношение к истории отечественной, не говоря уже о всемирной.
Стоял он, как криво вбитый гвоздь, а ходил всегда внаклонку. И когда заходил в класс, сперва появлялась указка с обломанным концом, потом плешь, нос в прожилках, узкие плечи, расширяющееся книзу туловище, и под конец — ноги в узеньких коротеньких брючках и черных нечищеных ботинках. Ребята злословили, что брючки ему перешивает из детских штанишек его мама — швея (Уткин не был женат), а ботинки чистит папа — старшина. Несуразность фигуры, казалось, спорила с несуразностью одежды, и обе бывали биты несуразностью самого облика учителя истории, от которого, согласись, должно все-таки веять если не величием, то хотя бы некой значительностью. Ребята обсуждали его манеру входить в класс — «как клин», «свиньей идет», пробовали удержать в наклонной позе равновесие — и не могли добиться такого угла наклона и не падать. Ходить внаклонку и вовсе ни у кого не получалось. «Он будто воз тащит в гору, — сказал Мурлов. — Или всю жизнь идет против ветра. Разве можно идти против ветра истории? Да и вообще что-нибудь делать против ветра?»
Исторические уроки Уткин, естественно, черпал из учебника истории. Он рьяно блюл все пункты и параграфы утвержденного инстанциями пособия и не отступал от них ни на шаг — ни влево, ни вправо, точно учебник был проходом в минном поле для конвоируемого контингента. Единственным методическим отступлением, вернее, дополнением к учебнику, были составленные им к каждой теме хронологические таблицы не только важнейших, но и всех, заслуживающих хотя бы одного упоминания, исторических событий. Это были грандиозные таблицы, включающие данные из Библии, различных мифологий и справочников. А такие слова, как «гекатонхейры», «ситофилакс», «Идиставизо», «Цинциннат», и сотни подобных им, не могли не нравиться прилежным школярам, особенно если учесть, что каждое из этих слов было привязано к конкретному времени. Так вот, эти таблички Уткин в конце каждого урока из тетрадочки перерисовывал на доску. (Спроси сейчас кого, что такое ситофилакс, скажут — сифилис; гекатонхейры — вообще материться начнут). На следующем уроке он требовал от учеников воспроизведения всей этой «хренологии», как называли ее ребята, и за малейшую неточность лепил двойки, а если путали государства или, не дай бог, столетия — колы. Подсказчиков и тех, кто не знал темы урока, тут же исключал из исторического процесса — выгонял из класса, отнюдь не облегчая тем самым их участь: на следующем занятии они должны были отвечать на его вопросы по всему пройденному курсу, что было смерти подобно. Смеялся, отрывисто и гулко, он только в одном случае: когда не могли вспомнить — до нашей эры было какое-то событие или не до нашей. Один раз ему даже стало плохо от смеха и вызывали скорую помощь.
К середине года школьники уже прекрасно помнили все битвы, войны, реформы, смуты, царствования, восстания, все громкие имена и звонкие названия, и множество чисел по обе стороны от Р.Х., каждое из которых было привязано к чему-то одному. Словом, ужас, как сказала одна слабонервная мама. Это верно. Ведь каждое историческое событие представляет собой такую кашу, расхлебать которую удается далеко не всегда и не каждому. Что же говорить тогда о всемирной истории? А таблички вносили какую-никакую ясность; и когда приходило очередное проверяющее из ОНО, все ученики с немыслимой легкостью называли трудно выговариваемые имена и географические названия и жонглировали бесчисленными круглыми и не круглыми датами, ловко нанизывая их на стержень темы.
Сами же уроки, как ни странно, были, увы, скучнее самого Уткина и своей монотонностью навевали такую тоску и скуку, что даже самые последние разгильдяи принуждали себя зубрить сей предмет, чтобы потом не пасть жертвой иезуитских пыток и допросов Утконоса, сопровождаемых остротами типа: «Ну да, ты с Жанной д’Арк на костре не горел, ты в это время гонял мяч. Зубрите, — призывал он всех остальных, — ибо закон всех этих имен и чисел постигнут не многие из вас! А без этих имен и чисел — вы ничто! Ноль».
В такие минуты диву можно было даться: неужели и та жизнь, которой они жили все, которая в этот момент бурлила за окнами школы, слышалась в глухом ударе бутса о кожаный мяч, звонком девичьем смехе, велосипедном звонке, а еще пуще — в них самих, неужели эта жизнь когда-то будет такой же бестолковой, путаной и ненужной, подчиненной неведомому никому закону, и неужели из нее запомнятся только памятные даты да громкие имена и названия, неужели от меня, от Васьки, от самого Уткина ничего не останется через сто, через тысячу лет? Куда денутся его плешь и муравьиное брюшко? Вся эта «хренология»? Наши переживания по поводу чьих-то исторических успехов или неудач? Зачем тогда жить? — рассуждал Мурлов, и не слушал Уткина. И напрасно. Уткин, оказывается, обращался в этот момент к нему и, не дождавшись от Мурлова ответа, вкатил ему пару, чем несказанно огорчил юного философа. Тем более, что он подготовился сегодня к уроку.
На следующем уроке истории Уткин взял свою тетрадочку в клеточку, всю испещренную хронологическими таблицами, мелок и провел на доске первую линию. Мел скользил, крошился и не писал. Уткин отложил мелок, взял другой. Тот тоже скользил, не оставляя следа. То же самое произошло с третьим мелком, четвертым... На полочке лежало семь мелков, и Уткин перепробовал их все. После седьмого он скомандовал: «Дежурный, мел!» Дежурный принес четыре куска мела. Ни один мелок не писал. После третьего мелка в классе захихикали, после седьмого стали смеяться, а на одиннадцатом уже натурально завыли. Никогда еще история не была такой интересной. В самом деле, повторяйся любая история по десять раз, появился бы какой-нибудь новый неожиданный интерес к ней.
— Староста! В чем дело?
Если бы староста знал, в чем дело.
— Живо! К директору! Позвать его сюда!
Директор въехал в класс, как тяжелый раскаленный утюг на пионерский галстук, и тут же все выровнялось и разгладилось. Уткин объяснился. Директор выгнал всех учеников за дверь и велел заходить по одному на допрос. Через пять минут двое с дрожью в голосе, словно выдавали себя, выдали Мурлова — весь класс видел, как он натирал перед уроком доску не то воском, не то канифолью.
Вечером в кабинете директора, в присутствии Уткина, Мурлова-отца, классного руководителя и завуча, директор спросил Димку:
— Ты зачем это сделал?
Мурлов-сын выждал паузу и отчеканил (губы его не дрожали):
— Вся история состоит из героев и предателей. Вот я и сделал это с единственной целью: выявить в нашем классе предателей!
— Герой нашелся! — сказал директор.
А Уткин добавил:
— Какой там герой! Провокатор. История еще состоит из провокаторов.
С этого дня Мурлов полюбил историю. Если бы он ее любил раньше, он уже знал бы, что предатель — каждый двенадцатый, а если задуматься — каждый шестой. А все остальные — провокаторы. Простим ему: незнание не вина, а беда. Димка почувствовал, что история — это когда хотя бы один человек выступит против другого, защищая свою правду. А уж потом всякие уткины этому событию припишут место и время и скажут, что тут правда, а что нет.
Дома отец как-то недовольно сказал Димке:
— Э-эх, паря, я-то думал, у тебя с башкой в порядке. Убитые да калеки делают историю, — он показал ему правую руку, на которой не хватало двух, прокуренных до войны, пальцев. — А предателей и героев мало. Как сумасшедших. Никто не хочет быть ими. Это ненормально. Ими становятся по чьей-то злой воле.
А где-то через неделю Уткин задержал Мурлова после урока и затеял с ним неожиданный и странный разговор:
— Ты прости меня за провокатора.
Мурлов опешил.
— Когда я был такой, как ты, тоже лет тринадцати-четырнадцати, отец мой работал учителем истории в школе, а мама — в райкоме. И фамилия их была Борисовы, а не Уткины. Это я — Уткин, не помнящий родства. Отец своими глазами видел, как все было в семнадцатом году и потом, в двадцатые годы, да и документов тогда много разных водилось, дотошный был человек (не до тошноты, как я, а?), но у него язык не поворачивался говорить против совести. Уж такое воспитание получил. Естественно, ученики узнавали от него многое такое, что по их детскому неразумению им неположено было знать. Арестовали... Мать правду искала — в райкоме! — и ее взяли. Остался я один. Представь — ты один. Никого. А хочется есть. Хочется простого участия... Сидели они в разных местах, и один ничего не знал о другом. Тогда в камеру заходили и говорили: сегодня на букву, скажем, «А»; и кто был на букву «А», прощался со всеми другими буквами, и его больше никто не видел. Так вот, говорят, в камерах матери и отца в один день объявили: сегодня на букву «Б»... Им бы тогда какую-нибудь другую букву или хотя бы разные! Вот она, какая азбука.
Мурлов тогда мало что понял из этого сумбура. Он только видел в уткинских глазах страшное одиночество, и вся его странная фигура не была почему-то смешна, а, как было написано в учебнике литературы, «была исполнена трагизма». Трагична она была — это понял Мурлов много лет спустя. Запомнил Димка эту школьную азбуку на всю жизнь, и когда годы спустя, уразумел до конца ее неестественную простоту, ему так захотелось увидеть Уткина, что он тут же пошел в школу. Но Уткина в школе не было, он переехал в другой город. И когда Мурлов подумал — завел ли Уткин семью? — у него на сердце стало холодно, значит, нет, не завел.
Уже в институте как-то случайно он забрел на конференцию «Проблемы истории и современность». Первый же доклад произвел на него удручающее впечатление, так как он, во-первых, был скучен, длинен и непонятен, как для христианина призыв муэдзина, во-вторых, все проблемы истории сводил к одной — к торжеству, в конечном итоге, идей добра, справедливости и пролетарского интернационализма, а в-третьих, вряд ли после него можно было ожидать чего-либо доброго, так как выступал член-корреспондент Академии наук все-таки.
После двух-трех выступлений и сообщений на подобную тему, пробираясь к выходу, Мурлов услышал какие-то странные для слуха речи. Поначалу он подумал, что слышит чуть ли не шаманские заклинания. Выступал учитель истории из поселковой школы с показательным уроком, это была очередная причуда очередных руководителей — на научные конференции приглашать практиков из глубинки для притока свежего исторического воздуха. Понятно, кто бы стал вслушиваться в детский лепет провинциала после программного выступления членкора на солидной конференции, где одних докторов исторических наук было больше, чем учителей истории в области. Но слушали! Хотя более удивительным было то, что он говорил.
И после выступления треть присутствующих встала и приветствовала учителя аплодисментами, может быть, даже и в пику официозу, треть негодовала или смеялась, а треть спала, как всегда она спит, независимо от того, бомбы сыплются им на голову или зажигательные фразы.
А учитель говорил, как пел:
«И родился у Есугай-баатура, монгольского хана из рода Борджигин, и старшей жены его Оэлун, из олхонутского племени, в урочище Делиун-булдах в 553 году — сын Темучжин, что означало мирное — «кузнец». И родился он, сжимая в правой руке своей запекшийся сгусток крови. И взгляд его был, что огонь, а лицо, что заря. И снился его будущему тестю вещий сон, будто слетел к нему на руку белый сокол, зажавший в когтях солнце и луну. И взрослел ханский сын не по дням, а по часам. Отца потеряв, рано стал Темучжин сиротой. Убив брата Бектера, словно ресницу вынул из глаза, повзрослел сразу на целую жизнь. Друга нашел — несравненного нукера Боорчу. И вот в 573 год хиджры, год змеи, широколобый и хитрый сын Есугая с побратимом Чжамухой впервые вкусил прелесть и хмель кровавой победы. Судьба или рок, нойоны и нукеры поставили его ханом своего улуса, и дали титул ему — Чингисхан.
И полвека без малого опустошал «кузнец счастья» родной ему континент, вытаптывал страны и на месте городов оставлял пустыни. Вырезал народы и покрывал бескрайние степи белыми костями да черным вороньем. Ибо всюду у него был враг: от заката солнца и до восхода его, и от нового месяца до старого. Ибо сжато было его собственное сердце когтями злобы и страха.
И до тех пор были в когтях его солнце и месяц, пока на исходе лета, в пятнадцатый день среднего месяца осени, в год свиньи — не покинул он этот тленный мир. Завещав на прощание послушным эмирам перебить всех жителей осажденной столицы Тангутов, дабы память о нем сохранилась навечно. Что и было сделано с тщанием в 1227 году от Рождества Христова.
И был сопровождаем его последний путь кровавой резней. Гибли все, кто встречался живой на этом пути с мертвым покорителем мира. А в могилу его были отправлены 40 лучших коней и 40 красивейших девушек Азии. Дабы не было ему скучно и смертельно одиноко на том свете».
И даже как-то неожиданно, но логически бесспорно, последовали затем оригинальные рассуждения о соотношении случайности и закономерности в явлениях такого масштаба, о роли личности в истории, в полном смысле актерской, где театральными подмостками служит народ.
«О роли личности в истории говорят в тех случаях, когда эта личность из заурядной, то есть самой естественной для человека, становится незаурядной, для чего совершает несколько поступков, совершить которые не придет в голову нормальному человеку. Роль народных масс при этом состоит в том, чтобы меньше скрипеть и не прогибаться, когда тебя топчут в очередном историческом акте. И не было еще случая, чтобы они позволили раздавить себя, и тем не менее их давили, давили и давили».
Треть негодовала или смеялась — это было на удивление мало. Треть аплодировала — это было неожиданно. Треть спала — это было нормально. В общем же, выступление было идеологически не выдержано, а теоретически — не верно. Смягчающим обстоятельством была разве что принадлежность поселкового учителя к периферийной, и значит, невостребованной части граждан необъятной страны. А в целом, Мурлов захотел после этого стать историком, как тот сельский учитель, как Джавахарлал Неру, как — да-да! — историк на букву У — Уткин.

Глава 12.
Туннельный эффект.

— Историком Мурлов не стал. Почему не стал — это тоже своего рода история. А все истории не расскажешь, — сказал Рассказчик и закашлялся. — Черт! Прохватило где-то. Першит горло. Хотел рассказать о Фаине...
— О ком? — спросил я.
— О Фаине, — спокойно ответил Рассказчик. — Но сегодня не буду. Жив буду, завтра расскажу. А сейчас спать давай.
Но спать мне толком не пришлось.
С некоторых пор стали происходить странные вещи: с каждым днем появлялось все больше граждан, слышавших ночью или под утро какие-то шумы, шаги, бормотанье, шорохи, видевших тени и какое-то свечение. А то вдруг раздавалось приглушенное чихание, сыпалась штукатурка, падали прислоненные к стене доски. Один раз две убогие старушонки, приставшие к нам по пути, и вовсе услышали пение, и, как они клятвенно заверяли, то была духовная музыка.
А вчера и я, наконец-то, услышал прямо над ухом шелест или шорох, черт его знает что, как от крыльев. Если допустить, что это была летучая мышь, то вряд ли: летучая мышь летает бесшумно, дергано и быстро, а тут, казалось, что-то зависло над головой и примеряется, куда ему сесть. В темноте раздался визг старушонки, а потом причитания: «Свят, свят, свят! Ангел крылом осенил! Прямо по голове. Коснулся и улетел».
А позавчера тонкий голос, явившийся из пустоты и полумрака, сообщил рано утром Веронике Михайловне и Саре Абрамовне, что «московское время тридцать часов!», а потом, ни к селу, ни к городу, перешел сразу к событиям за рубежом и воскликнул: «Президент Билл Клинтон!»
С неделю назад, также под утро, заплакал ребенок Сестры. Мы проснулись, мать стала успокаивать его, но он хныкал, тер ручонками глаза и с испугом глядел в темноту туннеля.
— Что тебя испугало, маленький? — спрашивала Сестра, но он толком ничего не объяснил. Сестра с трудом уложила его и, поправляя тряпку под ним, увидела у ног ребенка бумажный сверток. Развернув его, она вскрикнула. Там была половина кирпичика черствого ржаного хлеба. У всех сон как рукой сняло. И всем было безразлично, как попал сюда хлеб — лежал ли он здесь давно, не замеченный никем, принес ли его кто-нибудь из людей или духов, материализовался ли он или перенесся волей экстрасенса из другой точки пространства — нам было всем наплевать на это. Лишь бы он не оказался злой галлюцинацией, миражом в туннеле. Уж очень аппетитно пахнул этот черный шершавый кусок! В его материальную сущность мы уверовали только после того, как раскрошили хлеб, разделили крошки, выделив ребенку тройную порцию, и положили эти крошки, как валидол, под язык.
К сожалению, подобные материализации часто нас не баловали: еще один раз Сестра нашла возле головы ребенка завалявшийся кусок сахара, который доставил ей несколько блаженных минут.
— У тебя, Сестра, удивительный сын. Это полтергейст, — со знанием дела говорила жена Боба. — Он у тебя от первого брака или от второго?
— От третьего, — сказала Сестра.
— Значит, точно полтергейст. Скоро должны начаться еще более удивительные явления, так как нагрузка на психику ребенка растет с каждым днем, а она еще, к тому же, отягчена твоей психикой и кармой.
Действительно, так оно и случилось: самовозгорался воздух в глубине туннеля и постепенно, как ракета, гас, явственно слышались шаги, но никого не было видно, а тут еще вторично Веронике Михайловне и Саре Абрамовне тот же тонкий сипловатый голос опять под утро сообщил, что Билл Клинтон — президент. Но на этот раз их наполнил почти мистический ужас, когда голос три раза отчетливо повторил: «Компендиум!» Саре Абрамовне вдруг показалось, что она слышит голос своего учителя Зильберштейна, умершего еще в 1955 году и с которым она была достаточно близка по научной части. И она сказала об этом Веронике Михайловне, почему-то перейдя на шепот:
— Мне еще в прошлый раз, Саруня, показалось, что это голос Мишеньки: те же интонации, тот же тембр, то же изящное грассирование.
Пошептавшись, подруги уверовали в реальность потустороннего голоса и тут же припомнили массу аналогичных фактов из жизни мифических и легендарных личностей. Ахиллес, да-да, или, конечно же, Орфей! И реальные люди: Жанна д’Арк, например, или тот же Иван Грозный! Да-да, ты совершенно права, Верунчик, совершенно права, Иван Грозный! Да-да.
Их таинственное перешептывание давно привлекало внимание убогих старушонок, и они приложили все свое профессиональное мастерство и сумели таки подслушать почти всю их беседу. Старушонки еще с первого вечера думали сойтись с Саруней и Верунчиком, но ученые дамы, заметив это, тут же отгородились от них непроходимым частоколом энциклопедических знаний.
Через пять минут весь туннель знал о явлении этой ночью самого Ивана Грозного. Понятно, слухи распространялись в туннеле со скоростью пешехода, удивительно только было, как эта скорость велика. Старушонки истово клялись и божились, что где-то под утро, когда всех сковал непробудный сон, они, по своей старости просыпающиеся чуть свет, увидели, как из темного чрева туннеля, весь в слабом синеватом сиянии, с длинным посохом, в острой бороде и в царской шапке, величественно вышел сам Иоанн Васильевич Грозный, государь всея Руси.
— Вот он где прячется, — сказал Рассказчик. — И был лик его грозен и нахмурен, а под глазами легли синие тени.
— А у него там, в руках, кроме посоха, колбасы случаем не было? Какой-нибудь, черт с ней, кровяной? — спросил Боб.
— Господь с тобой! — ахнули бабки. — Какие слова ты говоришь окаянные!
Однако слух о явлении грозного царя прочно осел в умах путников. Причем все уже были уверены, что он явится непременно с колбасой. Многие, просыпаясь среди ночи, осторожно приоткрывали глаза и с замиранием сердца изучали приевшийся до тошноты интерьер. Царь больше не приходил. Видимо, не отпускали на прогулку государевы дела. А может, в шестой зал подался...
— Я уже говорил, — сказал Рассказчик, — истинно великие люди редки, а уж явление их нам, людям простым, вещь вообще уникальная и, что характерно, случается она с самыми простыми из простых, самыми бесхитростными и безгрешными. Так что вам, бабушки, крупно повезло. Как только достанем бумагу, обязательно оставьте записи потомкам.
Старушонки мелко и часто крестились, а Сара Абрамовна с профессиональным интересом расспрашивала их о таких подробностях, как цвет глаз или форма носа монарха, совершенно не подозревая, что об этом ей было лучше спросить у самой себя. Цвет глаз, кстати, оказался «черным, со стальным отливом», а форма носа «как у грузина или еще кого, клювиком».
Таинственную фигуру все-таки увидели еще раз. Место было темное, но различить хотя бы контуры тела было можно. Среди ночи опять-таки заорали бабки. Через них, спящих, кто-то перешагивал, подобрав полы царственной мантии. Решив, что это царь, старушонки, после первого своего естественного ора, возбужденно и нечленораздельно и запричитали. Все проснулись и увидели, как в проход метнулась коренастая фигура, отнюдь не в царской мантии.
— Какой-то оборванец, как мы, — сказал Борода. Он был крайний к проходу в нашей честной компании. — Что-то черное и, похоже, бородатое.
— Туннельный человек! — хохотнул Боб. — Пора приглашать телевидение и кинохронику. А как насчет следов? — и он, юродствуя, сделал вид, что ползает по полу в поисках таинственных следов. — Ты смотри, нашел!
— Что? Что?
— След, вместе с туфелькой, — Боб поднял рваный башмак. — Ну, Золушка, берегись! Теперь у тебя есть жених!
— Засылай, Боб, сватов. Вот только куда?
— Сам придет, — ответил Боб.
— Его надо чем-то заманить, — предложила Сара Абрамовна. — Едой, например.
— У вас есть еда? — серьезно спросил Боб. — В таком случае, я лично берусь за поимку царя вместе с Золушкой. На меня и на них — три пайки, пожалуйста!
— Нет, — сказала Сара Абрамовна. — Еды у меня, к сожалению, нет. И знакомых, чтобы достать ее тут, тоже нет.
— Жаль, жаль...
— Но на уровне идеи, — продолжила Сара Абрамовна.
— Идея хороша, — согласился Боб. — У кого еще есть идеи? Учредим банк идей!
Идей было много, и предлагались они с жаром, точно речь шла о поимке вепря. Но в конце концов разум восторжествовал: не надо ничего делать — сам придет.
— Я же вам говорил! — сказал Боб. — Куда он денется?
Так оно и вышло. Народ, в массе своей, всегда мудр и прозорлив…
Я уже почти уснул. Как говорится, душа уже отлетала. И тут — кто-то появился из темного проема, скользнул мимо спящих, наклонился над Сестрой. Я схватил его за ногу. Он молча дернулся, но я держал крепко и силой усадил «привидение» рядом с собой. По кепке я узнал Хаврошечку.
— Что у тебя там? — спросил я; он разжал руку, в ней лежала мягкая сморщенная картофелина. — Где ты все это берешь?.. Ладно, хватит прятаться от всех, давай спи.
Хаврошечка расслабленно прислонился к стене и тут же уснул. Утром на него никто не обратил внимания, только Боб между прочим спросил: «Как командировка?» Я незаметно отдал Хаврошечке его башмак.
Сиплый же голос, как ни странно, опять под утро сообщил, что «московское время тридцать часов», опередив, таким образом, фактическое более чем на сутки. Оказывается, лгал самым бессовестным образом волнистый попугайчик. Он сидел в коробке и сипел из нее в щелочку. Кешу всю дорогу прятал в коробочке его хозяин, пожилой мужчина с трясущейся головой, опасаясь, что если его обнаружат, то съедят вместе с перьями. Иногда он проветривал коробочку, и однажды Кеша вылетел и порхал в темноте, напугав старушонку, пока случайно не приземлился прямо на голову хозяину. Тот подставил ему палец и осторожно переправил Кешу в его домик. Кешу есть не стали. Даровали ему жизнь и даже выделили однокомнатную квартиру из палочек и проволочек. Сестра прикрепила осколок зеркала, и Кеша то и дело прихорашивался возле него, из чего все заключили, что это не Кеша, а Лукерья.

Глава 13.
Сон в летнюю ночь, или Были «Голубого Дуная».

Назавтра Рассказчик был более жив, чем мертв, но рассказать ничего не смог. Сказался резко-континентальный климат подземелья и лишения кочевой жизни. Он совсем потерял голос и надсадно кашлял. У него внутри сипело, взрывалось и клокотало. Видно было, что у него болит грудь, шея, голова, но он, молодец, пробовал улыбаться. Хотя не мог спокойно смотреть на то, как ветер уносит мгновения жизни, не наполненные словами, будто дым костра. Для него слово было и в начале, и в середине, и в конце, и вместо. Оно должно было гореть, трещать, согревать. Сладкое заблуждение. И я предложил ему послушать мой сон.
— Что за сон? — оживился Рассказчик.
— Сон как сон. Немного странный. Про новорожденного мальчика. Про то, как его принесли из роддома, а в него тут же вселилась душа Дон Кихота.
— Идальго Кехана? Тебе приснился такой сон? Интересно. Не иначе как на тебя произвел впечатление мой рассказ об «эвдаймонии».
— Не иначе. Не напрягай голос. Слушай. Когда он родился и его принесли на пятый день домой, в него вселилась душа Дон Кихота. Алонсо Кихано, если угодно. На то есть два очевидца. Я разговаривал с ними — их можно всегда найти на Стрельбищенском жилмассиве возле «Голубого Дуная», что рядом с железкой и гаражами. Это вечные очевидцы. Потому что они вечно торчат там. Ты знаешь, где «Голубой Дунай»?
— Знаю. Только какой, к черту, он голубой, если коричневый?
— Да, сейчас это металлический гараж, в котором продают пиво, и цвет у него действительно бурый, но раньше это была деревянная избушка, выкрашенная в голубой цвет. Этот цвет и изобилие пива и дали имя ларьку. Так вот, и в тот раз я застал очевидцев на двух чурбачках возле «Голубого Дуная». Это приличные старички годков под семьдесят. Как сейчас помню, рядом с ними сидели на покрышке от газика два мужика, еще вполне репродуктивного возраста, один держал между ног ведро с пивом, заглядывал в него, причем так, что лицо погружалось в пиво, потом вскидывал голову вместе с брызгами на приятеля и говорил: «Ну, хошь, секи! Секи мне голову напрочь!» Приятель хмуро молчал, мужик же долдонил: «Нет, ты посмотри: пиво — дерьмо, ведь половина — вода, вода! А я второе ведро пью!» Приятель же, как всякий сторонник срединного пути Будды и по примеру Орода, о которых он скорее всего не знал ничего, по пути Будды и по примеру Орода, со словами: «Ты жаждал — так пей же, сволочь!» — окунал голову друга в ведро. Он хотел сказать, что тот малость переборщил, взявшись за второе ведро, поскольку ведро было для них той самой разумной мерой, которой так любили пользоваться древние. У древних она была чуть-чуть побольше, что-то около тринадцати литров, ну да народ сейчас измельчал и мера стала поменьше. Так вот, выпил я вместе с очевидцами пивка, и они рассказали мне, как сорок пять лет назад (или, постой, пятьдесят? Да-да, пятьдесят) они видели, нет, скорее были именно свидетелями того, как в ребенка вселилась душа Дон Кихота. Сказали, что могут поклясться в том на Библии. Поскольку Библии под рукой не было, я им поверил на слово.
***
Младенец с матерью находились в комнате, а они (очевидцы то бишь) с его отцом сидели за кухонным столом и решали, кем ему быть. После того, как они перебрали около литра профессий, сошлись на мысли, что сын будет, как и они —  слесарем или строителем. Какой-никакой, а заработок, и все что надо — под рукой и в руках. Закусив «слесаря со строителем» капусткой, они услышали вдруг, как из комнаты донеслось негромкое ржание и крик погромче, будто кто-то задыхался. И тут же восклицание жены, звон разбитого блюдца, плач ребенка. И снова крик, прямо-таки душераздирающий, каким могут кричать только ослы. Решительно отбросив из-под себя табуреты, все трое разом протиснулись в комнату, но никаких лошадо-ослов не увидели, мало того, не было даже их запаха. Решив, что это все им почудилось, ну, иначе просто чертовщина получается, друзья было направились к кухонному столу, но жена спросила их:
— Вы что же это, нарезались до ослиного крика? Спать не дадут! — чем страшно обидела мужиков.
Не успели они сформулировать достойный, но мягкий, не травмирующий молодую мать, ответ, как снова крикнул осел, хотя они все трое молчали. И тут же в углу загремело то ли ведро, то ли корыто, кто-то чертыхнулся, оступившись, и ясно произнес, причем по-русски (ты сейчас поймешь, почему я обращаю твое внимание на этот момент):
— Ты не прав, Санчо. Это он. Мы с тобой у цели. Наконец-то я отдохну.
— Ради всего святого, государь мой! — завопил другой голос, погуще и потолще, и тоже по-русски. — На кого вы меня оставляете? На этого осла? Ведь ваша милость обещала мне, что я от вашей особы не отойду ни на шаг до скончания века!
— Вот этот век и кончился, Санчо. Не беспокойся. Я тебе, мой верный друг, вручаю моего Росинанта, заботься о нем, как обо мне, — он заслужил это. Не жалей ему лишний клок сена — смотри, как у него выперли ребра! Прощай, мой верный Санчо. Соскучишься — черкани пару строк.
— О, мой господин! — с горечью воскликнул оруженосец. — Ради самого Христа, вы что, забыли — я даже и читать-то не умею!
— Научишься, Санчо. Я уже говорил как-то, не помню, записал это Мигель или нет, я говорил, что умственный труд выше телесного. И — поверь мне — можно научить читать даже осла, если на короткое время заставить поверить его в то, что он не осел. Прощай же!
— Сеньор! Вас опять заколдовали! О, горе мне! Горе! О, нет, нет! Боже милосердный, коли ваша милость прогневалась на доброго вашего оруженосца за то, что он вечно говорит одни только глупости, отрубите ему лучше голову, говорящую эти глупости, но не гоните от себя!
— Напрасно ты так думаешь, друг мой. За что мне гневаться на тебя? Это ты прости меня, я не всегда был ровен с тобой. Рыцарь должен со всеми быть ровен, хотя он и никому не ровня.
— О, Рыцарь Печального Образа! Возьмите меня в любую глухую местность, и я там буду вместе с вами с корнем вырывать деревья, убивать пастухов и угонять кобылиц! Я буду вместе с вами валять любого дурака, какого только ни прикажете! Я буду, как и вы, ваша милость, буйным сумасшедшим!
— Санчо, сын мой. Успокойся. Тело мое еще попутешествовало бы по этому свету, но душа вот захотела увидеть свет иной. Прощай — и помни обо мне. Прощай и ты, мой славный одер. Прощай и прости: я меняю тебя на одр. Считай, что я отсек от тебя ненужную букву. Ты ею, кстати, уже забыл как и пользоваться. А в остальном ты по-прежнему со мной, мой благородный Росинант.
— О горе мне! Горе! Горе! — голос Санчо стал удаляться, стихать, стал стихать и топот копыт его осла и одра Росинанта, пока не стихли совсем.
— Вот я наконец-то один, — послышался удовлетворенный голос Дон Кихота. — Вот и конец моим странствиям. Прощай, моя несравненная Дульсинея Тобосская! Догнали борзые зайца — не увижу я больше тебя! — пустота покряхтела, повздыхала и молвила: — Прилягу-ка я вот здесь, рядом с этой живописной картиной. Достопочтенная синьора с младенцем. О, Мадонна! И три кавальера. Намалевал тут живописец! Не мог побольше ночлежку нарисовать. Э-хе-хе. Это и будет теперь мой ночлег.
— Однако! — сказал муж достопочтенной сеньоры с младенцем и поглядел на друзей. Кавальеры ошалело молчали, и у них не было ни в одном глазу. Сама же синьора, справившись с ужасом, набросилась на муженька с дружками:
— Допились, черти, до белой горячки! Чтоб провалиться вам всем на этом месте!
— Тю, ты чего, сдурела? — отозвался муж, но вполсилы. — Ты сама-то слышала?
— Ну...
— Что ну? Ну, ну! Баранки гну. Раз слышала, значит, горячка белая и у тебя, а это, поверь нам всем, — он обвел неуверенным взглядом трезвых как стеклышко друзей, — ну никак невозможно! Не было еще такого на русской земле!
Что там говорить, не только на русской, но и ни на какой другой земле случаев коллективной белой горячки еще отмечено не было.
— Не мешайте мне спать, любезные кавальеры! — пробурчал голос. — Шли бы вы в корчму, на кухню! И не прекословьте мне!
Мужчины на цыпочках вышли на кухню. Кухня показалась им вдруг страшно маленькой. Подхватив ребенка на руки, следом за ними выскочила и жена.
— Доставай, где ты спрятала бутылку? Давай, давай! Тут без поллитры точно не разберешься. И капустки, капустки подбрось. Там еще одна банка оставалась.
— Иди ты к черту! — шепотом огрызнулась жена. — Сам сидит, сеньор кавальер, хоть бы ребенка взял от меня! Как я одной рукой?
К ребенку с готовностью протянулись шесть рук.
— Да тише вы, осьминоги, осторожней! — отдав ребенка, она наложила в миску капусты из банки. — Последняя! — и принесла откуда-то бутылку белой. Подойдя к двери в комнату, она наклонила голову, прислушалась. — Тихо. Спит.
И тут ребенок зевнул и сказал: «Е-мое, как хорошо!»
Мужчины молча отбили сургуч, разлили, хмуро чокнулись и, не глядя друг на друга, опрокинули стаканы в глотку. Послышалось пятнадцать глотков, после которых яростно заработали челюсти, капуста хрустела и вскрикивала на зубах. Ошалевшие мужики глядели то на ребенка, то на мать и не знали, чем занять мысли и руки. У матери же, по причине невозможности выпить, поехала крыша. Когда пришло время кормить ребенка, она прошептала:
— Я боюсь.
— Чего ты боишься, дурочка. Не укусит.
— Да я не его боюсь, — она указала мизинцем на ребенка, — а того, — она ткнула большим пальцем в сторону комнаты. Три средних пальца у нее были прижаты к ладони, будто она предлагала защитникам выпить еще. Что предлагать — ты дай!
— Щас мы с ним разберемся! Ща-ас! — муж подтянул ремень. — Айда, ребята! Надо же, дома как на фронте!
Ребята, взяв в руки по табуретке, вошли в комнату. Тут они выстроились вдоль стены, не зная, что делать дальше. Фрицев не было. В комнате стояли койка с привинченными блестящими шарами, шифоньер, стол и два стула коричневого дерева, сундук с дореволюционным добром, этажерка с десятком хорошо известных книг, висел репродуктор и коврик с грозными львами на берегу озера, поросшего камышом. С потолка свешивался богатый желтый абажур с кистями. На полу стоял на колесиках будущий конь сына. Разбираться было не с кем. Табуретки не пригодились.
— Ты слева заходи, ты справа. А я прямо пойду, — скомандовал муж.
— Осторожно. Не наступи! — попросила жена.
— Не дрейфь, — сказал муж. — Проверено, мин нет.
Только друзья сделали по шагу, она опять воскликнула:
— Стойте!
Мужики замерли.
— Может, участкового позвать? А то потом отвечай за этого невидимку.
— А и так отвечать надо будет, — сказал муж. — Почему-то Он не к соседям, а к нам на ночлег устроился.
— А почем ты знаешь, может, Тот, с ослом, как раз к соседям и завернул. Хорошо еще, Этот кобылу свою Тому отдал.
Разумный довод супруги, особенно в той части, что Тот завернул с животными к соседям, поколебал намерение мужа немедленно расправиться с непрошеным гостем, тем более что сделать это было весьма затруднительно.
— Вась, смотай-ка за Прокопичем. Он через дом живет.
— Да знаю, — сказал Вася и помчался за государственной помощью.
Подмога, в лице Прокопича, с порога потянула воздух чутким милицейским носом, насмешливо поглядела на сопровождавшего ее Васю и всю честную компанию и констатировала:
— Белая особая. Капуста квашеная. Сапоги кирзовые. Запаха осла и железа не усматриваю. Рецидива преступности полное отсутствие. Резюмирую: пить надо одну на троих, ну две, а не три.
— Прокопич, обижаешь! Где их взять, три?
— Вам виднее, где взять. Чего смеяться-то? Вон на подоконнике три пустые бутылки. С ка-а-апельками на дне. И запахом, им свойственным.
— Вроде все до капли вылили, — сконфуженно промолвили друзья.
— Смотрите у меня! Конспираторы! — сказал Прокопич и, козырнув, ушел.
— Да, братцы, посмешищем стали! Теперь, чего доброго, на собрании разбирать начнут за наш образ слуха.
Гости быстренько разошлись по домам, а молодая семья так и промаялась до утра на кухне.
Утром ничто не напоминало о вчерашнем явлении. Голос исчез, как и не было его. Даже обидно как-то, ей-богу! А сын стал расти не по дням, а по часам, и уж шибко был рассудительный и знающий. Но держался со сверстниками ровно.
К счастью, Прокопич не проболтался, все-таки это был его участок. Иначе подтверждение этому факту можно было бы найти не только на чурбачках возле «Голубого Дуная», а где-нибудь на пожелтевших страницах местной газеты или, боже сохрани, в какой-нибудь папке с фамилией и номером...
***
— Ну вот, — расстроился Рассказчик. — Ты, оказывается, и сам хорошо помнишь свое рождение, первые дни… А я так распинался в прошлый раз! Копыто! Эвдаймония! Мог бы сказать… Впрочем, прощаю, детство и юность — это суета. Я расскажу тебе о Фаине. Тут ты не должен всего помнить…

Глава 14.
Помогают ли юным девам советы блаженного Иеронима Стридонского.

— Так и быть, слушай о Фаине, — промолвил Рассказчик. — Только не обессудь, буду говорить тихо. Там, где надо говорить, как с трибуны, я буду делать ремарку: «Пафос». Представь: мы идем где-нибудь по Ионическому морю, и справа или слева по борту проплывает остров. Остров Пафос! — Рассказчик внимательно посмотрел на меня. — А ты сам-то ощущаешь в себе его душу?
Я промолчал. Рассказчик удовлетворенно улыбнулся.
— Итак, — продолжил он, — Фаина Васильевна. Девичья фамилия — Сливинская. Отец — академик, мать — красавица полька, вернее, по-старому, полячка из старинного рода польских магнатов Асташевских. Но сначала, для затравки, как это делается в приличных домах — перед выпивкой подают закуску, сначала немного о предках. Начнем с предков со стороны матери, а потом уже со стороны отца, по матушке предки корнями ушли глубже, дольше выкапывать. Упоминание о Станиславе Асташевском можно найти в хрониках первой четверти ХVII века, как раз, если помнишь, у нас было время смут, Лжедмитриев, народных ополчений, Ивана Сусанина. Можно спорить о том, был Сусанин или не был, умер он за царя или отечество — эти факты, как технические условия на газовые турбины и унитазы, пересматривают каждый год все кому не лень; а вот Асташевский был точно, и ни в каких пересмотрах не нуждается, оттого что он никогда не продавался и на нем некому было спекулировать. Но сведений о нем, повторяю, можно найти множество. Он был богач, красавец, бретер. Конь, сабля, кубок и паненка были с ним неразлучны. Он иногда в запале мог их и попутать. «Черт попутал!» — восклицал он, когда наутро обнаруживал, что ночью отстегал плеткой паненку, и, раскаявшись, целовал любимую кобылу в губы. Кобыла только скалила зубы. Но не кусалась. Следующие три века не изменили существенно характер и внешность ясновельможных панов Асташевских. Разве что лысеть они начинали в XVIII столетии после пятидесяти лет, в XIX — после сорока, а в XX — уже к тридцати. Но рождались по-прежнему все лысенькие, головастые и крикливые. По народным приметам: пузцо сытенькое, голова тыковкой — генералом будет. Так и бывало. Что же касается женской половины этого рода — все пани были исключительные красавицы. А красавицы — они всем красавицы, потому всем и нравятся. Говорить же про ум и нравственность красавиц, как ты знаешь, не умно и не нравственно.
Отец Сливинского, Николай Васильевич, окончил Петербургскую духовную академию. Прекрасная память, широкая образованность, интеллигентность, великолепный голос и стать сулили ему приличный духовный сан, блестящую карьеру, счастливое будущее. Но карьера у него, увы, не сложилась. Человек предполагает, а Бог располагает. Жизнь бросала его по свету, по городам и епархиям — нигде он не приживался. Правда хранит непорочного в пути, оттого и путь у непорочного бывает так долог. Время было беспокойное и смутное, как и три века назад, как и у нас. Я же говорил, что оно застыло в нас, несправедливое и непонятное. По прошествии лет Сливинский понял, что время — это тоже проявление Его, и оно тоже бесстрастно, как Он, и одинаково справедливо ко всем; но тогда ему казалось, что к нему время было особенно несправедливо. Да и разберись тут со временем, когда времени ни на что не остается: с одной стороны, на слуху все громкие, то прославляемые, то проклинаемые, имена — отлучение графа Толстого, открытие мощей Серафима Саровского, явление бога во плоти Иоанна Кронштадтского и плотского диавола (а может, ангела?) Григория Распутина; а с другой — обычное людское болото, безбожные погромы евреев, осуждение иоаннитов, воровство, мздоимство, лжесвидетельство, чревоугодие, праздность, косность, ложь, злоба, и все, все погрязли в свинстве, пьянстве и провалились в пропасть блуда. И те, кто больше всех погряз и провалился, громче всех взывали к богу с просьбой покарать грешников. И все окаянные жаждали нового Мюнцера.
И Мюнцер пришел. В один год все пошло вверх тормашками, и настали черные красно-белые года, с лицами, перекошенными в морды и хари, с диким храпом несчастных лошадей, с голодом и холодом, и всюду были одни начальники и не было ни одного закона. И всяк был лишен его доли — всяк был лишен наслаждения делами своими. И каждый пролил кровь каждого, и бегать теперь каждому до могилы от самого себя. А потом и детям их, и внукам, и правнукам. И никуда не убежать. И не осталось ни у кого ни чести, ни честности, ни гражданственности, ни доброжелательности, ни милосердия, ни непорочности. Страх создал богов. Страх богов и погубил.
И пошел Николай Васильевич по белу свету вослед за белыми, и осталось позади него вместе с красными красно солнышко, а в душе его черным-черно с тех пор, сажа одна, копоть да пепел. И понесло Сливинского, закрутило: Всероссийский поместный собор во главе с епископом Тихоном, Карловицкий собор в пупе зла, в Югославии, на котором митрополит Антоний Храповицкий истово грозил и без того голодной Красной России голодной смертью, — и тоска была, тоска, безысходная тоска по дому (нет, не ностальгия — это гнусное, не русское слово, что оно может сказать о яростной тоске русского, выброшенного за шиворот из дома!), безысходная тоска по трехцветной, трехлинейной, трехэтажной нищей богатой России, по жене и детям, по единственному счастью в этой проклятой жизни — душевному спокойствию, которого, как он знал, уже не будет никогда. Где его было взять, это душевное спокойствие, когда и души-то не осталось в теле, а одна угольная чернота и копоть. После долгих мытарств по Балканам, Польше, мостовым и набережным Парижа, где он чуть было не остался вечным клошаром, так как Париж все же стоил Балкан и Польши, а главное, был добрее, как ни странно звучит это слово применительно к изгоям, Николай Васильевич попал наконец домой, со шрамом на голове, с вытекшим глазом и выбитыми зубами, без денег, без прежней веры — нет, не в Бога, в людей, — а значит, и без будущего. Домашний скарб был никакой, но Николая Васильевича тронуло, что жена сберегла в мирских скитаниях практически все его естественнонаучные, богословские и философские книги и журналы, подборкой которых он любовно занимался с отроческих лет. И даже все его тетрадки и разрозненные листочки хранились перевязанные по папкам и просто в стопках. И он впервые понял тогда, что образ жены, с которой он всю жизнь мучился, но к которой рвался, и скромно одетая женщина с потухшим взором и жалкой улыбкой, которой уже трудно было свести с ума какого-нибудь обнищавшего князька или удальца офицерика, — это одно и то же. И тогда только мир вошел в его душу, о котором он и думать уже позабыл. И он стал учительствовать, преподавая все, что придется, так как приходилось учить мужиков и детей этих мужиков ab ovo, с азов; глаза учеников были голодные и полны надежды, но было ему непонятно, кто же будет строить будущее в стране, лишенной настоящего. И ему горько было от всеобщей чисто плебейской жажды разрушения. «Бог мой, кто возвысит эти заблудшие души, кто укажет им достойный пример, кто даст им прекрасные цели? Прав святой Августин, — думал он. — Бог разделил людей на избранников и проклятых не по их заслугам или грехам, а по своему произволу. Все одинаково заслуживают проклятия. Россия — проклятая страна. Но это Родина. Это дом. Это, в конце концов, погост. Не будем посему роптать». И он безропотно, тихо и незаметно, как верба у реки, доживал свой век, и, может, его счастье, что умер он в 1932 году, а не в каком-нибудь другом, и не вошел в число двухсот тысяч расстрелянных священнослужителей, и никто не привел его посмотреть на то, что сталось после него, и могилка его затерялась, и не осталось на земле и следа от того, кто когда-то хотел помочь людям стать благочестивыми и быть выше обстоятельств. Остался ли след еще где — нам ли о том судить?
В каждом человеке, в зависимости от его породы, характера, темперамента или, другим словом, его натуры, имеется определенный конечный запас эмоций и чувств, и выражает их человек с одинаковой силой, независимо от того, какой расклад вышел в его жизни. Хотя есть и противники этой точки зрения. Но сейчас не о них речь. Если, допустим, максимум ярости человека оценить по условной шкале в сто баллов, она в любом случае проявится как ярость в сто, а не в пятьдесят или двести баллов, будь он монахом-смиренником или гладиатором в Риме. Точно так же сострадание в сто баллов — проявится как сострадание в сто баллов, а не в сто пятьдесят, будь человек театральным критиком или живодером. Все эти пределы отпущены природой человеку вместе с его натурой и судьбой, и если он начинает вдруг превышать отпущенное, натура и судьба бьют его по носу. А если он этого не понимает — он умирает. Актером или мучеником. Посмотри вокруг — ведь все умирают! И в основном актерами. Поэтому их так много и развелось, разных актеров, что им невдомек, что это самый страшный грех — притворство и ложь, которые составляют суть создаваемых ими образов. То же — и политики, и писатели, и журналисты, и врачеватели души и плоти, и проститутки, и отцы семейств, и даже отцы церкви. Поэты — те дети. У них одна стабильная стобалльная шкала ценностей. Я говорю о поэтах, а не о тех, кто пишет стихи и получает гонорары. О тех, кто пишет стихи, говорят критики, которым эти стихи или нравятся или не нравятся, а они за это получают зарплату. Сливинский не был актером, он был мучеником. Он в первую половину своей сознательной жизни бездумно и радостно выплеснул всю свою страсть на поиск истины и исправление неисправимых, а вторую провел в мучительных раздумьях о смысле жизни вообще. Говорят, результаты радостных поисков уже переполнили мусорный ящик Вселенной, а результаты мучительных раздумий записываются где-то в укромном месте и горят огненными словами для всех посвященных. Будем надеяться, что рано или поздно увидим их и мы. Но оставим нас. Мы говорим о нем. Когда исчерпались у него и радость, и скорбь, когда насытился он путем своим — умер.
Так вот. Смерть одну дверь заколачивает, а другую пинком растворяет настежь — заманивает следующих. Дети Сливинского, Василий и Надежда, родились в первую, относительно беззаботную и абсолютно радостную пору его жизни, и оттого, наверное, характер у них был боевой, оптимистичный и страстный. Они заражали и заряжали людей своей энергией, обаянием, искренностью. Надежда была хирург, что несколько не вязалось с ее довольно хрупкой конституцией, но хирург редкий даже среди мужчин, и быстро пошла в гору, сначала по медицинской, а потом и по партийной линии, много ездила по свету, была в Испании, Корее, Африке, на Кубе, — там всегда было достаточно раненых, кому надо было делать сложные операции в полевых условиях. Все отмечали, что раны ее больных почти не кровоточили и заживали быстрее, чем у других. Последние годы работала в Москве, в министерстве.
Василий рассортировал отцовскую библиотеку, философские и богословские книги сложил в ящики, а на естественнонаучные составил картотеку и за два года изучил их по собственной системе от корки до корки. Потом МГУ, увлечение аэродинамикой, баллистикой, теплообменом при высоких скоростях и прочими воздушно-скоростными науками. Сразу же аспирантура в Киеве. Защищать диссертацию должен был в июне сорок первого, в последнее перед летними каникулами заседание Ученого совета. Из трех диссертантов он шел первым.
Но человек предполагает, а Бог располагает. Конец июня застал его уже в авиационном полку, в технико-эксплуатационной части, по уши погруженного в ремонты, регламенты и обслуживание ястребков. И если в мирное время вряд ли найдется местонахождение более постоянное, чем аэродром, в военное — аэродром перемещался с места на место быстрее пехоты. Так что, помимо обслуживания техники, приходилось еще уговорами, призывами, подачками или наганом сгонять остатки населения и заниматься вместе со всеми подготовкой взлетных полос, рулежных дорожек, землянок, макетов и капониров.
Руководитель Сливинского, профессор Фердинандов, по старости не смог эвакуироваться и, чтобы не помереть с голоду, продавал белые билетики в городских банях. Когда наши форсировали Днепр, когда на земле, на воде и в воздухе был ад, он криком сорвал себе горло, он плакал и молил Бога, в которого никогда не верил, чтобы Он помог освободить город от серой нечисти. После войны, за сотрудничество с оккупантами, ему выдали желтый билет, отстранили от заведования кафедрой и фактически выгнали из института, любезно предложив ему четверть ставки. И еще шепнули, что ходатайствовали за него «там», иначе бы...
Василий окончил войну, как и почти все живые, в Германии. Серьезных ранений у него не было, Надежда уверила его в этом; и вернувшись на Родину, он сразу же поехал в Киев к профессору. В институте его встретили радостно, а на вопрос, где Фердинандов, у всех вдруг вытянулись лица и забегали глаза.
Вечером его привела к профессору бывшая лаборантка кафедры Клавдия. Профессор жил в крохотном домике на зеленом спуске к Днепру. Он достал из буфета литровую банку с вишневым вареньем и с чувством гордости сказал, что варил его сам, сахар оставался в мешочке еще с довоенной поры, и пальцы его дрожали, когда он раскладывал варенье по розеткам, и блестели глаза. И сколько же всего можно было прочитать по этим глазам! Зачем, зачем все эти типографии и жуткое количество томов и периодических изданий? В глазах одного профессора было столько написано, чего не прочесть и за пятьсот лет, чего не найдется ни в одной Александрийской библиотеке, возроди ее даже из пепла. И вдруг он заплакал, вспомнив усопшую жену Екатерину Ивановну, и Сливинскому почудилось в этот миг, что чья-то невидимая рука ласково погладила профессора по голове, и успокоила его, и перекрестила.
— В жизни отдельного человека побеждает, как правило, людская подлость и ложь, — успокоившись, сказал профессор. — А в жизни поколения — человеческое благородство и правда. Не было еще у нас в этом веке поколения, которое своими глазами не увидело бы торжество справедливости.
Сливинский вспомнил отца, но ничего не сказал бедному старику.
— А вашу диссертацию, Василий Николаевич, я сохранил. Пойдемте, Васенька, она у меня в сундуке, на самом дне. Как смерть Кощеева, — он сделал попытку улыбнуться. — Пережил я ее. И нисколько она не устарела. Напротив. Сейчас она еще актуальнее. Время такое, голубчик. Можете защищаться хоть завтра. Оппоненты не пикнут. Слабо им всем против одного только вашего места... — он стал листать диссертацию. — Вот оно...
Назавтра защищаться не пришлось, так как иметь научным руководителем Фердинандова было все равно, что не иметь научного руководителя вообще. Науке это имя стало вдруг неведомо. Фердинандов прямо сказал своему ученику:
— Васенька, возьми грех на душу: откажись от меня. Я переживу. Я уже все пережил. Выиграешь ты, выиграет дело, выиграет страна, наконец. А руководитель сам найдется, только свистни. Да на такую работу они слетятся все, как мухи!
В институте тоже советовали Сливинскому сменить руководителя, немного подправить текст, добавить кое-что из зарубежных источников, кое-что на злобу дня, и не тянуть, не тянуть! Страна нуждалась в талантливых ученых и реактивных истребителях! Сейчас все пройдет — время такое! — говорили те остепененные доброхоты, кто думал, что диссертация у Сливинского так себе и фронтовику многое зачтется. А новый завкафедрой, зная истинную ценность диссертации, сам был не прочь стать научным руководителем — все-таки престижно было на первом году заведования воспитать и остепенить способного ученика. Он даже пообещал Сливинскому через год должность доцента. Но Сливинский поблагодарил за оказываемую честь, посетовал, что за четыре года войны появилось много новых данных и нужно время, чтобы их все учесть, заверил, что он еще не заслужил такого благорасположения, попрощался с Фердинандовым, взял все экземпляры диссертации под мышку и подался в Москву искать правду и счастье.
Правду не нашел, да и особого счастья тоже. Вел в институте практические и лабораторные занятия. Жил в студенческой общаге. Имел временную прописку. Тот, кто выдумал временные прописки, и не подозревал, что он гений, — ведь у всех нас на этой земле временная прописка, что бы мы делали, окажись она постоянной? Женился Сливинский на первой красавице факультета, гордой полячке Жанине, забыв как-то от головокружения, что жениться на первых красавицах — самое последнее дело. Да к тому же — разве не рок — и здесь полячка, к тому же из гордых. У Жанины была московская прописка, но с первого же дня они стали снимать комнату. «В примаки не пойду», — гордо заявил Василий не менее гордой Жанине. Она ему, не часто, но как-то умело, вставляла по этому поводу шпильки, и от них долго чесалось и не заживало самолюбие. Когда он, уже много позже, понял, что самолюбие — это сорняк, который нужно драть с корнем, и чем раньше, тем лучше, Жанине тоже прискучило вставлять шпильки, так как нашлось занятие поинтереснее, и тогда в их жизни начался новый этап, о котором я расскажу немного погодя.
 В пятьдесят третьем у Сливинских родилась дочь, это была еще дочь любви. Назвали ее Фаиной — сияющей. Чувствуешь, произносишь это имя — Фа-и-и-на — и в воздухе разливается золотой свет. Пока ребенок маленький — заботы маленькие, а подрастает — и заставляет на многое взглянуть по-новому. Вот и Василий с Жаниной как-то вечером, не зная о чем говорить друг с другом, поглядели глаза в глаза и отвели их, так как оба увидели пустоту. И поняли одновременно, что больше не нужны друг другу, и что взамен этого дают друг другу вольную. Вольному воля, спасенному рай. Жанина упивалась собственной, польского покроя красотой и всеобщим мужским поклонением, а Василий по-русски уматывался на работе и иногда, редко-редко, упивался водкой московского розлива.
В пятьдесят седьмом, когда ему было уже за сорок, он сразу защитил докторскую диссертацию, и научными руководителями у него значились двое: доктор технических наук профессор Фердинандов, умерший за три года до этого в Киеве, и лауреат всяческих премий секретный академик, имя которого рассекретили много-много лет спустя.
Кстати, о секретах. Они напоминают мне подводную часть айсберга. И когда приходит время, и айсберг начинает таять, и все заливает потоп — происходят более страшные вещи, чем если бы он не таял вообще. Тогда сразу находятся люди, которые, сидя на льдине и гадя сверху вниз, по-птичьи галдят о пользе взгляда на айсберг снизу и из тех времен. А в это время в водах тонут те, кого они, собственно, и призывают взглянуть. Растаивают ледники секретов, а в них гибнут, в который уже раз, невинные люди, не умеющие плавать в помоях политики...
Через семь лет Сливинского избрали членкором и предложили создать новый институт в Воложилине. Туда он и укатил с одиннадцатилетней дочкой, оставив жену в московских апартаментах. Чтобы не делить роскошную квартиру, они, по молчаливому согласию, не разводились, каждый жил своей жизнью, в свое собственное удовольствие. Как-то само собой получилось, что Фаина поехала с отцом, а не осталась в Москве с матерью. Обычно говорят, что «дочки тире матери», но если взрослые принуждают их в детстве делать выбор, то чаще получается, что «дочки тире отцы». Что-то вроде сигнала SOS. Жена недолго оставалась одинокой, к ней перебрался, почти по-пластунски и, похоже, основательно, один из преданных друзей Сливинского. Ей всю жизнь не хватало лысого толстячка, на которого можно излить заботу и ласку, а при случае и повиниться в легких шалостях, чтобы он потом не ломал мебель и не хлестал плеткой. Скажешь, такие есть и среди настоящих мужчин, но настоящие мужчины не в счет, так как их больше заботит впечатление, которое производят они сами, а красавице с этим трудно смириться.
Сливинский изредка звонил жене. Передавал привет «пузанчику». Фаина летала к матери на каникулы, иногда и так просто, сходить в Третьяковку или в пирожковую возле Ленинки. Толстячка в эти дни с матерью не было, но вся обстановка в доме была приспособлена, подогнана под его пузатые вкусы и запросы — Фаина чувствовала это обостренно и с досадой на мать. Она любила отца. И хотя ему постоянно было не до нее, воспитанием и кухней занималась няня («Арина Родионовна»), — в нем она всегда видела искренне заинтересованного в ней человека. Мать же вызывала у нее снисходительное чувство жалости, как беспомощное домашнее животное, к которому, правда, сильно привязываешься. С годами у матери вера в свои чары возросла, и это было порой невыносимо, хотя за ней по-прежнему волочилось пол-института. Была она безукоризненным референтом, таких в Москве еще поискать. Директору института один министр из Тбилиси предлагал за нее в качестве выкупа дачу в Цхалтубо.
Всю отцовскую библиотеку Сливинский взял с собой, оставив жене только творения блаженного Августина епископа Иппонийского. Августин натворил много чего об аскетизме и блуде, о грехе, плоти и похоти — пусть почитает, полезно будет к старости узнать, в каких грехах каяться. Знания не старят, но в старости помогают лучше понять молодость и почему она так спешила к старости. Главное, этих знаний успеть поднабраться, пока не совсем поздно будет. Может, и наберется.
***
Фаине в первый раз Августин попал в руки, когда ей было лет четырнадцать (она случайно наткнулась на него в шкафу, разумеется, забытого и так ни разу и не читанного; видно, было уже поздно), и произвел на ее девичью душу, взбудораженную проснувшейся чувственностью и игрой воображения, — потрясающее действие. Она несколько раз перечитала его, многое не поняла, но поняла все-таки больше, чем надо было понять в ее годы, и Августин окончательно прописался в Воложилине, где вряд ли кто когда слышал о блаженном епископе.
Августин круто обвинял все человечество в первородном грехе, и Фаина никак не могла сладить с мыслью, как же так получается, что изначально и огульно в этом виновен весь человеческий род и даже новорожденные младенцы. Прямо фашизм какой-то! Ее собственная природа говорила ей о том, что взаимоотношения полов — это самое прекрасное и чистое, что может быть на свете, хотя разумом она верила блаженному Августину, что человек на то и человек, чтобы управлять своей волей. Интуитивно она хотела, ждала, жаждала любви, как высокоморальная тургеневская героиня, а в мыслях готовила себя к аскетической высоконравственной жизни. Тогда же она прочла «Отца Сергия» и «Дневники» Толстого, и облачка не по-детски серьезных размышлений стали часто набегать на ее чистое прелестное личико в золотом обрамлении густых волос.
Фаина вытащила покрытые пылью богословские и философские книги из вторых рядов книжных шкафов отца и, как когда-то отец ушел с головой в математику и физику, так и она углубилась в философию и богословие. Прекрасная память доставляла ей наслаждение, когда она одну и ту же мысль находила у разных авторов, по-иному выраженную, с другим привкусом и ароматом. Платон, Сенека, Диоген Лаэртский, блаженный Иероним Стридонский, Дионисий Ареопагит, Библия, Коран, Эразм Роттердамский, Шопенгауэр, Шмаков, Соловьев, Декарт — согласись, если это прочитать между четырнадцатью и шестнадцатью годами девичества, можно без всяких призывов почувствовать на себе благодать Божию и стать обращенной, монахиней, либо просто просидеть в девках, как последняя дура. Разумеется, оставаясь девственницей, так как в девках сидят по-разному.
Было, было время, когда Фаину всерьез заинтересовали конкретные и скрупулезные советы блаженного Иеронима Стридонского, которые он давал некоей Евстохии, дочери знатной матроны Рима, как, например, сохранить девственность; и не раз уже сожалела Фаина, что нет в Воложилине храма богини Весты, где можно было бы тридцать лет жизни отдать богине домашнего очага и не грешить.
Впрочем, Фаина верно думала, что ее папа отнесется к этому выбору с весьма большим неодобрением, как в свое время и папа римский не очень-то одобрил аскетический образ жизни той же римской матроны и дочери ее Евстохии. Сливинский был жизнелюб, и в отпуске, который неизменно проводил на Черном море, любил загорелых веселых женщин, и они любили его за искренность и щедрость. Одна даже приезжала откуда-то два раза в Воложилин, и отец, слегка конфузясь, отправлял Фаину на пару деньков в Москву проведать мать.
Фаине шел семнадцатый год. Не так бойко, как боевой восемнадцатый в известной песне, но тоже давал о себе знать. И конечно же прав был Эразм Роттердамский: в таком возрасте, что называется, самом цветущем, не имея никакого страха перед старостью, имея счастливую внешность, отличное здоровье, безупречное имя, светлый разум, достойный тела, мягкий, приятный нрав... Нет, нрав пока оставим в сторонке, за скобками. Имея такой роскошный букет свойств, конечно же, было неразумно даже в мыслях предаваться аскетизму. Воистину, зачем походить на розу, которая к ночи подобрала и поджала свои лепестки. Да и потом, что такое аскет? Аскет — это раскаявшийся грешник. Как можно быть тем, не знаю чем? Надо сначала все испытать, кем-то побыть, тем же грешником, например (ведь что там говорить, в грехе много сладкого), а уж потом все отвергнуть и стать аскетом. Кто бы подсказал? Все святые — в прошлом отъявленные пустозвоны и грешники. Однако же стали святыми. Выходит, им не помешали ошибки молодости. Вот только не надо тянуть «обращение» до старости, ибо, как заметил тот же Эразм, «что несчастнее старости, которая, оборачиваясь назад, с ужасом видит, как прекрасно то, чем она пренебрегла, как гнусно то, чем дорожила».
Тут, впрочем, Фаина не справлялась с диаметрально противоположными посылами и путалась, что же в прошлом было прекрасно, а что гнусно: порок или святость. Спешила девочка — она-то думала, что оборачивается и смотрит на свое прошлое из старости, в то время как тянула шею в запредельные дали будущего и там пыталась разглядеть свое прошлое, которого еще не было. При этом она, понятно, не обращала внимания на то, что оборачивается легко и упруго, как всякий молодой листок на ветке, тогда как в старости, чтобы оглянуться назад, приходится разворачивать все туловище, как пень, который корнями тянет за собой всю землю.
Фаине, как я уже говорил, одно время и хотелось бы причислить себя к святым, но вот пять лет, проведенных в современном городе, мало походили на пять лет отшельничества в Сирийской пустыне (если, конечно, не называть отшельничеством житие за пределами столицы); половину двухэтажного коттеджа с зеленым двориком и видом на озеро — с большой натяжкой можно было бы назвать кельей или пещерой; дневное ее скудное пропитание черпалось из еженедельных академических пайков, в которых попадались и красная рыбка, и красная же икорка, и паштетик из гусиной печенки, по тем временам дефицитные; власяница, покрывавшая ее тело, не вызывала нестерпимый зуд, не скрывала в себе вшей и не отбивала плотские вожделения, а имела импортный ярлык и приятный запах; что же касается суровых епитимий — она их налагала на себя добровольно в виде изнурительных изучений всей философско-богословской литературы, английского языка и латыни, да еще, по интересу, французского и древнегреческого. Слезы и стоны как-то не получались, не давались, приступов духовного экстаза не находило. Да и спрашивается — для чего наводить святость на святость, что делать с грехом, которого не было?
***
Сливинский с любопытством наблюдал за духовным ростом дочери. Никакой Ла Шателье или Гоббс не смогли бы математически точно описать устойчивость ее состояний. Это скорее было состояние сплошной неустойчивости. За последние два года характер у нее стал крайне неуравновешенным, и Фаину то и дело бросало с одного края духовной Ойкумены в другой. Ей всего хотелось и не хотелось ничего. Ей страшно все надоело, но жуткое любопытство и всеядная любознательность пересиливали отвращение ко всему. Ей одновременно хотелось идти в ногу со временем и подставить этому времени подножку. Собственно, все это проходили.
А в один прекрасный день, когда они пошли на концерт балетной студии, он удивился, обнаружив, что Фаина стала красавицей и все на нее смотрят, и не просто смотрят — ею любуются. И он тоже приосанился и больше стал смотреть на дочь, чем на сцену, где все были удивительно похожи друг на друга. Улыбка у нее была обворожительна. Ему трудно было взглянуть на нее глазами мужчины, но он видел много загоравшихся мужских глаз, и ему было приятно и чуточку грустно.
Подруги, правда, у нее были все какие-то дурнушки, невзрачные и постные, хоть и умненькие. «Венера любит пребывать в созвездии Рыб», — сказал Сливинский сестре по телефону. Фаину же он неизменно доставал одной и той же шуткой: «Ну что, скоро я стану тестем Божием? — и шептал про себя: «Прости меня, Господи!» Впрочем, вспоминая себя в шестнадцать лет, Сливинский пристально вглядывался в ясные черты дочери, но не находил в них следов тайного порока. И ни одна ее черта не отражала ни черта. «Неужели и ее сейчас одолевает бешенство плотских вожделений? — размышлял он книжными какими-то словами. — Нет, у них это начинается после тридцати».
Как-то появился в доме паренек в кожаном пиджаке и с нагловатым взглядом (или это так показалось?). Потом еще раз, еще... Фаина смеялась за дверью. Стонал Адамо, в сотый раз страдая о белом снеге. Вдруг смех оборвался, Адамо заткнулся. Из дверей выскочил кожаный пиджак, как-то интересно откинувшись назад, точно ему наподдали сзади, шмыгнул в дверь и был таков. Вышла Фаина. Глаза ее горели, щеки пылали, грудь вздымалась. Роман, да и только! Сливинский вопрошающе посмотрел на дочь. Фаина выглянула в окно и презрительно отчеканила: «Теперь от мужчины разит кожей, и он рвется получить поцелуй от женщины из самой лучшей семьи!»
Сливинский усмехнулся. Ему показалось, что он читал где-то эту фразу, но не стал уточнять. Интересное время, черт его подери, все из кожи лезут вон, чтобы в кожу одеться. «Черный хлеб с белым в одном пакете портится. Их нельзя держать вместе», — произнесла она.
Это уже ее фраза, подумал Сливинский, и она ему не понравилась. Пожалуй, в дочери много снобизма. Откуда он? Его еще надо заслужить, завоевать, добиться, если уж очень хочешь пользоваться им. Или умело воспользоваться готовым. Хорошо, если он из книг. А если от меня, от моего образа жизни, моего образа мыслей? А есть они у меня, эти образы? Я ведь толком и не знаю, какие они. Все некогда, все дела, да и желания особого разбираться никогда не испытывал. И не испытываю, пробовал убедить себя Сливинский, прекрасно понимая, что уж коли завелся в нем этот червь, будет, проклятый, грызть, пока не догрызется до своего лакомого куска. Старость подошла, подумал он. И весь вечер его неосознанно тревожило что-то. Что — никак не мог понять. Чтобы избавиться от тяжести в груди, лег раньше обыкновенного, в двенадцать часов.
Когда дочь стала женщиной, поздно воспитывать ее, как девочку. Однако на душе, как в вокзальном сортире. Как интересно, рывками, идет жизнь. Тьма, свет, тьма, свет. Какое-то корпускулярное прозрение. Воображаемый мир то и дело уничтожается миром реальным, а ведь он, этот воображаемый мир, был когда-то создан этим же реальным миром. А может — наоборот? Постоянное обновление. Но почему оно страшит меня? Я не хочу, чтобы дочь походила на меня? Не хочу. Не хочу, чтобы она не походила на меня? Тоже не хочу. Что, что меня тревожит так? А, товарищ Эразм? Пришло время не винить, но лечить.
/
Глава 15.
Савва Гвазава и его потребности.

Гвазава был знаком с Фаиной три года. Когда они познакомились, ей едва исполнилось семнадцать и она только что окончила школу. Окончить школу — это еще не начать жить. А Гвазава, можно сказать, спас ее от неминуемой смерти, а может, что еще хуже, и от физического уродства. Он, Гвазава, стоял на перекрестке. День был такой хороший, девушек вокруг море. Стоял, смотрел и ждал, когда загорится зеленый свет. А тогда все можно. Савве нравился зеленый свет. Понятно, с Кавказа человек. Мимо него на тротуар стремительно шагнула женщина. Ай-я-яй! Неосторожно как! На нее неслась машина. Большая машина, серьезная. Раз, и всмятку! Если бы наскочила. Но Савва, спрашивается, на что? Савва протянул руку помощи (скорее всего машинально), схватил женщину за запястье и сильно дернул к себе. Женщина упала к нему на грудь. Мимо пронеслась «волжанка», затормозила, завизжала, развернулась, из нее выскочил, ругаясь, водитель.
— Иди, иди, гуляй, — сказал ему Гвазава. — Видишь, женщина.
Девушка молча и с любопытством глядела Савве в глаза. Савва держал свои руки на ее обнаженных плечах и почувствовал, как по ним прошла дрожь. Девушка была ослепительно хороша. И не тем хороша, чем просто женщина хороша, а другим хороша, чего в той просто нет.
Она не сказала ни слова, только так поглядела на Гвазаву, что у того сердце стало колотиться в груди, как бешеное, повернулась и пошла своей дорогой. Савва остолбенело глядел ей вслед. На той стороне девушка оглянулась и исчезла в толпе. Савва пошел на красный свет и едва не угодил под «запорожец».
Потом он познакомился с ней на пляже, в той его части, где загорала «золотая молодежь». Фаина обожала теннисный корт и признавала только людей науки. Все равно какой, лишь бы науки. Но только теоретиков. В экспериментаторах нет шарма. Савва был тоже специалист, еще какой! Высшего разряда. Доктор любовных наук. Разумеется, практик. Можно сказать, успешно вел целое направление в двух общежитиях. Но поскольку Фаина, в силу своей молодости и неопытности, интересовалась только теоретическими аспектами любви, она хоть ею и интересовалась постоянно, но даже не причисляла эту науку к рангу академических, так как она не давала пищу уму, а напротив, забирала ее у него. Прикладные науки ее и вовсе не интересовали. Там много электричества и машинного масла. Гвазава был парень с понятием. Он быстренько научился азам тенниса и стал завсегдатаем корта, хотя ему ни разу не удавалось выиграть у Фаины ни одного сета. Гвазава уже второй год работал в институте Сливинского стажером-исследователем. Все свободное время он готовился к экзаменам в аспирантуру, и через год Сливинский взял его к себе.
За этот год Фаина из стремительного зеленоглазого рыжего эльфа превратилась не то в ведьму, не то в богиню, не то в гром небесный. Во всяком случае, тайфун можно было смело называть ее именем: «Фаина». Он снес бы к чертовой матери и Японию, и Курилы, и все наше дальневосточное побережье, и тогда через четверть века не было бы никаких международных проблем.
Отношения у них сложились более чем странные. То они целые дни проводили вместе — на корте, на пляже, на лыжах, в театре или филармонии, а то не виделись неделями и, похоже, не испытывали особого желания видеть друг друга. Вполне вероятно, Фаина была равнодушна к Савве. Во всяком случае, она любила подчеркнуть это колкостью или обидным пренебрежением. В институте Гвазаву за глаза стали звать «зятем», а простодушный председатель месткома поймал как-то Гвазаву на лестнице и спросил, не нужен ли тому какой дефицит. А то кое-что есть. Для Гвазавы не было проблем с дефицитом. Так же как не было проблем с прекрасными держательницами дефицита. У него в торговле знакомых женщин было больше, чем товаров. «Дорога в рай вымощена хорошенькими женщинами, — любил повторять он. — Французы это усвоили уже давно». На этот случай у него была присказка собственного сочинения: «Предаемся похоти, как французы, походя».
Савва был наполовину грузин и пользовался этой половиной с успехом. Для грузина ему, правда, не хватало щедрости и благородства, а для русского — искренности и доброты. Савва был хитер, как немецкий лис, злопамятен и скуп, несмотря на показное расточительство. Но полнокровные дамы, державшие в своих крепких, как у возничего, руках невидимые нити распределения, любили его. Полнокровные дамы жили этим. Без этого терял смысл вообще всякий дефицит и распределение. Кому эти тряпки и жратва, к чертовой матери, нужны, если на них мужика не заманишь? Когда они разговаривали с Гвазавой, то сияющими и жадными глазами пожирали его и глотали слюни или заливали пивом пересохший рот (кто как), а потом, в будуарах, устраивали такую баню, что лишались на восемь часов всяких чувств. Гвазава был чистокровный самец, которому стоило только взглянуть на красотку или положить на нее руку, как она тут же начинала трепетать и исполнять если не песнь песней, то уж песнь торжествующей любви с многократным припевом. Словом, дамы любили преподносить любимому мужчине свое самое заветное. Их этому в детстве научили мамы. Не будем же мы их за это осуждать?
Фаина не трепетала и не преподносила. Она, слава богу, жила с папой. И вообще была язва. Она не замечала его ухаживаний, его слов, его стараний, его страстных взглядов и подергиваний. Этого всего могло хватить на целое женское общежитие, но над ней проносилось, как жаркий ветр над хладным утесом, не оставляя следа. Гвазаву порой трясло от яростного прилива крови, но самолюбие не позволяло ему раскиснуть настолько, чтобы предложить что-нибудь серьезное. Руку и сердце, например. Руку-то он уже раз протянул и спас, должна помнить в конце концов. Самолюбие не позволяло сделать это по единственной причине: Савва не пережил бы отказа. А что Фаина откажет — он был уверен на все сто. Разумеется, Гвазава не сыпал пепел на голову и не удалялся в пещеры. Утешение он находил попеременно то в объятиях бойкой, сравнительно свеженькой кассирши из торгового центра (пигалицы в начале ума), то в объятиях влиятельной, хорошо прокопченной дорогими сигаретами директрисы молодежного кафе «Сигма» (бабы завершенного склада ума и неограниченных возможностей души и тела).
Как опытный гомеопат, лечащий болезнь ничтожными дозами вещества, вызывающего эту болезнь, Савва лечил свою большую любовь ничтожными дозами этого чувства, причем очень заботился о регулярности лечения. Его привлекали курсы. В студенческой общаге его привлекали и первый, и второй, и даже третий курсы. А потом уже только дипломницы, так как на четвертом и пятом курсах девицы вдруг начинали расставлять на жизненной дороге противопехотные мины и подбирать себе подорвавшихся мужиков в мужья. Девушкам же с младших курсов было тошно глядеть на своих одержимых учебой сокурсников, экономящих на обедах и транспорте. Одно немного коробило Гвазаву: в общаге девицы установили на него очередь, а он не любил жить по чужому расписанию — у него было свое.
У Саввы деньги не переводились. И тем не менее он их еще любил копить. «Свобода — это деньги. Деньги — это свобода. Чем больше денег — тем больше удовлетворение потребностей». Он не договаривал: «Чем больше удовлетворение потребностей (полнокровных дам), тем больше денег». Фаина прерывала его: «Твои потребности, Савушка, можно удовлетворить гнутым пятаком». После этого они месяц не виделись.
А на Первомай Гвазава пригласил Фаину в турпоход с общими знакомыми. Полдня плыли на теплоходе, потом вышли и разбили палатку на берегу реки Вологжи. Разожгли костер. Приготовили еду, чай, распечатали бутылки. Гвазава сидел рядом с Фаиной, прикасаясь к ее ноге, и потихоньку дурел. Фаина хохотала и с аппетитом уплетала ужин. У костра царила непринужденная веселая обстановка. Один Гвазава дрожал от нетерпения и ждал темной ночи. Спали в спальных мешках. Гвазава расстелил свой мешок рядом с Фаининым, в углу палатки. Заботливо подложил еловые лапы, чтобы ночью не было холодно. Напившись, напевшись, насмеявшись, наевшись, легли уже за полночь. Через полчаса донеслось легкое посапывание и ровное дыхание спящих с левого бока. Гвазава приподнял голову. Ни черта не видно. Вроде все спят. Он посмотрел направо. Фаины словно и не было там. Даже не дышит. Темное пятно. Протянул руку, в темноте стараясь найти ее голову. Его руку встретила рука девушки, щит родины всегда начеку. Савва чувствовал, что она смотрит на него. Что-то шепчет. Савва подвинулся к ней и спросил тихо:
— Что?
— Не дури, — был ответ. — А то заору.
«Вот дура!» — подумал Гвазава, но руку убрал. Через десять минут он опять протянул руку и опять встретил отпор.
— Ты дашь спать мне, злыдень? — прошептала Фаина. — Караул, насилуют! — с фальшивым ужасом уже громче сказала она и засмеялась. А потом кулаком тюкнула его по макушке и коротко бросила, как собачке: — Все. Спать!
Гвазава страдал до утра. Но будить Фаину больше не решался. Самое ужасное было то, что весь женский парк находился черт-те где, в двенадцати часах ходу отсюда. «Кто мне заплатит за простой? Да чтоб я еще когда-нибудь...» — ругал себя последними словами отвергнутый Гвазава. Будить Фаину нельзя. Еще и вправду заорет или огреет чем. Она в темноте видит, похоже, как кошка. Одурев от нереализуемой близости, небритый и злой, он с утра увязался за ней мыть посуду к реке и, в виду безбрежного — из-за легкого тумана — речного простора, предложил ей руку и сердце.
— Что ж ты ночью не сказал об этом? — засмеялась Фаина. — Это же в корне меняет проблему.
Она потрогала Савушкину щетину и столкнула разомлевшего аспиранта в довольно-таки прохладную воду Вологжи, берег которой к утру сковался прозрачным тонким ледком. А потом хохотала возле костра, рассказывая, как Савушка ногой влез в кастрюлю, запнулся и плюхнулся в воду.
Гвазава, переодевшись, подсыхал у костра и нервно играл хвостом, как обиженный кот, которого ночью проигнорировала серая кошка. Фаина занялась софистикой и все допытывалась у него, можно ли подмочить уже подмоченную репутацию, и советовала обратиться к председателю месткома — тот получил недавно японские фены. Замечательный дизайн и мощность. Даже если обмочишься, подсушит в момент.
Подсохший без фена аспирант предложил Фаине прогуляться «под сень ракит», раз законный брак невозможен, откладывается пока, поправился он. Глаза его горели таким желанием, что Фаине стало любопытно, но она фыркнула:
— Фи, Савушка! О чем ты? Что мы — пастушка и трубочист? Я признаю только голландские простыни.
— А я голландский сыр и голландскую живопись, вот с такими грудями и жопами! — мрачно сказал Гвазава и, свернувшись клубком у костра, ушел в себя. Благо, нашел местечко. Такой поворот не обескуражил настырного аспиранта. «В конце концов, — думал он, — отказ это начало согласия. Согласие придет, когда время придет. Не будем торопить время. Оно само поторопит нас. И то, чего не хотелось, вдруг обязательно захочется». Недаром Савва наполовину был грузин.
Прошло два месяца. Тополя рассеяли по всему городу свой пух. Все больше девушек ходило с красными припухшими глазами. Кое-кто уже обгорел на пляже. Облезли плечи, животы, груди, руки, ноги, облупились носы — словом, все, что было выставлено наружу для обозрения и обновления. Кое-кто догорал в работе, на носу был сезон отпусков. Начались гастроли столичных артистов и музыкантов. Как выражался Филолог, местная знаменитость, «маэстро и мэтры, в штанах полуметры, начали чес по провинции». Билетов было не достать. У кого была проблема с «достать». Билеты доставал Гвазава. Если б, конечно, Фаина захотела сама достать, ей подарили бы целую книжечку таких билетов, с автографами, но пусть и дружок постарается.
На концерте Святослава Рихтера они сидели на лучших местах, среди лучших людей, ловили лучшие звуки, переживали лучшие мгновения в жизни. Рихтер красиво ронял руки на клавиши и красиво держал голову. Это отметили две критикессы, любящие писать о музыке и музыкантах. (Я всю жизнь не переставал удивляться, откуда они берут столько восторженных слов? Не иначе как из горного воздуха зеленого Геликона и двуглавого Парнаса и торжественных звуков кифары златокудрого Аполлона?)
После концерта Фаина пригласила Савву к себе домой. Гвазава поздравил себя: первый раз идет в гости к дочке академика. Гвазава с почтением окинул взглядом дворик, коттедж, веранду, цветник. К этим вещам он относился серьезно. За деревьями золотилось в лучах заходящего солнца озеро, в ясном небе высоко-высоко летали ласточки, и воздух был свеж и его было много, почти как в горах, здесь хотелось жить, выходить утром на веранду, потягиваться, а вечером, покачавшись в кресле-качалке и выкурив сигару, говорить спокойному закату «доброй ночи» и заходить в дом, в котором volens-nolens чувствуешь себя человеком.
Дома никого не было. На столе лежала записка: «Буду послезавтра. Позвони в Москву Наде. Что привезти? Лобзаю. Батюшка».
— Вот так всегда, — с нескрываемой досадой сказала Фаина. — Толком никогда не попрощается.
Фаине было обидно, что отец до сих пор считает ее ребенком и не впускает в свой обширный мир замыслов и неожиданных решений. Она давно уже хотела съездить в Москву вместе с ним и провести вместе время, хотя бы в дороге.
Гвазаве Фаинина меланхолия по поводу отъезда отца, а пуще того — собственно само отсутствие Сливинского, — придали решительности, отсутствие которой уже почти наделило его в общении с Фаиной комплексом неполноценности. Девчонка! А ничего не сделаешь. Прямо Брестская крепость. «Вот сейчас. Сейчас», — думал он, как семиклассник.
— Фаина!..
— Хочешь кофе?
— Кофе?.. Хочу. Я все хочу. Ты, наверное, никогда не спросишь: хочешь борщ?
— Хочешь борща? Ты голодный? Борщ есть, вчерашний.
— Я голодный. Но спасибо, я больше кофе хочу.
Пока хозяйка собирала на малахитовый столик, Гвазава бродил по громадному коридору. Да, мыслям тут просторно. Потом сел на велосипед и прокатился, звоня на поворотах. Подъехав к столику, он поставил велосипед к стене (сто двадцать метров жилой площади на двух этажах, если не больше) и обратился с поразившим его самого пафосом — помнишь, остров Пафос — к Фаине:
— Высшее назначение человека — это любовь...
— Да что ты говоришь? — удивилась Фаина. — Любовь?
— Да, только любовь. Она одна. А тут занимаешься физикой, понимаешь. У нас на Кавказе люди правильно живут, воздухом чистым живут, барашком жирным живут, вином виноградным божественным живут, любовью живут... — Гвазава заговорил с грузинским акцентом. — А в науке, вах, мало любви.
Фаина рассмеялась:
— Ну что ты мелешь, Савушка? Наука без любви — бордель. Так что ты тогда — кто? — Фаина весело глядела в сузившиеся глаза аспиранта. — Не злись, Савушка, я не люблю тебя. Я никого не люблю... Да и юна я еще.
«Угу, — подумал Гвазава. — Юна — юна, зад, как у вьюна».
— И потом, давай по-честному, как друзья. Зачем я тебе?.. Тебе что, баб не хватает?
Савва при ее словах «зачем я тебе» сказал: «О-о!», развернул грудь и растопырил руки шире хребтов Кавказа, а при фразе «тебе что, баб не хватает» сказал: «Э-э...» и руки спрятал за спину, в самую узкую расщелину. Несносная девчонка рассмеялась:
— Вот то-то и оно. Сначала «О-о!», а потом «Э-э...». Есть французская поговорка (ты же любишь все французское) о том, что женщина — это хорошо накрытый стол, на который смотришь по-разному до обеда и после него. Но у тебя это изящнее получилось: О-о! — Э-э... Знаешь, не хочется быть скатертью, на которой остаются пятна и с которой потом сметают крошки, перед тем как засунуть в ящик с грязным бельем.
— Конечно, ты хочешь быть вечно сложенной накрахмаленной скатертью.
— И не это главное, — улыбнулась Фаина, в нее сегодня вселился бесенок. — Раз мы друзья и у нас пошло начистоту, главное — породниться хочешь с академиком?
Вечер окончательно был испорчен, потерян, не стало вечера. И никто не вернет его, даже утро, что мудренее его. Савва готов был спалить дом шефа вместе с его дочкой или пойти утопиться.
Вместо этого он пошел к директрисе кафе. Та, после ванны с французской пеной и вечернего чая с бисквитом, готовилась к сладкому покойному сну на мягкой постели и уже взбивала подушки, когда раздался поздний, но желанный, звонок в дверь. «Это я. Твой шампурчик!» И столько в этот раз в Гвазаве было мужской злости и силы, что директриса наутро была как взбитые сливки. Всем работникам кафе она бесплатно выдала по банке индийского растворимого кофе, а обедать пошла домой и на работу, понятно, не вернулась.
Фаине было и досадно, и смешно. В этом году все знакомые мужчины как взбесились. Год взбесившихся мужчин. Такими мыслями обычно занята голова тридцатилетней незамужней женщины: ей кажется, что все мужчины созданы исключительно для того, чтобы вращаться вокруг нее, повинуясь центростремительной силе ее обаяния. Но, как видно, и двадцатилетние хорошенькие головки не свободны от подобных иллюзий. Мало того, они даже негодуют (в отличие от тридцатилетних) по этому поводу. «Не покорилась я!» — Фаина яростно тряхнула рыжей гривой и цокнула копытцем. Если бы кто сейчас заглянул в окно или дверь коттеджа, что крайний у озера, то услышал бы ржанье и увидел, как дикая кобылица, высекая искры из серого булыжника будней, летит быстрей ветра к синей черте далеких гор. Может, даже и Кавказа. А позади на равнине, на ста двадцати метрах голой жилой площади, расползлось мокрое пятно, и над ним летают зеленые мухи. Да-да, Фаина в такие минуты превращалась в необъезженную кобылицу, от которой нельзя оторвать глаз и смотреть на которую страшно. Так думала Фаина и улыбалась: как можно высекать искры неподкованным копытцем? И все-таки высекала!
***
Гвазава возвращался от директрисы, мрачно задумавшись. Он сидел в троллейбусе на заднем сиденье, с краю. Сиденье у окна было занято каким-то ящиком с висячим замком. Савва терпеть не мог это место: здесь то и дело бились о плечо, по коленкам стукали портфелями и сумками, заезжали в ухо локтями, наступали на ноги, дышали, глазели, терлись, напирали, толкали, передавали туда-сюда копейки и билетики. Но все равно это лучше, чем болтаться, как сосиска, на поручне, зажатым со всех сторон потными и злобными согражданами. В общественном транспорте возить только баранов, да и с тех-то потом шерсти клок — и того не будет, а мясо — горечь одна, но уж если едешь, надо ехать сидя. Всякие же там уступки женщинам, старикам — ненужный архаизм, рудимент. Понятно, уступить место какой-нибудь Софи Лорен со Стрельбищенского или рассыпающемуся от старости и мыслей академику — смысл и последствия имело. Но дело в том, что красавицы с немыслимым бюстом и академики с немыслимыми мозгами, как правило, в общественном транспорте ездят редко, поэтому Гвазава спокойно сидел и не рыпался. Он ненавидел тех, кто наступал ему на ноги и пачкал туфли. У него тут был пунктик. Савва полагал, что у мужчины два места должны быть чисты — бритый подбородок и туфли. Совесть — спросишь ты? Это архаизм, рудимент.
Краем глаза Гвазава почувствовал, что рядом с ним остановилось нечто, не похожее на обычное среднестатистическое тело. Осторожно, не поворачивая головы, Савва попытался разглядеть это чудо. Так и есть, пьянчуга, наверное. Калека — не калека, опирается на палку, рука красная, в буграх вен, видно, тяжело опираться — то ли ноги не держат, то ли пьян, то ли черт его знает что еще. Ишь, как качается. Он воображает, наверное, что вышел в море. Все-таки, похоже, ноги больные. Паралитик, что ли? Запашок какой-то несвежий от него.
Не поднимая глаз, Гвазава чувствовал, что мужчина в упор, с ненавистью глядит на него. Это должно быть невысокий, невзрачный мужичонка, с азиатским лицом в морщинах, калека, к тому же алкаш, разумеется. Образ был создан. Но образ ни слова, ни звука пока не произнес, паразит.
Савве в какую-то долю секунды показалось, что он стал воспринимать некую лавину ярости и гнева, исходящую от соседа. Был даже момент, когда Гвазава чуть было не встал и не уступил место калеке, но что-то зацепилось, не распрямило его, а уже в следующее мгновение он понял, что сам с такой же ненавистью думает об этом стоящем рядом безликом теле, и с такой же яростью, с какой оно смотрит на него, с такой же яростью не хочет даже взглянуть на него, а тем более встать и уступить место. Савва сказал себе: «Да, теперь я понимаю ярость людей, оказавшихся по разные стороны баррикад. Хоть ты сдохни тут — не встану!» — решил он.
Мужчину толкали, но он молчал и, напружинившись, как шпага, дрожал, готовый пронзить каждого, кто столкнет его с места. Рука вцепилась в поручень так, что казалось, вот-вот выдерет его вместе со спинкой сиденья. Другая рука с палочкой ходила ходуном.
Через остановку была конечная. Гвазава стал готовиться к выходу. Окружающая обстановка его тяготила. Встал. Так и есть, мужичок с ноготок, на голову ниже его, щупленький и обтерханный. Но глаза его горели, как у разбойника, и рука мертвой хваткой держала поручень. Пассажир не пропускал Гвазаву. Все выходили, спеша и толкаясь. Мужик не торопился, он ждал, пока все выйдут. Гвазава стоял и тоже ждал и смотрел в окно. Мужчина, наконец, развернулся на своей палке и выкинул себя из троллейбуса, широко вихляя парализованными ногами.
Сегодня, слава богу, никто не оттоптал ноги. Туфли у Гвазавы были без единого пятнышка.

Глава 16.
Год взбесившихся мужчин, или Париж стоит обедни.

Напрасно Фаина назвала этот год «годом взбесившихся мужчин». Закваска года была в ней самой. Она не замечала за собой, как с любопытством, по сути еще совсем детским, сама первая смотрит на окружающих мужчин, даже не смотрит, поглядывает, шаловливо постреливает глазками, а тем многого и не надо — бросят на них взгляд или цветок, и уже роман или опера готова. Для Фаины это была игра, продолжение детства, робкая попытка применить прочитанное к жизни, средство от скуки, потребность в страдании еще не наполненной реальными страданиями души. А для мужчины, извините, игра может быть где угодно — на футбольном поле, за карточным столом, на дуэли, на партийном собрании — только не в женских дьявольских глазах. Там, где первобытный инстинкт, там какая игра? Дело в том, что встречаются еще женщины, которым стоит взглянуть на мужчину, и он перевернет мир. Фаина принадлежала именно к таким редким женщинам, но пока не догадывалась об этом. Хорошо, она не догадывалась, это ее проблемы, а мужик-то уже ради нее мир перевернул! И, оказывается, напрасно?! Как тут не взбеситься, товарищи?
Предыдущий взбесившийся мужчина был Филолог. Это был видный филолог, краснобай и повеса. Язык, как говорится, у него был хотя и без костей, но щучьих зубок поострей. Короче, подвешен был хорошо. Когда Филолог нарочито однотонно, как бы устало, красиво говорил о любом пустяке — пустяк превращался в нечто значительное, а в воздухе ткалось что-то изящное и причудливое, как старинный японский рисунок в черной туши. Филолога постоянно просили поздравлять почетных юбиляров и выступать с докладами о возросшем культурном уровне горожан. Он поздравлял и выступал без всякой подготовки, экспромтом. Надо сказать четыре изящно зарифмованные строчки — он выдавал эти строчки, и местным поэтам оставалось только жевать зубочистки и спички; надо было сорок пять минут говорить о работе над переводами Горация — он сорок пять минут говорил о вкладе в это благородное дело стихотворцев-переводчиков переделкинского кружка так, будто сам был членом этого кружка; надо было прочитать курс сравнительной мифологии — он брал этот курс и в течение сорока восьми часов выстраивал сложное, хотя и достаточно хрупкое архитектурное сооружение, к которому боялись притронуться руками, как к карточному домику, известнейшие ученые античники и востоковеды. Поскольку Филолог разбирался в мифологиях древнего мира и прекрасно знал все сплетни современного, его травести, аллюзии и сентенции непрерывно щекотали слушателям и собеседникам уши и нервишки всякими аналогиями, перифразами, двусмысленностями. В век двусмысленностей цена на них растет. А аналогии занимают площадь, равную площади всех национальных парков. Он был всегда на высоте, и вел игру красиво, на грани фола. За сказанным виделась многослойность, угадывалась недосказанность, чувствовалась незаурядная эрудиция и очень живой ум. Словом, был он прирожденный рассказчик, трепач божьей милостью.
***
Рассказчик замолк.
— Слушай, — сказал я. — Мне знаком этот образ.
— Что ж, я рад за тебя. Поехали дальше.
***
Сорокалетний Филолог был одинок и изрядно потерт жизнью, наполненной филологией, женщинами и их мужьями, но очень хорошо сохранился: ни грамма жира, волос волнистый, густой, несколько благородных сединок в бакенбардах, в лице что-то от Пастернака, страдающего Пастернака. Крупный с горбинкой нос, который безотчетно нравится женщинам. Походка легкая, не летящая, как у Фаины, но пружинистая, и в то же время как бы усталая от постоянной природной легкости. «Эта усталость, — подчеркивал он и голосом, и взглядом, и походкой, и манерой общения, — идет от жизни, тут ничего не поделаешь, приходится терпеть, по заслугам все равно воздастся только потом, после...» Но были, были моменты, когда взгляд резал, как бритва, когда стена была не стена, когда трудно было разжать сжатые кулаки. Впрочем, таких моментов было немного. Потому что по конституции своей Филолог сильных напряжений не вынес бы физически.
На него приятно было посмотреть. Элегантные, знающие себе цену, хорошо держащиеся мужчины обычно раздражают, так же как и женщины, напористо-говорливые и пышущие здоровьем. А он знал во всем чувство меры. Безукоризненно одет, в серое с голубым. И какое-нибудь маленькое яркое, но не чрезмерно, пятно: часы, перстень, галстук, запонки, ручка — но не все вместе, а что-нибудь одно. Зонтик — по погоде — не толстый стреляющий коротышка, а длинный, с великолепной резной ручкой благородного дерева. Его видели всегда только с роскошными женщинами. Не роскошные женщины для него, наверное, просто не существовали. Он был предупредителен и полон обаяния. У женщин глаза светились счастьем. И он никогда, в отличие от Гвазавы, не позволял себе ничего с новой знакомой, если со старой позволил еще не все. «Дискретное постоянство, — говорил он, — основа постоянства дискретности. И цельности натуры». «Так вернее будешь целым и невредимым», — говорил его друг, зав. кафедрой института, профессор.
Дом ученых (ДУ), членами которого были главным образом мужчины, достигшие степеней известных, и клуб изящной словесности (КИС), украшением которого в известной степени были незамужние аспирантки, студентки и актрисочки, сокращенно «киски», зафрахтовали на две недели лучший теплоход пароходства — «Феофан» (это было не имя иконописца Грека, а фамилия первого председателя колхоза «Заветы Ильича», убитого при невыясненных обстоятельствах на чужом подворье). Этот рейс назвали «погружением», подразумевая погружение в пучину английского языка на целых две недели. Председательствовал зам. директора одного из институтов филиала, директор Дома ученых, которого за глаза называли Дуче, впрочем, непонятно за что.
О «погружении» известно было с зимы, и попасть на теплоход было труднее, чем в Пицунду. Тем более, путевочки обходились всего ничего члену ДУ и совсем мало «киске».
Желающих на халяву погрузиться в язык Шекспира и Томаса Мора было в несколько раз больше числа знающих этот язык. Причем многие из этих знающих произносили английские слова так, будто у них рот был набит горячей картошкой. Разумеется, в рейс попали и случайные люди, которые английские слова выговаривали хуже русских. Но были и знатоки диалектов, знатоки староанглийского, как ни странно. Филолог, например, по памяти шпарил Стерна или Попа, довольно заковыристых даже в русском пересказе.
Обслуживание по высшему классу, где-то между лучшими отелями Прибалтики и средиземноморским круизом, клубника в корзинках, золотое шампанское в серебряных ведерках с колотым льдом, говяжьи заливные языки (без малейшего намека на «погруженцев»), вечера поэзии и музыки, полезные и приятные знакомства, шумные вылазки на берег и волнительные экскурсии на природу, живительные солнце, воздух, вода, острые закуски, приправленные еще и острым словцом, и бронебойные фирменные блюда, после которых забываешь о поисках смысла жизни, запах наконец-то донесшихся из Франции французских духов и французского же коньяка, потрясающее французское белье, на поверку оказавшееся русским, как и то, что было под ним, и цветы, цветы, цветы...
Одно было условие: все пассажиры обязаны были говорить только по-английски — будь то интеллектуальная беседа о религиозных воззрениях шотландских пресвитериан или шалостях Оскара Уайльда, либо выяснение отношений в стесненных условиях каюты или на просторе в кустах. Слово, произнесенное по-русски, каралось штрафом: провинившийся должен был вечером спеть по-английски, сплясать как угодно, рассказать английский анекдот или «сыграть в мешок» (имеется в виду не мешок на голову и — за борт, а ноги в мешок и — по палубе). Все предпочитали почему-то прыгать в мешках.
На команду теплохода, естественно, правила «погружения» не распространялись. Да ее никто и не видел, команду-то. Команда была занята своим незаметным делом и все понимала вообще без всяких слов. Кораблик, он, знай, бежит себе в волнах, на поднятых парусах. Капитан Федор Иванович Дерейкин был вхож всюду, и поскольку из английского языка он знал наверное только одно слово «студебеккер», у него было право обращаться к любому пассажиру на русском языке, которым он так ни разу и не воспользовался, так как все время молчал и думал.
Капитана все по-простому звали Дрейком, а кто с ним был покороче — Филолог и зав. кафедрой мединститута Борисов, с которыми он обычно расписывал «пульку», — Фрэнком. Дрейк как-то заглянул в концертный зал. Там шло очередное «погружение». «Хватает же им воздуху», — подумал капитан. О чем-то спорили. Дрейк долго стоял в дверях, наклонив голову. И слушал тарабарщину, пытаясь поймать хоть одно знакомое слово. Но слова были дикие, как мустанги, и не ловились. «Студебеккер» так ни разу и не выехал. Потом показывали слайды, сопровождая их сложной музыкой и обстоятельными разъяснениями. На слайдах было очень много голых женщин, до неприличия, с желтым или белым, обязательно крупным, телом, то на фоне мужчины, закованного наглухо в черные блестящие доспехи («На твоем фоне», — Рассказчик похлопал меня по наплечнику), то на зеленой траве среди одетых мужчин. Попадались и голые мужчины, иногда весьма страшные и даже вроде как с козлиными ногами — вроде и черти, и не черти. А в воздухе летали пухлые румяные мальчики-педерастики с круглыми попками и с детскими луками. Картинки были развлекательные, но почему-то никто не улыбался. И было расслабившийся Дрейк тоже нахмурил брови. Потом вышел певец, о чем-то пошутил и запел. Капитан чуть не оглох. Певец орал так, точно из него тянули кишки. Дрейк вышел на свежий воздух и вытер пот. Был чудесный летний вечер. В сумерках знакомые берега были сказочно неузнаваемые. Чего они парятся там?..
Сумерки любил не один Дрейк. По палубе бродили пары, сидели в широких легких креслах сразу по двое, как будто им мало было свободных кресел. Во мраке салона был свет, а на палубе среди полумрака — представители полусвета. Дрейк встрепенулся, услышав шепот на родном языке.
— Свои! — сказал он вслух.
«Свои» замолкли. Одно точно знал Дрейк, что на теплоходе не было ни одной женщины, из-за которой он, не сейчас, конечно, нет, лет двадцать назад, может, и потерял бы голову. Да разве это женщины! Дрейк тоже любил стихи, особенно те, где описывались женщины, которых в природе больше нет, их тонкие лица, тонкие руки, шумящие платья. Сейчас они и платьем-то не шумят, а шуршат, как змеи, своими джинсами.
Действительно, стояли пленительные летние вечера. Вернее, они проплывали за бортом, как сказка. И все, что было за бортом, казалось нереальным, а все, что было на палубе и в каютах, казалось данным на веки вечные. И только утром, перед восходом солнца, кому-нибудь нет-нет да и стукнет в голову, что все иллюзия, и ничего этого нет, не было и не будет. Но не будем об этом.
В первые дни «погружения» на теплоходе царила атмосфера радостного возбуждения и всеобщей влюбленности. Кристаллизовались центры общения и полюса притяжения. На второй вечер вокруг Фаины уже увивалась и золотая молодежь в синем и белом, и кто постарше, серые и гладкие, и один серьезный мужчина с серьезными намерениями — из лидеров, с густой серебристой шерстью, как у гориллы, — стрелки брюк его были прямы, как острия мечей, и так же грозно передвигались по палубе. После легких градусов спиртного всех, понятно, охватывало возбуждение легкого флирта. И все шалили. Шалунами вдруг стали все. Фаина была в своем амплуа: она шалила со всеми, будто вокруг нее собрались одни дети. Глаза ее светились ровным светом, но каждый воспринимал их блеск только на свой счет. Совсем как прохожие, которые смотрят на фонарь (если сравнить грубо). Многие потеряли сон, но ведь это благо, если задуматься и оставить в стороне заботу о здоровье.
Филолог знал ее в лицо давно. Не представлялось случая изящно познакомиться. Еще года два назад на одном из вечеров в Доме ученых он увидел грациозную даму, идущую с обворожительной улыбкой по проходу между креслами. Ей тогда не было и восемнадцати. Неужели это дочка Сливинского? Да-да, дочка, сказал кто-то, очень похожа на мать, но умом, к сожалению, в отца. Филолог рассеянно подумал: «Почему, к сожалению?» В тот же вечер он случайно поднялся на второй этаж и увидел ее сидящей в задумчивости за пианино. Белые длинные пальцы сильно изогнутой худощавой кисти, на фоне черной крышки, неторопливо перебирали клавиши, рождая задумчивую мелодию, — Филологу эта белая кисть с тонкими пальцами напомнила белого паука, без спросу забравшегося к нему в душу и оплетающего ее сладкой клейкой паутиной страсти. Он не решился приблизиться к Фаине и несколько минут очарованно смотрел на нее, а потом тихо ушел. На этаже, кроме них, не было ни души, и это обстоятельство поразило Филолога: это был знак судьбы.
Особого изящества, как он хотел, при их знакомстве не получилось. Напротив, все было просто и даже суетливо. Познакомились и познакомились, как большинство, в первый же день. Фаине Филолог понравился. Казанова не может не понравиться. До этого она, естественно, видела его, и не раз — все-таки он был местная знаменитость, и даже на каком-то вечере они с отцом сидели рядом с ним, но тогда она была еще подростком, на которого вряд ли Филолог обратил внимание. К тому же, с ним была дама; дама то и дело наклоняла голову, обнажая из-под мехового боа лебединую шею.
Филолог безошибочно угадывал, нравится он женщине или нет, и сколько потребуется усилий, и усилий какого рода, чтобы ей понравиться. Раз Фаина отнеслась к нему благосклонно, он не стал увиваться вокруг нее ужом, как поступил бы какой-нибудь обласканный малец, а стал формировать рядом с Фаиной противоположный полюс, чтобы вернее создать сильное поле взаимного притяжения. Все эти порхающие самцы-мотыльки, хромые козлы и козлики-молокососы, только усиливали общее настроение праздного треволнения и раскрашивали фон в восточные ярко-сладкие тона, возбуждающие аппетит. Когда весь антураж был готов, Филолог распустил хвост красноречия и... потерпел фиаско. Фаине претила вычурность, даже остроумная. Ей нравилось скользить по поверхности, ее привлекала скорость, пусть даже с риском свернуть себе шею. Ни на чем не задерживаться, ничего не смаковать, ни во что не углубляться (кроме ее любимых книг, разумеется). Главное — поспеть всюду и всегда быть на виду. Не важно, что брошено позади, важно, что маячит впереди. Как это: белеет парус — пусть даже одинокий. Собственно, что еще можно ожидать от молоденькой и красивой женщины, которой еще так далеко до одинокой старости? Если вдруг и всплывет на мгновение, как укол, образ сухонькой седенькой старушки, он тут же и растает без следа, оставив в душе странную романтическую приподнятость, не имеющую ничего общего с действительностью.
Филолог так и не понял: перестарался он или, наоборот, что-то не учел. Он работал под средний уровень дамского интеллекта, плюс довесок на домашнее образование дочери академика. Весьма логично, но... В самом деле, чего проще сказать о том, что любишь голым загорать до черноты: «Люблю загорать голым до черноты!» У кого развито воображение, тому это понравится. Конечно, при желании какой-нибудь психолог бессознательного мог сделать из этой фразы вывод о том, что человек, произнесший ее, во-первых, любит загорать, так как получает от близких мало тепла и света; во-вторых, он сторонник нудизма, то есть ощущает постоянный дискомфорт с окружением, зажат и застегнут на верхнюю пуговицу; и в-третьих, ему нравятся негры (не будем, однако, углубляться в психоаналитические сложности этого аспекта). Филолог шел дальше таких тривиальностей. Он вспоминал бога солнца, и не одного, в качестве примера, а добрый десяток со всего света — и уставшего от людей солнцебога Ра, и всевидящего Гелиоса, и эротическую Аматэрасу, и прыщавого Нанауатзина, и Вишну, который непонятно что, особенно для воложилинских барышень, то ли солнце, то ли его тождество, то ли глаз Брахмы. После всего этого солнечного фейерверка Филолог призывал покрывать все тело, от шеи до пят, ровным загаром, как древние греки покрывали краской свои статуи. А в конце следовал призыв: загорайте без одежд!
— Без трусов? — уточнял Дуче.
Филолог морщился. У стариков слабые ляжки, но говорить об этом...
— Без туники, — догадывался зам. директора.
Фаина не выдержала:
— Какая, друг мой, разница: лицо белей иль задница!
У Филолога заблестели глаза — перед ним был простор прерий, и кони сыты, бьют копытом... Но тут кто-то из вечно юных оболтусов, с приличным (благодаря стараниям папеньки-академика и маменьки-академши, и спецшколы с языковым уклоном, и, понятно, общим развитием) знанием языка, заметил, что теперь, по прошествии стольких веков, все равно, были окрашены статуи или не были. Цвет-то не сохранился, и нас сейчас привлекает больше форма, а не цвет.
Филолог, раздосадованный тем, что влезли вперед него, отбрил мальчишку:
— Ну, мой дорогой, по прошествии веков от женского тела требовать еще и цвета! Да ты гурман. Благодаренье всем богам (к счастью, Филолог не стал их всех перечислять), что они сохранили свою форму. Женщины знают, как это трудно. «Какую дичь порю», — подумал Филолог.
Молодчик оказался в затруднительном положении, так как Филолог повторил то же самое, что и он сказал, только как-то более выразительно, покруглявистее, что ли. И потом — речь, артикуляция, каждое слово, что шарик ртути, — выпукло, весомо, блестит и... опасно, если вдруг попробуешь убрать его. Да и нельзя забывать о магнетическом воздействии Филолога на слушателей, независимо от того, что он говорил. Пули одни и те же, стволы вот разные.
Молодчик все же не остался в долгу (настырный молодой человек!) и припомнил, что в «Вазир-Мухтаре» все эти статуи сравнивали, кажется, с пасхальным яичком, с которого отвалилась скорлупа.
— Не с яичком, — улыбнулся Филолог. — Венер сравнивали с крашеными сапогами, с которых облупилась краска. Хотя пасхальное яичко тоже остроумно. Поздравляю.
— Какой, какой Мухтар? — заволновалась секретарь по идеологии, с акцентом средней школы. — «Ко мне, Мухтар» который? С Никулиным?
— К вам, к вам который, — кивнул Филолог, изучая ванильную сдобу с идеологической начинкой, начисто лишенной изюминок, и ему вдруг очень захотелось ржаного сухаря или черную краюху, натертую чесноком и посыпанную солью. А еще послать весь этот шестикратный амфибрахий ясным пушкинским трехстопным ямбом. «Что я тут делаю?» — подумал он, с тоской чувствуя, что номер не прошел, и что он сам сейчас выглядит, как облупленное яичко.
***
Сколько веревочке ни виться, что суждено — тому и сбыться. На пятый день «погружения» Филолог привел Фаину к себе в каюту показать альбом с репродукциями. Альбом с репродукциями многими дамами воспринимался как красивая обложка огромного альбома любви, приступить к которому можно было только после того, как перелистаешь альбом маленький, с картинками, и Филолог охотно способствовал этому. Он любил всякие прелюдии, интродукции и прологи. Главное-то было за ними! На столике лежал раскрытый альбом, изданный в Лейпциге, в ведерке со льдом стояла бутылка «Золотого шампанского», рядом ваза с пушистыми персиками, на блюдечке горкой орехи. Кому-то сейчас это покажется бедно, но тогда это было богато. «Изящно», — подумала Фаина. На отличных репродукциях главным образом были женщины, прекрасные и загадочные. Филолог заметил, что это прекрасно — выхватить миг из жизни красавицы и продлить его в вечность, как дельта-функцию...
— Что это такое? — спросила Фаина.
— Что-то вроде прозрения или поясничного остеохондроза, — пояснил Филолог. (Фаине понравилось объяснение). — Женщину можно почувствовать только в динамике. Ведь даже в падении женщина прекрасна, как осенний лист или звезда.
— Падающие звезды — это падшие ангелы, — улыбнулась Фаина. — А ангелы бесполы, как и осенние листья. Так что, Филолог, сравнивать нас с листьями и даже со звездами не совсем корректно.
Бесспорно, Фаина приняла игру, и Филолог тонко, как паук, но не тот белый, что оплел его душу, а другой, повел нить рассуждений, казалось бы, на диаметрально противоположный своим намерениям предмет — аскетизм и добродетель, и стал этот аскетизм и добродетель прошивать черными стежками, черным крестиком и черной гладью. Иногда, в мгновения просветления, когда он видел и себя, и Фаину как бы со стороны и в очень ярком освещении, как при блеске молнии, он думал: «Боже, что я делаю? Это ж моя погибель», но продолжал делать начатое. Он всегда доводил любое дело до логического конца, может, потому что там, где был конец логике, там и начиналась истинная филология. Да и вообще все истинное начинается только там. Недаром в начале было слово.
— Добродетель привлекательна не потому, что доставляет наслаждение, — процитировал он Сенеку, — а наоборот, она доставляет наслаждение благодаря своей привлекательности. Другое дело, конечно, — продолжал Филолог, — есть ли в добродетели удовольствие? Согласись, Фаина, если бы в нашей жизни не было удовольствий, можно было бы удавиться от скуки. Но с другой стороны, несчастными нас делает не отсутствие удовольствий, а их избыток.
Филолог собирался еще какое-то время жонглировать подобными рассуждениями, но, к его удивлению, Фаина вдруг сказала:
— Мы что, Сенеку сюда пришли цитировать? Я думала, шампанское пить.
Филолог невольно торопливо, досадуя на себя за это, откупорил бутылку и налил вина. Чувства и мысли его несколько смешались.
— А! Божественно, — сказала Фаина. — Вот это совсем другое дело... Блаженный Аврелий Августин утверждал, что лучше быть рабом у человека, чем у похоти.
«Вот те раз!» — подумал Филолог. Фаина заметила его удивленное замешательство и слегка, но удовлетворенно улыбнулась. «Да она змея!» — похолодел Филолог.
— Святой Августин, говоришь... — сказал он, думая о чем-то неуловимом. — Аскетизм, Фаина, в конечном итоге не что иное как медленное самоубийство. А это, согласись, грех.
— Почему же медленное? — возразила Фаина. — Это у кого как. Есть люди предрасположенные к аскетизму, а есть — не предрасположенные. Для последних — это быстрое самоубийство. Может даже, мгновенное. А в этом случае это не будет грех. Грех всегда обдуман заранее.
«А ведь она права», — подумал Филолог. Фаина же продолжала:
— И потом, самоубийство — это следствие. Следствие не может быть грехом. А причина совсем в ином. Кто это сказал: настоящее удовольствие — это презрение к удовольствиям? Где же тут грех? Тут высота духа.
Филолог решил попробовать обходной маневр:
— А вот интересно, была бы греховна связь Адама и Евы до их грехопадения, — сказал искуситель, протягивая Фаине персик, — то есть до того, как они вкусили запретного плода и их воля перестала властвовать над телом?
Фаина снисходительно улыбнулась.
— Вы мне предлагаете вместо яблока персик — собла-азни-итель! — в надежде, что он парализует мою волю? А если наоборот? Давайте лучше помолчим. В молчании нет банальности.
— Хм, занятно... Сознаюсь — это не в связи с нашей темой разговора — нет ничего выше, как утолить голод ума...
— Есть что и повыше, — возразила Фаина, — утолить голод тела.
Филолог смотрел на нее. Она смеялась. Ему ничего не хотелось больше говорить, а только обнять ее, сжать... «К черту град земной, к черту град небесный. К черту, к черту!.. Сжать так ее в объятиях, чтоб кости затрещали, чтоб брызнул из нее персиковый сок, и чтоб коготки ее кошачьи оставили на спине незаживающий след... Мазохизм какой-то, — встряхнул головой Филолог. — Амбивалентность чувств». Да, амбивалентность чувств, желание ласкать ее и желание ударить, почти любовь и почти ненависть, страсть, одним словом, лишила его способности рассуждать логично. Логика может быть страстной, но страсть логической — никогда!
И, забыв про аскетизм и добродетель, он понес про Трою, Тулузу, сельского попика, тройку в снежном буране — все они были связаны как-то с чьей-то страстью, жертвоприношением, бессмертием. Были и цыгане, и фавны, и Реконкиста, и нирвана, и жемчуг Клеопатры, и утес Сапфо. Много чего было, чего не надо было.
Фаина устала слушать филологические бредни.
— Филолог, вы меня утомили. Как вы думаете, Александр Сергеевич дамам стихи читал или?.. Как говорит наша буфетчица: «А чевой-то вы хочете?»
— Фаина, почему ты мне говоришь — вы? Мы же договорились. И почему — «Филолог»?
— Опять вы ушли от ответа, Филолог. А как же мне вас называть? Президент республики? И говорю — вы — потому что мне показалось, что вы тут не один, а вас целый Ученый совет. Голова пухнет от умных разговоров, суть которых одна: отдаться вам. Так и скажите! Что вилять вокруг да около? Вот только дело в том, что я не могу отдаться сразу всему Ученому совету. При всем вашем и даже, будь оно у меня, при всем моем желании.
— Удивительная ты девушка...
— Я удивительная? Это вы, мужики, удивительные создания. Почему вы считаете, раз женщине с вами интересно, то это объясняется исключительно вашими мужскими достоинствами? Как вы не можете понять простой истины: нам не ваши достоинства нужны — нам и своих хватает — нам надо в вас, как в зеркале, видеть себя. А в вас я не вижу себя. Вы весь какой-то матовый.
«Увы, я тоже не вижу себя в тебе. И не увижу, наверное».
— Удивительная ты девушка, Фаина. Ни с чем ты не соглашаешься, со всем-то ты несогласная.
— Говорят, вы хороший филолог, Филолог, и потому знаете: это только в алфавите согласные, да еще в коллективе. А я не со-гласная — совершенно верно. Гласная я! Звонкая гласная, пусть это вас, как филолога, не шокирует.
После этого Филолог два часа стоял перед ней на коленях, а Фаина сидела в кресле, поджав ноги, и хохотала, слушая его филологический бред, прерываемый мычанием самца, пока Филолог не протер на коленях штаны, пока не закипело шампанское, пока у обоих на глазах не выступили слезы: у Филолога — от обиды, ярости и любви, а у Фаины — от смеха и жалости.
Филолога все в Фаине сводило с ума: и чувственный издевательский смех, и поджатые ноги, и прелестные руки, и что-то, чему он не знал слов.
— Ты бесчувственная! — воскликнул утонченный Филолог. Голос его от обиды звенел, как тонкое чешское стекло. — Тебя бульдозером не стронешь с мертвой точки!
— Не надо бульдозера. Надо чувство. А у меня к вам жалость. Это сырые дрова — из них страсть не вспыхнет. Да и вообще, что такое любовь? Всего лишь реакция телец Руффини, Мейснера и дисков Меркеля. И при чем тут бульдозер и фавны? Неужели это интересно? Встаньте, у вас пузыри на коленях.
«Нравится мне, когда один черт досаждает другому. Я вижу тогда, который из них сильнее. Прав Мартин Лютер». Рубашка была на Филологе, хоть выжимай. «Пропарила!» — повторил он несколько раз про себя.
— Хорошие орешки! — прощебетала Фаина и ушла.
Несколько дней судьба хранила их от встреч, но все же свела на верхней палубе в один из вечеров. На палубе никого кроме них не было. В концертном зале шел КВН. Солнце огромным красным диском валилось за темные верхушки леса. Мошкара липла безбожно. Филолог был под мухой. Фаина на крыльях. Столкнулись нос к носу. Не разойтись. Как в патриархальном браке.
— Тебя, мою желанную, не зря зовут Светланою! — воскликнул Филолог. — Ой, что я? Катей? Зиною? Пардон, мадам, Фаиною.
— Гусарите? Вам сейчас любая женщина желанна. Как это по-вашему: было бы кому «засветланить»?
— Фома говаривал... Нет, не тот, святой Фома. Фома говаривал, что всякая женщина желанна. И не потому, что ее хочет мужчина. А мужчина ее и хочет только потому, что всякая женщина желанна.
— Вы что-то путаете, Филолог. Фома не о том говорил.
— Неважно.
Обсудили погоду, комаров, плавание, Дуче, Дрейка, вспомнили о трех любовницах академика Баума. Филолог весьма остроумно сравнил их с тремя пальмами Лермонтова. Это были три сестры — нет, не Ольга, Маша и Ирина Прозоровы, а Кручковские — Соня, Мила и Циля, погодки, девы под тридцать, как говорится, на возрасте, хорошенькие, в соку. И вот как-то к этим пальмам, а точнее — к их отцу (тоже, кстати, академику, лингвисту), который в это время был на симпозиуме в Риме, как-то неожиданно завернул караван верблюдов — не верблюдов, арабов — не арабов, а сам академик Миша Баум, физик, холостяк и бабник, и... «только что сумрак на землю упал, по корням упругим топор застучал».
— Эти сестрички — не пальмы, это три железных дерева, к ним сам Гвазава боится подступиться, — сказала Фаина.
— У Гвазавы-дровосек-са слабовато в части сек-са, — ухмыльнулся Филолог и рукой небрежно стряхнул будто бы травинку со своих брюк.
— Опять напились и хамите, ротмистр!
«Ротмистр» сказал:
— Кхе! — пожал плечами, развел руками, сделал идиотское лицо, шаркнул ногой. — Адье, мадам! — резко бросил голову на грудь, в знак расставания. — Пардон, мадам! — и, резко крутнувшись на пятке, качнулся и пошел, мрачно усмехаясь, в свою каюту.
Фаина была довольна этой встречей. Как будто унялся какой-то зуд, который не давал покоя.
Последующие дни Филолог ходил мрачный и молчаливый, избегая общества и трепа, старался не встречаться с Фаиной; когда встречался, молча кивал ей головой, а по вечерам пил водку — «яд философа развел он в алкоголе» — и играл в преферанс с Дуче, капитаном Дрейком и зав. кафедрой мединститута Борисовым. Дрейк после вахты расслаблялся — не пил, а так, потреблял самую малость, грамм сто пятьдесят, после чего позволял себе высказывать о пассажирах и особенно пассажирках все, что он думал, самыми заветными словами. Нагляделся он в жизни многого, но Ноев ковчег увидел впервые. Каждой твари по паре.
Филолог с профессором брали взятки и кивали согласно головами, а несыгранный мизер или неудачную распасовку сопровождали такими идиомами, что видавший виды речной волк крякал и краснел от удовольствия. Рейс подходил к концу. Много воды утекло за десять дней.
— Одиннадцать миллиардов кубов. Примерно столько же тонн, — вычислил в уме Дуче. — В Амазонке за это же время — в семнадцать с половиной раз больше. Представляете?
Зав. кафедрой мединститута Борисов морщил нос:
— С трудом. Мне как-то привычнее считать в другой расфасовке. Хотя бы в литрах.
— Умножь на десять в третьей — получишь.
***
Пассажиры за десять дней интеллектуально, да и физически, выдохлись. Все-таки погружение было связано с большой нагрузкой на организм. У кого-то он был еще неокрепший, а у кого-то уже изрядно расшатанный. Почему-то всегда ни в чем нет нормы. Слайды надоели, концерты опротивели, шутки обрыдли, мешки обтрепались, от английского языка пошли волдыри по коже. Пассажиры раскололись на три основные группы.
Первая группа — мужчины и женщины преимущественно среднего возраста и достатка, приличной комплекции и приличного положения, в штатной своей жизни озабоченные регулярным питанием и регулярными прогулками на свежем воздухе, а также соблюдением всех семейных ритуалов, — всю вторую неделю пропадали в темных каютах, в ущерб калориям, озону и семейным ритуалам. Их называли снисходительно «молодыми», а число их, по подсчетам Дуче, было равно 2n + k, где n — число всех одноместных кают, а k — неопределенное число прочих, но не всех.
— У них развилась то ли боязнь пространства, то ли боязнь стремительно уходящего времени, — заметил зав. кафедрой мединститута Борисов. — Но выглядят они болезненно, очень бледные, видно, бледная немочь у женщин...
— Бледные они поганки, — заметил Дрейк и не сплюнул только потому, что некуда было сплюнуть.
— А у мужчин...
— А у мужчин скоро будет одеревенение всех членов, — заметил Филолог, и в глазах Дрейка прочел одобрение своим словам.
— Да, похоже, — согласился зав. кафедрой мединститута Борисов.
— Пусть примут курс лечения. Может, он последний в их жизни.
Вторая группа — преимущественно старички, закоренелые холостяки, бобыли, аскеты и прочие неудачники — сидели в затишке на корме в трех шезлонгах и восьми плетеных креслах, переставляли, бормоча, шахматные фигурки и с легкой грустью смотрели на все, что оставалось позади, чего было не вернуть и не пережить вновь. Они уже ни о чем не спорили, как в первую неделю погружения — тогда на них очевидно сильно подействовала молодежь, а со всем соглашались. Собственно, что такое, с позиций опыта, спор? Так, дребедень, напрасная трата драгоценного времени. Эту группу, естественно, игроки не осуждали и не обсуждали, так как сами косвенно были ее участниками.
Ну а молодежь толкалась на носу, подставляла ветру и солнцу счастливые загорелые лица, жадно вглядываясь в надвигающиеся неведомые берега, набегающую воду, облака, сияющую восточной голубизной и золотом жизнь. В их шумной, неунывающей компании случайно затесавшийся представитель первой или второй группы чувствовал себя чужим, одиноким и несчастным. Дрейк уважал эту группу, Дуче относился к ней индифферентно, у Филолога щемило сердце, когда он думал о ней, ну а для зав. кафедрой мединститута Борисова она была хуже горькой редьки.
После захода солнца, ночь напролет молодежь танцевала, пела, целовалась, мешала спать второй группе и мешала быть истинно счастливой первой.
На Фаину больше никто не посягал. Во всяком случае, на коленях не стояли и страстно не умоляли — как-то все поняли сразу, что это бесполезно и бесперспективно. Хотя влюбленных в нее были воз и маленькая тележка (она, правда, не собиралась их везти). Один лишь лидер, обросший серебристой шерстью, игнорирующий всякие группы, кроме той, где он был центром, не терял надежды и каждый вечер угощал Фаину в баре коктейлем, танцевал с ней один танец, благодарил и, галантно поклонившись и поцеловав ей руку на прощание, шествовал к себе в каюту. Казалось, он несет не себя, а драгоценную вазу. Что он делал один в каюте — никто доподлинно не знал. Видимо, ждал Фаину. Может, это был страстный мужчина. Он как-то признался Фаине, что его предки — выходцы из Валенсии. Все может быть. Только Фаина тут же забывала о нем до следующего вечера, и ее смех раздавался на палубе до утра.
В последний вечер Фаина, не допив коктейль, бесцеремонно бросила в баре лидера, покрытого шерстью, и выскочила на палубу. Точно черти вынесли ее наверх. По палубе брел Филолог. Подхватив его под руку, она через четверть часа, как Шахерезада, вытащила его дозволенными речами из прострации и довела до совершенного умоисступления. Филолог, как мальчик, полез к Фаине целоваться. Она странно взглянула на него. Оттолкнула. И пошла по палубе, покачивая бедрами. Совсем как марсельская шлюха. У Филолога задрожал подбородок. Он понял, что она идет к нему. В каюту.
В полумраке ее глаза сияли. Он не мог не глядеть в них. Она улыбалась. Молчала. И ждала. Филолог упал перед ней на колени. И обнял ее ноги. Прислонился к ним головой. Ощутил их прохладу. Фаина рассеянно вертела завиток на его макушке.
— И долго мы будем так? — в голосе ее была насмешка. Филолог понял, что эта златовласая колдунья презирает его, и будет презирать еще больше, если он посмеет овладеть ею. Он понял, что она никогда не будет его, что она вообще никогда не будет чьей-либо, и что она разбила его жизнь, навсегда разбила. Фаина дернула Филолога за вихор. Она подумала с горечью: «Уж Гвазава бы сейчас не растерялся». Филолог опустился на пол, разняв свои руки. Холодная испарина покрыла его лоб. Он плакал без слез.
Фаина поджала губы и вышла из каюты...
— Почему вы никогда не улыбаетесь, Фрэнк? — спросил Филолог вечером за пулькой капитана.
— Почему не улыбаюсь? — задумчиво повторил Дрейк, изучая свои карты. — А, собственно, чему я должен улыбаться?
— Как чему? Ну, жизни, например, шутке, женщине... Мало ли чему, — Филолог выпил.
— И что, помогает? — спросил капитан.
— Выпивка?
— Выпивка помогает. Улыбка?
— Да как сказать... — Филолог стал чересчур сосредоточенно смаковать рыбий плавничок.
— Хм... Видите ли, у меня, как эти ваши... — Дрейк подыскивал слово.
— Бездельники?
— Да, они. Как эти ваши бездельники любят говорить, трагическое мироощущение. Вы воевали? А вы? А я воевал. Вот потому и не улыбаюсь. Я начал войну танкистом. Потом горел в танке. Рубцы вот до сих пор. Это не от абордажных атак. Хотя из-за рубцов этих в основном и прозвище пиратское прилипло… К партизанам попал. Там меня в разведчики определили... Гореть в танке — не самое смешное. А вот давить людей, а потом с гусениц отдирать намотанные человеческие кишки...
Зав. кафедрой мединститута Борисов откинулся на стуле и широко раскрыл глаза. Он был специалистом в области психологии и остро ощущал дисгармоничность момента.
— Но и после этого улыбаться еще можно. В улыбке главное зубы. А я два года эти зубы вышибал. Буквально и натурально. «Языков» брал. Нас в разведку всегда по трое ходило. Но брал «языка» всегда я. Так уж получилось. У меня всех моих фрицы побили, что мне оставалось делать? Колька Жуков, профессиональный армейский разведчик, меня натаскал. Он до победы не дотянул, под мину попал. В руке вот так зажимаешь свинцовый шарик (по руке, специального изготовления) и ползешь, скажем, к часовому. Подползаешь — тут надо как пружина вскакивать (я в день, с бревном на плечах, по тысяче приседаний делал), вскакиваешь — и наотмашь загоняешь ему этот шарик в рот, вместе с зубами.
Зав. кафедрой мединститута Борисов проглотил слюну, и глаза его стали еще шире. Этот метод взятия «языка» был очень далек от методов психологии: скажем, метода проб и ошибок, используемого бихевиоризмом, и даже метода семантического радикала, в котором вызывают оборонительную реакцию ударом электротока. Дрейк понимающе кивнул ему головой.
— Всегда брали «языка» тихо — тут не покричишь, когда у тебя зубы в глотке. Да и боль парализует мгновенно. И так два года. У меня поначалу смеяться еще получалось. А потом и смеяться не мог. Не лицо, а маска. Маска разведчика. Я бы фильм не «Подвиг разведчика», а именно так — «Маска разведчика» — назвал. Так верней.
Филолог почувствовал («почувствовал», как могут чувствовать все совестливые люди) свои страдания такими пустыми и всю свою жизнь такой никчемной и пропащей, что, извинившись за то, что перебрал сегодня, понимая, что испортил хорошим людям игру, вышел, шатаясь, на палубу и в отчаянии едва не прыгнул за борт. Его удержала чисто эстетская мысль, что когда его вытащат из воды, опухшего и безобразного, его таким, быть может, увидит Она... «Феофан» возвращался к повседневной жизни. До города оставалось десять часов ходу.
На трапе Филолог подал руку Фаине. Она с улыбкой оперлась на нее. Глядя Фаине в глаза, Филолог сказал:
— Унижаться пришлось мне намедни. Ничего: Париж стоит обедни.
Фаина, не моргнув глазом, ответила:
— Oui, Paris vaut bien une messe.
И улыбнулась, чертовка! Обворожительно улыбнулась!

Глава 17.
И ножками, и ножками — влево вправо, влево вправо, влево вправо...

На третий день по прибытии Мурлова в Воложилин, когда он оформлялся в отделе кадров, инспектор позвонила куда-то и подала ему телефонную трубку. Женский голос, любящий давать поучения, пригласил его назавтра к девяти утра к Сливинскому. «Захватите с собой диплом. Просьба не опаздывать!» — произнесла трубка. «Не опозда-аю...» — страстно прошептал Мурлов в трубку и бережно положил ее на аппарат. Инспектор покачала головой.
Секретарше понравилось, как он представился — вошел в приемную, щелкнул каблуками и серьезно произнес: «Разрешите представиться. Мурлов Дмитрий Николаевич. Выпускник столичного вуза. Красный диплом. Семьей не обременен. Прибыл в ваше распоряжение, сударыня». Прекрасная Альбина не нашлась, что сказать, молча распорядилась сударем и запустила его к директору, прищелкнув каблучками. Мурлов взглянул на нее, и они улыбнулись друг другу. Улыбка — что клей: склеивает порой на всю жизнь.
Сливинский посмотрел диплом, спросил, как погода в Москве, не тает ли снег, чем удивил Мурлова, расспросил об институте, о теме дипломной работы, руководителе, поинтересовался, знает ли он иностранные языки и умеет ли программировать на «Альфе» и на «Алголе».
— Ну что ж, Дмитрий Николаевич, испытательный срок вам — год, будете стажером-исследователем, оклад 100 рэ, общага возле леса. Не берлога, но живут в ней медведи. Увидите. Через год аттестация. Там посмотрим — научным сотрудником вас сделать или инженером, но кем-нибудь обязательно сделаем. Старайтесь. На год вам задача — узнать у коллег все, что они знают, научиться у них всему, что они умеют. Я, конечно, несколько преувеличиваю, за год не успеете, но старайтесь. А сверхзадача — к концу срока определитесь, чем хотите и чем сможете заниматься у нас. На ВЦ у нас много времени — на «БЭСМ-6», не теряйте это время даром. А то потом, голубчик, за время придется платить. Будете работать у доктора Хенкина, в отделе аэродинамики. Слышали о таком? В столицах?
— Да. Монографию читал.
— Ну и прекрасно. О человеке надо судить по лучшему, что он создал. Хотя у него есть несколько статей в американском журнале «Механика». Тоже неплохих. В нашей библиотеке есть.
Фамилия Хенкин часто встречалась в научных журналах и ведомственных сборниках. На пятом курсе его имя несколько раз упоминали на лекциях, и у кого-то в группе даже была тема дипломной работы в развитие одной из хенкинских идей.
Здесь, в институте, как вскоре узнал Мурлов, Хенкина по праву считали счастливчиком. В сорок пять лет он уже имел все, что нужно для человеческой жизни: доброе имя, прочное место в научном мире, квартиру на Стрельбищенском жилмассиве, машину, красавицу жену, вывезенную пять лет назад из загранкомандировки — она была в поездке по Польше его переводчиком. (Опять полячка? — подумал ты). Нет, она была русская, но ее родители долго работали в Польше, в торгпредстве, и ополячились настолько, что Елена Федоровна себя считала полячкой, и ей нравилось, когда к ней обращались «пани» и восхищались ее красотой — простительная слабость.
Хенкин обладал прекрасной памятью и обширными сведениями во всех областях человеческого знания. Некоторые, правда, считали его занудой, но это был простительный недостаток при таком достатке всего прочего. Ведь, по большому счету, мужчины-мудрецы и женщины-красавицы — все зануды. Это закон природы. Закон занудства. Занудой же его называли по той причине, что у него был зуд рассказывать встречному и поперечному обо всем, что он знал. А знал он все и знал всех. Поэтому это было всеобщее проклятие. В его памяти можно было найти необходимые ученому (хотя на то и есть уйма справочников) точные (до немыслимых степеней) значения космических, ядерных, химических и прочих констант; и тут же — сколько, например, ступенек в потемкинской лестнице (что в Одессе) было и сколько осталось; или — сколько любовников было у Клеопатры и Айседоры Дункан или любовниц у Пушкина и Казановы (причем дотошность его в изложении подробностей была такова, что невольно хотелось спросить, уж не прятался ли он сам в это время где-нибудь за портьерой или в складках ковра); или — что сказал Диоген Синопский, сын менялы Гинесия, развратнику Дидимону; или — как менялся курс гульдена во Франции на протяжении семи столетий и, что гораздо изменчивей, цена на водку в России за последние сто лет; или, на худой конец, когда с собеседником было не о чем говорить, — сколько у кита весит большое яйцо — об этом, кстати, через него, знали уже даже в младшей группе детсада № 7. Хенкин, повторяюсь, знал все. Не знал одного — зачем ему все это нужно знать. Впрочем, Божье наказание иногда носит самый причудливый характер.
Надо отдать ему должное, на работе он говорил только о работе, и все только дельное, ну а вне работы — обо всем остальном. Поскольку нормальный человек поступает как раз наоборот, ему (нормальному человеку) с Хенкиным было весьма напряженно. Не дай Бог нормальному человеку (здесь: читай — обычному) по пути на работу столкнуться с Хенкиным — его охватывало смятение и ужас, как в средневековье при встрече с чумой. С Хенкиным хорошо чувствовал себя только вахтер Митрич. Тот был глух, как пень, и ему нравилось, что такой уважаемый человек, доктор наук, профессор, о котором писали даже в Америке! — так помногу с ним разговаривает. У Митрича потом всю вахту светились глаза. Хенкин же отзывался о Митриче, как о чрезвычайно приятном собеседнике. От Хенкина и прятались, и обходили, и обегали его стороной, меняли привычные маршруты следования в институт и из института. При встрече с ним у некоторых на мгновение отказывали ноги, они приседали, вскидывали руку, дико глядели на часы, били себя по лбу и с воплем «забыл!» или нечленораздельным мычанием шарахались от него в проулок или в кусты, как от той самой чумы. Хенкин не отчаивался и через минуту-другую радостно (любую новость, даже о поголовном море в Африке или последствиях цунами в Японии, он сообщал с радостным выражением лица, будто произошло нечто долгожданное) сообщал очередному коллеге, какой рекорд установила где-то у черта на рогах швея-мотористка и по какому избирательному округу ее выдвинули в депутаты Верховного Совета, и заодно, сколько в Совете швей, академиков, и кто из них депутат формальный и кто не формальный, и что слово «формальный» произошло от французского, а то, в свою очередь, от латинского, и так далее, до яйца включительно, и от него обратно. Словом, дурдом. В средние века на Востоке дурбаром назывался царский двор, а дурдомом, наверное, царский дворец.
В этих двух параллельных потоках Хенкина — сознания и речи — слушателей несло и мотало, как щепку в ливневой канализации. Все-таки самым удивительным было не то, что Хенкин все это знал и помнил, а то, когда он это все узнал, так как за человеческую жизнь столько узнать было физически невозможно. «Хенкин — бессмертный, как французский академик», — говорил Сливинский. («Дункан МакЛауд», —  добавим мы, как люди более продвинутые во всякой чертовщине).
Мурлов, молчаливый и новенький, и, судя по всему, понятливый и не пустой, как большинство выпускников даже столичных вузов, вполне подходил Хенкину, и Хенкин иногда специально поджидал своего сотрудника возле общежития, мимо которого шел на работу пешком. Мурлову Хенкин не казался таким занудой, как остальным, так как он сам тоже свято верил в то, что делу время, а потехе час (пока идешь на работу). У каждого своя потеха, и у Хенкина она не из худших. Что может быть лучше достоверной информации? Это оценят у нас только лет через двадцать, когда информацией начнут торговать; и, как все, к чему прикасается торговля, начинает гнить и искажаться, так и самая правдивая информация пойдет от лукавого.
***
Глядя на Юрия Петровича, Мурлов часто вспоминал институтского друга — Саню Баландина. Саня был на несколько лет старше своих сокурсников, так как в институт поступил (по его словам) «с должности массовика-затейника» в одном из подмосковных домов культуры. Слабое зрение позволило ему плодотворно трудиться на ниве народной культуры те несколько лет, которые он мог также плодотворно отдать службе в рядах СА и ВМФ, и скорее всего, на этой же ниве. На то у него был природный талант, сродни таланту пахаря.
У Сани было две страсти: футбол и оперетта. Такие вот две крайности, говорящие о цельности натуры. Проще верблюду было пролезть в игольное ушко... (Юрий Петрович разъяснил, что по одной версии игольное ушко — это всего-навсего арка над въездом, не то в Иерусалим, не то в храм, а по другой — нонсенс из-за некорректного перевода с иврита на греческий). Так вот, проще верблюду было пролезть в игольное ушко, чем представить Саню Баландина на футбольном поле или на сцене театра оперетты. Был он толстый и корявый, с плохо координированными движениями конопатых рук, коротких ног и волосатого туловища. Золотые с чернотой очки и зубы, красное лицо, толстый короткий нос, смоляная, как щетка, борода, смоляные же волосы — не добавляли шансов на успех ни у мужчин, ни у женщин. А он и не хотел и не стремился играть ни в футбол, ни в оперетту. Он сам любил наслаждаться зрелищем и любил рассказывать о нем так, что получалось очень зрелищно и смачно. Рассказывал он вдохновенно и страстно, талантливо и артистично. И глаза его горели при этом, как у всякого одержимого.
О футболе он знал все: от тайн ФИФА до тайных фифочек женатых руководителей и футболистов всех клубов, и тем более сборной Союза, от силы удара ногой знаменитых форвардов и хавбеков до числа выбитых у них же зубов и переломов; знал, кто и сколько, кому и как, и с чьей подачи забил голов в любом году, в любом месте нашей необъятной страны: в 56-м году — пожалуйста, в 62-м — получите, в Москве, в Казани, в Киеве, в Барселоне — что еще угодно? Сколько квадратных метров жилплощадь у Стрельцова? А вам — в каком году?
Обо всем этом он рассказывал с пеной у рта и так заразительно, что даже полурафинированная учительница пения одной из московских школ, в очечках и с косой, с которой он познакомился на «Баядере», после того как во время действия несколько раз, забывшись, сжал соседке справа руку и хлопнул ее по ноге, — зачастила на футбол, о котором до этого не имела ни малейшего понятия. Она все время считала, что в футбол играет умственно неполноценная часть мужских особей, а болеет за них совсем уж сумасшедшая (то есть — все остальные мужчины), физически неполноценная часть.
Декану, ярому болельщику «Спартака», Саня сдавал зачеты и экзамены всегда последним, по часу, по два, причем он к ним совершенно не готовился, иногда даже не знал, что за предмет сегодня сдают. Декан же за этот час узнавал больше, чем за год из «Советского спорта» и от всех болельщиков на трибунах, вместе взятых. Саня болел за ЦСКА, и их мирные поначалу беседы кончались громким криком и швырянием стульев, но в конце концов оба оставались довольны, и Саня выходил с зачетом или отличной оценкой.
По любому из спорных моментов Саня спорил на бутылку шампанского и всегда выигрывал, так как никто в мире лучше него все равно не знал предмета спора. Кумиром его, разумеется, был Лев Яшин, и Саня часто прыгал на панцирную сетку студенческой койки, показывая, как Яшин немыслимо вытягивал пушечную «шестерку». Саня хрипло орал: «Вот так!», а кровать визжала, как свинья. Кстати, даже в том, что ему, с одной стороны, нравилась военная команда ЦСКА, то есть мощь и атака, а с другой, больше всего он обожал вратаря, как последнюю надежду команды, — психолог мог бы почерпнуть богатую пищу для рассуждений о цельности натуры Баландина. Но что это я, какой психолог, когда кругом одни психи?
В футбол, кстати, он играть не умел. Во всяком случае, никогда не гонял на баскетбольной площадке с ребятами мяч в так называемый «дыр-дыр».
Что же касается оперетты... Оффенбах, Штраус, Лекок, Кальман, Зуппе, Легар, Дунаевский — Саня приходил в экстаз от одного звука этих имен. Опереточный Олимп, это доказано, находился в его душе (поинтересуйтесь, при случае, у ответственного секретаря подготовленного к печати очередного издания «Энциклопедии»). Литавры и флейты, голубые глаза и обнаженные плечи, воркование речей и переливы арий, роскошь нарядов и упругость канкана, улыбки и ножки — ах, какой чарующий и радостный мир!
В оперетту Саня ходил по субботам, а в праздничные дни еще и на концерты артистов оперетты. Для театра у него был специальный (хотя и единственный) черный выходной двубортный костюм с широкими лацканами на пиджаке и манжетами на брюках, черные кожаные туфли с резиновой перепонкой, тогда еще новинкой мужской моды, белая просторная рубашка с янтарными (подарок матери) запонками, черный галстук с серебристой молнией по полю и черная немецкая шляпа (Made in Guben), по случаю приобретенная в ЦУМе. В полном наряде его можно было принять за близкого родственника усопшего. Но впечатление это сразу же рассеивалось при взгляде на его лицо — отчаянно торжественное и важное. Конечно же, какие к черту похороны, человек приглашен конфиденциально к послу. И кто бы мог подумать, что нет, не посол, и никакое другое высокое официальное лицо, ждет его на файф-о-клок, а манит его своими огнями оперетта, и там он перед началом выпьет бокал полусладкого шампанского и, покусывая трюфель или грильяж, направится по ковровой дорожке в первые ряды партера, а с первыми звуками увертюры пробежит по его напряженному телу ток, и он шальными глазами будет следить за действием, восхищаться происходящим на сцене с наивностью пятилетнего ребенка, а сердце его будет бешено стучать от любви к тому, что происходит там, за рампой, и от горя, что этого нет в жизни.
Билеты Саня брал в начале каждого месяца — его знали во многих кассах и будках, ласково называли «наш чокнутый» и оставляли хорошие, иногда лучшие места.
В пятницу он стирал под краном или в душе свою белую единственную рубашку, тут же, мокрую, гладил ее, с наслаждением вдыхая горячий влажный воздух, наполненный не горелой тканью, а запахами шампанского, фиалок и женских белых рук. Ах, этот запах белых женских рук! Дегустаторы, не смешите меня своими познаниями и способностью тонко отличать один запах и вкус от другого! Вам все равно никогда не сравняться с Саней Баландиным! Он чуял букет за версту, он знал истинную цену красоте, пусть даже искусственной. И не требовал за свои знания ничего взамен. Потом на круглый довоенный стол он стелил хорошо выбитое временем одеяло и гладил через мокрую газету брюки. Газета шипела, пар обжигал руки, память кружила образы, сердце стучало все быстрей и быстрей. Перед сном он любовно чистил туфли и еще раз проверял всю амуницию на предмет целостности и наличия пуговиц, а в шляпу, если время было демисезонное, заталкивал на ночь спортивный костюм. Когда перегорал утюг, а это часто был последний утюг на этаже, Саня ждал, когда подсохнет рубашка, взбирался на стол и, пыхтя, долго гладил ее на стосвечовой лампочке. Брюки же, по старой студенческой технологии, гладил собственным телом, положив их, стрелка к стрелке, под матрац, и пролежав на них всю ночь, не шелохнувшись, как мертвый.
Как правило, в оперетту он ходил один. Лишь в конце первого курса пару месяцев его видели с учительницей пения, той самой, в очечках, и Саня стал как-то тревожно меняться в сторону задумчивости, но потом учительница и задумчивость ушли из его жизни одна за другой, и благодарные слушатели студенческой общаги вновь обрели своего «Ираклия от оперетты».
Беден язык! Хоть и числится в словаре множество слов, а попробуй соединить их так, чтобы хоть отдаленно приблизиться к первому слову Создателя. Саню надо было видеть и слышать. Его надо было чувствовать, как вкус, как боль, как нечто почти трансцендентное. Ближе всего описывает происходящее слово «карнавал», но и оно не адекватно, так как даже бразильский карнавал не знавал еще таких, как Саня Баландин, — там таких лицедеев, в хорошем смысле, не было, нет и не будет.
Часов в одиннадцать вечера Саня возвращался из театра в общежитие. Его ждали с нетерпением и с шампанским, на которое сбрасывались, в зависимости от обстоятельств, по полтиннику или по рублю. Его спотыкающиеся, спешащие шаги слышны были от лестницы. Собственно, еще раньше можно было услышать, как грохает тремя этажами ниже входная дверь, и эти же самые шаги прыгали, оскальзываясь, через две-три ступеньки.
Дверь распахивалась. Как перед Петром в «Полтаве». На пороге возникал торжественно-черный Саня. Шляпа на затылке, галстук съехал в сторону, глаза — с двойным, нет, с тройным дном: снаружи блеск, под ним робость, а глубже печаль. Видимо, только такое сочетание рождает гениев сцены. Что удивительно, зрители гипнотически видели его глазами пышноволосую красавицу с томным взором и гибким станом, полную очарования и света, его ушами слышали божественный чувственный голос, щекочущий до селезенки, его ноздрями вдыхали головокружительный аромат духов, роз и женской кожи, его умом понимали абсолютное совершенство того сказочного мира и полное несовершенство реального, его сердцем чувствовали боль от уходящего навек времени — каждая секунда как алмазиком чиркала по сердцу и, искрясь, скрывалась в пустоте. С ума можно было сойти, сидя на скрипучих кроватях, в комнате с синими панелями, и чувствуя все это!
Не переодевшись, не сказав ни слова, а только возбужденно дыша, Саня начинал представление. Пока он от порога делал пять шагов к столу, из бутылки летела с хлопком пробка, наполнялся с дымом и пеной граненый стакан, крупные глотки гасили и одновременно утоляли жар и сушь во рту. Саня вздымал руку и, морщась от бьющего в нос газа, провозглашал: «Штраус! Летучая мышь!» или «Кальман! Баядера!»
Взвывал оркестр и пели скрипки, и зрители смолкали как один: и вот они, вместе с Саней, в буфете в зеркалах, на блюдцах трюфеля, безе, в хрустальных вазах розы, плюш, легкий бархат зала, огни, духи, глаза, улыбки женщин, программы и бинокли, веера; все ждут начала, слегка возбуждены, рассеяны, клюют в коробках клюкву, боясь осыпать пудрой платье; взгляды, поэма взглядов; и вот смолкает зал, и действо оживает, и целый новый мир все тех же глаз, и плеч, и ножек, и речей, — канкан, шут, рогоносец, барин, страданья, паж, гусары, тетушка, восторги, цыганки, ожерелья, эпатаж...
Все это Саня представлял, пояснял, изображал, пел, плясал, выл, страдал, крутил ногами, рукою, головой и задом. А между первым и вторым действием граненый стакан опять наполнялся шампанским. Зрители предпочитали водочку с салатом «провансаль» и сосисками из буфета.
Необходимо отметить одну особенность, которая являла главную прелесть этих сцен, этих незабываемых мгновений студенческой жизни: у Сани Баландина, в отличие от Ираклия Андронникова, начисто отсутствовал слух, да и голос тоже. Он не мог правильно спеть даже «Москву майскую», которую правильно поет весь советский народ. А голос его был просто страшный голос: сиплый, с астматическими придыханиями и — клокочущим, взрывающимся, как гейзер, резко, неожиданно и с жаром, — смешком или хохотком. Исполняемые им мелодии или арии погибали окончательно, они были музыкально совершенно неузнаваемы, непредсказуемы и невоспроизводимы. Это был театр одного актера и единственного выступления, театр оперетты абсурда или абсурда оперетты, трудно сказать, что вернее. Самый талантливый пародист застрелился бы от творческого бессилия, попытайся он спародировать Саню. К Сане единственному в полной мере подходил эпитет «неподражаемый». Доведись услышать подобную трактовку оперетты Штраусу, он засунул бы Саню в контрабас или умер от смеха.
А Саня тем временем подходил к кульминации спектакля. Зрители держались за животы, валились на койки и на стол, ползали на коленках возле тумбочек, нервно вылизывали тарелки из-под салата, сворачивали в узел вилки, хрипели, давились и задыхались от хохота.
Саня входил в раж:
— Тут граф подходит к ней. (Изображает графа). Берет ее за обнаженные плечи. Откидывает — вот так — и впи-ва!-а-ется в губы долгим и страстным поцелуем! (Изображает обнаженные плечи, просовывая в расстегнутый ворот рубашки свое толстое плечо, от остальной одежды он освободился по ходу действия оперетты; таким же манером — обнаженную волосатую волнующуюся грудь; берет, откидывает, впивается, страстно отвечает на графский поцелуй, мычит, брызжет слюной). Потом поет! (Поет). Графиня глядит на него влюбленными глазами. Вот так! И тоже поет. (Глядит. Поет). Губы у нее, губы! Плечи! Глаза! Спина-а-а!! (Изображает). А в это время флейты, начинают флейты (изображает флейты), барабан! (барабан). Зрители — встают — с — мест! (Садится на стул и тут же вскакивает с оторванной спинкой в руках, показывая, как встают зрители). Появляется кор-де-ба-лет!!! Выскакивают, чулки в пятнышках, ножки, как змейки, попочки — вот такие (показывает свой кулак), тугие, пружинки. И ножками, ножками — влево вправо, влево вправо, влево вправо (яростно бросает влево и вправо ногами), а потом юбками — вот так (крутит юбками). И вдоль сцены, вдоль сцены, ноги закидывая назад, а юбки сзади подбрасывая вверх (бежит, подбрасывая короткие ноги и воображаемые юбки, и поет: «А ты мне в душу, в душу загляни!»). И тут — выскакивают — гу-са!-ры! Синие, как попугаи. Начинается кутеж! (Изображает кутеж). Дамы у них на коленях, гусары поют, дамы поют, все поют! (Саня ревет).
Зрители с мокрыми глазами, охрипшие, сизые от смеха, сидят на полу, прислонившись к тумбочкам и койкам, а Саня, мокрый от пота, взлохмаченный, с растрепанной бородой, расхристанный и вдохновенный, пляшет уже за целый гусарский полк, пока не приходит комендант и не прекращает это безобразие (в связи со своим отходом ко сну — она жила этажом ниже):
— Вы что тут, сдурели? Как стадо слонов пляшет!
Знала бы она, что во вверенном ей общежитии не стадо слонов, а всего-навсего один гусарский полк под командованием Александра Баландина пляшет, а с ним сто развеселых баядерок, — попросила бы у своего командования прибавку к жалованью, за расширение зоны обслуживания.
Позже Саня перенес свои феерии с головы коменданта вглубь коридора, и часов до двух ночи эти представления регулярно шли каждую субботу почти два года.
Баландину нравились все актрисы, но от одной он был просто без ума. Это была одна из ведущих солисток театра, фея, богиня, королева — Саня ее боготворил. Она была женственнее других, голос ее был чист и переливался, как горный ручей, а когда она стремительно и легко скользила по сцене — слезы наворачивались на глаза от восторга. А как сияли у нее глаза! Как сияли они!
Как-то в марте Саня в который уже раз смотрел, слушал, вдыхал «Сильву». Сидел он в третьем ряду партера, и — вдруг! — ему показалось (его бросило в жар, тут же в холод, снова в жар, и снова в холод), что — Она! — во все глаза смотрит на него и поет только ему. Такое с мужчинами случается, особенно в марте, и когда тебе лет двадцать с небольшим. После спектакля он стоял перед сценой и бешено аплодировал своей богине, и снова Она несколько раз задержала на нем свой загадочный взгляд. Саня набрался смелости и, с букетом роз, которые втридорога выпросил у билетерши, направился за кулисы, по слухам, прямо в артистическую уборную заслуженной артистки республики.
По дикой случайности она была одна и в хорошем, после удавшегося спектакля, почти опереточном настроении. Отозвавшись на робкий стук благосклонно, решив, что это один из многочисленных павианов, она уже изобразила легкую гримаску некоторой усталости и озабоченности чем-то там высшим, — каково же было ее удивление, когда в дверь решительно шагнул человек в черном, держащий перед собой цветы, как щит. Розы пламенели на черном, за стеклами очков горели глаза, как у черта, и хриплый голос каркнул:
— Кар-ра-лева! — и черный человек грохнулся на колени, опрокинув банкетку; от сотрясения с него свалились очки, и он стал ползать под ногами актрисы и восклицать: — Где они, черт бы их побрал!
— Вот они, — актриса подала очки.
Такого в оперетте еще не было. «Пьян», — решила она.
— Благодарю, о, благодарю! — взревел Саня и припал губами к ее руке.
— О! — воскликнула актриса и попыталась высвободить руку. Не тут-то было. Мужчина не отпускал ее и, задрав взлохмаченную голову, другой рукой совал ей розы в лицо, как в вазу, что было несколько смело с его стороны.
Тут Саня понес такую дичь и солянку из опереточного репертуара, что актриса убедилась окончательно, что перед ней сумасшедший. Когда он стал выкрикивать стихи, она подумала: «Нет, алкоголик», — и решила уже попереть его от себя, но сказала совсем не то, что собиралась:
— Послушайте! Я раздета!
На что мужчина воскликнул:
— Сударыня! Это кокетство! Безумие прятать от глаз ваш божественный стан, ваши плечи и спину!
«Нет, это какой-то кошмар! — подумала сударыня. — Сейчас на его рев сбежится полтеатра!» Но тут на Саню снизошло озарение, и он воскликнул:
— О, роскошная! Хотите, я покажу вам тот эпизод, где вы так пленительно хороши?! — и, не дожидаясь соизволения, он в своей обычной манере приступил к вольной интерпретации эпизода признания графа в любви.
Ну не-ет, это уж слишком, это переходит всякие границы!
— Послушайте!.. Молодой человек!.. Какого, собственно, черта вам здесь надо? — она поймала себя на том, что хочет говорить строго и — не может, так как из нее буквально рвется наружу полусмех-полурыдание.
Но куда там! Саня токовал, как глухарь. И стоило ей вслушаться и вникнуть в суть происходящего — после первых же слов графа и ответных ее, после первых телодвижений и пояснений, после того, как он взревел арией, — она упала в кресло и забила ногами, и хохотала без умолку. Закончил же представление, к полному своему успеху, Саня канканом. Когда он и она пришли в себя — он мокрый от пота, она от слез, — в дверях артистической они увидели полтеатра, сбежавшегося на дикие крики и хохот. Впереди стоял режиссер-постановщик, радостный, как ребенок.
— Это же находка! — вскричал режиссер. — Находка для нашего капустника. И не надо никакого сценария — просить опять Бразильского — легче удавиться! Голубчик, вы же находка! Вы же, черт знает что такое! Завтра, завтра, ровно в пять вечера жду вас у себя — вам покажут, где. Ольга Ивановна! Покажите, пожалуйста!.. Потом.
И он, обняв коллег, дружески вытолкал их из артистической, подмигнул на прощание Сане и Ольге Ивановне. Через секунду он заглянул в дверь и, подняв кверху большой палец, заявил:
— Во! В пять часов. Ну, Ольга, скрывала.
— Вы кто? — спросила актриса, когда успокоилась совершенно, правда, призвав на помощь все свое умение расслабляться после спектакля.
— Сударыня...
— Ой, не надо, я серьезно — кто вы?
Саня, уже не крича и не восторгаясь, спокойно и разумно, даже чуть печально, рассказал ей, кто он, что он, откуда, как и почему оказался здесь, только здесь, и ни в каком другом месте.
— Нет, это замечательно! — раза три по ходу его рассказа говорила Ольга Ивановна, причем в последний раз почти шепотом, уже самой себе. Это действительно было замечательно: взъерошенный студент в дурацком костюме, со сбившимся набок галстуком и горящими глазами, без роду и племени, без слуха и голоса, без малейшего понятия, как надо ухаживать за дамой, без гроша в кармане — почти покорил ее слету, одним своим неистовым канканом. «Это какой-то тайфун, — решила она. — Цезарь!»
— Ну что ж, мой милый Цезарь, признаться, меня несколько притомили опереточные страсти, я слегка проголодалась, и меня томит жажда. У меня тут найдется шампанское и эклеры. Чудесно, тут и ананас! Будьте так любезны, — она протянула ему бутылку шампанского и ананас. — Нож вон там.
Говорят, это была безумная страсть. Ладно бы односторонняя безумная страсть — и не такие, как Саня, сгорали в ее пламени, не найдя ответа своим чувствам и без всякой взаимности. Актриса — Она! — три недели провела в любовной горячке. Никогда еще она не была так хороша на сцене и в жизни. Театральное руководство уже озабоченно чесало макушку, теряясь в причинах происходящего и прогнозах, но тут Ольга Ивановна, решив разом покончить с этим странным своим увлечением, так не похожим ни на что, прогнала Саню, слегла и пять дней лежала в страшной слабости — ничего не ела и глядела в потолок отрешенным взглядом. Были заменены два спектакля, так как дублерша тоже болела, и помреж приезжал в общагу за Саней Баландиным. Саню не нашли, он куда-то провалился.
А на первоапрельском капустнике, за два дня до разрыва, Саня таки выступил, без всяких репетиций, на одном своем вдохновении и энтузиазме, сразив наповал и скептиков и поклонников оперетты, рассмешив даже зам. министра культуры, которого за глаза звали Царевной Несмеяной, и приведя самого Бразильского в жуткий транс.
— Откуда этот гусар? — допытывался у постановщика капустника конкурирующий режиссер. — Из Одессы? Из Новосибирска? Это же генерал куража!
А народная, слегка стареющая, артистка негромко, но так, чтобы слышала Ольга Ивановна и еще кое-кто, сказала:
— Шут гороховый!
Саня не сдал два экзамена. Переэкзаменовку перенесли на осень, но он сдавать не стал, забрал документы и исчез, то ли в Рязани, то ли в Калуге.
Мурлов тогда пробовал уговорить Саню остаться в Москве рассуждениями типа «еще не вечер, все еще впереди, ты посмотри, сколько женщин вокруг» и прочими банальностями. У Александра Баландина всем этим утехам и надеждам не было места в душе, а музыка его небесных сфер была чиста и переливчата, и до нее не долетали житейские рассуждения, похожие на воробьев, — им просто не хватало на это сил. Исчез он, исчез. Куда?
Говорят, Бразильский брался написать либретто, когда узнал про этот пассаж, но, увы (а может, к счастью), у него ничего не получилось, впрочем, как и с музыкой тоже. Но не слова и музыка были бы главным препятствием в постановке — не нашлось бы актера, который мог бы это исполнить вообще без всяких слов и музыки, и чтобы выглядело это достаточно убедительно, а роль актрисы могла сыграть, пожалуй, одна Ольга Ивановна, но она не стала бы ее играть понарошку, да нет, что вы, что вы, конечно же, нет!
Забегая вперед, для порядку, лет через десять после этих событий, так же после «Сильвы», раздастся робкий стук в дверь, так же голос устало, но эта усталость уже будет более натуральной, скажет: «Войдите», откроется дверь артистической, и уже народная, но такая же обворожительная, как и десять лет назад, артистка увидит на пороге представительного мужчину с черной смоляной бородой и букетом роз, не сможет даже приподняться с места, а только произнесет: «Ты? Господи, услышал».
***
И, что странно, они жили сначала в гражданском, а потом и в законном браке много лет и были счастливы, пока однажды Сане не пришла пора подумать о душе. Он остепенился со временем, пел и плясал на зрителях уже не так остервенело, как в студенчестве, у него даже перестал сипеть и булькать голос, но футбол и оперетту любил по-прежнему, а еще больше футбола и оперетты любил свою несравненную Ольгу Ивановну, чем вызывал в театральном мире Москвы и зависть, и восхищение. Когда он умер, все с удивлением узнали, что он был еще и тонкий ценитель испанской поэзии и досконально знал Платона и Аристотеля. Это уже узнали от Ольги Ивановны, ушедшей после его похорон на заслуженный отдых. Поговаривали, что что-то странное было в его кончине. Он вроде как даже рад был, что уходит туда. Умер он ночью, в своей постели, лицо его улыбалось. На табуретке лежал томик «Платона», заложенный чьей-то черной визиткой на диалоге «Государство», там, где Сократ рассуждал о справедливости как воздаянии должного каждому человеку.

Глава 18.
Созвездие Фаины.

Ворчал, приближаясь, гром. С десяти утра мелькали зарницы. Перед самым обедом потемнело на глазах и ветер приступом взял город. С тополей упало несколько сломанных веток, сорвало афишу, запылило, понесло бумагу, мусор, листья... Женщины дробно цокали каблучками, с приобретенным инстинктом и деланным ужасом придерживая сдираемые с них платья и юбки.
Мурлов с Гвазавой едва успели добежать до столовки. На почерневшем небе высветилась громадная, как дерево, молния, бесшумно скользнула наискосок куда-то за студгородок и там рассыпалась со страшным треском, а с неба хлынуло, как из ведра. Не иначе как из рая свалилось на Воложилин само древо жизни, источник грехопадения и средоточие всех заблуждений человеческих. Вода то стояла столбом от земли до неба, то под порывом ветра изгибалась и закручивалась, как дракон. По лужам бежали люди с зонтиками, похожие на воздушные пузыри.
На Мурлова молния произвела странное воздействие: в тот миг, когда ее ослепительная и хрупкая громадина рухнула за студенческие общежития, он почему-то подумал: что-то случится со мной сегодня, что-то произойдет.
От входа вверх по лестнице к раздаче уходила очередь. С верхней площадки Гвазаву окликнула Фаина: «Савушка!» Гвазава поморщился. Он был зол на нее. Она и раньше не посвящала его в свои планы, но в этом, навязшем у всех на зубах, «погружении» она, говорят, дала чертей, вернее, чертям. Поговаривали и о Филологе, и о покрытом серебристой шерстью лидере, и об отроках из академических семей. Словом, «напогружалась» под самую завязку. И не то обидно, что там было у нее с ними, а то обидно, что не было этого у нее с ним. Тоже мне, ломалась да кочевряжилась. Дешевка!
Фаина была с секретаршей директора неприступной Альбиной и Анной Николаевной. Анна Николаевна оживленно рассказывала о шаровой молнии. Это был ее конек: молнии, собаки, крысы, мужики и прочая нечисть. Разумеется, девушки всего этого не знали, но подщебетывали в меру своих способностей. Анна Николаевна не была оригинальна. Как только начинается гроза — очевидцы наперебой начинают рассказывать о шаровой молнии. Кстати, местное радио как-то сообщило, что в Воложилинском ОНТИ имеется документация на шаровую молнию. Когда Сосыхо, занимающийся электрическими разрядами, обратился на радио, радио извинилось за ошибку диктора — тот прочитал «молния» вместо «мельница». Сосыхо после этого успокоился, он несколько дней думал, что у него стряслось что-то с головой и что не быть ему членом-корреспондентом.
— В прошлом году, — говорила Анна Николаева, — я сама вот этими глазами видела у Синявских шаровую молнию. Вот так вот, — она показала перед собой двумя руками молнию, размером с трехкилограммовый арбуз. — Балкон был открыт. И вот так я сижу, вот так вот — они, Синявские. А на тумбе, рядом, кот Василий. Это Синявский его в честь Василия Сталина назвал. Он у них весь гордый из себя, герцог! Кстати, на бульдога даже не смотрит. Презирает его, собаку такую! Мы чай, значит, пьем, а молния вот так это влетает, молчком, и — на кухню, потом — в ванную, и — к нам! Мы обмерли, моргнуть боимся, а она над котом проплыла — тот как заорет! И искры из него, как из розетки. Потом над нами прошлась и — вжик! — опять на балкон. А у меня в глазах потом долго зеленые круги плавали. Синявский говорит, что влетела молния золотая, а вылетела черная. Чего не знаю — того не знаю, цвет не разглядела. Да и насчет Синявского сомневаюсь, что разглядел. А кот трясся и орал дико минуты две. К нему еще бульдог подошел, голову свою, во такую, задрал и понюхал: Ф-фу! Ф-фу! А кот ему: Ш-шш! Ш-шш!
Мурлов, вяло улыбаясь общей беседе, вспомнил, как давным-давно, когда ему было лет двенадцать, у соседки разбилось стекло в кухонном окне. Бабка позвала Кирюху из первого подъезда, чтоб тот вставил стекло. Кирюха отрезал стекло и второпях отколол уголок. Вставил, а снизу треугольная дырочка. «Ничего, Петровна, изолентой заклеишь, и будет все в ажуре. Разрази меня гром, если дуть будет!». Изолентой так изолентой, раз так получилось, к стеклу кусок не пришьешь. Хозяйка тут же на кухне угостила Кирюху портвейном. Дело в июле было. День был ясный да тихий. Сидит Кирюха, бутылочку приканчивает. И не успел прикончить, как вспыхнул, почернел и свалился под стол. И тут же раздался гром средь ясного неба. Молния влетела аккурат в тот уголок. Метко Зевс запустил.
— И главное, надо же, кобель «ф-фу» говорит, а кот «ш-шш»... А потом Василий сдурел. Видно, от молнии. Как что не по нему, обидит кто или, может, жратва не та, залезет на шкаф (у Синявских в зале шкаф высокий такой, старинный) и оттуда, со шкафа, писает им прямо на обеденный стол! Представляете, вечером собираются все домой, а на столе котячья моча!
— Мо-чача, — пробормотал Мурлов. — Грузинский напиток.
— Чего? — не понял Гвазава. Фаина прыснула и что-то шепнула на ушко Альбине. Та сдержанно улыбнулась и посмотрела сперва на Мурлова, а потом на Гвазаву.
Анна Николаевна продолжала развивать тему. Фаина, улыбаясь, но снисходительно, слушала Анну Николаевну. Альбина круглила рот и глаза и запоминала характерные мелочи, которые всегда пригодятся в секретарской работе. Савва слушал мрачно, толкнул локтем Мурлова и тихо спросил:
— Хороша? — он едва заметно кивнул на Фаину. — Один вечер — и делай с ней, что хочешь.
Мурлов увидел собачьи глаза Гвазавы и поверил, что это действительно так, только с точностью до наоборот: сто вечеров — и можешь делать себе харакири.
— А кончил он совсем плохо, Василий. До того сдурел, что однажды, было как раз 9 мая, нагадил в берет самому Синявскому. Что было! Синявский сгреб кота вместе с беретом и в сердцах швырнул его, вот так, в сторону. А в той стороне форточка открытая была. И кот вместе с беретом (хорошо еще, второй этаж) упал на голову Кукуевой. А там такая дама! Что тут началось!.. — и далее последовала глава из рукописи, найденной в Сарагосе.
Тревожившее Мурлова с утра чувство, совпавшее с приближением грозы, не покидало его, оно не отпускало и угнетало — что-то должно непременно случиться, не обязательно плохое, но кардинальное. Обед не лез в глотку. Видимо, суп с гуляшом ценили себя гораздо дороже, чем стоили. У Гвазавы тоже не было заметного аппетита. Женщины же с завидной легкостью склевали свои котлетки-запеканки, ни на минуту не прекращая легкой болтовни о природных и человеческих стихиях. «Какой у нее интересный голос», — подумал Мурлов.
По улицам неслись потоки воды. Завеса дождя переместилась на запад. Показалось солнце, и обновленный мир заблистал и засверкал, до рези в глазах. Анна Николаевна с Альбиной пошли по своему обычному маршруту: в торговый центр, а потом на рынок.
— Савушка, перенеси меня, пожалуйста, — улыбнулась Фаина.
— Дима перенесет. Мне в другую сторону, — Савва хмуро откланялся.
Мурлов потоптался на месте возле Фаины. Девушка улыбнулась и скинула туфли, на лету поймав их. «Ой, как хорошо!» Мурлов пошлепал по воде за ней следом.
— Вы новенький? Я вас видела. Вы у Хенкина? Москвич? Из Бауманского? Нет? В общаге живете? А я вон там, в тех коттеджах, у озера.
Мурлов не успел ответить ни на один вопрос, а только смотрел на нее и улыбался, как идиот.
«Заторможенный», — решила Фаина. — Чао! — «Мо-чао! Мо-чача!»
***
Месяц прошел.
Филолог пригласил Фаину в ресторан Дома ученых.
Филолог привык видеть ее в джинсах или узких обтягивающих платьях, в которых она была, как змейка; а сейчас — в серовато-розовом элегантном платье широкого покроя, с приколотым на груди пионом, которые вроде как и сошли давно, — она была до того хороша, что у Филолога от восторга глаза подернулись слезой.
Пока ждали официанта, а затем блюда, Филолог неторопливо и серьезно рассказывал Фаине, как он несколько лет назад подрабатывал в ПТУ, в группе маляров и штукатуров. Деньги были нужны для грешных дел. Удивительно скороспелые девицы в этих самых ПТУ. Институты годами бьются над гербицидами для ускорения роста, а в ПТУ девочки растут, как на дрожжах.
— Первый раз прихожу к ним в группу. Здравствуйте, девочки, говорю. Поднимается одна из них и говорит: «А у нас тут давно уже ни одной девочки нет! Опоздали, учитель!» Нет так нет, мне до этого тоже дела нет. От них мне сто рэ в месяц, больше ничего не надо. Упаси Боже! Они, понятно, хихикают. Как же — «остроумно» встретили преподавателя! А я, знай себе, занятия веду. А эта девочка-скороспелочка таки не оставляет меня в покое. Села на первой парте, достала картошку с селедкой и ест. И не просто ест, а ест с аппетитом и чавкает. Жрет, словом. Я отошел к другому ряду, не гляжу на нее, веду урок. Она долго чего-то там жевала и шуршала газетой. И так пять или шесть уроков кряду. Парня давно бы турнул, а против дам слаб-с. И вот новая неделя началась, началась с того же самого — селедка с картошкой на первой парте — я даже привык к этому. Объясняю урок. Слышу, обращается ко мне. Понял по тому, как притих вдруг класс. Прямо классическая картина затишья перед грозой. «А чегой-то вы на меня внимания не обращаете? Ничего не говорите мне?» Тут я не выдержал и сказал: «Жду, милая, когда ты костью подавишься». Ох, и зауважали же они меня с тех пор. В конце даже цветы подарили. Нет, не пионы, гвоздички. А скороспелка, не поверишь, поднесла две огромные селедки пряного посола — на них еще душистый горошек был, несколько зернышек, — завернутые в «Аргументы и факты». Под красное игристое, кстати, отменная закусь. Купцы до революции оченно уважали. Это у них было «для разгончику».
Филолог еще ни разу не пошутил, не скаламбурил. Казалось, он специально ударился в воспоминания, которым изначально присуща некоторая грусть. Да, Филолог был подчеркнуто серьезен, и Фаина тоже чувствовала себя скованно. Но под легкое вино и приятную закуску разговор как-то сам собой (к некоторой досаде Фаины — и это Филолог заметил, но не смог, к сожалению, остановиться) скатился к филологической трепотне вокруг библейских заповедей и наставлений митрополита Даниила. Фаина спросила у Филолога:
— Что это за слово «мызжешь» — от глагола «мызгать»? Что это?
— Это проще показать, — предложил Филолог.
— Не сейчас, потом, — попросила Фаина.
— Кстати, в какой школе ты проходила наставления отца Даниила?
— В десятой, советской.
— Мне кажется, ты еще в яслях прошла все это. В тебя так основательно вдолблены все эти ветхозаветные «не».
— Да, Филолог, в тех самых, где нашли младенца Иисуса... Ох, прости Господи, и дурацкий же у нас разговор получается!
Фаина по глазам Филолога и как-то вдруг судорожно скривившемуся рту поняла, что он борется с собой, словно хочет вывернуть себя наизнанку.
— Оставим заповеди. Давно хотела спросить. Объясните мне разницу между гомогенным и гетерогенным реактором. Что такое реактор — мне отец объяснил в двух словах, а это...
— Чего тут объяснять? Нет ничего проще. Вы и сами знаете, если подумаете, Фаина Васильевна. У меня есть друг Петя в колхозе, куда мы на уборку ездим всем кол-лэх-тивом. Так он очень любит тройной одеколон и слово «гомосексуализм». И очень любит произносить его в общественных местах, особенно на собраниях, как до, так и после одеколона. А у нас полжизни — собрания. Другая половина — тройной одеколон... Так что слово «гомосексуализм» не сходит у него с уст. «Что оно означает?» — спрашиваю как-то его. «Гомо» — не знаю, а «сексуализм» — светлое будущее всего человечества», — отвечает мне Петя. А здесь... Здесь тоже все просто: «гомо» — означает однородный, а «гетеро» — неоднородный. Гомо-сапиенс — разумный однородный мужчина. Это я. Гетера-сапиенс — разумная неоднородная женщина. Это ты.
— Знаете, что отличает вас от Гвазавы?
— Что? — буркнул Филолог. Он всегда терял вежливость, когда его сравнивали с кем-то, кого он недолюбливал. Фаина закусила губу, но было поздно. Есть запрещенные удары. Использовать их недостойно, но теперь уже дело не поправишь. Эх, катись, моя телега...
— У того в начале дело, а у вас — слово.
— Тоже мне, Фауст! — презрительно сказал Филолог. — Делец. Не об-делался?
— Фи! — Фаина зажала нос. — У нас разговор выходит за рамки приличий. Не желаете ли шампанского, сэр?
— Сэр Тит водки хотит.
Явно разговор шел не так, как намеревался вести его Филолог, как устраивал бы он Фаину. Она инстинктивно пыталась помочь ему нащупать тропку к серьезному искреннему разговору, она чувствовала, даже знала, как это сделать, но у нее ничего не вышло. Слишком тяжел был весь предыдущий жизненный опыт Филолога, чтобы хватило девичьих сил свернуть его в сторону. Художник в юности рисует акварелью, а в зрелые годы — углем. И что нарисовано углем, того уже не исправить.
За десертом, ковыряясь ложечкой в торте и выбирая из него орешки, Филолог глубоко вздохнул и сказал, не глядя на Фаину:
— Я сейчас серьезен, как выпускник школы...
Фаина тоже боялась глядеть ему в глаза. Ей стало холодно.
— Фаина... Будь моей женой. Вот моя рука, мои мозги, весь я — твой.
— Нет, Филолог. Зачем вы сказали мне это? Вы же заранее знали ответ.
Филолог долго молчал, не глядя на Фаину, иначе он увидел бы отчаяние в ее глазах.
— Ты столько времени мучаешь меня, Фаина, — сказал он. — Поверь, мне было не просто сказать тебе это. Ты, видно, очень хочешь моего несчастья.
— Вы должны быть счастливы, Филолог, — ответила Фаина. — Я столько времени держу вас в состоянии сладостного предвкушения. Любовь, с древнеегипетского, кажется, долгое желание?
— Хорошо, но когда же вкушать?
— Не спешите, Филолог, щипать травку — не подросла еще.
«Если он сейчас ответит мне из Шекспира — между нами все кончено, — решила Фаина. — Я больше не могу. Я устала. Мне бы чего попроще... От высоты кружится голова и едет крыша».
— Покуда травка подрастет — лошадка с голоду умрет, — сказал Филолог и почувствовал, как все оборвалось у него внутри. «Это конец», — подумал он и посмотрел Фаине в глаза. В них уже не было отчаяния, но они были печальны, как никогда.
— Вот и все, — сказал Филолог.
С этого дня он перестал бывать в обществе, он «бежал его, как бежит дикий барс». Говорят, он был очень занят: писал докторскую и пил водку. Женщины, работа и водка — три источника и три составные части мужчины. И все они главные и все они основные, как три башки у Змея. Но иногда все три летят в одночасье от чего-то одного. Только вот — от чего?..
А Мурлов, очередная жертва сияющих глаз и пленительной улыбки, каждый день поджидал Фаину у входа в институт, чтобы поздороваться с ней. Она улыбалась, здоровалась и проходила мимо. Хенкин заметил его увлечение и сказал:
— Если сон пропадет — это четверть беды, если аппетит пропадет — это полбеды, но если пропадет творческий азарт — это беда, тогда нашей трубе труба будет.
Нет, у Мурлова каждая встреча с девушкой вызывала огромный прилив творческих сил, и у него очень удачно прошла последняя серия экспериментов в аэродинамической трубе, с определением характеристик ламинарного подслоя турбулентного потока различных сред. Хенкин был доволен стажером. Стажера захватил творческий поток, и его закружило и понесло. Какой в молодости азарт!
***
На кабине водителя висела схема троллейбусных маршрутов. Остановки были обозначены маленькими кружочками, узловые и конечные — кружочками побольше. Схема напоминала гигантское созвездие, каким его обычно рисовали еще египтяне и каким рисуют до сих пор в учебниках астрономии. Оно раскинулось по обе стороны реки, как бы являясь основой города, скелетом и системой кровообращения одновременно, а где-то около сердца, вот тут, недалеко от озера-пруда живет она. Это из-за нее существует вся эта сложная штука. Без нее кому оно нужно? Выйдя из троллейбуса, Мурлов отчетливо увидел в небе это троллейбусное созвездие и дал ему имя — «Созвездие Фаины». О, многого стоит такая маленькая тайна, как неоткрытое еще никем в мире созвездие, которому дал имя — да-да, пора признаться в этом самому себе — которому дал имя любимой женщины.
Фаина, видимо, догадывалась об этих космических изменениях в организме Мурлова, так как иногда не просто смотрела на него, а прямо-таки сверкала глазами. И ей тоже становилось невмоготу, когда она из окна своего дома видела в ночном небе среди скопления звезд несколько звездочек, неизменно и необъяснимо притягивающих ее внимание...
Луна плавает на воде, как белая ночная птица. Светлой ночью страшно одиноко. Прохладный пруд. Тени, упавшие на запад, повторяют узор ветвей. Где-то одинокий сверчок. И далекий лай собаки... Внизу, возле пруда — женщина. В лунном свете четко виден ее силуэт. Ей тоже не спится. У нее большие круглые глаза, как у кошки, думает Мурлов. Должны быть большие и круглые. И не страшно ей, одной, в таком глухом месте, так поздно.
За день часто не приходит ни одной дельной мысли. Особенно когда занят кропотливым трудом. Но отсутствие мыслей означает не бедность духовной жизни, а непрерывную ее работу и невозможность, из-за цейтнота, отвлекаться на разные пустяки. Сливинскому хорошо — он выше мелочевки и пустяков, он может позволить себе роскошь о чем-то подумать и порассуждать. В серых буднях, скучных фактах, унылых, хотя и молодых физиономиях мало глубины и роскоши, но глубина образуется в их слое, а роскошь расцветает на их почве. Примерно об этом думал Мурлов, глядя сверху на женщину возле воды. Во всяком случае, через двадцать лет ему будет казаться, что он думал именно так.
Не спится и Фаине. И не то чтобы ей мешали сверчки, собаки, тревожные мысли — нет, разве вот луна на воде да светлая ночь. «О чем я сейчас думаю? — вспоминает Фаина. — Мы только думаем, что думаем. У нас в голове проносятся мысли, иногда одетые в слова, иногда каким-то расплывчатым пятном. Наверное, все-таки это свойство головы. Но почему, почему я не могу сейчас понять, отчего мне так грустно, отчего так одиноко, словно я смотрю на себя из будущего, которое — будет ли? Неужели и в будущем я буду так же одинока, как сейчас? Почему мне так тяжело?»
Фаина стоит у пруда. Уже за полночь. Ни души кругом. Все залито оловянным светом луны, от которого прячутся синие тени. Все замерло. Ждет чего-то. Но не страшно. Чего бояться? Еще нет сводок о каждодневных грабежах и насилии (их начнут передавать лет через пятнадцать — дожить надо — тогда и будем бояться; а сейчас чего бояться, если бояться нечего?). Фаине послышался шорох. Она оглянулась — нет никого. И тут же успокоилась. Человеку кого бояться? Только самого себя. Потому что обижает, предает, обманывает человек прежде всего себя, а уже потом других... Белая птица дремлет на воде. Фаина смотрит на нее, не отрываясь, и глаза у нее круглые, как у кошки ночью.
— Не спится? — раздался голос сверху.
Фаина вздрогнула, обернулась. На дорожке, на фоне неба, темнеет фигура.
— Это я, — говорит фигура. — Я, Мурлов, — он спустился, из-под ног его покатились камешки. — Здравствуйте, Фаина.
— Здравствуйте, Дима, — ответила девушка и поежилась, как-то нарушилось сразу очарование одиночества.
— А мне тоже не спится. Вышел, такая тишина. Удивительно, что делают люди по домам?
— Спят, — Фаина недовольно посмотрела на Мурлова. — Не правда ли, романтично?
Мурлов молча смотрел на белую птицу, и сам стал похож на молчаливую птицу, только черную. Фаина продолжила:
— Ночь. Пруд. Луна. Мужчина и женщина. Обоим не спится. Судьба... Ладно, проводите меня, будьте добры. Дайте руку. В самом деле пора спать.
— Вам неприятно, что я нарушил ваше уединение? — спросил Мурлов, по-прежнему не глядя на нее.
— Прямо девятнадцатый век! — сказала Фаина. — Да, я хотела побыть одна. А что? Руку-то дадите?
Рука ее была прохладная, и на мгновение задержалась в его руке, отчего у него сильно забилось сердце. Годы стирают с памяти все: облик человека, его лицо, даже глаза, и только прикосновение руки можно запомнить на всю жизнь. Как безмолвную молнию не осознавшей еще себя страсти.
Мурлов проводил Фаину до дома. Она молчала и он молчал: как ночь, как луна, как замершая перед бурей душа. Мурлова била дрожь. Фаина обернулась и пожелала ему приятных снов.
«Вот недотепа», — подумала она с непонятной для нее самой досадой. И ложась уже спать, неожиданно подумала о Мурлове, что он очень бережный, словно боится уронить ее, точно она из фарфора, она для него и не женщина, наверное... Нет, это невозможно!
***
А потом они встретились, столкнулись нос к носу в книжном магазине. Трудно было разойтись просто так или еще почему, но они разговорились, улыбаясь друг другу, и он старался улыбаться меньше, но рот сам расплывался в улыбке, а Фаине было радостно наблюдать это.
— И вам совсем не было страшно?
Она поняла, что он спрашивает про ту светлую ночь, пруд, луну, белую птицу.
— Нет. Чего мне бояться? Меня еще никто как следует не пугал.
— Как следует?.. Следует ли?
— У вас, Дима, есть склонность к филологии. Это порочная склонность, насколько я знаю.
— Склонность не может быть порочной. Склонность — это направление, может, и к пороку, но от этого само направление не становится порочным.
— Хорошо, пусть будет так, — засмеялась Фаина.
Ей было легко, очень легко с ним, как давно уже не было легко ни с кем. Впервые, пожалуй, с тех пор, как она осознала мужчину по законам материалистической диалектики: как нечто, данное ей в ощущениях, а ощущения чаще всего напоминали электрический разряд, не как от мужчины, а как от электрического ската (можно и скота). А рядом с Мурловым она впервые чувствовала себя спокойно, почти как рядом с отцом, и ей становилось от этого радостно.
В ту осень они изредка встречались, пару раз даже сходили в кино, но не более того. Мурлов не предпринимал никаких решительных шагов, а Фаине и так было хорошо. Слава Богу, есть хоть один нормальный мужчина.
***
Где-то под католическое Рождество, двадцать третьего или двадцать четвертого декабря, умер Филолог. Соседи взломали дверь, так как несколько дней он не подавал признаков жизни. Квартира была в запущенном состоянии, кухня забита пустыми бутылками, спальня буквально усыпана листопадом печатной продукции. На отдельных листках любопытные могли прочитать интересные мысли о том, как решали проблему счастья Хемингуэй и Френсис Скотт Фицджеральд.
У Филолога был инфаркт. Первый, он же и последний. Бедняга держал в руке телефонную трубку, а оттуда неслось, как из китайского будильника: по-ра... по-ра... по-ра.... Сердце, говорят, разнесло в клочья. Как гранату. С его смертью средний возраст жизни мужчин в стране стал катастрофически катиться вниз, точно после Филолога мужикам в этой стране и делать стало нечего.
Гроб был закрыт. С фотографии глядел на Фаину незнакомый, молодой, серьезный мужчина, и Фаина с болью в сердце поняла, что настоящий Филолог — вот здесь, на фотографии, наконец-то она уловила его ранимую, хрупкую и такую нежную суть, которую нельзя было и в руки взять, и отвергать нельзя было... «Да и я, настоящая, здесь, рядом с ним. Вот и свиделись по-настоящему, — подумала она, — получилось». А за ее спиной перешептывались, совсем в духе Филолога.
— Такой молодой умер... Женщин очень любил...
— А Наталья Семеновна, почему тогда умерла?.. Пятидесяти не было...
— Наталья Семеновна деньги очень любила...
— Да-да... Сейчас мужчины от сильной любви к женщинам мрут, а женщины от сильной любви к деньгам...
Душа Филолога должна утешиться такими речами. Царствие ему небесное!
Был на похоронах и Гвазава.
— Я знал, что ты здесь, — объяснил он ей свое присутствие. Фаина с удивлением посмотрела на него. У нее в голове закружились слова «...собачья свадьба... собачья свадьба...»
— Я еще жива, Савушка. Тут, кажется, люди пришли проводить человека в последний путь, а не на очередное свидание.
— Этот человек забрал у меня покой. Я пришел вернуть его.
— Боюсь, мил друг, не получится. Давай помолчим.
Фаина не стала продолжать этот неуместный, почти кощунственный разговор. На поминки она не пошла. Гвазава тенью шел за ней. Но это не была тень Филолога. «Ну как не жалеть их, таких слабаков, — думала Фаина, — дети — они и есть дети». Она так и не смогла выдавить из себя ни одного слова и постаралась вымучить на прощание хотя бы улыбку. Гвазава сказал:
— Фаина, пойдем на Новый год к Хенкину. Там весь их отдел собирается. Меня пригласили.
— Что делать, — вздохнула Фаина, — пойдем.
«Будет как раз девять дней», — подумала она. Ей стало вдруг до того жалко этого самодовольного эгоиста, что она едва не погладила его по руке.
Фаина долго не могла уснуть, плакала и все вспоминала отчаянное лицо Филолога, когда тот ерзал на коленях в каюте и страстно умолял ее отдаться ему. Ах, дура я, дура! Я твоя, Филолог. Твоя. Ты слышишь? Во веки веков. Не доспорили мы с тобой, Филолог, кто прав — Гельвеций или Толстой. Наш с тобой роман, Филолог, не был начат на земле и закончится ли он на небесах? Ах, как тяжело дышать! Где этот чертов валидол? Как холодно сегодня! Все замерло и замерзло. А окно чистое-чистое, словно говорит: «Посмотри в меня».
Через ясное стекло окна было видно несколько звездочек в ясном синем небе. Там, встретимся там, в этом созвездии, — успокаивала она себя и витавшую над ней душу Филолога.

Глава 19.
«Где он, все отравивший, этот сладостный миг?..»

Фаине передали стопку перевязанных тетрадей.
— От кого? — удивилась она.
В ответ пожали плечами.
— Вы почтальон?
 Плечи опять поежились.
— Ничего не понимаю. Из Москвы?
Та же реакция. Плечи были узкие, не плечи, а плечики для дамской блузки, худенькие, покатые, интеллигентского покроя, и куда-то спешили. Суетливые плечи. А лицо не разглядела. А хотела, почему-то очень хотела разглядеть, что это за почтальон Печкин пришел. В прихожей, как назло, перегорела лампочка. «Чудеса, да и только! — подумала Фаина. — Меня, очевидно, спутали с редактором литературного журнала. Ни адреса, ни телефона... Может, папе?»
Беспокойство вошло внутрь, и Фаину стало страшно все раздражать и мешать просто своим присутствием и своим внешним видом: стул, дверь, полотенце, банка... Господи, да что это со мной?!
Когда Фаина села в кресло, взяла тетради в руки, развязала веревку и еще не открыла, а только прикоснулась к обложке верхней тетрадки, она увидела, что рука ее дрожит. Тетрадки были исписаны аккуратным убористым почерком. На одной из них на обложке было написано «Одиссея капитана Дрейка». «Жизнь забавна тем, что кончается», — прочитала Фаина первую попавшуюся фразу и текст поплыл перед глазами. Фаина листала школьные тетради, в двенадцать и в двадцать четыре листа, с лощеной и простой бумагой, в линейку и клетку, в косую линию и без всяких линий, новенькие и потрепанные, с жирными и серыми пятнами от масла и кофе, писанные простым и красным карандашом, шариковой и перьевой авторучками, было несколько листочков, исписанных тушью. Она читала отдельные строчки, фразы, целые страницы и не могла понять, что это — дневники, записные книжки, художественное произведение или так, непонятно что, кем и когда, для чего и для кого написанное. Ну писалось-то, понятно, для самого себя. Невозможно было сразу понять, кого подразумевал автор под многочисленными дамами — № 1, № 2... № Y. Впрочем, было и множество женских имен. Целый словарь. Так же точно и с господами, только их имена высекались клинописью. От этой шифровальной грамоты многие места казались двусмысленными, за текстом угадывался подтекст и прочие ассоциации и реминисценции. Случайные наброски, заметки, выписки, неоконченные предложения, стихи, колонки цифр, даты — вполне реальные и напоминающие бред Поприщина («третий день Агасфера», «тантрический день двести четвертой луны») — все это было странно, порою вычурно, порою чересчур простовато и даже грубовато, не без вульгаризмов и идиом, местами же искренне и великолепно.
«Это мужчина, — думала Фаина. — Это мужчина, и он странный и интересный человек. У него неуловимая внешность, нет, не так. У него манеры, лицо и фигура человека, о котором не скажешь, что он автор этих стихов. А читая эти стихи, невозможно представить его лицо, глаза, рот, руки... У него как-то во всем нет частностей, у него узнаваемость на уровне образа, идеи. Как будто он не от мира сего». Фаина поймала себя на том, что не может представить себе облик автора этих записок по единственной причине: она боится сделать это.
Короче, это был простой, как жизнь, и, как жизнь, непростой стиль и жанр, на первый взгляд — эклектика, на второй взгляд — эклектика, а на третий — начинаешь понимать, что полюбил эту эклектику с первого взгляда, и что тебя этим нарочитым сочетанием несочетаемого испытывают на прочность и на восприимчивость чужих, не твоих, мыслей и взглядов...
 «Мир состоит из богов, царей, дилетантов и женщин. 36 тысяч одних только средиземноморских богов! Был даже бог дверного косяка, поэтому, выворачивая дверь вместе с косяком, поступают отнюдь не по-божески. Всего же, по самым скромным подсчетам, богов было полмиллиона — тех, у которых было хоть какое-то имя; царей миллион — в том числе и тех, чье имя неизвестно, чей подвиг сомнителен; женщин пять: Елена, Клеопатра, Мария, Маргарита, Софья. Все остальные — дилетанты».
Софья. Что за Софья? Палеолог? Алексеевна? Лорен? Фаина задумалась и рассеянно листала страницы, надеясь найти какое-то объяснение этому имени.
«Софья забирает последнюю мудрость».
Ага, значит, Софья наша современница. Уже теплее. Но кто же это? Какая Софочка способна забрать мудрость? Неужели...
«Рассказала Соня. Знаешь, как умный еврей разговаривает с глупым евреем? Как? Умный еврей разговаривает с глупым евреем по телефону. Из Нью-Йорка».
Через пару страниц запись: «Саша ревнив, как Отелло, ка к сто тысяч дряхлых старцев, ревнив, как Мольер, как банановый диктатор. Только не воюет, не распутничает, не казнит и не пишет. А читает чужие мысли на расстоянии и чужие письма вблизи. И еще изучает интимную жизнь микромира сквозь очки в десять диоптрий».
Соня... Саша... Больцман, что ли? То-то ходили сплетни, думала Фаина, что Больцман нанял частного детектива, чтобы поймать жену, так она умудрилась изменить ему даже с этим детективом. Про нее говорили, что она не изменяла супругу только с академиком Сидоровым — и то не по ее вине, а по беде академика.
«Если женщина отравила жизнь хотя бы одному мужчине — она прожила свою жизнь не зря... Женщина может быть не в духе, так как она всегда остается в теле. Прелесть женской красоты в том, что она хрупка, как хрусталь, и каждую минуту может разбиться... Надежда — состояние, при котором сумма уверенности и сомнения чуть-чуть больше нуля. Утраченные иллюзии означают одно: что за них заплатили дороже, чем следовало». Да что же это такое! Неужели... Фаина трясущимися руками открыла последнюю тетрадь, и у нее сразу же потемнело в глазах. «Афина — Фаина», — было каллиграфически выведено на первой странице, а на обложке карандашом было написано и зачеркнуто: «Обе — дочери Зевса, обе богини разума, но одна хороша в военном облачении, а другая — без всякого». Фаина жадно вчитывалась в страницы, возвращалась назад, перечитывала, сопоставляла, поворачивала даже зачем-то тетрадь боком и даже вверх ногами, точно в ней была египетская грамота или арабская вязь. «Не родившись, слова умирают. Мысли, как руки слепого, ищут их. Ради Бога! — не надо. Пусть они умирают».
— Это он! Это он! — почти кричала Фаина.
***
Там, где царствуют Афина, Афродита с Артемидой,
Там достойны лишь Фаина, Рита, Анна, Соня, Лида.
Только Рита, Анна, Соня, только царственная Лида
В прошлом, в прошлом... И Фаину мне за них шлет Немезида.
***
«Это, кажется, последнее счастье, что дал мне Всевышний — любить ее. И, странно, она сама свет, легкость и поверхностность, вернее, блеск поверхности, а так заставляет меня глубоко, по-черному страдать, легка и стремительна, как ласточка, а промелькнет мимо меня — и тело мое разбито и мне непослушно, и такая тяжесть на душе, и такая печаль одолевает мои мысли и душу, что я начинаю ощущать тело и душу уже как бы порознь, будто я уже в ладье Харона. Это в первый раз и, чувствую, в последний. Эти крайности уже завязались мертвым узлом на моей шее. Хотя почему? Ты не совсем тут прав, товарищ стихоправ. Стихи эти написаны только благодаря ей. Исключительно благодаря ей. И ей я их посвящаю... Тебе, Фаина, все, что ты сейчас прочтешь. И пойми меня хоть раз в этой жизни. Пардон, для меня — в той. Для тебя — я был, есть и буду, увы, не от мира сего.
Вот и визитку уже принесли. Черную метку судьбы. Из нее ничего непонятно мне: кто, кого, где представляет, на какой срок. Но в ней есть что-то абсолютное, представлять все и везде, вот только навсегда ли — вопрос».
Эта запись была в середине последней тетради. Почерк был далеко не каллиграфический, почерк изменился неузнаваемо, почерк стал безобразный: в первых тетрадях почерк был самовлюбленным юношей, для которого весь мир был зеркалом, в котором он видел только себя, Нарциссом, ищущим восхищение в глазах читающих его, он любовался собою, упивался молодостью и успехом, а на последних страницах он уже ни на что не обращал внимания, так как перед ним разверзлась вдруг пропасть — пропасть без дна, где тьма лишь одна. В конце тетради были вложены листочки со стихами, написанными, судя по всему, в разные годы.
***
... Где слова вдохновенные, пылкие речи,
Каламбуры изящные, трепетный стих,
Удивительный взгляд, бесподобные плечи,
Где он, все отравивший, этот сладостный миг?..
***
«...Такая тоска, а еще тащиться в этот проклятый музей! К этому рыжему немцу или еврею, забыл его имя. «Пора»! И визитка куда-то пропала... Когда я уйду навсегда, отвечай, не ушел никуда. Если спросят тебя».
Это была последняя запись, от двадцать первого декабря. Филолог жил после нее еще целых три дня. Что за рыжий такой? Может, клоун? В музее? А еще говорят, рыжие приносят счастье. Где же была я? Где меня носило? Фаина, хоть убей, не могла этого вспомнить. И сколько она жила, столько вспоминала и столько не могла вспомнить о тех проклятых трех днях. Их точно не было в ее жизни совсем.
Вдруг из тетрадки выскользнула визитная карточка и легла черной стороной на стол. В правом верхнем углу светилась буква «П». Фаине показалось, что буква медленно крадется к краю визитки, но только тогда, когда на нее не смотришь. На лицевой стороне было что-то написано, скорее всего на каком-нибудь мертвом языке, который сейчас уже стал изучать Филолог.
Фаина плакала, опустив голову на стол. И повторяла, повторяла, повторяла, как заведенная, запомнившиеся четыре строчки из жизни Филолога, вместившейся теперь в одну строку: «Родился. Тире. Умер»....
«Глядишь с укором, дрожат губы, глупые губы кусаешь зубами. а у меня в ознобе зубы... Глупые губы целую губами...»
 «Глупые губы кусаешь зубами...» — прошептала Фаина и, взглянув в зеркало, вытерла с губ кровь. Она посмотрела на визитку и не увидела буквы «П». Может, помешали слезы?

Глава 20.
Башня.

— Что засмурнел? Первый раз о смерти услышал? Хочешь, про Боба расскажу? Сколько там у нас времени? О, времени у нас до черта и больше! Ложись, патриций. Жаль, смочить нечем рассказ. Ну, да не привыкать. Смочим слюной и слезами, а?
***
На Дар-горе возле сельхозинститута, где громадный пустырь, поросший бурьяном, а в жилых кварталах сосредоточена вся герань и фикусы Воложилина, в конце сороковых годов построили водонапорную башню. В поселке вечно не хватало воды, но башня эту вечную проблему не решила. Башню не смогли наполнить водой — по причине ошибки в расчетах и недостаточной мощности насосов. Такое случается в истории довольно часто. Собственно, история — это прежде всего история ошибок. Возьми ту же Царь-пушку в Кремле: Чохов ошибся в расчетах и отлил непомерно тяжелые ядра, благодаря чему пушка сохранила множество жизней и стала памятником литейного искусства.
Однако водонапорная башня в жизни города сыграла определенную ей новейшей историей роль. Не будем сравнивать эту башню с Вавилонской. Упомянем лишь, что Вавилонская башня строилась восточными кочевниками для ориентира в пространстве рабовладельческого мира. К тому же, ее строительство объединяло людей, не давая им рассеяться, общим языком и единой верой. Но богу Яхве (а может, Мардуку) претило людское высокомерие и он взял да и смешал языки, а людей рассеял. Воложилинских инженеров-гидротехников, кстати, тоже по-божески взяли, смешали и рассеяли. Замечено, люди рассеиваются легче семян.
Какое-то время башня была заброшена. Там обитали крысы, ужи и бездомные кошки. Перепархивали с места на место серые и коричневые воробьи. Ползали муравьи и божьи коровки. Сами собой прятались ворованные со стройки гвозди и доски. Встречались картежники и выпивохи. Играли в войну дети. Юные пионеры гладили юным пионеркам колени, а комсомольцы вступали с комсомолками в принципиальный диспут. Собиралась и играла в пристенок шпана. Ютились какие-то французы, то ли потомки гувернеров, то ли остатки наполеоновских войск — спустя два-три десятилетия они обретут наконец-то официальный статус, и их станут звать бомжами. Кирпичная кладка проросла травой и кустарником. На стенах уже негде было писать имена и матерщину. Ступени лестницы внутри башни выкрошились и частью обрушились. Окна в верхней части башни стали напоминать амбразуры дота. Почва возле башни потрескалась, образовавшиеся провалы поросли бузиной и папоротником. С каждым годом место это все больше возвращалось к своему первозданному виду. Энтропия, как заявил учитель физики, растет вместе с благосостоянием трудящихся. Однако тепловой смерти пустыря и башни не последовало, и как-то ненавязчиво ближайшую автобусную остановку назвали «Башня», а когда построили новый микрорайон, то и его, не взыскивая особо, назвали тоже «Башней», а потом и весь юго-запад Воложилина превратился в Башню, и уже то ли шутили, то ли предлагали серьезно провести референдум о переименовании города в Санкт-Башнеград, а то и в более серьезный субъект Федерации — Башнестан.
В год, когда Хрущева сменил Брежнев, из-под башни вдруг выбежал ручеек. Выбежал, осмотрелся и уверенно, благо никто не мешал, разбился на два рукава. По одному направил воду в сторону пустыря, а по другому проложил себе русло до самой Вологжи. Сначала на него, понятно, никто не обратил внимания. Но когда через несколько лет на пустыре образовалось озеро с камышом, браконьерами и дикими утками, а из реки пришел сом и стал нападать на девушек, назначили комиссию. Выводы комиссии потом долго лежали стопочкой в туалетах СХИ и горисполкома. А у пострадавших девушек родились чернокожие дети.
Источник не один раз засыпали песком и гравием, закидывали камнями и бетоном, но все без толку: как только наступал июнь, пацаны, побросав в кучу одежду, обувь, портфели и пионерские галстуки, с упоением ныряли с бетонных блоков в холодную воду и вытаскивали из-под блоков гигантских раков.
Обычно такие самостийные ручейки называют «воняловками», но это название никак не подходило к данному случаю: вода вообще никак не пахла. Хоть пей ее. Но воду не пили, так как в нескольких километрах к востоку был какой-то жутко засекреченный подземный ящик. Мало ли какую заразу делают там для защиты Отечества! А вдруг водичка оттуда. Поскольку ручей впадал в Вологжу по течению ниже водозаборной станции, официально никто водичку не анализировал. Для полива же ее использовали охотно. Во-первых, другой воды все равно не было, а во-вторых, вырастали на диво крупные плоды, вкусные и сочные, чрезвычайно благотворно влияющие на перистальтику и гениталии граждан.
***
Как-то раз Борька Нелепо... Нелепо — это не прозвище, не кликуха, так давным-давно назвали его пра-пра- (в какой-то десятой степени) деда за то, что он всему радовался и, имея голос зычный, как у быка, то и дело ревел: «Это мне любо! Лепо! Лепо!» Церковные служители пытались поставить его могучий голос на службу Богу и пригласили за мзду в церковный хор, но когда в головах прихожан и после службы еще гудело всю ночь и под утро снились медведи, а колокол от резонанса дал трещину, эту затею оставили раз и навсегда. А жаль. Ну, а поскольку все окружающее было ему лепо, то это окружающее вполне резонно стало именовать его Не-лепо. Так и остался он в истории человечества Нелепой, а как была его настоящая фамилия, уже и не помнил никто, и записей на сей счет оставлено не было.
Так вот, как-то раз Борька Нелепо нарушил неписаный закон и пригласил на танго Глызю, так называемую «девушку» Сани Ельшанского, известного далеко за пределами Башни, Нижней и Верхней Ельшанок бандита. Пригласив на танго Глызю, Борька действительно поступил нелепо, что там говорить. За что и получил ему причитающееся и очнулся звездной ночью далеко от танцплощадки, почти в степи, возле той самой башни, о которой и идет, собственно, речь.
Ночь была прекрасная: тихая, теплая, сладкая, как халва, со сверчками и цикадами ночь. Борьке, понятно, было не до ночных красот — ему бы водички да бодяги, не болтовни, естественно, а травы, чтоб сделать примочки от синяков. Бодяги ночью было взять негде, а воды — хоть залейся. Со стонами и кряхтеньем Борька разделся и залез в воду. Вода была теплая, чуть солоноватая и держала тело на поверхности, как на ладонях. За день озеро хорошо прогревалось, хотя сам источник был ледяной до зубовной ломоты. Борька, раскинув руки, лежал на спине и глядел в небо, как в огромное зеркало. Боль потихоньку успокаивалась, затухала. Необычайная ясность мыслей, их какая-то звездная прозрачность — поначалу насторожили его, а потом наполнили душу восторгом. Ему вдруг представилось, что весь мир лежит вместе с ним на спине в этой благодатной воде и смотрит на звезды. И всему этому миру тоже было на все плевать и ничего не надо — лишь бы ничего не болело, не саднило и никуда не надо было бежать за кем-то или от кого-то. И для всего мира эта ночь тоже была сладкая и тягучая, как халва. «И чего это я связался с Глызей?» — недоумевал Борька, и вместе с ним недоумевали весь мир и все прогрессивное человечество, а звездное небо пожимало плечами. Борька поднялся в воздух и, не ощущая дуновения ветра, полетел, как ангел, к звездам, и увидел в черном глубоком зеркале свою побитую морду, и ему стало стыдно. Тут он захлебнулся и вернулся из дремы. Черная воздушная полусфера была пронизана сверху мириадами голубых светящихся нитей, а снизу мириадами серебряных переливчатых голосов, и где-то высоко-высоко под куполом мирового цирка эти светящиеся нити и серебряные голоса завязывались в невидимые узелки и создавали легкий гамак, на котором раскачивались и отдыхали боги со всех краев земли и неба. И где-то там же раскачивался гроб пророка Магомета.
Нехотя, по необходимости — с утра надо было идти в институт делать лабу, Борька выбрался из воды, оделся и пошел навстречу восходящему солнцу, домой. (Не замечал — всякий раз, когда утром возвращаешься домой, всегда идешь на восток, навстречу солнцу?). Удивительное дело — он как будто заново родился, ничего не болело и, главное, на душе было такое блаженство, хоть стихи романтические пиши.
Дома, правда, романтический настрой ему слегка подпортили. Мать всю ночь не спала и простояла у окна, глядя красными сухими глазами на освещенную лампочкой дорожку под кленами, которая к утру из желтоватой превратилась в серую, а потом стала белеть. Сначала она, как всегда, нервничала и молилась Господу и святителю Николаю, чтобы спасли и защитили ее непутевого сына от моря бед, а потом сами собой припорхнули воспоминания о собственной молодости, так ярко вспыхнувшей, и тут же приплелись тяжелые раздумья о приближающейся старости, тусклой и угасающей, болезнях и немощи, неизбежном одиночестве, страшном и пленительном одновременно. Ведь все в конце концов будет так, как будет, — в какой уже раз решила она, но все равно не могла изгнать из души материнского беспокойства. Когда Боренька тихо открыл дверь и проскользнул в комнату, она не обернулась, и он, заметив ее возле окна, поколебался, но подошел к ней.
— Ты опять не спала? Ну что ты в самом деле? Мне уже скоро двадцать лет, третий десяток пойдет, а ты меня все у окна поджидаешь.
— Ты для меня и с бородой будешь Боренькой, вот таким комочком, каким я тебя увидела в первый раз, — вздохнула мама. Она не плакала, не ругалась, и от этого у сына скребли на душе кошки. Неведомо ему еще было тогда, что он и впрямь — хоть и без бороды — останется для нее на всю жизнь маленьким теплым комочком, в котором для нее сосредоточилось все тепло Вселенной. А она это знала, этому не надо было учиться или узнавать от родных и знакомых, это выросло в ней самой. Боренька же жил, жил, не тужил, у него выросли роскошные, сводившие с ума все женское поголовье, усы, а борода не росла, если не считать жидкие и белесые, как у аксакала, волосики, которые пробились после второго курса. «Видно, почва на подбородке не та, хорошо хоть сверху да под носом густо», — решил он и бороду больше не отпускал, но слов маминых о том, что он непременно когда-нибудь окажется с бородой, не забывал. Мама никогда не ошибалась относительно его будущего, даже если ничего не говорила о нем, он сам читал по ее глазам. Он умел читать по глазам — это была его первая освоенная в жизни грамота и, быть может, единственная и самая главная из всех грамот. (Когда он окажется в одной компании с Рыцарем  и в первый раз увидит, как из-за поворота выносит плот с орущим Бородой, он тут же поймет — вот она, его судьба. Он еще жив, он по-прежнему маленький комочек тепла. Почему от инфарктов помирают в основном мужчины? Да потому от инфарктов помирают в основном мужчины, что матерям не до этого, им надо дольше жить, чтобы не дать остыть этим мужским комочкам, не позволить превратиться им в обыкновенные куски мяса. У каждого в душе живет мама, и душа жива до тех пор, пока мама живет в ней. Господи, разве я не прав?)
— И где это тебя носило, — спросила она. — Есть будешь?
— Буду.
Мама вздохнула и пошла разогревать еду, а Борька включил настольную лампу и осмотрел лицо в зеркале — синяков не было. Удивительное дело! Пронесло на этот раз. А отделали хорошо. Под правый глаз съездили, а никаких следов. Просто удивительно! Но от бессонной ночи шумела голова, чесались глаза и разбирала зевота. Еще надо успеть заглянуть в учебник. Но все-таки, никаких следов! Это ж надо! Расскажи кому — не поверят.
Делать лабу он сел, как всегда, с Юркой — тот классно разбирался в электротехнике. Юрка долго глядел на него и наконец спросил:
— Что-то я не пойму, Боб, у тебя должны были остаться следы, не может быть, чтоб так лупили и...
— А ты где был?
— Где-где? Там же, где и ты. Только у меня еще голова на плечах есть, и я не хочу, чтоб из нее каждый идиот делал боксерскую грушу.
— Что же не помог?
— Иногда помощь заключается в том, чтобы ее не оказывать. Теперь ты подумаешь, прежде чем пригласишь прекрасную даму на вальс — благо, есть чем думать. И дам надо уметь выбирать.
— На танго. На танго, а не на вальс. Я вальсам не обучен.
— Учись. Если бы я ввязался, глядишь, отпевали бы обоих сейчас. Эти ребята не любят активное сопротивление.
— Мне уже поздно учиться, — сказал Боб. — Активное сопротивление, пассивное — это что-то из электротехники, это по твоей части.
И с Юркой больше лабы не делал. Электротехника, как оказалось, Бобу давалась совсем туго.
***
— Такой вот он, наш общий друг, — сказал Рассказчик. — О нем мы еще поговорим. Пора и о тебе вспомнить. Впрочем, о тебе еще рано. Почву надо сперва подготовить, циновку раскатать.

Глава 21.
Елена и Парис.

Новый год отдел встречал у Хенкиных. Как известно, встреча Нового года — всего лишь шумный повод уклониться от его встречи. А тут еще неделю назад Хенкин купил по блату румынский гарнитур, и гости, естественно, восхищались новой мебелью со всей страстью. Почти весь отдел, авангард науки, уже был в сборе, арьергард, по определению, подтягивался. Были: Федя Глазырин, аспирант Хенкина, лысый молодой человек, у которого хватало ума учиться еще и после института, с Глазыриным — вертлявая лаборантка Чанитова из дружественного отдела Сосыхи, к которой все мужчины приставали со стандартной просьбой «Поцелуй, Чанитова!», Анна Николаевна и Иван Васильевич Шафрановы, ни на минуту не оставляющие друг друга без внимательно-ядовитого участия, завистники Потугины, Клавдия Тимофеевна без мужа и Грга Данилыч без жены — «четыре радостные глаза, два прожорливые рта», два закадычных друга — Валя Губчевский и Гриша Неустроев, или, как их звали, Гугу и Нигугу, дочка Сливинского Фаина и его же аспирант Савва Гвазава, непонятно кем приглашенные. Заявился молодой специалист из столицы молчаливый Мурлов, за ним следом местный самодеятельный поэт Богачук, продолжавший писать стихи и после сорока лет их писания, не потерявший надежду, что со временем они изменятся, как все в этом мире, к лучшему. Были и другие. Безымянных всегда больше. Даже среди приглашенных.
Богачук, раздеваясь, по частушечному шумел:
— Все работники отдела дружно бегают от дела, видно их такой удел — находиться не у дел!
И еще что-то в этом же роде, веселясь, как дитя, подмигивая и поглядывая на Хенкина. Хенкин одобрял в человеке любое творческое начало, и по этому поводу в мужской компании любил шутить: «Без творческого начала и конец не творец».
Пройдя к столу, Богачук увидел в тарелочке красную рыбку, красную же икорочку и пустил фейерверк:
— Помни, товарищ, сила мужская — в супе-овсянке и спинках минтая!
Поэзия вдохновляет — труба протрубила, и через минуту отдел, как эскадрон, был с вилками наголо. И понеслась душа в рай. Начались проводы старого года под ожесточенный лязг ножей и вилок, стук и скрип тарелок и зубов. Поначалу молча и яростно, а затем с выкриками и взрывами смеха. Если закрыть глаза, то напоминало взятие Измаила. Пленных не брали, валились замертво.
— А вы слышали, Квачинский себе дисер сварил? — задал вопрос в воздух Савва Гвазава. Он выпил водочки и закусил почему-то конфеткой из кармана. — Ходил, ходил за Сосыхой три года, карандашики очинял, и вот — на тебе — выложил на стол.
— Да вы что? — испугалась Анна Николаевна и посмотрела на мужа, тот индифферентно сосал лимончик. — Когда же он успел?
— Вот, успел, — сказал Савва, прокусывая кипенными зубами кровавый соленый помидорчик.
— Было бы за кем ходить, — крякнул Нигугу. — Десять лет очинял бы карандаши!
Все как-то примолкли, а Гугу успокоил друга: «Гри-иша!»
— Ну что Гриша? Я и половики бы тряс, хоть каждый день.
Хенкин же подцепил на вилку прозрачный кусочек российского сыру, повертел его, разглядывая дырочки (и все почему-то подумали, что вот такая же дырочка — невоспитанный Нигугу, нечего было на рожон переть), и сказал грустно:
— Были бы ноги, чтоб ходить... А Квачинский очень трудолюбивый, очень способный и очень скромный, к тому же... ученый. Он времени зря не терял, — и Юрий Петрович поглядел на взъерошенного Нигугу. Удовлетворившись обзором, он сказал веселей: — Собираемся мы не часто, пожалуй, ин корпорэ, первый раз, а ведь мы — один коллектив. Полжизни проводим в нем. Я позволю себе каламбур: в постели своей меньше спим, чем на работе. А почему бы нам не собираться почаще?
— У меня в общаге? — тихо с восторгом спросил Нигугу, но Гугу толкнул его локтем.
Хенкин взял наливное яблоко из хрустальной вазы, смачно откусил, рукой призывая всех ударить по фруктам, разжевал и проглотил. Все поняли, что начальник предлагает тост. Один Гвазава в это время о чем-то спорил с Фаиной. Юрий Петрович продолжил:
— С яблоками много чего связано. Начиная с полезных советов диетологов — ешьте по яблоку в день, проживете, мол, сто лет. Или как полезен сидр. Когда я был во Франции — о! Ну да ладно, это вы знаете. Возьмем что-нибудь посолиднее, выверенное годами. Да тот же древнегреческий эпос о богах и героях. Вы, конечно же, помните тяжбу трех богинь и довольно-таки рискованный поступок Париса. Он должен был подарить яблоко прекраснейшей из них. Подарить яблоко Афродите! Это ж надо было иметь голову на плечах!.. — Хенкин выпил глоток из бокала. — Украсил голову Менелая рогами, но, увы, и свою потерял. Но его можно понять... — Хенкин посмотрел почему-то на Мурлова, как бы приглашая молодого специалиста разделить его точку зрения, а потом на жену. —  Ведь все упиралось в красавицу Елену.
— О да, это была такая красавица! — зашумели все.
А Юрий Петрович, непостижимым образом сдерживая всеобщее желание выпить еще, пока год не скончался, продолжал тянуть нить рассуждений. У Хенкина она могла быть бесконечно долгой, даже длиной в остаток года. Нигугу нервничал.
— Опять же о яблоке. Ева, помните, надкусила яблоко и, обнимая Адама, уронила его на землю. Я имею в виду яблоко. А Ньютон сказал, что это закон всемирного тяготения. Ну, а ученые, знаете, какие они...
— Знаем! Знаем!
— Бред, — сказал Нигугу, облизывая губы и глядя на полную рюмку.
— ...не поняли и распространили слова Исаака на всевозможные виды падения, кроме того, которое, собственно, и имел в виду Ньютон: падение вследствие взаимного тяготения Адама и Евы друг к другу.
Похоже, Хенкин закруглялся. Нигугу поставил рюмку на стол и постукивал по ней пальцами. Богачук тем временем втихую опрокинул рюмку и налил новую. Нигугу, к сожалению, не мог себе позволить подобной вольности — не вышел возрастом. А как хорошо было бы шарахнуть парочку-троечку рюмашек без всяких там тостов, за упокой этого года, не чокаясь, а только лишь плотно и остро закусывая. Сколько же можно тянуть кота за хвост — руки заледенели! Долгая жизнь в общежитиях сделала Нигугу нетерпеливым и неприхотливым в маленьких человеческих слабостях.
Савва Гвазава воскликнул:
— Выпьем, товарищи! За Париса! За Елену Прекрасную! За всемирное тяготение!
И он выпил и раскусил венгерское яблоко с треском, как орех. Нигугу с Гвазавой шел ноздря в ноздрю и тоже выпил и закусил, только колбаской, и сразу двумя кусочками, и, не прожевав как следует, еще двумя. А Юрий Петрович внимательным взглядом изучил сначала затесавшегося нетерпеливого красавчика из директорского фонда, а потом отметил дрогнувшие ресницы жены, и еще что-то с ее стороны в направлении Гвазавы неуловимое, что он все-таки уловил.
И полилось, забулькало вино, закружило музыкой и хмелем пары, и ночь на дворе, одинокая, как старуха-мать, и снег хрустит, как огурчики жуют, а квартира пылает неистовым вольфрамом, в углу ель-сирота, на столе гусь — лапки кверху поднял, сдается.
— Кстати, о птичках. Солдат гуся загреб с дороги, и в машину к себе. Бабка увидела, завопила: «Ты что же, ирод, делаешь?!» — «Ну чего ты, чего ты, бабка, расстраиваешься? Чего я ему сделаю? Прокачу и высажу».
— Анастасию Сергеевну на пенсию провожали. Сосыхо три раза сказал: «С вами, Анастасия Сергеевна, я столько лет спокойно спал».
— А какой у Синявских бульдог! Шах! Он у них главный! Машина — его! Дверцу откроют, он — ц-цык туда и сидит на ковре. Сидит и глядит. Как человек. Только в шкуре. Как этот... Евтихеев! Глазюки, что ведра. Челюсти — во! А настоящего человека, женщину!..
— Начинается повесть о настоящем человеке, — неожиданно сказал Мурлов Фаине. Та улыбнулась.
— ... Анну Семеновну — близко к машине не подпускает, когда хозяина возле «Москвича» нет. А то Анна Семеновна эту машину покусает! У нее же самой мост пора ставить. Рот-то у нее — о-го-го, мост как через Вологжу будет. Нет, самое страшное — иметь такую собаку! — Анна Николаевна закончила страстный монолог и хлопнула водочки.
— Самое страшное, дорогая, — не найти туалета, — подмигнул ей муж.
— А вот водка на экспорт — это что-то божественное. Нектар! — воскликнул Гвазава, глядя на Елену Федоровну.
«А вы нектар пили?» — хотел спросить Хенкин, но Анна Николаевна опередила его:
— Что же они там, за границей, так и не могут приготовить себе нормальную водку? Мохер могут, а водку не могут?
— В Англии смог, а дома не смог, — сам себе сказал Мурлов. Фаина опять улыбнулась.
— Для этого, уважаемая Анна Николаевна, надо иметь глубокие национальные традиции, — вздохнул аспирант.
— За царицу наук — термодинамику! У всего мира одно начало, а у нее три! Или четыре?
— Я только третью пью!
А тут и Новый год грянул. И застал кого где. Все взметнули шампанское и заорали: «Ура!» В квартирку как бомбу бросили. А со всех сторон заухали, завопили, заелозили граждане в бетонных дотах — все бросились брать приступом главный редут — первый час года.
И коллектив раскатился на шарики, как ртуть: перекатываются, переливаются, блестят. Хозяйка рада: все сытые, довольные и гладкие. Как говорят французы, всякий танец начинается с живота. Не жили они в России! Россия — всему начало, в России — все живот! Все начинается с живота! Не верите — прислушайтесь к собственному животу, и поверите. Танцуют все! Кто помоложе, танцует медленно, кто постарше — побойчее, а одинокий поэт Богачук, любимец муз, так плясал, что пыль летела.
Мурлов танцует с Фаиной, Гвазава подхватил хозяйку дома, Клавдия Тимофеевна с Гргой Данилычем, Гугу с Нигугу — правда, не танцуют, а натурально пьют и закусывают одним огурцом, кто-то шушукается в спальне, кто-то на кухне, а кто-то в коридоре. Потугины осматривают мебель. Анна Николаевна достает супруга Ивана Васильевича россказнями о благополучии семейства Синявских. Кто-то тихо ругается и отплевывается возле елки — в конфетной обертке был пластилин. А у кого-то от обилия — нужда, а место занято, и оттого кривая улыбка.
И шепнула Фаина Мурлову: «Сбежим потихоньку?», и глаза у нее сияют, и так бьется сердце. Какая ночь! И снег хрустит, как огурчики жуют. Какие влажные у Фаины глаза! Оставим Фаину с Мурловым. Мы еще вернемся к ним.
***
Видно, не зря Юрий Петрович на Новый год внимательным взглядом изучал затесавшегося молодчика из директорского фонда, а потом отметил дрогнувшие ресницы жены и еще нечто неуловимое. У него было чутье человека, о котором говорят: знает, откуда ветер дует. Тогда Юрий Петрович отметил это и постарался держать жену на поводке. Он не был наивным ученым червем, как могло показаться на первый взгляд, и совершенно справедливо полагал, что страсть вспыхивает, как ни странно, бесшумно и незаметно, а когда замечаешь это, бывает уже поздно для всех. И во избежание этого он сидел рядом с Еленой Федоровной, развлекал ее всякими историями, которых у него, как известно, было миллион, танцевал только с ней, и только приличия ради, скрепя сердце, пару раз отпустил ее в объятия Париса, от которого еще не выветрился запах лаврового листа. Чего это Сливинский взял его? Ближе к утру Леночка вздохнула: «Что-то мы с тобой, Юрик, как год не виделись».
Конечно, Леночке было обидно, что роскошное платье, австрийские туфли, прическа, духи, блеск глаз пошли насмарку. Не чувствовала она в эту ночь в себе той пружинки, которая есть во всех женщинах и которая одна делает женщину женщиной. Не завел никто эту пружинку, готовую завестись.
И вот как-то, когда Юрий Петрович был в командировке, все произошло, как в анекдоте. В субботу, в пять часов вечера, когда уже не светло, но еще и не темно, когда душа разрывается между светлым и темным началами, в квартире Хенкиных зазвонил телефон.
— Да, — сказала Елена Федоровна в трубку.
— Елена Федоровна?
— Да, — сказала опять Елена Федоровна. Она соображала, кому из ее знакомых мог принадлежать этот приятный баритон, с едва уловимыми гортанными звуками, навевающими мысли о горах и джигитах. Джигитом оказался новогодний аспирант Гвазава.
— Гвазава. Новый год... Помните?
— А-а... Ну как же, очень хорошо помню.
— А я вот не помню! — засмеялась трубка. — Нечего было вспоминать, кроме двух танцев. То есть все было прекрасно, особенно вы... Но... Не было какой-то пружинки.
— Что вы говорите? — заинтересовалась Елена Федоровна. — Какой пружинки?
— Как какой? Обыкновенной. Которую можно закрутить.
— А мне показалось, вы очень мило провели ночь. Ваша дама была великолепна.
— Это не моя дама. Это дочь Сливинского. Она вообще потом куда-то делась... А Юрий Петрович дома? — осторожно спросила трубка.
— Нет, — осторожно ответила Елена Федоровна и, поколебавшись, добавила. — В командировке, — и тут же подумала про себя: «Да что это я?»
— Какое на вас было роскошное платье! Вы знаете, закрою глаза и вижу вас. Открою и снова закрыть хочется.
Елена Федоровна молчала. Трубка тоже задумалась.
— А что вы делаете?
— Я? Ничего.
— А не пойти ли нам, Елена Федоровна, куда-нибудь... В ресторан, например? — брякнула трубка и затаилась.
Елена Федоровна вдруг почувствовала странную слабость в ногах и потеряла всякую нить рассуждений. Все мысли порвались и попутались.
— Так как же? — настаивала трубка. — Вам на сборы хватит часа? Одна просьба... Наденьте то платье.
— «Каков!» Хорошо, — Елена Федоровна положила трубку, не в силах более продолжать разговор от охватившего ее волнения. Она выпила воды из крана. Вода показалась теплой.
Весь этот день, с утра, Елена Федоровна пребывала в легкой меланхолии, все валилось из рук, ничего не клеилось, вся суббота прошла в полудреме. Погода еще какая-то дрянная, промозглая. Полдня она просидела то за книгой, то перед зеркалом, не удосужившись даже разогреть себе обед, а так, перекусила холодной курочкой. Но сейчас, глянув в зеркало, она не узнала себя. Преобразилась, как десять лет скинула. Кто бы мог подумать! Зеркало, кто тебя выдумал? Елена Федоровна быстренько приняла душ, надела «то» роскошное бельгийское платье, австрийские туфли, плойкой подкрутила волосы и нашла себя восхитительной. Собственно, что искала, то и нашла. Восхитительной не той костлявой девичьей стройностью, что хороша в журнале мод, а роскошным белым холеным телом, которое надави зубами, и сок из него брызнет, как из спелой груши. Такое тело — только Рубенсу или Ренуару писать. И то в состоянии творческого подъема. Потом она сняла туфли, бросила их в пакетик, пакетик положила в сумочку. Надела замшевые сапоги, черную шубку, бросила через голову и на плечи белый пуховый шарф с ярким ярлычком и понравилась себе еще больше. Право, восхитительная вещь — зеркало! Так улучшает настроение! Видимо, тонкая настройка зеркала осуществляется мужскими руками. Без них (мужских рук) оно зачастую дает блеклое изображение. А в чисто женских коллективах зеркало вообще быстро тускнеет. Есть даже термин у специалистов — «зеркальная катаракта».
Елена Федоровна надела золотое колечко, подумала и сняла его. Подумала еще раз — и надела, задумчиво покрутив его на пальце. Поглядела на часы. Оставалось 15 минут. Она глянула в окно. На белом асфальте стояла черная «Волга». Возле такси стоял Гвазава, курил и поглядывал на дверь подъезда. Елене Федоровне понравилось, что он не поднимается за ней раньше назначенного часа. А он ничего — вспомнила она его худощавое продолговатое лицо и черные волосы в крупных завитках. Глаза большие, чуть навыкате... И губы, такие чувственные сочные губы, они еще так интересно шевелились... Она было скинула шубку, решив дожидаться Гвазаву в кресле, но, поколебавшись и подумав, что нечего терять 15 минут, подушилась французскими духами и спустилась вниз. Она спускалась и предвкушала, как он будет поражен, когда увидит ее, такую красивую, в блеске меха и глаз, такую неповторимую и единственную, с очаровательной улыбкой и манерами. Улыбка у нее действительно была очаровательна, впрочем, как всякая улыбка, рождаемая чувственностью.
Она отворила подъездную дверь и вышла. Гвазава сделал шаг в сторону и назад, выронил сигарету, прижал руки к груди, снял рыжий пыжик и открыл молча дверцу такси. И ноздри его хищно вздрогнули, когда мимо носа колыхнулась волна нежнейших духов, смешанных с неповторимым запахом очаровательной женщины. Из уст его неслышно вылетел возглас «Вах!» и, отразившись от хребтов Кавказа, ушел в бесконечность Космоса. Он сел на переднее сиденье и посмотрел на нее. Она улыбалась.
— Вперед! — хрипло скомандовал Гвазава, и машина прыгнула на проспект. Всю дорогу молчали. И, странно, молчание не тяготило их, в общем-то, незнакомых людей.
— Что будем кушать? — слово «кушать» Савва произносил со смаком, как только могут произносить его российские грузины. Оно, в зависимости от интонации, оттенка и сопровождающего жеста, вмиг рисует образ либо целого быка на вертеле, либо сациви из осетрины в соусе же сациви, либо разнообразнейший десерт. Елене Федоровне в слове «кушать» послышалось «сациви из курицы». Она любила птицу в любом виде: и в небе, и в сухарях. Савва предложил даме меню и тут же забрал его:
— Вы мне доверяете? Я пригласил, я выбираю. Моему вкусу доверяете?
Елена Федоровна, поджав губы, пожала плечами.
— Не обижайтесь. Не верь тому, что написано, — Савва сложил меню, бросил на стол и поманил официанта.
— Что мы закажем? — официант раскрыл книжечку.
— Как, Елена Федоровна, слегка или плотненько?..
— Плотненько, — неуверенно сказала Елена Федоровна.
— Плотненько, — уверенно повторил Гвазава. — По полной программе, дорогой.
Официант с видимым удовольствием вырубил огрызком карандаша в книжечке какую-то первобытную клинопись о первобытных людских потребностях, подвел черту, качнулся на месте, зыркнул по сторонам и сгинул. Тут к столику подшустрил молодящийся старичок из разряда кабацкой теребени, но с видами на дам.
— Извините, у вас место свободно?
— Занято, уважаемый, занято. Не видите разве, я с дамой разговариваю.
— Простите, но тут стуло свободно, — не сдавалась теребень и взялась за спинку стула.
— Можете его взять себе, — небрежно махнул рукой Гвазава.
— Оно мне не нужно! — настаивал жеребчик. — Зачем мне стуло? Мне место нужно. А у вас тут место свободно.
— Э, папаша! — сказал Гвазава. — Что вы, право, лодку перегружаете, опрокинетесь.
Тут, как из-под земли, вырос официант.
— Будьте любезны, — обратился к нему Гвазава, — усадите куда-нибудь гражданина. Ему скучно. И заберите стульчик... Стуло! Иди, иди, папаша, ступай, дорогой.
Елене Федоровне Гвазава понравился. Юрик, со своей щепетильностью к людям, никогда так не поступил бы, да что вы, наоборот, усадил бы старикана и, забыв о даме, только изредка извинительно поглядывая на нее, расспросил бы того про жизнь, и весь вечер сидели бы за столом, как нототении.
— Вот и прекрасно! — воскликнул Гвазава. — Вон идет наш благодетель. Сейчас мы выпьем за вашу красоту, Леночка! Когда я был в Польше, не так давно, знаете, там прелестные женщины, польки вообще все прелестны, а вот мужчин, достойных таких женщин, совершенно нет.
— Вам просто было не до мужчин, — сказала Елена. Она оценила комплимент Гвазавы. Он наверняка знал, что она сама из Польши. — Мужчины, достойные этих женщин, есть только на Кавказе, — скорее всего, она не знала о привычке Гвазавы говорить по любому поводу «У нас на Кавказе». Савва внимательно и остро посмотрел на нее и ничего не сказал.
Тут приплыл поднос и, ловко крутнувшись между столиками, замер перед нашей парочкой. Точно человек-невидимка обслуживал их: быстро, бесшумно и незаметно.
— Я так давно не танцевала, — раскраснелась Елена. Гвазава испытующе глядел на нее. Она догадалась, что аспирант подбирает к ней ключик, чтобы не тратить время на пустые хлопоты. Ей показалось, что она кошелек, в котором нервные пальцы перебирают наличность, а нервные губы с легкой улыбкой что-то шепчут, и шепчут удовлетворенно. Елене было немного не по себе от этой неприкрытой откровенности взгляда, он обезоруживал ее, но в то же время она вроде как и была спокойна за себя, так как достаточно хорошо знала себе цену, хотя, да, надо признать, градусы флирта крепче градусов спирта.
Ее начала бить дрожь. Надо что-то предпринять, танцевать хотя бы. «Да что же это со мной?» — почти с ужасом подумала она. Несколько часов назад штиль и уныние были на ее душе, но не было страшно. А сейчас забирает жуть. Что будет? Куда несет меня?
Музыканты явились, настроились и для разгону заиграли попурри из старых мелодий.
Елена чувствовала руки Саввы на себе, себя ощущала в его руках, ощущала всю прелесть своего легкого, несколько полного тела, ощущала, что эту прелесть также очень хорошо ощущает и ее партнер, и даже один раз убедилась в этом, когда на повороте он слишком плотно прижал ее к себе, и она впервые в жизни чуть не лишилась чувств. Савва поддержал ее. Голова у нее шла кругом.
После танца пили лимонад и молчали. Елена боялась взглянуть на Савву. Савва, с ее разрешения, закурил. Курил, глубоко затягиваясь. Этой паузой воспользовался молодящийся старичок и пригласил ее на танец. Старичок танцевал старомодно, смешно оттопырив зад и держа свою руку на отлете вверх, но так, чтобы женская рука не соскользнула с его ладони. Чувствовалось, однако, что он уже изрядно нагрузился, так как при перемене галса его приходилось удерживать за борта пиджака.
— Иди за меня, — сказал старый шкипер, — у меня ты королевой будешь. («Голой, — подумала Елена Федоровна. — Меньше королевы никто не обещает»). И что ты в этом кучерявом нашла?
— Волосы, — засмеялась Елена.
Гвазава курил, щурясь, смотрел на них и повторял про себя: «Тут какой-то старичок-паучок нашу муху в уголок поволок...» Ему было не по себе, так как только что, во время танца, в нем проснулись неведомые ему ранее чувства такой силы, что он с трудом сдержал себя от какого-нибудь необдуманного поступка. Еще мгновение такой близости в танце, и он, пожалуй, стал бы срывать с нее одежду. Никогда еще желания не были в нем так сильны. Дьявольская женщина!
Старичок привел Елену, усадил за столик, поцеловал руку и неожиданно бухнулся перед ней на колени. Гвазава даже привстал с места, открыв рот. Елена Федоровна не знала, что ей делать, но тут возник официант и, легко подняв старичка под мышки, вынес его из зала.
Танцы были в разгаре. И удивительная вещь: чем толще были посетители, тем яростнее они тряслись и потели, а тонкие извивались задумчиво и неторопливо, как черви.
— Вы прекрасно танцуете, — сказала Елена.
— Высшее назначение человека — это любовь, Леночка. Любовь. А я вот тут, понимаешь, занимаюсь математикой, физикой занимаюсь, аспирантурой. У нас на Кавказе правильно живут, любовью живут, барашком жирным живут, воздухом чистым живут, вином виноградным... — монолог получался вялым, у Саввы не осталось на речи сил, но он докончил свою отшлифованную мысль: — А в науке мало любви. Совсем мало!
Елене Федоровне наука была нужна еще меньше, чем Гвазаве. Она чувствовала, что аспирант нуждается в утешении, хотела отвести глаза и не могла — Савва смотрел на нее в упор своими черными, жадными до любви и жирного барашка, глазами.
— Вас остается только пожалеть, — едва слышно промямлила она.
— Лена! Вы могли бы бросить все к черту и отдаться порыву сердца?
«Ух, и резвый же ты, котик!» — подумала она, но волна опять накрыла ее, и думать было уже поздно. Как пишут в романах, ее захлестнула сладкая волна предвкушения, перевернула и понесла в пучину горького покоя. «А, гори оно все синим пламенем!» — решила она и осушила фужер с шампанским.
Заказанное заранее такси умчало их домой к Елене Федоровне. Когда поднимались, Елена Федоровна, несмотря на легкое и приятное головокружение, отметила, что в подъезде никого нет, и впустила Гвазаву в квартиру. (Нигугу сказал бы: козла в огород). Быстро закрыв за собой дверь, она, не успев перевести дыхание, едва не задохнулась в умелых объятиях аспиранта, ловко освобождавших ее от ненужной теперь одежды. И она жадно рванулась навстречу такому же жадному телу, забыв обо всем на свете, прямо в прихожей, и под утро была как вываренная груша в компоте.
И кто бы сказать мог в тот момент, что придется расхлебывать этот компот ей дальше одной...
Хенкин с первого дня женитьбы настроил себя на измену жены. Он женился много позже своих приятелей и на их примере понял, что любовь, как ни странно, состоит из одних измен. Что ж, чего ждал, то и получил. Юрий Петрович, как, кстати, очень немногие мужья, имел обостренное чувство потенциальной опасности, исходящей от собственной жены, а еще больше «кинетической». Поэтому всю новогоднюю, такую утомительно долгую и бестолковую, ночь он наблюдал за женой и Гвазавой. Когда Лена глядела на этого красавчика, у нее в глазах появлялось знакомое Юрию Петровичу выражение, которое когда-то увлекло его самого в далеком Кракове, — в них был огонек ожидания. Семейная жизнь, от которой, естественно, ожидать особо нечего, если приходится зарабатывать на хлеб насущный праведным трудом, притушила этот огонек, но, как оказалось, не совсем. Тлел он себе, тлел, пока не раздул его ветер с гор. Вся эта перестрелка холостыми взглядами, от которой ему самому было неудобно, но которую, слава богу, кажется, никто из посторонних не заметил, — право, детство какое-то! Брр… Хенкин даже передернулся, а потом сам себе криво усмехнулся. «Холостыми. Как же! С его-то стороны, может, и холостыми, а вот с твоей, милая, очень даже замужними». Когда Лена с Парисом танцевали второй нескончаемый танец под заводную Глорию Гейнор, Юрий Петрович выпил коньячку, сел в кресло и стал смотреть по телевизору концерт, поглядывая на танцующих. Он, ничего не видя и не слыша, глядел в телевизор, на то, как по-разному, будто у рыб в аквариуме, разеваются у народных артистов и артисток рты, как в его квартире, на его глазах, его жена обнимается под музыку с каким-то грузином, как пьяные и сытые сотрудники хотят спать, но продолжают пить, есть и танцевать, как, в сущности, все смешно, включая его аналитическую ревность. «Танцы — это разрешенная моралью общества подготовка к блуду; да, собственно, уже блуд», — сформулировал он наконец свои мысли и прозрения.
Остаток новогодней ночи он держался возле жены, так как не хотел оставаться наедине со своими мыслями. Он впустил в свой уютный дом и Елену. Ей, однако, его внимательность не совсем пришлась по нутру, и уже под утро она не сдержалась: «Что-то мы с тобой, Юрик, как год не виделись». И как было не заметить расставания взглядов, которые молили о встрече. Последний залп ослепил всю Поднебесную. С тяжелым чувством ложился спать Юрий Петрович. Теперь весь год к черту пойдет! Да, совсем ни к чему ей было высшее образование. Ей вполне хватило бы и одного низшего.
И приснился ему сон, что у него вместо сердца мыльный пузырь, который щупают нервные чужие пальцы. И закричать он хочет, и не может, так как боится, что от этого крика либо само сердце лопнет, либо его в испуге раздавят тонкие пальцы. Проснулся Хенкин с тяжестью в груди и мыслью: «Да, в области ума от жены мне ждать нечего, а в других областях год, похоже, будет урожайный».
Впрочем, ничего не изменилось. Разве что первого января весь день Лена была молчалива. Может, не выспалась. Месяца два прошло по накатанному, но когда он вернулся из командировки, что-то в поведении Лены неуловимо изменилось. Она стала внимательнее к нему, заботливее, ласковее, заинтересовалась даже его сугубо мужскими достоинствами, чем никогда особо не интересовалась. Откуда было этому всему взяться, рассуждал Хенкин, как не от чьих-то щедрот. И тут он понял, что это неуловимое изменение в отношении Лены к нему сродни тому неуловимому тяготению Лены к Гвазаве в новогоднюю ночь, только с обратным знаком. Своего рода компенсация. Нет, женщина не кошка. Врешь, Бодлер. Женщина — собака. Виновата — и ластится к хозяину. Хотя, какой я идиот, думал он. Хенкин едва не поддался малодушному искушению проследить за распорядком дня жены, но ему стала противна сама эта мысль.
Пребывать в мучительной неизвестности ему пришлось недолго. Как-то ему понадобился паспорт, и часов в десять утра он заскочил за ним домой. Дома он застал Лену с Гвазавой, как говорится, тепленькими. Того, что он ненароком увидел, хватило ему на всю последующую жизнь и отбило всякий интерес к поэзии и романам.
Вечером Елена Федоровна ломала руки и пыталась что-то объяснить, но это, право же, было смешно, и он на следующий день подал заявление на развод и на раздел квартиры.
Елена Федоровна, понятно, кинулась искать Гвазаву, но того и след простыл. Секретарша Сливинского, Альбина, с любопытством глядя на жену начальника ведущего отдела, нехотя сказала, что Савва Сандрович на конференции в Минске, а потом на какое-то время заедет к себе домой, на Кавказ: «У него там семья». «А у меня тут», — прочитала Альбина на лице Елены и подумала: «Врет».
«Кавказ подо мною. Одна в вышине», — задумчиво повторяла Елена Федоровна, пока шла по переходному мосту над железнодорожной насыпью. Ей было очень тяжело. Она не могла четко сформулировать свои мысли, но, может, они и не формировались потому, что сама себе она казалась гадкой и ужасно пошлой. Она вспомнила вдруг четко свой сон, что приснился ей два дня назад. Смотрит будто бы она в зеркало, а из зеркала на нее глядит свинья, и в носу у свиньи болтается золотое кольцо. Елена смотрела на железнодорожные пути, на рельсы и думала, что сегодня Анне Карениной, при всей ее утонченности, пришлось бы прыгать под поезд по пять раз на дню. «Кавказ подо мною, одна в вышине...» — шептала Елена Федоровна и горько плакала, вдвойне горько, так как знала, что никто ее слезам не поверит, никто во всем мире. Впрочем, есть тот, кто поверил бы ей, да вот она не верила в него.
***
— Вот почву немного и подготовили.
— Ты, Рассказчик, сам-то не поляк? — спросил Боб, тоже с интересом слушавший рассказ.
— А что?
— Да у тебя что ни красавица, так полячка.
— Русак до читанья, казак до спеванья, поляк до сказанья — если так судить, то поляк.
— «Кавказ подо мною» — это хорошо, — сказал Боб. — Борода, помнишь, как мы с тобой позавчера бутылку «Кавказа» нашли? Староват, конечно, лет сто, наверное, пролежал в тряпках. Зато горло до колен продрал. Место, конечно, мерзкое было, но как оно пошло, как пошло! А, Борода? К стене прислонился, ноги расставил, бутылка между ног, смотрит на нее и декламирует: «Кавказ подо мною...» Проникновенно так! — Боб прослезился и обнял Бороду.
Тот отмахнулся:
— Да не бреши! Мы его с тобой там пили.

Глава 22.
Рабочий день Мурлова в институте.

Работа начиналась в девять часов утра. У одних она не кончалась и в двенадцать ночи, а у других не начиналась и в двенадцать дня. Как в песне: начала нет и нет конца. Самое интересное время было с девяти до половины одиннадцатого, когда приносились еще не остывшие новости. У Анны Николаевны они были наисвежайшие, как утренняя моча.
— Про Стерлягину слышали? Вот учудила! — Анна Николаевна от возбуждения стала перебирать ногами. — Год жужжала: разведу степную вишню! Разведу вишневый сад! Раневская! Урожай соберу — по пять ведер с куста! Компотов накручу! Варенья! Ну, вы же Стерлягину знаете! Мичурин! У нее во всем наука, агротехника. Место на участке, хоть поэму пиши. Удобрения — одно дерьмо. Ямки эти, как их, лунки — с осени накопала. Саженцы не саженцы, а сплошь принцы! Обрезание принцам провела. Гороскоп соблюла. Полила. Крону расправила. Мужу плешь проела. Дневник заполнила. И ждет! Когда вишня примется. А вишня — хрен!
— Что, хрен привит? — рассеянно спросил Богачук.
— Хрен получился. Все было, хоть академиков учи. Вот только саженцы вверх ногами, пардон, корнями посадила!
— А что же она в таком случае обрезала? — спросил Богачук.
— Про это спросите лучше Семена Абрамовича, — ответила неугомонная Анна Николаевна. — Он специалист.
Затем Анна Николаевна перелистывала вторую страницу устного альманаха. Там была очередная глава о ее муже. Иван Васильевич работал «стареющим инженером» у Сосыхи и был мальчиком на побегушках (без всяких научных перспектив), хотя «пути в науку ему еще не были заказаны». Эта вечная потенциальность супруга сводила Анну Николаевну с ума. И чтобы самой не сойти с ума, она историями о своем муже потихоньку сводила с ума коллег. Ее никто не тянул за язык, у нее это получалось самопроизвольно, как всякое естественное отправление организма. Считают, что нельзя никому говорить о своих снах, но кто запретит говорить о своем муже? Очередная история была о больном зубе супруга. Столько говорить об одном зубе можно только на защите докторской диссертации по зубам или о зубе, скажем, Зевса или Гаргантюа. Опустив получасовое повествование Анны Николаевны об этиологии, патогенезе, симптомах и течении заболевания зуба, а также о самочувствии трусливого, как все мужики, и упрямого, как они же, супруга, не желающего идти в стоматологическую поликлинику, ограничимся концовкой рассказа.
— Сидит, зеленый весь, — рассказывала Анна Николаевна, — щеку разнесло, во так вот, обмотал ее шарфом, и скулит, скулит. Э-э, э-э, о-о, о-о… Тьфу! — Анна Николаевна вскочила со стула и побегала по комнате, демонстрируя, как это делает Иван Васильевич. — Прикладывает что-то, полощет, соль греет, таблетки пьет, в зеркало рот разевает, — Анна Николаевна подскочила к зеркалу, наклонила голову набок, как попугай, открыла широко рот и сунула туда палец. — Ой, и у меня что-то, ну-ка… Фу, чаинка. Хнычет, вскрикивает, температуру меряет. Я ему: «Иди в поликлинику, выдерут, сразу полегчает». — «Подожду», — говорит. Подождет он! «Чего ждать? Чего ждать? — спрашиваю. — Трус! Вы все, мужики, умереть готовы, лишь бы вам шприц не всадили или зуб не выдрали». Как будто рожать ему! «А может, — говорит он (нет, вы послушайте, что он говорит!), — Господь всем мужикам и постановил рожать через зуб!» А! — Анна Николаевна вскинула голову, победно оглядев сослуживцев, казалось, она сейчас заржет, как кобылица. — Через зуб им рожать! «Рожай, — говорю я, — рожай, посмотрю!» А он — то посидит, то по квартире мечется. На стул брякнется, на диван перекинется. Посидит, поерзает, ляжет, укутается. Вскочит, снова мечется. «Гляди на меня, — говорит, — может, в последний раз видишь». — «Глаза бы мои на тебя не глядели, — говорю я. — Ты пойдешь в поликлинику или нет?» — «Там очередь!» — «Иди, тебя без очереди примут». Решился наконец. Пошел. Через минуту вернулся: «Купи бутылку, для дезинфекции». Щас! От его аванса один реверанс сделать можно, два не получится. Мне рейтузы надоело штопать! Три зимы штопала, пальцы все исколола... Бутылку ему!
После новостей пили чай или кофе с пирожками и шли в торговый центр. Шли, разумеется, только женщины, а мужчины мужественно шагали в лаборатории, за кульманы или письменные столы, Мурлов — тоже за стол, или на вычислительный центр, это уже попозже, когда были составлены уравнения и написана программа.
После обеда на рабочих местах оставались только Анна Николаевна и Мурлов. Мурлов возился с уравнениями, описывающими температурное расслоение в замкнутом объеме с жидким азотом и водородом, а Анна Николаевна читала «Иностранку». Дома читать некогда. Работа — единственное место, где можно передохнуть от домашних дел. Какая благодать! Хоть бы черти никого не принесли.
Через пять минут черти принесли Клавдию Тимофеевну. Они ее постоянно носят по всему корпусу. Она влетела в комнату, заливаясь смехом, как барышня на выданье. Вздрогнув от неожиданности, Анна Николаевна рефлексивно метнула «Иностранку» в ящик стола.
— Клава! Напугала... Думала, Хенкин...
— Ой, не могу! Ой, рассмешила! — всхлипывала Клавдия Тимофеевна и, насмеявшись вдоволь, бежала смеяться в другое место.
И только Анна Николаевна, зевая от досады, потянулась за журналом, зашел Богачук, питомец муз.
— О! Анна Николаевна. Я вас искал. Уже всех предупредил. Вы одна остались. Через полчаса всем отделом выступаем. Идем на озеленение! Озеленяем до обеда.
— Хорошо еще, не осеменяем, — вырвалось у Анны Николаевны.
— Почему же, и осеменять будем.
— Вы свое уже отсеменили. Почему не предупредил никто? Я не одета! — дрогнул голос у Анны Николаевны.
— Анна Николаевна, голубушка, на вас такое милое пла-атьице.
— Спасибо. Это милое платьице у меня специально для земляных работ. Надо предупреждать!
— Вчера вечером я всех предупредил. Вас, как всегда, не было на месте. На этом месте, — официально, уже не как поэт, а как прозаик и заместитель Хенкина, ответил Богачук и вышел из комнаты.
— Вот же сволочь! — сказала Анна Николаевна, ища поддержки у Мурлова, но тот не поддержал критику начальства. «Тоже хорош!» — раздраженно подумала Анна Николаевна. Она была абсолютно права: все мужики — сволочи.
«Озеленение» включало в себя сгребание старого мусора и вскапывание газонов, чем занялись мужчины, а «осеменение» — засевание земли семенами. Старую траву на газонах и прошлогодний мусор сожгли — земля покрылась лишаями. Мурлову достался поганый клочок, забитый камнями. Он стал неторопливо ковыряться у забора. С другой стороны подковылял старичок и долго глядел, как Мурлов воюет с камнями.
— Она тут тысячу лет лежала, вас не трогала, и вы бы ее не трогали. Ее вон черви дождевые и те обходят. Лежалую землю грех трогать. Чего, мало перепаханной, что ли?
Мурлов разогнулся и молча глядел на старика.
— А это еще и дурная земля. Ее, дурную-то землю, лучше не трогать. Это как дурного человека — чего ты в него не сей, все одно бурьян, чертополох взойдет. А ты, мил человек, не воюй с каменьями, как бы всю жизнь не пришлось воевать с ними. Смотри, надсадишь себя, — дедок покряхтел, помялся и ушел, не дождавшись ответа. Да он ему и не нужен был, ответ тот, зачем ему ответ?
Озеленитель Семочкина допытывалась у всех, как судья:
— А ведь правда — земляные работы тяжелые? А ведь правда — с цветочками красиво? А ведь правда — носилки мозоли натирают?
От этих вопросов у Анны Николаевны чесалась голова, и когда Семочкина перемещалась на другой участок, она спрашивала у коллег:
— А ведь правда — Семочкина дура?
А по пути на обед пришлось полянку перейти. Пень торчал, как гнилой зуб. И вся поляна вздулась, как щека. Казалось, она мучается нестерпимой подземной болью. И трава-то на ней росла — не трава, чахлая, блеклая, редкая. А в двадцати метрах, за ручьем, земля неистово выбрасывала из себя кусты, пучки, былинки, стволы, и все никак не могла разродиться. И никто ее специально не засевал, само собой все получалось.
Мурлов впервые задумался о том, какие, собственно, люди волею судьбы окружают его. Вспоминая сегодняшний день, он не мог четко ответить себе: хорошие это были люди или плохие, трудяги или бездельники, творцы или твари, добряки или злыдни. Обычный день, обычное зубоскальство. По шуткам можно судить о здоровье человека: плоские — значит, все в порядке, тонкие — что-то в организме больное. Если с пристрастием вслушаться в разговор взрослых умных людей — может показаться, что ты попал в дурдом. Сплошные монологи сумасшедших. Никто не слушает никого, и все уверены, что его слушают все.
Собственно работа начиналась после обеда. Приходил Хенкин со всех своих совещаний, планерок, библиотек, лекций в университете, может, еще откуда. Он сразу же собирал мужчин и решал текущие дела. Если надо было что-то решить по общественной линии — в ход шли женщины. Так уж повелось.
— Сегодня, Дмитрий Николаевич, Сливинский ждет вас в шестнадцать сорок пять. Захватите расчеты и статью...
— Я ее еще не дописал, — сказал Мурлов.
— Сколько написано.
В приемной Альбина трепалась с Фаиной. Они сообщили Мурлову последние новости с директорского стола: Сосыхо на два месяца едет в Японию, по приглашению Токийского университета, а в ассистенты и переводчицей берет Нину Семеновну, с кафедры иностранных языков.
— Повезло девке! — сказала Альбина.
— Повезло Сосыхе, — сказал Мурлов.
У Сливинского сидел Каргин. Сливинский дал Мурлову пятнадцать минут, чтобы рассказать ему и Каргину (!) поставленной задаче и выводах. Каргин был самым способным из аспирантов Сливинского. За мрачность, сутулость и постоянную озабоченность его прозвали Каргой. Говорят, на младших курсах он был шалопай и весельчак, хорошо играл на гитаре и даже пел туристские песни, но Мурлов видел его только деловым и замкнутым. Еще говорят, жена у него такая милая и добрая. Даже Анне Николаевне она нравилась. Мурлову почему-то тоже захотелось увидеть ее, просто так. Карга был прирожденный экспериментатор, за это, наверное, его и ценил шеф. Но через два года денных и нощных экспериментов Каргу вдруг понесло куда-то не туда. Он на полгода забросил эксперименты и углубился в расчеты, скооперировавшись с одним математиком из ВЦ. Сливинский не вмешивался, хотя ему это не совсем нравилось. Он только вскользь сказал: «Каргин, не разочаруй меня...» На ежегодном отчете о проделанной работе Каргин представил теоретическую главу, чем озадачил Сливинского и слегка уязвил его. Но основные посылки, выкладки и выводы были безупречны. Они шли не совсем в русле диссертации. Ну что ж, перенесем русло, раз по нему устремилась мысль, не будем городить плотины. «Молодец! — сказал академик. — Теперь можно отдать тебе теоретиков, когда защитишься. Помощь нужна?» Каргин, похоже, первый раз за пятилетку улыбнулся и хриплым от волнения голосом сказал: «Нет, спасибо, Василий Николаевич, помощь не нужна».
Сливинскому вдруг захотелось забуриться на вечерок с Каргиным в пивнушку, набрать пива с солеными сушками и воблой, и говорить, говорить белыми стихами о разных числах Маха, Рейнольдса, Кнудсена, а еще о женщинах, обязательно о женщинах, красивых и таинственных, и непостижимых, в отличие от всех этих постигаемых чисел. Женщину в диссертацию не засунешь! У Толи Каргина, кстати, жена просто сама душа. Как они живут? Он даже заерзал на стуле и посмотрел на часы.
«Везет Карге, — сказал тогда Гвазава. — Конечно, Сливинский создал ему все условия для творчества. Полгода не стоял над душой. Твори — не хочу». — «Для творчества нужны всего два условия, — заметил Мурлов, — чтобы стул не скрипел да зад не потел». — «Ну, тебе виднее», — огрызнулся Гвазава. «А тебя что, Сливинский чересчур опекает?» — «Что ты имеешь в виду?» — сузил Гвазава глаза. «Что имею, то и введу. Чрезмерную опеку», — ответил Мурлов. Ему в тот момент хотелось подколоть Гвазаву, и он с удивлением поймал себя на том, что причиной тому была полудружба-полувражда Гвазавы с дочкой Сливинского, Фаиной, о которой по институту ходили легенды, как когда-то о ее матери.
— Ну, что ж, — задумчиво произнес Сливинский, выслушав Мурлова. — Это можно использовать. Вполне, — он отбивал карандашом какой-то ритм. — Попробуй, Толя, воспользоваться этими данными, только измени условия, как я тебе говорил. Статья готова? — обратился он к Мурлову.
— Заканчиваю.
— Поторапливайся. Через месяц будет поздно. Как говорит Семочкина — она меня, братцы, достала, выдайте вы ее замуж, что ли, — «надо своевременно озелениться и обсемениться». Тебе, Дима, статья нужна, больше никому. Там посмотрим, может, к Каргину в отдел пойдешь.

Глава 23.
«Ржавый Скамандр на зеленом лугу...»

«Чтобы владеть прекраснейшей из смертных женщин, надо назвать прекраснейшей одну из богинь, — сказал Ахилл. — У Париса есть чему поучиться».
***
Мурлов написал это и задумался. Куда бы втиснуть фразу: «Знаменитые женщины часто знамениты только своей связью с богами»? Хорошо для пьесы. Елена — дочь Зевса, оттого и такая заваруха вышла вокруг нее, оттого Менелай в качестве зятя громовержца смог посетить Елисейские поля и вернуться оттуда живым. Оттого Гвазава обнаглел, что увивается вокруг директорской дочки. Почему обязательно с богами? А А.П. Керн?
Мурлов сидел на кухне, залитой светом электрической лампочки без абажура. В этой откровенной оголенности было что-то пошлое и тоскливое одновременно. Кухонный стол стоял у окна без занавесок, штор и прочих висячих тряпок. В окне отражалось убожество кухни, а за стеклом, как черная кошка, затаилась ночь. Сквозь круглую дыру в черном небе был виден иной светлый мир, белый, с голубыми прожилками, и казалось — до него рукой подать. И в мире том был вечный свет и потаенный смысл, ускользавший от Мурлова. И от полнолуния к новолунию кто-то задвигал шторки, а от новолуния к полнолунию вновь раздвигал их, как бы завлекая в тот мир очередных несмышленышей.
Два года писал Мурлов роман о древних греках. Два года жил их давно прожитыми жизнями, живописуя и возрождая завершенные уже однажды скитания и совершенные подвиги, беспокоя понапрасну стонущие тени в Аиде, ибо все равно не мог вернуть их в царство живых, потому что будь он даже богом и вдохни в них жизнь — все равно любую искру жизни и тепла, как спичку, погасил бы все леденящий Стикс. Мурлов был только наивен, как бог, — черта, простительная молодости и уважительная в старости, — и думал по-другому. Звучные, красивые, как оружие, греческие имена для него были так же привычны, как имена его друзей и знакомых, которые удивленно спрашивали у него: «Откуда ты их всех знаешь?», самим вопросом своим исчерпывая тему. Некоторые из героев имели такие же лица, характеры и голоса, как у них; например, лучезарная Фаина — воинственная Афина. Правда, та была девственницей. Впрочем, уверенно можно утверждать только обратное. Может, и Афина — не Фаина, а как раз наоборот: Фаина — это и есть Афина. Даже буквы одни и те же. Могли поменяться местами за столько веков. Собственно, звук имени один и тот же, а это главное, когда призываешь или заклинаешь богов. Эх, оформить бы куда-нибудь с богиней командировочку... В Вавилон!
Но роман... Роман о греках никак не кончался. Роман с Фаиной никак не начинался. Как говорится, оба романа не про нас, видно, писаны. Серединка наполовинку — это совсем не то же самое, как столь любимое греками чувство меры, это неопределенность с обоих концов. С того конца, где была лучезарная Фаина, мешала не то чтобы робость Мурлова — он был парень не робкий, напротив, уверенный в себе, порою чересчур, — мешала, скорее всего, именно его решимость брать приступом прекрасную Фаину почему-то с романом в руках. Что ж, это было по-рыцарски и, значит, нами не комментируется. Отметим только, что женщины хорошо также идут на блесну и на живца. А то и без всяких приманок, просто в руки. Мурлов сам себе не мог толком объяснить причину роковой взаимосвязи двух своих романов, и оттого теперь мучался.
По листу проползла божья коровка, и щемящая грусть охватила Мурлова. Эта крохотная капелька жизни торжествовала над всеми его монументальными неподвижными героями, которые в сравнении с героями Гомера были будто рабы рядом с фараоном на рельефе египетского храма; эта живая траектория перечеркнула вдруг все его честолюбивые замыслы и вырисовала вопрос, на который он не мог ответить с определенностью: зачем все это нужно?
Два года не приблизили его ни на йоту ни к грекам, ни к Фаине, ни к диссертации, ни к друзьям, ни к пирушкам и подружкам юности, ни к столь желанной и столь ценимой абстрактной свободе, которой можно обладать, наверное, только в мечтах да на острове с верным Пятницей. Впрочем, была свобода, была — за этим кухонным столом, на котором, сменяя жареную картошку и тараканов, разыгрывались такие баталии, которые не снились ни Цезарю, ни Бонапарту, а разве что только слепому Гомеру. Ахилл, Одиссей, Менелай, Парис, Гектор, Патрокл, Аякс... Где они? Кто они? В каких золотых урнах лежат их обгоревшие кости? Куда разнес ветер времен и странствий землю с их погребальных курганов? Где Аид? Где острова Блаженных? Неужели все это находится только внутри, не занимая никакого места и, в то же время, наполняя все обозримое пространство? Кто все мы? Где все мы? Да и что там было на Скамандрийском зеленом лугу на самом деле? Так же по-змеиному полз ржавый Скамандр, текучий бог реки, ржавый от глины, ржавый от крови?..
Одному научил Мурлова двухлетний труд — терпению. Он достаточно быстро для своего возраста понял, что как ни торопи время, оно придет тогда, когда нужно ему, а не тебе. Это был бы спасительный тезис для очень многих нетерпеливых и напористых, обладай они хотя бы зачатками интуиции.
Спал Мурлов мало, на стуле возле кровати держал тетрадку и ручку, чтобы спросонья, или со сна, записывать разные мысли и обрывки снов. Одному удивлялся Мурлов: как это мысли, такие объемные в голове, на бумаге выходят такими плоскими. Ответ он видел в одном, чисто физическом, разъяснении: в ваку-уме головы мысли занимают тот объем, какой им вздумается, хоть во всю Вселенную, а вне головы попадают под пресс ограниченного пространства листа, стола, кухни. Хотя, возможно, это были и специфические, не изученные еще свойства ума или бумаги.
Мурлов упорно, как муравей, петляя и то и дело возвращаясь назад, шел к цели, признаться, неведомой ему и нереальной, шел на ее аромат, на ее запах. Речь шла, разумеется, не о том, как и где этот роман печатать — Мурлов был выше этих соображений, речь шла о том, что он никакой цели при написании романа себе не ставил, он просто жил этим романом, как жил обычной своей жизнью, и считал это вполне достаточным, чтобы найти заинтересованного читателя. Мурлов не представлял себе, что будет после того, как роман вдруг закончится. Может, на том и кончится его жизнь? Начинать новый роман у него не было даже в мыслях, так как не было в этом потребности, потребность должна была исчерпаться с окончанием романа о греках и началом истинного романа с Фаиной.
Мурлов давно уже, как только узнал Фаину, с того летнего проливного дождя с грозой и молнией во все небо (молния как раз и высветила ему тогда смысл страсти, любви, творчества, озарила всю его грядущую жизнь лиловым неровным трепетным сиянием, наполнив острым ощущением стремительно ускользающего неуловимого времени), придумал и продумал свой будущий с нею роман, а сейчас это был всего-навсего пролог с древними греками, смыслом жизни, тайной смерти, откровениями дружбы и любви, страстями и мучениями, воображаемыми, конечно, так как об истинных страстях и мучениях не хочется ни вспоминать, ни, тем более, говорить, потому что они истинны только для тебя одного, а для всех остальных ложны. Для всех остальных истинными оказываются ими придуманные события и чувства, так как все остальные живут тоже в придуманном мире, тщательно скрывая от посторонних глаз свой собственный единственный мир и выстраданные в его одиночестве переживания.
Мурлов хотел поднести выстраданные страницы даме своего сердца, и несколько самоуверенно, что было вполне объяснимо, полагал, что покорит этими страницами ее, благосклонное ко всяким писаниям, сердце. И дались же ему, однако, эти проклятые греки! Пиши про БАМ, про космос, про любовь, наконец! Про что хочешь пиши. Пиши — не хочу. Нет, про греков писал, точно они были его родственники. В ушах Мурлова шумели зеленые кипарисы, бились волны о берег, хрипели, проклиная всех богов, умирающие герои; глаза его краснели и чесались, как от знойного ветра Троады; он дрожал, дописывая очередную главу, как от малоазийской малярии, а в голове клубились тревожные мысли, как ядовитые змейки в гибельных болотах вокруг Илиона. А наутро вставал, убегал в лесок на полчаса, шел в столовку с поэтическим прозвищем «Рыгаловка», а оттуда на работу, ловить зеленых змеек осциллографа, в определенном порядке расписывать буквы и числа, и среди мертвых цифр и змеящихся линий умудрялся видеть что-то иное, чем эти цифры и линии.
Писать Мурлов начал вдруг и неожиданно для самого себя, впрочем, как и для окружающих. По приезде из Москвы он был поселен в общежитие. Это была обычная малогабаритная трехкомнатная «хрущовка», или трамвайчик, на первом этаже пятиэтажного панельного дома на окраине города, заселенная молодыми специалистами по два-три человека в комнате, согласно принятым кем-то нормам ненормальной жизни. По мере продвижения по работе, с женитьбой и с возрастом, иногда вполне солидным, они покидали эти далеко не монашеские кельи и начинали жить частным образом, на свой страх и риск. Бывали случаи, что в своих жизненных скитаниях они из трамвайчика сразу же пересаживались в ладью и плыли по подземному Нилу, кишащему гадами, или переправлялись через священный Стикс, над которым стлался белый пар, как февральская поземка над серым, унылым, воложилинским асфальтом.
Мурлов ненавидел телевизор. К тому же, взятый напрокат, а значит, дерьмовый, то без звука, то с одним звуком, что объяснялось отчасти непрерывным его ремонтом, состоявшим, как правило, из удара кулаком по корпусу, телевизор стоял в его комнате, самой большой, и смотреть интересные передачи, большей частью спортивные (по мнению Мурлова, как раз самые неинтересные), собиралось после работы сразу человек семь-восемь. Летом было куда себя деть по вечерам, но зимой волей-неволей приходилось тащиться в общагу. Спорт Мурлов любил в натуральном виде (конечно, не в извращенной форме подготовки рекордсменов) — из-за радостного ощущения силы, гибкости и быстроты, которые спорт дарил ему в обмен на затраченные усилия и время. Приобщаться же с юности к безумному и ленивому племени болельщиков у него не было ни малейшего желания. Да он и не любил жить чужими, как ему казалось, низменными страстями, где он полный раб чужих тел и чужих воль, ему вполне хватало страстей своих, и он хотел тренировать только свое тело и свою волю. Чтобы не психовать, он уходил на кухню и читал там что-нибудь из несовременного, так как обрыднувшее современное в это время орало в его комнате истошным криком, орало так, точно решалась его давно уже решенная кем-то судьба. Прочитал «Илиаду», потом «Одиссею», «Энеиду», «Теогонию», «Сравнительные жизнеописания»... Решил занести на бумагу какие-то встревожившие его мысли, и неожиданно стали писаться строки о греках. И первой мыслью (он это хорошо запомнил) была мысль о том, что если Ахилл погиб от стрелы, пущенной ему в пятку, а пяток он никому не показывал, значит, стрелу эту пустил не враг, а свой. И чем больше Мурлов думал о греках, чем больше размышлял над их судьбами, тем охотнее они шли ему навстречу, и бывало, только сядет он писать, как они толкутся и зудят ему в ухо: «Напиши обо мне! Обо мне! И обо мне!» Тут только успевай записывать. Такие приставалы, право! Будто о них не написано уже! А кончит писать, в окне уже утро синее-синее, и нет никого рядом, только в ушах шумит от возбуждения и усталости. Первое время ему было удивительно — он даже находил в этом какую-то мистику — садиться за чистый лист бумаги, без малейшего понятия о том, что же собственно он хочет написать, и наблюдать, как бы со стороны, за собственной рукой, как она, опережая мысли, лихорадочно спешит написать то, что он будет потом обдумывать и править. Он вспоминал в это время и о строчках Пушкина, и о строчках Пастернака, и о человеке-невидимке. И в те дни ему часто приходило в голову красивое греческое слово «эвдаймония» — блаженство.
В минуты озарения, как в первую встречу с Фаиной, Мурлов видел роман и всех его героев, как на ладони, а точнее — на площади, при блеске молнии, всех сразу, и каждого высвеченного вспышкой до самых темных закоулков души. И тут же спешил занести свои наблюдения на бумагу. Трудно, ох как трудно было оживить героев, когда нет под рукой ни мертвой, ни живой воды, а было только жигулевское пиво да хлорированная вода из крана. Мурлов отшвыривал ручку, сминал листок, и его взору вновь представала сиротская кухня, залитая электрическим светом, с то и дело набухающими и падающими каплями из крана и вечным тараканом на стене. С тараканами боролись нещадно, особенно зимой, когда на борьбу оставалось больше времени. Под батарею клали мокрую тряпку. В мокрое тепло набивались усатые жильцы, а в это время в ванне бешеная струя кипятка била в ведро, затем распахивалась с треском кухонная дверь, и в тихие минуты тараканьего кайфа, без объявления войны, врывался радостный рев Человека-горы, ухающего ведро в батарею, а потом подсчитывающего плавающие трупы. Подсчитав, Человек-гора пил воду из крана и шел в штаб с донесением об успешно проведенной операции и потерях противника, как всегда увеличенных в три раза. Титул «Храброго портняжки» был присужден Феде Марлинскому, неутомимому борцу за чистоту кухни и нравов. Тараканов, правда, от этого не становилось меньше, на место павшего приходили двое. И были эти тараканы для жильцов — все равно что неугомонные греки для богов олимпийцев...
Дело шло к полуночи. За окном было синим сине. В комнате у Феди Марлинского рыдал по-бабьи неутешный Адамо. В комнате братьев Игиных раздавались смех и ругань. На квадрате телеэкрана — квадратная рожа, с бородой, катала круглые фразы о пользе экзистенциализма, не уточняя, правда, где его лучше применять — на футбольных полях или на панельных стенах, то и дело ссылаясь, за неимением собственных слов, на «Слова» Сартра.
Мурлов вернулся на кухню к своим грекам. Сквозь стоны Адамо взвизгивала приходящая зазноба Марлинского — Сонька, рыжая продавщица из Торгового центра. На Новый год она голая залезла на шкаф и кричала оттуда: «А я баба хоть куда!» Как-то Мурлов встретил солнечным июньским днем Федю с дамой, после которой все эти «соньки» казались нонсенсом — хотя почему? — юность есть сплошное нагромождение нелепиц. Тогда у Марлинского была «неделя любви». В белых брюках, в белом нейлоне, из которого рвалось наружу, как кипящая смола, огромное, загорелое, волосатое тело, с черным огнем цыганских глаз, с теплой силой загорелых лапищ — он был неотразим. Женщины таяли в его руках и под его взорами, как снег. Федю обожали и бесплатно кормили в двух буфетах и трех столовках, снабжали дефицитом в ТЦ и в «Академкниге». А про воспитательниц детских садов, официанток Дома ученых и сотрудниц института, в которых еще сильно было женское начало, и говорить нечего. Это был бог, вооруженный до белых зубов знаниями темных сторон светлой женской души и не менее светлых законов механики, летающий на своей «Вятке» в любую погоду на бешеной скорости, которого, несмотря на это, любили все посты ГАИ, и инспекторы не пропускали случая потрепаться с ним о бабах или событиях в Центральной Америке.
Гордился Марлинский своим братом, который был прекрасным конструктором и работал в какой-то закрытой зоне. За невиданно жуткие успехи ему, по словам Феди, карячилась госпремия и докторская без защиты. Как-то раз он приезжал к ним в общагу, весь прокуренный и пропитый, с мешком шишек. Был он точная копия Марлинского, такой же бугай, только с одними усами, без бороды. Славные были денечки!
Сам же Федя «малевал» прекрасные натюрморты и говорил, что в них, если приглядеться, больше информации, чем в портретах. Позже он стал признанным (в Воложилинской области) художником, преподавал в училище, и, почти как всякий художник, не переросший границ отведенной ему области, однажды покинул эти границы, причем никто так и не узнал, на каком виде транспорта и в каком направлении он отбыл.
И сидел Мурлов на кухне, за закрытой дверью, и писал, писал, писал...
— Мурлаша! — растворилась дверь, впустив бас, дух и мощь Марлинского в халате на голое тело. — Мурлаша! Тебе спецзаказ! Напиши для меня главу, а? Про любовь. И чтоб тут же, через стенку, про науку. Очень я эти две вещи люблю. А у тебя почитаю и еще больше полюблю.
— Заказ принят, — ухмыльнулся Мурлов.
— Дозволь глоток воды из краника. Не потревожу?
Глоток длился пять минут, после чего Федя пожелал творческих успехов.
— А мы, грешные, за тяжкий труд примемся.
— Не подкачай, Федя.
Федя, понятно, трудился ради себя, знал бы он, ради чего трудится Мурлов, дал бы парочку советов про любовь и доверительно поведал бы, что нужно Фаине помимо романа, да и вместо него. С Фаиной он был знаком, но считал ее шибко умной, а это снижает градус. Не спросил Федя у Мурлова, ради чего его рыцарский труд, унес свою семипудовую плоть в халате к рыдающему Адамо и взвизгивающей Соньке, и у Мурлова жизнь пошла совсем не так, как могла бы пойти.
Марлинский увлекался выжиганием по дереву и как-то подарил Мурлову дощечку, на которой был изображен сильный мужчина. Мужчина сидел на земле, привалившись спиной к валуну, и столько в его позе и взоре было усталости и отчаяния, что становилось невыносимо жаль его и невозможно глаза отвести от выжженной картинки на самой обычной доске.
***
...И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.
Ахилл сидит на берегу, уронив голову на грудь, и смотрит на прилипший к окровавленному бедру песок. Перед ним лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь.
Ахилл лениво смотрит на свою липкую и черную руку, судорожно сжимающую клинок меча чуть выше резной рукояти. «Будто и не моя рука», — думает он, вспоминая Хирона. «Рука пахаря краше руки бога и сильнее руки воина», — говорил старый кентавр. Ну и что? Перед глазами плывут, то приближаясь, то удаляясь, радужные пятна, возникая и вновь пропадая в темноте. Очень хочется пить. А кругом немыслимая сушь, соль и камень. Да песок, песок, песок — насколько хватает глаз. Его стошнило от боли и потерянной крови. Он лег на песок, передернулся, спиной почувствовав место, где запеклась кровь, закрыл глаза и провалился в темную кружащуюся бездну.
Разбудили его шакалы. Звериный инстинкт подбросил его, и первое, о чем он подумал: не смытая кровь — к беде. Шакалы прыснули в стороны, но тут же остановились враждебным полукругом. И их мучает жажда. Ахилл сделал шаг. Нога увязла в остывшем песке с хрустом, как меч в теле. Медленно, не обращая внимания на идущих следом шакалов, он побрел к морю. Почувствовав ногами воду, он плашмя упал в темную соленую жидкость. Ему показалось, что упал он в лужу теплой крови. Он захлебнулся и его вырвало водой.
— Когда же настанет день! — крикнул он и напугал криком самого себя. Он побрел вдоль берега по мелководью туда, где чувствовался восход солнца. Он не заметил его восхода, и только спустя какое-то время остолбенело уставился на малахитовую чашу моря и на золотые и алые струи, которые змейками бежали ему под ноги.
Обессиленный, он упал на берег и забылся, но ненадолго. Солнце роняло тяжелые жгучие капли на голову, и они били, били ее... Голова раскалывалась от зноя, казалось, она была уже объята все сжигающим пламенем... В глазах темнело, но темнота вдруг вспыхивала песком, морем, небом, ослепительным солнцем. Он спрятался в тени огромного валуна, сел на песок и прислонился спиной к прохладной поверхности. Больными глазами оглядел он местность и не удивился, увидев совсем рядом четыре трупа. Неужели остров? Брошенный на песок меч нестерпимо блестел. Ахилл взял его в руки, ожегся и уронил опять в песок. Похоже, это все-таки остров. Откуда взялся он под этой проклятой Троей? Какие боги, бессмертные боги забросили его сюда?
Ахилл вскочил на ноги. Бессмертные боги! Хлеб не едят, не пьют... А бессмертны. Может, потому и бессмертны, что не едят, не пьют? Как хочется пить!
— Ты не бог, — просипел Ахилл, — и не бессмертен.
Ему вдруг до истерики захотелось услышать человеческий голос, пусть даже это будет голос врага. Но голоса застыли там, внутри убитых, а те слова, что они кричали, набросившись на него с четырех сторон, давно унес ветер, и пусто было вокруг, пусто, ни звука. Только море вдали, если прислушаться, шипит, как змея.
И тут он почувствовал, что сюда идут. Он еще никого не увидел и не услышал, но что-то говорило ему: приближается опасность. Он поднял меч и спрятался за валун, еще не зная, спрятался ли, не зная, откуда и кого надо ждать. Вдруг ему показалось, что все побережье усыпано праздными рыхлыми мужчинами и такими же праздными и ленивыми женщинами, между ними копошились дети, много детей. Их с младенчества учили не ходить прямо, а ползать. «Видение конца света», — подумал Ахилл. Он даже зажмурился на мгновение. И в это мгновение появились трое. В нестерпимо ослепительном свете нельзя было понять, кто они, что за форма на них и какое в руках оружие. Они его не заметили и быстро приближались, споря о чем-то друг с другом. Ахилл вытер потную ладонь о камень и, чтобы не перенапрягать кисть руки, прислонил меч к валуну.
— Смотрите! Трупы! — один из них бросился бежать к мертвым.
Ахилл выскочил из-за камня и, прикрывая щитом грудь, крикнул:
— Стой!
Тот на бегу вывернул руку и метнул короткое копье. Ахилл отпрянул в сторону.
— Патрокл!
Копье выбило в камне лунку, щеку и шею обожгли каменные брызги. Ахилл вытер кровь с щеки.
— Хорош, нечего сказать!
Они обнялись. Ахилл отстранился, взял Патрокла за массивный подбородок и посмотрел в зеленые глаза. Подбежали двое спутников Патрокла. Ахилл узнал их и ответил на приветствие.
— Как вы тут оказались? Что делаете? Я же сказал, чтобы меня не искали в эти дни!
— Одиссей сегодня привел ко мне пленного троянца...
Ахилл рассеянно слушал. Местность удивительным образом вдруг изменилась. Исчезли дюны. Опять выжженные луга, болота, холмы. Горы вдали. Трупы остались, одни только трупы. После нас везде остаются одни только трупы...
— …и тот признался, что на тебя была устроена засада и в стычке ты убит.
— Может быть, может быть, — забормотал Ахилл. Патрокл удивленно посмотрел на него. — Одиссей, значит? Хорошо! — Ахилл коротко глянул на друга, потом уставился на трупы, шевеля губами.
— Это те троянцы?
— Да, они, — не сразу ответил Ахилл. — Тебе случайно не знакомы их лица?
— Нет, вроде... Хотя вот этого юношу, кажется, видел... Нет, точно не скажу.
— Идем! Идем скорей! В лагерь! — заторопился вдруг Ахилл и быстро зашагал в ту сторону, откуда появились воины. Патрокл молча глядел ему вслед. Он кивнул своим спутникам на убитых, чтобы сняли с них доспехи и захватили трофейное оружие, и поспешил за царем. Ахилл стремительно шагал впереди, глядя под ноги, и казалось, что он беспрестанно что-то бормочет себе под нос. По крайней мере, когда он поднимал голову, Патрокл видел, что он зловеще и в то же время растерянно улыбается.
Выпрыгнула из-за горизонта, как огромная лягушка, горбатая серая Троя в осенении не то зеленых, не то коричневых гор. Проклятое место!
Задымился, заблестел лагерь греков, показались краснобокие корабли, земляная насыпь, шатры царей и палатки воинов, ржавый теплый Скамандр, необъятный и гибельный Скамандрийский луг. Долетел невнятный гул большого скопления людей, поползли запахи человеческого жилья, человеческого разложения.
Ахилл остановился на пригорке и простер руку в сторону лагеря. В освещении сияющего солнца он был великолепен. Патрокл пожалел, что он не скульптор.
— Патрокл!
— Да, Ахилл.
— Пусть кормчий проверит корабли: борта, днища, весла, шкуры, кили, якоря. Словом, все. Особенно паруса. Зашить, подкрасить. Мы отплываем, — Ахилл посмотрел на небо. Оно было ясное, чистое. Лицо у царя тоже прояснилось.
— На север?
— На запад.
У Патрокла екнуло сердце. Ахилл снова помрачнел, сорвался с места и поспешил в лагерь.
За Ахиллом потянулись цепочкой его мирмодоняне, не решаясь ни окликнуть его, ни притронуться к нему. Губы его были поджаты, глаза сузились, ни на кого не глядели и в то же время резали все, на что натыкались. Ахилл подлетел к своему шатру и приказал двум стражникам пропустить к нему одного Патрокла.
— И Одиссея, — добавил он, злобно глянув на них.
***
Перелистав с полсотни листов, на которых хитроумный и зловредный Одиссей строил козни против Ахилла, в результате которых Патрокл пал от руки троянского царевича Гектора, Мурлов стал править три крохотных эпизода. Их он написал во время дежурства по институту в прошлое воскресенье. Во время дежурства у Мурлова было дурное настроение и он многое писал не по Гомеру, а по наитию, так как ему вдруг показалось, что Гомер во многих местах был чересчур греком.

ЭПИЗОД 1.

«Да падет гнев богов на голову того человека, кто забывает клятвы и не выполняет обещаний!» Прав старый Калхас. Прав и жесток. Патрокл, любимый мой друг. Лучше бы ты меня похоронил. Почему рок выбрал первым тебя? Для тебя теперь все решено, все позади. А царство теней — есть оно? Одиссей говорит, что есть. Значит, нет.
И вспомнил Ахилл, как во время боя он, уклоняясь от сражения, то лежал, прикрыв голову руками, то метался по шатру, то застывал, прислушиваясь к далекому неясному шуму, то ли людской стихии, то ли морской, то ли воздушной. У всех стихий шум один. Что-то распирало его изнутри, рвалось наружу, как волчий вой. Так и подмывало сломя голову бежать туда, где побоище. Почему человека так тянет в любую свалку, где все бьют друг друга, где бьют его, где бьет он? Кто тянет его? Что тянет его? Сердце? Сердце всегда чует беду. Ахилл выскочил из шатра, одним махом влетел на свой корабль и с него увидел побоище. Невозможно было ничего разобрать в месиве тел. Стрелы тысячами пронзали воздух, будто именно он был главной причиной людских страданий и бед.
Прибежал воин, посланный Агамемноном, и яростно закричал. Одни собаки лают на чужих, прижавшись к ноге хозяина, другие специально ищут чужого, чтобы только полаять. Воин был грязный, потный, руки в крови, и вместе с тем жалкий в своей попытке казаться грозным.
— Ахилл! Выводи своих! Атрид приказал! Не видишь, мы отходим! Троянцы перебьют нас. А потом и вас. Или ты боишься?
Ахилл перемахнул через какой-то ящик и сбил воина с ног.
— Ступай, собака! К своему Атриду! И скажи: мне приятнее увидеть в пыли его глупую башку, чем голову Гектора! Я буду защищать себя здесь! Пшел прочь!
Неразумен человек, дающий в гневе клятвы. Тяжело их исполнять. Тяжело и позорно. Но еще тяжелей и еще позорней клятву не сдержать. Проклятье! Кто установил эти границы позора?..
Воины Ификла привели на расправу двенадцать троянских юношей, захваченных в вечернем бою. Поклялся Ахилл принести в жертву двенадцать пленников — и вот они здесь, Ахилл. Убей их — может, тебе полегчает. А может, полегчает Патроклу. Кому-то должно же полегчать! На склоне холма сидели цари, воины, вокруг круглой утоптанной площадки горели двенадцать факелов. Приведенные юноши стояли плечом к плечу посреди площадки в ожидании смерти. Они с колыбели знали, что умрут, но умрут достойно. Они не предполагали, что их принесут в жертву, как баранов, и многие из них были растерянны.
Ахилл, как мог, медленно, невольно это у него вышло величаво, спустился с холма. Воины приветствовали его. Он махнул им рукой и подошел к юношам. Кто-то из воинов взял в руки факел и подошел к Ахиллу. Пленники затравленно глядели на царя. «Тяжело исполнять клятвы», — еще раз подумал Ахилл, и взгляд его упал на твердые, точно каменные, глаза юноши, стоявшего с краю. Ахилл обошел вокруг пленников, небрежно волоча копье, чего никогда не позволял ни себе, ни воинам, и снова встретился с твердым взглядом троянца. Ахилл выдернул его из группы пленников за руку. Юноша вырвал руку и глаза у него заблестели. «Ну же, давай, — подумал Ахилл. — Нападай! Беги! Делай же хоть что-нибудь! Не стой!» Ахилл отступил на шаг и, поднимая тяжелое копье, почувствовал, как напрягаются размякшие мышцы тела. Троянец смотрел на конец копья и не шевелился. Ахилл оглянулся на воина с факелом, тот старательно тянул вперед руку, лицо его было бесстрастно. «Этот свет — последнее, что увидит бедняга. Он не увидит больше солнца», — подумал Ахилл. Отблеск огня окрасил наконечник копья в красный цвет. Юноша отвел взгляд от копья и в упор посмотрел на Ахилла. Когда Ахилл замахнулся, троянец увидел, что отважный грек зажмурил глаза, и в то же мгновение его толкнуло в грудь, что-то хрустнуло, перехватило дыхание и отозвалось пронизывающей болью в затылке. Он свалился наземь. Ахилл оперся в бессилии о копье и опустил голову, ожидая, когда к нему подойдет очередная жертва и поднесут очередной факел. Пот катился у него со лба. «Хоть бы один бросился на меня!» — со злостью подумал он и вспомнил избитое тело Патрокла, в пыли, ссадинах, даже крови не было видно на нем. «Нет, — ожесточился он, — кровь отмывают кровью». И он в ослеплении перебил всех пленников и велел бросить их в погребальный костер.

ЭПИЗОД 2.

Гектор простился с отцом и со стены еще раз посмотрел на лагерь ахейцев. Вокруг кораблей, вытащенных на берег, возвышалась стена, несколько башен, а перед стеной был выкопан глубокий ров. «Хитер Атрид, — подумал Гектор, — при таком тыле легче умереть, чем бежать». Ветер с моря был свеж и пах водорослями. К нему подошел Парис и, зевая, предложил:
— Если хочешь, я подстрелю Ахилла, как глупую ворону. Ведь он будет совсем рядом, уж я-то не промахнусь!
Гектор едва сдержался, чтобы не накричать на Париса, но, взглянув на брата, понял, что тот лишь удивится его гневу. И сказал как можно мягче:
— Не делай этого, Александр. Ведь тогда ахейцы убьют и меня. Я же буду один, и ворота закрыты.
— Твоя правда, брат, — сказал Парис и пошел по стене, глядя на лагерь врага. «Надо же, Ахилл уже совсем взрослый мужчина. Сколько же это лет прошло, как я на свадьбе Пелея с Фетидой так удачно разрешил спор трех богинь?» — подумал он.
«Чему бывать — того не миновать, — решил Гектор. — Права Андромаха. Сегодня все мы есть, а завтра нас никого не будет. Но завтра останется о нас память, и она будет такой, какими мы были сегодня. Сегодня боги на стороне Ахилла. Жена скрывает от меня свои пророчества, и не знает, что лучше всего видно то, что пытаются скрыть. Сегодня боги на стороне Ахилла, но завтра мы для них будем оба равны, и завтра никто не скажет, что я трус или малодушный ягненок».
Подошла Елена и, ничего не сказав, поцеловала Гектора. Она всю жизнь искала мира и любви, и всю жизнь находила войну и ненависть. Рука ее дрожала. Гектор взял жену брата за плечи, посмотрел ей в глаза. В них были слезы.
— Ничего, ничего. Все будет хорошо, Елена. Как того захотят боги.
— Я буду молить их.
— Не надо.
— Я приготовлю тебе воду для купания после боя.
— Хорошо. Я пошел.
Гектор бросил последний взгляд на Трою, лагерь ахейцев и спустился со стены к Скейским воротам. Оглядел доспехи и махнул рукой стражам ворот. Из щели в глаза ударило солнце. Он зажмурился и так, с закрытыми глазами, вышел из города. Он прошел в ворота торжественно, как будто шел в другую жизнь.
Елену била дрожь. Андромаха убежала в покои. Седобородый Приам смотрел вниз на сына, он очень хотел все изменить, отдать этим проклятым грекам Елену, отдать этому пьянице Атриду остатки могучего дарданского флота, спрятанного в далекой лидийской гавани, отдать всем этим кровожадным пиратам из Ахайи проход по Геллеспонту к Симплегадам и далее в Понт, в Колхиду и Скифию, пусть везут оттуда рабынь и шкуры, пусть подавятся драгоценностями и пшеницей, лишь бы Гектор не шел навстречу своей гибели, лишь бы не лишилась Троя своего могучего полководца, так как за этим неизбежно последует гибель его самого, всей его семьи, гибель всего царства, но уже ничего нельзя было изменить, сын уже вышел из ворот, солнце бьет ему в глаза — плохая примета, сейчас закроют ворота, и это все — Троя падет, падет, как было уже с ней пять раз. О, громовержец Зевс! Услышь мои молитвы! Защити твоих отпрысков, защити потомков твоего сына Дардана!
Парис вертел в пальцах стрелу и насвистывал. Приам с ненавистью посмотрел на него и отвернулся, чтобы не выдать своих чувств.
Вдали полукругом стояли ахейцы. Гектор оглянулся — стражи медлили и не закрывали ворота. Они видели со стены, как навстречу одинокому Гектору двинулась большая группа врагов, и не знали, как поступить.
— Закрывайте! — яростно закричал Гектор и пошел навстречу грекам. На миг охватившая его малодушная мысль о перемирии с Ахиллом покоробила его и ожесточила. Страшно, когда человек злой, но вдвойне страшно, когда злым должен быть добрый человек.
Враги бросились на него и растерзали бы они его, да остановил их властный голос Ахилла. Греки попятились и дали пройти царю. Тот медленно приближался, и доспехи его горели на солнце, и шлем его покачивался над головами уступавших дорогу воинов. Ничто не могло пробить царские доспехи: ни стрела, ни копье, ни дротик, даже страшный пиратский двулезвийный топор лабрис не был страшен добытому из самого Аида металлу орихалку, испускавшему и в отсутствие солнца огнистое блистание. К тому же, как говорили досужие языки, этот металл был волшебный, и ни одно оружие вообще не могло нанести по нему сокрушительный удар. «Не иначе как сам Гефест выковал ему эти доспехи», — подумал Гектор. Он уже был спокоен. Помощи ждать было неоткуда, даже судьба отвернулась от него в этот момент — он знал это, надо быть спокойным и сильным. Особенно, когда судьба отворачивается от тебя.
Ахилл тоже был спокоен, будто его и не ждал поединок с самым могучим противником, когда-либо выпадавшим на его долю, будто и не питал он к нему острую ненависть, будто и не Гектор отобрал у него лучшего да и единственного друга.
Со стороны казалось, что сближаются два брата для дружеской беседы. Оба они были красивы, могучи и так похожи друг на друга. Великие схожи великим, ничтожные отличаются ничтожеством. И оба, когда между ними остался просвет длиной в три копья, с удивлением почувствовали холодок в ногах и меж лопаток. Оба поняли, что боятся Смерти, не той физической, которой заканчивается жизнь, а того неведомого Нечто, что остановилось от каждого из них на расстоянии в три копья и раздумывает, чью душу надо взять первой. Но даже больше этого неведомого Нечто Гектор боялся позора — он и так столько времени избегал поединка с Ахиллом. Ахилл же уверился окончательно, что еще больше боится, презирает и не понимает жизнь — и не только сейчас, в решительную минуту поединка, а никогда не мог понять, что же привязывает его к жизни, в которой все меряется смертью. «Жизнь — это великое испытание. Кто его выдержит, как Геракл, вознесется на Олимп».
— А к чему мне Олимп! — прошептал Ахилл и первым замахнулся копьем. Гектор его услышал. Битва была недолгой. Видно, копье Ахилла сегодня было в руках бога зла. Гектор лежал в пыли возле ног Пелида, и с одной стороны ликовало войско победителя, а с другой падала тень горбатой Трои, короткая тень, как за горбуном в полдень, и царила тишина. Великие остались великими и по разные стороны жизни, ничтожные остались ничтожными и на одной ее стороне.
Парис натянул лук, но его остановил Приам и, раскрыв рот, согнал со стены вниз. Старый царь не нашел в себе сил сказать, чтобы тот не показывался ему больше на глаза. Он смотрел вслед беспутному своему сыну и тряс головой. Пошатываясь, ушла со стены и Елена. В покоях Андромаха лежала на ложе ничком и видела безумными своими глазами, как пронзают греки труп Гектора копьями. И каждый раз Андромаха вскрикивала, точно вражеские копья пронзали ее саму. Так доклевывают труп, растерзанный львом или волком, вороны, так дожирают его гиены и шакалы, ничтожные из ничтожных зверей.
Дальнейшее уже не имело никакого значения, и Ахилл сделал то, что сделал бы на его месте любой воин, который, как были уверены все окружающие, пылает ненавистью к врагу. Когда все воюют против всех, тогда каждый убивает самого себя.

ЭПИЗОД 3.

— Будь краток, Приам, — сказал Ахилл, кивнув незваному гостю на кресло возле стола, врытого в землю. — Ты пришел за ним? Тебя пропустили? Кто?
— Тебе нужен один ответ или три?
— Я не нуждаюсь в ответах, Приам. Мне ничего не нужно. У нас договор: передаем труп завтра. На войне, как на войне. Зачем пришел сегодня?
— У меня было золото... Оно меня пропустило.
Ахилл усмехнулся.
— Ахилл, вспомни своего отца...
Но грек грубо прервал его:
— Когда мне надо вспоминать отца, я вспоминаю мать!
— Ты совсем как тот мул, которого спросили, кто его отец, — сказал старый царь.
— Что ты этим хочешь сказать, старик? — Ахилл хмуро смотрел на бесстрастное лицо гостя. — Что я сын осла?
— Нет, юноша. Мул в таком случае говорил, что у него мать лошадь.
В наступившей тишине была слышна далекая пьяная брань да скрип старой разбитой колесницы за пологом, которую приспособил себе для отдыха охранник. «Надо взгреть лежебоку», — подумал Ахилл. Приам обеспокоено посмотрел на Ахилла, но тот отрешенно глядел куда-то в угол. Приам боялся посмотреть в ту сторону, хотя он уверен был, что сын не тут, не в шатре, а скорее всего где-нибудь за шатром, в яме, где прохладно и мухи.
Ахилл вспомнил ласковую руку матери, отчаяние в ее глазах, когда — то ли по чьему навету, то ли по прихоти сластолюбивого Пелея — ее обвинили в чародействе и изгнали из дома, что равносильно было убийству. Она утопилась в ручье, а Ахиллу сказали, что мать его — речная богиня. Бред какой-то!
— Басилевс. Как обещано, тебе будут завтра многие дары, они уже приготовлены на повозках, но верни мне сына сегодня, — сказал Приам.
— Ты хочешь сказать, труп?
— Верни мне сына. Ты и так забрал у меня все.
— Не смеши меня, царь. Я у тебя забрал все! Однако же я не прибавил себе этим ничего. Значит, и сын твой — ничто. Как и ты. Как и я. Как я верну тебе то, чего нет? И потом, согласен, можно все отдать, но взять все... Ступай. Не нарушай международных соглашений, Приам. Завтра, завтра отдадут тебе его. Прощай. Тебя проводят. Тебе повезло, что у тебя взяли только золото на пути сюда.
Приам хотел что-то сказать, тоскливо посмотрел в темный угол, где были свалены доспехи и оружие Гектора, и ему вдруг стало жутко. Ему показалось, что доспехи зашевелились, будто кто-то вставал из-под них. Не попрощавшись, Приам вышел. Стражник проводил его до самого луга. Царь отдал ему перстень с пальца, который хотел подарить Гектору. Стражник поблагодарил и почтительно попрощался с ним. «Как-то он отнесется ко мне, когда ворвется в горящую Трою?» — подумал Приам. Оставшись один, старик повалился на землю и стал дергать траву зубами. Потом он долго тащился к Трое. Видно, все же суждено завтра пройти и ему и Гектору через обряд позора, через торжественный обряд передачи победителем тела побежденного…
Опять бессонница! Голова, привыкшая только к вину, поцелуям, не смертельным ударам оружия и камней о шлем, после смерти Патрокла стала полниться неведомыми ранее мыслями, и мысли эти были беспокойны, как воспоминания о своей трусости в детстве. Много ночей Ахилл провел уже без сна, оглоушивая себя вином и женщинами, или пребывал в забытьи, надышавшись, как дикий кочевник скиф, конопляного дыма из костра, но никак не мог убежать от вопроса, который задал себе после смерти Патрокла: зачем все это? Который двенадцать раз задал себе в ночь жертвоприношения, который задал себе только что, когда перед ним сидел Приам. Вот оно что! Приам тоже не спал много ночей. То-то у него глаза закатывались от усталости. Какой смысл во всем, что я делал, делаю и собираюсь делать?
— Женщину! — яростно крикнул он караульному и уткнулся лицом в покрывало.
Через некоторое время стражник втолкнул в шатер женщину. Та темным пятном прижалась к полотну шатра и не двигалась с места.
— Где Патрокл? — спросил у нее Ахилл.
Женщина молчала. Снаружи заскрипела коляска. Стражник, видно, решил уютно покемарить. Ахилл выскочил из шатра, скинул воина наземь, огрел его подвернувшейся палкой и, подняв колесницу, с нечеловеческой силой швырнул ее в темноту. В темноте раздались чьи-то проклятия. Ахилл вернулся в шатер и лег на ложе. Вспомнил о женщине и повторил свой вопрос:
— Где Патрокл?
Женщина молчала.
— Что ты там прячешься? Иди сюда! И подай со стола вино.
Женщина не пошевелилась.
— Ну, что же ты? — Ахилл сел на ложе и уставился на темное пятно. Может, она глухая? Он встал, взял горящую головню и подошел к пленнице. — Ты кто? — спросил он, вглядываясь в ее красивое и еще сонное лицо. Это была его пленница, иначе бы ей не дали уснуть еще много ночей.
— Твоя рабыня, басилевс, — ответила та.
— Тогда ступай прочь! — заорал Ахилл. — Рабыня! — он презрительно посмотрел на нее и раздраженно швырнул головню в середину шатра на утрамбованную землю. — Ступай к солдатам, рабыня!
В углу палатки тускло блеснули доспехи Гектора. Точно кто пошевелился под ними. Так вот чего испугался Приам!
— Хотя нет, останься, — сказал он, взял ее за руку, вывел на середину шатра и стал разглядывать ее всю. — Разденься.
— Красивая? — спросила пленница с вызовом. По выговору она была не из этих мест. Скорее всего, из Фракии. — Мне холодно, — снова с вызовом сказала она и так же с вызовом стала сама разглядывать Ахилла.
Царю на мгновение показалось, что это его держат за руку, как раба, и разглядывают, как раба. «Может, так оно и есть?» Кровь ударила ему в голову, но он подавил вспышку гнева и тихо сказал:
— Я подарю тебе любовь.
— Подаришь? — спросила дерзкая пленница.
Ахилл сел напротив нее в кресло, в котором сидел Приам, и с интересом разглядывал этого звереныша. Что делал бы с ней Приам?
— Тебе сегодня плохо, басилевс? — спросила пленница.
— Я не бог, чтобы мне было хорошо.
— Не бог?
Она, кажется, улыбается. Она еще не видела, как улыбается череп.
— Что с тобой? — рабыня неслышно подошла к царю, который с закрытыми глазами откинулся на спинку кресла.
Ахилл вскочил, оттолкнув пленницу, и стремительно вышел из шатра.
— Иди за мной! — приказал он.
Пленница выскочила за ним следом. Царь смотрел в небо. Рабыня тоже посмотрела вверх. Она дрожала от предутренней прохлады. Ахилл взял ее за подбородок, долго смотрел в глаза, приблизив свои губы к ее губам, но не целуя, потом брезгливо отдернул руку.
— Не дрожи, женщина. В дрожи есть что-то собачье.
— Тебя бы самого раздеть, — сказала рабыня.
Ахилл хохотнул. Он долго молчал. Резко повернувшись, спросил:
— Зачем ты в глазах своих спрятала звезды?
Женщина дрожала от холода.
— Эти звезды похожи на чьи-то выбитые зубы. Это, наверное, зубы богов! — хрипло рассмеялся царь.
Ахилл подхватил женщину на руки и пронес в шатер мимо застывшего столбом стражника.
***
Прочитав на десятый раз все это, Мурлов понял, что ему, как Ахиллу, его Ахиллу, не нужна слава, не нужны подвиги, не нужны рабыни, делающие тебя рабом, не нужны ни цари, ни воины, а нужен друг, нужна Фаина, о которой ни одного слова он не написал, и нужна свобода, писать о которой не хватит слов.

Глава 24.
Кровь страсти — какой ты группы?

Фаине всюду мерещился Филолог. То она вдруг слышала его смех за спиной и суеверно боялась оглянуться, то с замиранием сердца видела его на перекрестке или в окне троллейбуса, то чувствовала на себе его пристальный взгляд, когда, задумавшись, брела возле ночных витрин универмага, а в майский полдень, когда она, радостная и легкая, летела по пронизанному солнцем и птичьим гомоном скверу в цветущих яблонях и зеленых газонах, по которым рассыпались одуванчики, как цыплята, Филолог сказал ей тихо на ухо: «Счастливая ты, Фаина: идешь по скверу — и тебе не скверно». А вечером, когда она сидела в кресле и рассеянно листала немецкие и итальянские альбомы с репродукциями картин знаменитых художников, а чарующий блюз ткал в воздухе ее уютной комнаты прямо-таки зримый причудливый орнамент тихой печали, Фаина мысленно продолжила неоконченный спор с Филологом о «древе познания добра и зла» и тут же почувствовала на коленях его руки, а потом голову. Он стоял на коленях у ее ног. Она закрыла глаза и откинулась в кресле, боясь пошевелиться, и слова, которые она собиралась сказать, которыми она хотела спорить с ним, расцветали в ней, как цветы фейерверка, и медленно таяли в темноте сознания без следа. И чувствует она, как его рука гладит ее ноги, она открывает глаза и видит восторженное лицо Филолога. Он что-то говорит ей, но она не слышит, от радости она плачет, и из-за слез расплывается его лицо, и она чувствует его руки, от прикосновения которых пронизывает дрожь. И когда сердце, казалось, вот-вот разорвется от восторга, она слышит, как он говорит: «Захочешь увидеть меня, Фаина, — вот в этом альбоме, на сорок пятой странице, увидишь меня...»
Она проснулась под утро в кресле, вся изломанная неудобной позой и с сильно бьющимся сердцем. У кресла валялся альбом с перегнутой страницей. Фаина подняла альбом, машинально расправила страницу и, глянув на сгиб, вздрогнула — на нее смотрел Филолог, как на той фотографии, молодой, серьезный, одухотворенный. Портрет был написан в манере Дюрера, но без подписи и без комментариев в конце альбома. Изломанная страница была сорок пятая.
— Как это все ужасно, — шептала Фаина. — Ужасно. Ужасно.
И не с кем было поговорить по душам. Отец был в Штатах, Альбина в отпуске на юге, Гвазава — только не с ним говорить по душам. Он понимает только тесную беседу двух тел, а еще лучше — задушевный монолог своего, неповторимого. Нарцисс! Среди всей богом забытой толпы знакомых мужчин разве только один Мурлов мог бы понять ее, а не понять, так хоть успокоить своим ненавязчивым вниманием. Ему можно вообще ничего не говорить, он и так понимает все.
— Как это все ужасно, ужасно, ужасно... — машинально шептала Фаина и соображала, где сейчас может быть Мурлов. Где, где? Да под боком!
Июнь был необыкновенно жаркий. Вода в реке, как парное молоко. Все загорели, как черти. Когда в троллейбусе баба Зина увидела негра, которого отродясь не видывала раньше в Воложилине, она вполне искренне посочувствовала ему: «Бедный! Загорел-то как!»
Когда по реке проходил теплоход, дети бросались в воду качаться на волнах. Волны накатывались на песок, а когда вода отступала, песок был похож на женскую кожу.
— Очень похоже на твою, — сказал Мурлов. Фаина быстро поцеловала его, а он радостно улыбнулся и попросил: — Еще!
Фаина смотрела в небо, и ей было до того хорошо, что не хотелось даже лезть в воду, хотя и лежать под солнцем уже не было сил.
Возвращаясь с пляжа, они зашли в блинную, взяли по три порции блинов с медом и клюквой и по два стакана чаю.
— Какой сегодня замечательный день, — сказала Фаина. — Это надо как-то отметить. Пойдем ко мне, у меня есть бутылочка «Алазанской долины».
Это был их день, их вечер, их ночь. И все было замечательно. И утром он спал, и улыбался во сне, а она целовала, нет, едва прикасалась своими мягкими губами к его слегка щетинистой щеке и повторяла чуть слышно: «Милый. Милый».
В июле они решили лететь в отпуск на юг. Перспектива вместе провести целый месяц, не прячась по углам, на море, вдали от всего и от всех — радужная перспектива. И вот они летят в Адлер. Сидят рядом в креслах, рука в руке.
Первые пять-шесть дней они провели в трех местах: затемненная комнатка, базарчик, пляж. Мурлов был счастлив и ненасытен — его радовало, когда в четыре утра под окном оглушительно орал рыжий петух. Фаина ворчала:
— Опять этот гад. Отруби ему завтра башку.
А Мурлов тут же спешил ее успокоить, а потом расслабленно заверить, что завтра разберется с этих горлопаном. Каждый вечер он вспоминал, что опять забыл о петухе, и само слово «петух» стало действовать на них возбуждающе и требовало очередной порции успокоительных услад. Мурлова они действительно успокаивали, и, поговорив о том, о сем, он сладко засыпал, посапывая и улыбаясь во сне. Но Фаина, увы, не становилась спокойней от такой приятной, но мелкотравчатой, как ей иногда казалось, жизни. Впрочем, она не подавала виду, а Мурлов этого, естественно, не замечал. Фаина долго не могла заснуть, и всякий раз пыталась разобраться в своих чувствах, но ей не хватало запалу, и она незаметно засыпала, так ни в чем и не разобравшись. А потом орал петух в четыре утра, и ей тут же хотелось вневременной, между явью и сном, неги, хотелось таять и растворяться друг в друге, как ночь в утре, любить и быть любимой, она бормотала: «Опять этот гад! Отруби ему завтра башку», — и благодаря петуху, все повторялось сначала, и весь день потом раскручивался, как гигантская стрелка, ход которой анализировать бессмысленно.
Фаина и Мурлов были абсолютно не приспособлены к жизни. Фаина всю жизнь росла под присмотром хорошо оплачиваемой и доброй няни, как домашний цветок в горшочке. Она открывала глаза — на тележке, как во французском фильме, дымился кофе, а закрывала — и не вспоминала, какие дела не доделала, и с чего начать завтра утро. Единственное, что она делала регулярно и со старанием, — перебирала книги, протирала их от пыли, сортировала по авторам, по темам, по меняющимся с годами увлечениям. Впрочем, как вскипятить чай, заварить кофе, намазать бутерброд, сварить сосиски или поджарить глазунью — в общих чертах она знала. Мурлов, разумеется, имел более широкий кругозор кулинарных познаний, основанный на пяти с половиной годах самостоятельной студенческой жизни: он мог сварить молочный суп, манную кашу, те же сосиски, и даже с тушеной капустой, сжарить картошку, и сварить настоящую тройную уху — этому он научился в детстве от деда.
За неделю им изрядно надоели плоские недожаренные цыплята с набережной, которых при жизни кормили резиной, а по смерти распластали и придавили грузом, и они решили купить настоящую домашнюю утку и приготовить из нее что-нибудь эдакое, с яблоками и домашним же красным вином в трехлитровой банке от радушной хозяйки.
— А еще приготовим вишневый кисель! Это прелесть что такое! — забила в ладошки Фаина.
В ларьке купили жирную утку, внешне похожую на домашнюю, на базарчике взяли вишен и затеяли готовить обед. Выщипать перья оказалось не таким простым делом, как представлялось поначалу.
— Побрить ее, что ли? — бормотал Мурлов. — Пинцета нет?
Пинцет не помог. Палить утку тоже было нечем. Мурлов разбил какой-то ящик и соорудил из щепок небольшой костерок, а Фаина тем временем совершенно изуверски разрезала на камне утку. Долго ковырялась во внутренностях, выдирая их и брезгливо выбрасывая в ведро. Мурлов склонился над ведром, выудил оттуда что-то бесформенно красное и спросил у любимой:
— Что же ты печенку выбросила, и пупок?
— Фу! Гадость какая! — передернулась Фаина.
Запахло паленым. Это Мурлов опалил себе брови. Стали палить куски утки. В черном дыму птица пузырилась, пузыри лопались, капал жир, огонь лизал пальцы, куски почернели от копоти.
— Какая-то африканская утка. Из Камеруна.
— Надо было ее сперва просмолить целиком, а потом уже резать, — догадалась будущая домашняя хозяйка Фаина.
Утку пришлось выкинуть, как совсем непригодную к еде; во всяком случае, такой специалист по птице, как ленивый хозяйский кот Касьян, пренебрежительно понюхал куски, чихнул и, дернув хвостом, удалился.
— Пошли в столовку, — сказала Фаина, — хлебать киселя.
В столовке за соседним столом сидела семья таких же «дикарей», родители с двумя детьми. Меньшой ел плохо, и папа регулярно отвешивал ему оплеухи. Старшой, уже искушенный в жизни, делал вид, что уплетает за обе щеки, а сам в это время наблюдал за матерью, которая красила губы, а кругленьким зеркальцем ловила чернобрового буфетчика. Тот, заметив сигнал, подергал бровью, подмигнул яркой блондинке и сделал губы бантиком, отчего они стали удивительно похожи на утиный зад.
— Сервис! — сказал Мурлов, разгибая кем-то согнутые зубцы вилки. — Может, перейдем на лечебное голодание?
— Слишком однообразное питание, — сказала Фаина, — да и ради чего?
И подумала, ради чего она, собственно, здесь с человеком, от которого хочется немного отдохнуть. Что же — идти замуж, рожать детей, плодить нищету, в абхазской забегаловке перемигиваться с жирным буфетчиком, а потом хихикать, рассказывая подружкам о губах, складывающихся в утиную попку? Или все мужики такие? Какой-то иррациональный мир. Зазеркалье.
Мужская доброта не спасает от скуки. Фаина чувствовала, как она изголодалась по бесполой утонченной интеллектуальности, изощренности мысли, которая, как стало ей казаться здесь, на юге, всегда волновала ее как женщину гораздо сильнее физиологических ощущений. «Нет, это какое-то извращение!» — думала она. Да, именно эта интеллектуальная извращенность так сильна была в Филологе. Как у Гоголя или у Итало Звево. Взять бы и слепить интеллект Филолога с плотью Гвазавы и душой Мурлова воедино... «О, Господи! Прости мне... Прости и ты, Филолог. Прости и ты, Мурлов». У Гвазавы просить прощения было не за что. Женщины, как машина, то и дело попадают на перекресток, а по какой дороге ехать — если бы они знали! Три дороги, три стрелки, а выбрать надо одну. Интеллект выберешь — голова разболится, душу — совесть заест, а мужика в дом — будешь потом его по гаражам да соседкам собирать. Не перекресток, а какой-то Сфинкс, задавший неразрешимую задачу. А сразу по трем дорогам не пойдешь — ног не хватит. Выбирают, а потом возвращаются к перекрестку, в надежде попробовать что-нибудь другое. Поздно, милые, поздно. Мужик — не пирожок, ждать не будет. Ищи-свищи его. Не доищешься, не досвищешься.
Беспокойство росло в Фаине с каждым днем, пока однажды не вылилось в раздраженный спор с Мурловым по поводу того, идти им на пляж или ехать в тисовую рощу. Мурлов озадаченно топтался на месте и мычал. Ему вообще-то хотелось идти на пляж, он приводил разумные доводы в пользу этого варианта. Но Фаина с порога отметала все его соображения и продолжала провоцировать Мурлова, дожидаясь, когда же он решительно скажет «да» или «нет». Фаина, конечно же, хотела ехать в тисовую рощу, и они в конце концов поехали туда. Когда они ехали, Фаина поняла, что раздраженный спор у нее получился не с Мурловым, а с самой собой. Короче, она не могла найти себе места. Все ее раздражало. Бывают, бывают такие дни.
Тысячелетние вечнозеленые тисы были огромны — они, казалось, подпирали синий свод неба, даже птиц не было видно в их кроне. И только немногие счастливчики могли похвастать, что видели, как высоко над землей, на рассвете ясного летнего дня, на ветвях резвятся гибкие, как куницы, дриады.
— Вот так и среди людей есть свои тисы, — заметил Мурлов. — Одинокие всю жизнь, гордые, и столько в них яду, что никакая зараза к ним не пристает, и всех они переживают.
Фаина с интересом посмотрела на него. Он, кажется, ответил на мучивший ее вопрос. И она не стала развивать эту мысль. К тому же, она все еще была на взводе, даже роскошный вид тисовой аллеи не разогнал до конца хандру.
Когда они вернулись домой, первым, кого увидели, был петух, но на этот раз он не вызвал у них никакого энтузиазма. Вечером Фаина напомнила Мурлову его слова и попыталась поспорить о том, что такие люди, в отличие от тиса, живут, наоборот, очень мало, поскольку своим ядом в первую очередь губят себя. «А Филолог? Нет, он был добр. Его погубила я. Неужели я?» Но Мурлов спорить не стал, согласился с нею. Положительно назревал разрыв. Мурлов чувствовал это, но ошибался, полагая, что спором и любым несогласием только ускорит его; а Фаина была чересчур молода и своенравна, ей не позволяла гордость просить Мурлова о том, что, по ее мнению, настоящий мужчина должен знать и делать бессознательно, что должно быть в нем врожденным (наподобие Платоновой «стулости») — мужчина должен идти вопреки женщине, поперек ее (если любит ее), он должен ее раззадорить и, раззадорив, покорить. Ну, что вы хотите — дитя еще!
«Доброта не спасает от скуки», — думала Фаина. Ей было приятно чувствовать себя интеллектуально злой. Для споров нужен запал, нужна отрицательная энергия. Отрицательная энергия — это не то, чем наделен отрицательный персонаж, господа. А не в ущерб ли эта энергия мне, как женщине? А и пусть в ущерб, если этот ущерб делает женщину более привлекательной — наподобие наклеванной воробьями вишни, о которой писал Олеша, или ущербной луны, о которой в Японии и Китае писали, наверное, все, кто умел писать.
Вечерами они ходили в ресторан. Там все повторялось по раз заведенному порядку: пили вина грузинские сухие и грузинские полусладкие, минеральную воду «боржоми», ели птицу курицу и рыбу форель, фрукты вишни и фрукты персики, танцевали под оркестр на ресторанной площадке, а ближе к закрытию, под растаявшее мороженое и остывший черный кофе, смотрели, как на опустевшей площадке гордые собой аборигены пляшут лезгинку, а гости солнечного юга этим восхищаются. И все приятно, и все хорошо, пустячные разговоры, тонкие иногда наблюдения и остроумные замечания, но как-то уж все чересчур по-домашнему, и нет полета мысли, и всякого разного...
Большую часть времени они проводили на пляже. Удивительное создание мужчина: одиннадцать месяцев работает, копит деньги, читает газеты и обсуждает последние известия, пьет водку и ест борщ, а потом выбирает самый жаркий месяц в году, едет в самое жаркое место Союза, и весь месяц, забыв о работе, валяется голый на земле, а вечером пьет грузинский квас с градусами и ест рыбу, у которой самое вкусное — это название. Более благозвучное, чем пескарь или чебачок. И делает все это ради так называемой женской красоты. Ну, а где, как не на пляже, увидишь и оценишь ее, эту самую женскую красоту. Каждый день, можно сказать, конкурс смешного и прекрасного. Лучшие же ценители женской красоты — сами женщины. У мужиков извилин в мозгах меньше, чем извилин в женском теле. Амазонки ведь были неспроста. И все-таки были. Женщину по-настоящему волнует только женщина. И Фаина млела, глядя на роскошных женщин, небрежно играющих своим телом, как рыба хвостом. Вот негритянка — черная, жаркая и блестящая, как смола. Приблизься к ней на критическое расстояние, и исчезнешь безвозвратно в астрономической черной дыре. Ан нет, это Полина из Костромы. Она здесь третий месяц, и под трусиками интригующе белеет полоска незагорелой кожи, как ватерлиния, погружаться за которую отнюдь не безопасно. А вот блондинка — розовая, как китайский зонтик, с синусоидой белых волос, вводящих равнинных горцев в тригонометрический транс, описываемый острыми углами наклона и округлыми дугами. А вот красотка с чувственным ртом, тонкими жадными ноздрями и змеиным язычком. Мужчины готовы слизывать шоколадную глазурь с ее плеч и пить, как молоко, убегающую из купальника грудь. Да и у самой Фаины кожа поджаристая, как корочка белого хлеба, удивительно ароматного и хрустящего на зубах. Какие женщины! А мужиков, как всегда, днем с огнем не сыщешь. Во Франции Делон и Бельмондо, в Штатах Брандо и Дуглас — пожалуй, все. А у нас один, и тот Иван Сусанин. Но нет, и на пляжном континенте объявился красавец-мужчина — не Бельмондо, конечно, но очень даже ничего.
Жгучий, как пуля, брюнет впивался то в Полину из Костромы, то в китайский зонтик, то в шоколадную глазурь, быстренько воспламенял их, а потом  проваливался с ними, как сквозь землю. Назавтра красавица лежала под тентом, инстинктивно сторонясь солнца и индифферентно разглядывая молодящихся старичков. Брюнет же, как ни в чем не бывало, бороздил пляж, приводил в священный трепет очередную добровольную жертву и исчезал с нею до следующего дня. А пляж обдавала новая волна зависти, домыслов, легенд. И накрывала эта волна в основном женщин.
Шесть дней, как объявился красавец на пляже, и шесть козырных женщин побывали в его руках. С ними, как с шестью козырными картами, сданными легкой рукой, он мог начинать играть в незатейливого «дурачка» с любой очередной дурочкой — выигрыш был обеспечен заранее.
Видно, сама судьба нанесла неотразимого красавца в седьмой день его творений на золотистую Фаину, которая в то памятное утро лежала вдоль черты, разделяющей воду и сушу (на контакте стихий, как говорил Мурлов), и теплые волны ласково перекатывались через нее.
Бедный Мурлов с пяти утра стоял в очереди в авиационную кассу и, как все в очереди, потел, маялся и психовал, так как стоящей впереди него гражданке доподлинно было известно, что ей билет не достанется. Тем не менее, она стояла, гундела, и вокруг нее плавало кучевое облако тревоги. Фаина же загорала, листала «Советский экран», изредка поглядывая на пристающие к причалу катера — не появится ли на причале Мурлов. Его она и ждала, и не ждала, но некое чувство долга испытывала, скучала и между всем этим думала вскользь о красавчике, который неприметно, как сквознячок, проник в ее мысли. Думала она, разумеется, о нем абстрактно, как о формуле Эйнштейна, и никак не предполагала, никак не пред-по-ла-гала, что тень, нависшая над ней, а затем рука, змеей скользнувшая под живот и легко приподнявшая ее над контактом стихий, окажется тенью и рукой именно того, о ком она поутру рассеянно плела туманные мысли. Она чуть не вскрикнула: «Что это за... за...» — но ее ослепил вдруг блеск его здоровых зубов, пронзительных, магнетических, как уголь, черных огромных глаз, и само лицо — печать ласки и красоты — и она забыла, что хотела спросить.
Он подхватил ее на руки, понес в изумрудную воду и бесшумно, как зарницы в ночи, смеялся, наполняя ее безумным трепетом. А море искрилось, било изумрудными струями в глаза, и солнце слепило, а по спине, волна за волной, перекатывался сладкий холод — то ли от сильных рук незнакомца, то ли от невидимой и вдруг радужной водяной пыли. Держа Фаину на вытянутых руках, он скрылся в воде с головой и шел, шел, а Фаина разрезала грудью зеленые волны. Она забила ногами, он выпустил ее и, радостный и самоуверенный, вылетел из воды, как дельфин, взлетел над кишащими жирными и тощими курортниками, оттолкнувшись от дна ногами, силе и стройности которых позавидовал бы сам Ахиллес, сын Пелея.
Фаина вспомнила, что где-то там проклятые миллионеры заливают бассейны шампанским. Вот и она барахтается в море искристого вина, и со дна поднимаются жемчужной россыпью хмельные пузырьки и наполняют все ее нутро. Фаина закашлялась, брюнет принял ее на руки и привлек к себе, держась в воде усилиями упомянутых ног и брюшного пресса, напоминающего лепной барельеф Пергама.
— Вы! Изумительная! Женщина! Богиня! — воскликнул брюнет, и это было как крик чайки-самца. Он так прижал Фаину к своей груди, что у нее перехватило дыхание. Она устало кивнула в сторону берега и через минуту была там.
Положив обессиленную Фаину на гальку, мужчина сел сбоку, наклонился над ней, одной рукой упираясь в берег рядом с собой, другой — возле головы богини, де факто заключив ее в объятия, а де юре подготавливая к адюльтеру (если учесть серьезность намерений Мурлова). Фаина впервые экспериментально узнала, что есть давление света. Между ее грудью и грудью мужчины был просвет, и этот просвет давил. Фаина глубоко дышала, и ей было трудно дышать.
Она с удивлением поймала себя на том, что ей самой хочется прикоснуться к мужчине. Догадливый брюнет склонился над ней еще ниже. И тут начались незатейливые игры, предшествующие южному грехопадению, завертелся пляжный церемониал, как-то: улыбки, прикладывание к шее и ямочкам у ключиц попеременно горячих и влажных камушков, сдувание прилипших песчинок, щекотание травинкой, бессвязные, но со смыслом, речи. Уж ноги у Фаины стали нервно подрагивать и тереть друг друга, уж руки ее не знали, куда деть себя, и зарывались в гальку, уж разрывала ее тягучая истома, а мыслей не осталось никаких. Она оттолкнула его руки и села. Нет облегчения! Порывисто вскочила, вцепилась незнакомцу в руку и впилась в глаза ему. Те, клянусь, мерцали, как у дьявола. Кровь страсти, какой ты группы?
Как очутились они в полутемной комнате, как было все и что было — Фаина не помнила. В голове застыл высвеченный, как молнией, единственный великий миг, когда два загорелых тела сплелись яростным клубком ненавидящих друг друга змей и понеслись куда-то под стремительный, душу разрывающий уклон. И очнулась она, когда уже совершенно не было никаких мыслей, слов, сил и желаний. Будто от нее осталась одна змеиная шкура, из которой выскользнула гибкая юная страсть и канула в пучине спокойного моря.
Мурлов весь вечер искал ее и нашел на пляже: она лежала в воде возле самого берега.
— Где ты была? Я тебя всюду ищу. Здесь уже третий раз.
— Я ждала тебя весь день. У меня ужа-асно болит голова.
— Я достал билеты.
— Это хорошо. Я, кажется, перегрелась.
Весь следующий день Фаина не вставала с постели. Мурлов суетился с едой и питьем, принес фрукты, мед, орехи, ванильные сухари, бутылку сухого вина, пиво, вяленую мойву, но Фаина ни к чему не притронулась. Чувствовала она себя совершенно разбитой. «Больше ко мне не притронется ни один мужчина, — решила она. — Умру, а не буду никому принадлежать. Какая мерзость!» Ей казалось страшно унизительным — забыться настолько, чтобы не чувствовать своего превосходства. И над кем? Над самым заурядным самцом, у которого даже аппендикс переполнен семенем, с интеллектом гамадрила и единственной способностью к размножению себе подобных. Эти плоские его шуточки и восточные сравнения: руки-лианы, глаза-звезды. Черт бы их подрал! А ведь они волновали меня так, будто и на самом деле руки у меня — лианы, а глаза — звезды. А потом — такая мура! Ну, забылась, ну и что! Во сне я была, в гипнотическом сне. Мужчина всегда берет верх. Наездники проклятые! Фаина в бессильной ярости колотила подушку, и ей было стыдно — и перед собой, и перед Мурловым, и перед Филологом. Вошел Мурлов с очередной порцией успокоения.
— Чего тебе?
Мурлов был ошарашен, когда, прикоснувшись к ее плечу и предлагая фруктовое мороженое, встретил не ясный и лучистый, пусть даже несколько усталый, взгляд Фаины, а мутные и злые глаза приемщицы посуды.
— Я изменила тебе, Мурлов. Не прикасайся ко мне. Я скверная глупая баба. Умоляю, не спрашивай ни о чем, все равно мне нечего сказать.
Ох, эти южные пленительные ночи: томные, как танго, и темные, как душа метиса. Тепло земли, воды и неба, дурман лавра и магнолий, глянец листвы, светляки и лягушки, цикады и звонкий смех, искры сыплются с лунных гребней волн, вязкое море, камни синеют на посеребренной земле, и свежесть чувств, упругость тела и необычайная легкость поступков, решений, слов. Прощайте!
Проехали мимо кинотеатра, ресторана... Над ними вывески «Акинотеатр», «Аресторан»...
«Все правильно, — подумал Мурлов. — Все анормально, все аморально...»
***
— Все было именно так, — сказал Рассказчик, — хотя некоторые очевидцы утверждают, что перед тем, как ехать на юг, или вместо этого, Мурлов с Фаиной и, кстати, с Гвазавой, работал на Кавказе около месяца или двух.
— Постой, а июнь, а песок, как женская кожа, а блины и «Алазанская долина»? Наконец, аборигены? — спросил я. — Или это — если без «а» — долина под Лозанной? Бори и Гены? Ты же обещал мне правду, одну только правду, и ничего, кроме правды.
— Чего захотел! Правда твоя, правда и моя, а где она? — улыбнулся Рассказчик.

Глава 25.
На родине предков.

В двадцатых числах июня Мурлова вызвали в партком, что само по себе не сулило ничего хорошего. Он вяло раздумывал, идти ему или не идти, и, скрепя сердце, пошел. В кабинете уже сидело десятка полтора молодых специалистов из разных отделов. Из аспирантов был один Гвазава. Мурлов сел рядом с ним.
— Набирают отряд в Эфиопию? — спросил он у Саввы.
— В Колхиду. На берега Эвксинского Понта, — сказал Гвазава.
«Кому Эвксинский, а кому Авксинский», — подумал Мурлов и сказал:
— Счастливчик, в родные места попадешь.
Савва орлом посмотрел на Мурлова.
Ровно в четырнадцать часов секретарь посмотрел на часы, и в это время за открытой дверью кабинета пропикало радио. Секретарь был зело зол на опаздывающих товарищей. В течение пяти минут он каждому опоздавшему говорил: «Опаздываете!», а загорелой и веселой Фаине обрадовано сказал: «А! Фаина Васильевна! Проходите». Она села слева от Мурлова, кивнув ему и Гвазаве. Мурлов услышал свое сердце — оно как-то самостоятельно реагировало на Фаину, а Гвазава заерзал на стуле. Вошел Сливинский.
Секретарь торжественно объявил собравшимся, что он имеет честь от имени парткома и руководства института поздравить всех добровольцев... (Так, подумал Мурлов, я уже доброволец. Почему не Гугу доброволец? Потому что Нигугу?) …высказавших похвальное желание участвовать в стройках пятилетки и утвержденных парткомом по их деловым и человеческим качествам. Кандидатуры обсуждались с учетом профессиональных навыков и умений каждого кандидата. Отбирались только те, кто уже участвовал в студенческих строительных отрядах либо имел независимо от этого профессию или квалификацию электрика, монтажника, водителя. Эту информацию секретарь изложил с таким пафосом, будто добровольцы отправлялись не ближе, чем на революционную Кубу. Поездка же предстояла на Кавказ, где в Карачаево-Черкесской АО надо было проводить ЛЭП-220 и дать свет заброшенному селу. (Мурлов по привычке стал соображать, что имел в виду секретарь под словом «заброшенное» — заброшенное в горы или заброшенное богом и людьми?) Бригадиром назначили Михайлова, сэнээса из отдела Сосыхо. Он же представлял партком в трудовом коллективе. Бригада, помимо Михайлова, состояла из двадцати двух человек: двадцать мужчин — по одному представителю практически от всех отделов и лабораторий института, и две женщины: Бордюже Татьяна, дипломница мединститута (у нее была практика в тамошней райбольнице), и Сливинская Фаина — «ее вы знаете».
— Переводчица, — пояснил Мурлову Гвазава, так чтобы слышала Фаина.
— Молчи, переводчик добра, — сказала она.
Несколько раз секретарь предупредил всех отъезжающих о сухом законе, и поймав ироническую улыбку Сливинского, с надеждой посмотрел на Михайлова — тот обнадеживающе растопырил над столом ладонь, мол, все будет, как надо.
Затем последовало интересное сообщение о том, что сохраняется 50 % зарплаты плюс заработанное «в поле», плюс собственно «полевые». На дорогу выдается сухой паек...
— Чтоб закусывать сухой закон, — сказал Мурлов Фаине. Та прыснула.
...ну, а обратно о еде должны позаботиться сами. Деньги и паек, разумеется, выдадут до отъезда, а не после. Всем без исключения вручили разработанную парткомом памятку о правилах поведения в полевых условиях, технике безопасности и необходимых на чужбине одежде, обуви, предметах личной гигиены. Особо был выделен пункт о вреде алкоголя. В памятке для Бордюже было вписано от руки, какие лекарства она должна была взять с собой на Кавказ.
— У меня предложение: послать вместо нас всех на Кавказ автора этой памятки. Он прекрасно справится со всем. Один, — сказал Мурлов.
Секретарь покраснел, а Сливинский едва сдержал улыбку.
В самолете Мурлов, Фаина и Гвазава сидели рядом, и Гвазава охотно рассказывал, стараясь перекричать гул двигателей, про родину предков.
— Как тебя Сливинский-то отпустил? — спросил его Мурлов.
— Что я — девочка? Сказал — хочу, он — пожалуйста, если хочешь. В счет отпуска.
Мурлов перевел взгляд с него на Фаину, пытаясь уловить, есть ли какая взаимосвязь между ними. Фаина, точно догадавшись о сомнениях Мурлова, сказала:
— А я отцу тоже сказала, что хочу, а он мне — перехочешь. Он тебе, Савушка, тоже, наверное, так сказал? Тогда я упросила Квачинского послать вместо Федулова меня, тот даже рад был.
— А я вообще только на собрании узнал о том, что еду, — сказал Мурлов, — а заодно, что я и электрик, и доброволец, и патриот. Интересно получается! Был весьма тронут.
— Это тебя Хенкин сосватал, — засмеялась Фаина.
— Из тебя выйдет хороший муж, — сказал Гвазава.
— Не трогай его. Он и так уже весьма тронут.
Фаина вертелась и прикасалась к нему то ногой, то локтем, то завитком волос над ухом, Мурлов чувствовал, как горит его лицо, но ничего не мог поделать с собой.
После самолета был поезд, положивший начало успешной борьбе с сухим законом. Сухой паек, действительно, пришелся как нельзя более кстати. В Черкесске отряд вышел, оставив в опустевшем вагоне пустые бутылки и забившиеся под полки, до следующего раза, взрывы юного хохота, пугающего мирных пассажиров с детьми, кошелками и кошельками.
В Черкесске, вопреки ожиданиям, папах, бурок и кинжалов было мало, так же, как мало было норовистых коней и голодных шакалов. Скромные горянки с кувшинами на голове тоже не встречались. Утро было прохладное, дул свежий ветер, покрывающий золотой — от солнца — рябью лужи после ночного дождя. На мокрой скамейке сидел расхристанный пьяный мужик с лицом, похожим на рожу, и бессмысленной улыбкой. Он бормотал что-то на получистом русском — отрывистые отдельные слова вперемешку с ругательствами, интонационно неотличимыми друг от друга.
Голубой просвет в небе снова затянуло серым киселем, и на землю посыпался серый дождь, неровно и сердито. Потом перестал, побрызгал, снова перестал. Ветер рвал ветки, сдирал с женщин платья — ветер, как мужик, везде одинаков — и в горах, и на равнине. Зонтов почему-то ни у кого не было. Их, видимо, не донесла еще сюда цивилизация. На глазах потемнело. Рябь в лужах посерела и поднялась в воздух, и все плоское огромное пространство между небом и землей дрожало, как в ознобе. Ливануло, как из ведра. Через пять минут ливень оборвался, и по улицам побежали потоки воды, переливаясь и горя в ярких солнечных лучах. Солнце, как ни в чем не бывало, светило со своих недосягаемых высей.
Пообедав в привокзальной столовке, направились в мехколонну, где их ждали уже с утра. К вечеру все оргвопросы решили и занялись нехитрым досугом. Оказывается, в селе, куда они ехали, жили греки, и это обстоятельство вызвало дополнительное оживление и прогнозы.
— Гляжу, как безумный, на черную шаль, а хладную душу терзает печаль, — продекламировал Гвазава.
— Гляди мне! — погрозила пальчиком Фаина.
— В поезде сочинил? — спросил Мурлов. — На черную шаль, как безумный, глядел — ведь ты на ежа белой задницей сел.
Фаина веселилась, Гвазава смурнел.
К вечеру тучи уплыли. Коротко, «как кынжал», вспыхнул закат и тут же его залила ночь, с отчетливой луной и отчетливыми звездами, от которых было холодно и не было светло, как от ясных прозрений в старости. Одинокий лай собаки и редкое тарахтение одинокой же машины на трассе только усиливали ощущение темной пустоты, которой, казалось, не было конца. Эта ночь где-то другим своим концом накрывала Воложилин, Семплигады, Илион.
Вечер прошел бестолково, суетливо, опять пили сухое вино под колбасный сыр, травили анекдоты, ставшие крепче от разбавления горького мужского раствора десятью процентами женского сахара, и как-то лихорадочно ждали чего-то такого сверхъестественного, чего и быть-то не могло. А потом вповалку уснули в просторном помещении мехколонны. Помещение было настолько большим, что сны до утра не могли найти спящих. В шесть утра их должны были разбудить и на автобусе отправить в горы, в направлении к Марухскому перевалу.
В шесть часов действительно загудел клаксон, и через полчаса отряд трясся не в автобусе, а в крытой брезентом машине по дороге, ведущей в горы. Сверкнула вдали пару раз серебряной нитью Кубань-река, де послушная большевикам, долго тянулись пологие зеленые холмы и небольшие горы, непослушные никому. Солнце слепило, попадая на поворотах в глаза.
В полдень приехали на место. Здесь тоже ночью был дождь, и на дорогах было много мутных луж. Машина остановилась у сельсовета, кособокого старого помещения, больше похожего на сарай. Выпрыгивали из кузова прямо в лужу, а шофер из кабины скалил зубы. Разместились в двух домах напротив друг друга по обе стороны дороги, рядом с сельсоветом. Побросали рюкзаки по углам, расставили раскладушки и высыпали на улицу, окружив не чаявшего такого внимания стройного ишачонка, с недоверием взиравшего на шумную ватагу красивыми печальными глазами.
Мурлов с Гвазавой по-приятельски поставили раскладушки рядом в дальнем  углу. В этом же доме, за перегородкой, вместе с хозяйкой разместилась и Фаина. Татьяна Бордюже осталась в райцентре, передала Фаине аптечку с пожеланиями не болеть, и обещала раз в неделю наведываться в село. «С похмелья лучше всего горячий борщ», — был ее совет дня.
Михайлов часа два искал представителей местной власти и специалистов хозяйства. Привел их откуда-то с края села, и все они провели вводный инструктаж под роспись в замызганном журнале. Распорядок дня с завтрашнего утра был очень простой: в шесть подъем, завтрак и затем весь световой день пахать на благо Отчизны. Воскресенье — выходной. Баня, экскурсии, рыбалка, клуб, ну и все такое прочее. У местных товарищей был несколько заплетающийся язык, видимо следствие вольной жизни в горах, что не помешало им довольно разумно объяснить прибывшим топографию села, «фронт электрических работ», диспозицию, то есть, нет, дислокацию населения. Исторически сложилось так, что по одну сторону от реки Аксаут жили православные греки-переселенцы, а по другую — мусульманские карачаевцы. К русскому языку как греки, так и карачаевцы относились веротерпимо. «А свет нам нужен, как учение Ленина!» — сказали они.
— И в заключение попрошу учесть вот что: честь наших дочерей для нас дороже даже законов гостеприимства — это для юношей, — сказал грек. — А для девушек, — он посмотрел на Фаину, — то их хочу предупредить особо, особенно особо светленьких и рыженьких: у нас Кавказ, знаете ли, могут похитить или еще что хуже.
— Изнасилуют? — в ужасе округлила глаза Фаина.
— Кхм, да, в некотором роде.
— Да об этом мечтает каждая нормальная женщина! — под дружный смех воскликнула Фаина.
Представитель скомкал конец речи.
Действительно, прозрачная речка с ледяной водой, в которой мелькали то огромные светлые валуны, то небольшая темная форель, с искрящейся пеной и матовым дымом брызг, рассекала село, где тихо, где с грохотом, на две приблизительно равные части. Несколько висячих, чутко реагирующих на каждый шаг, мостиков, и один деревянный, разрушенный паводком и наскоро починенный месяца два назад, да еще брод — соединяли два берега. На каждом шла своя жизнь, с разной скоростью, в разные, быть может, стороны, но к одной цели: всех она вела, в конце концов, к успокоению и тишине, еще большей, чем окружала их, и не зря говорили, что за перевалом есть тропинка, по которой можно прийти к причалу, от которого отправляются по расписанию суда на Острова Блаженных, где пируют красавицы и герои. Недаром там в войну были самые ожесточенные бои с немцами — говорят, сам фюрер приказал  альпийским стрелкам во что бы то ни стало найти этот причал, и каждому пообещал железный крест. Все они получили свой крест, правда, деревянный и по эту сторону причала.
На греческой стороне помимо сельсовета был магазинчик, клуб, сады, километрах в пяти вверх по течению Аксаута пункт геологоразведки, бегали, ходили и лежали свиньи с поросятами. На карачаевском берегу было тихо, довольно голо, бродили и стояли на привязи овцы, лошади. Свиньи не было ни одной, и стоило какой-нибудь перебраться по мосту на карачаевский берег и осквернить землю предков, как на нее с криками и дубинами выбегали из ближайших к реке домов. Свинья спешила, мелко труся тугим задом, убраться восвояси к любящим свинину грекам.
Как те, так и другие жили небогато, и если в греческих домах была еще какая-то мебелишка, то в карачаевских стояли только кровати с пирамидками подушек под самый потолок, изготовленных в качестве приданого дочерям, точно будущий супруг их был змеем о семи головах.
Сосуществовали карачаевцы и греки мирно, без вражды, но и без особой любви.
В селе на греческой стороне было мало мужчин. Сколько их было на карачаевской стороне — не могла сказать даже всесоюзная перепись населения. Говорят, раз дети гор, значит, горы — их дом. Греки же то ли калымили где, то ли воевали, хотя это было вовсе непонятно, так как в это время был мир во всем мире. Стреляли глазками симпатичные гречанки. У Гвазавы глазенки тоже поблескивали, и Фаина говорила ему: «Савушка, узнаю, сообщу в комитет ВЛКСМ — будет тебе гречневая каша». Савва божился: «Да чтоб я?.. Да отсохнет у меня рука!» — «Смотри, отсохнет».
***
Пошла первая неделя.
Отряд разбился на три группы: восемь человек вели отводку от ЛЭП к селу, еще семь тянули линию по селу, четверо делали в домах открытую проводку, один развозил с трактористом от мехколонны опоры вдоль трассы. Михайлов, как начальник, был на подхвате, но большей частью занимался проводкой, так как на всякий случай требовалось его постоянное присутствие в селе.
По графику ежедневно один человек дежурил по кухне: колол дрова, таскал воду, копал за селом картошку, потом чистил ее, ходил в магазин, ездил на ферму — дел, словом, хватало. Еду готовила хозяйка. Она же мыла посуду. За это ей шло сто пятьдесят рублей в месяц.
Фаина и Гвазава занимались проводкой, а Мурлов развозил бревна, просмоленные особым составом, названным по имени изобретателя немца «креозотом». Фаина, как обронил как-то Михайлов, хорошо справлялась с проводкой и не просто работала «подай-оттащи», а самостоятельно крепила выключатели, розетки, провода, делала разводку и даже вкручивала лампочки.
Ребята, работающие в селе, оказались в весьма щекотливом положении, требующем от них известной твердости характера и дипломатии. Во-первых, нельзя было обидеть греков отказом от «угощения», разлитого по банкам, бутылям и четвертям — видел бы их правильный секретарь парткома, во-вторых, нельзя было обидеть отказом от просьбы поставить опору во дворе или хотя бы на углу дома, разумеется, не соседского, и в-третьих, никак нельзя было отказом обидеть юных дев, чья честь так заботила их родителей.
Тракторист Федя потреблял исключительно один одеколон, и из кабины «Беларуся» несло, как из парикмахерской. Поскольку Федя был не грек, Мурлов особо с ним не церемонился, и когда тот угостил его «тройным», Мурлов категорически отказался. В целом же, отношения между ними сложились нейтрально-приятельские. Техпроцесс был достаточно простой и однообразный: Мурлов ломиком поддевал бревно, «чикерил» его тросом, заскакивал в кабину, трактор, кашляя и гудя, тащил бревно к положенному месту, Мурлов выскакивал, выдергивал трос, ломиком подталкивал бревно к обочине, и они возвращались за новой опорой. Возле каждого дома радушная  хозяйка (или ее дочка) поджидала их с кислым молоком «айраном» или кринкой вина, глубокой тарелкой фруктов или пирожков.
Федя в первый же день предупредил Мурлова, чтобы был поосторожнее с креозотом.
— Смотри, шкура слезет, как носок. Безжалостная немецкая хреновина. Я бы этому Креозоту задницу смазал и на солнце положил. Ты куртку-то не снимай. Не сопреешь.
И правда, те, кто работал голый по пояс или вообще в одних плавках, вместе с загаром получили ожог от черно-желтой пропитки и нестерпимый зуд кожи. Кожа чесалась, болела, слазила, не давала уснуть. Ее смазывали всем, что попадалось под руку, мочили водой, махали до утра руками, но пока кожа не слезла, ничего не помогало.
Дни летели стремительно, и их бег не могли затормозить даже черные ночи, после которых то у одного, то у другого появлялся синяк под глазом или были покусаны губы.
***
С Фаиной Мурлов виделся мельком, утром да вечером перебрасывался парой слов, и если поначалу его еще как-то беспокоило, что она постоянно находится с Гвазавой, то через неделю он и думать забыл обо всех этих глупостях и полностью абстрагировался от всяких к ней чувств.
— Как вы там? — спросил он однажды Гвазаву перед сном.
— Как надо, — многозначительно подмигнул тот. — Все на мази.
«Ну, на мази так на мази», — подумал Мурлов и спокойно уснул.
За неделю они с Федей развезли все опоры, Федя укатил домой в Зеленчук, а Мурлова перебросили на верхнюю улицу рыть ямы под опоры. Там ребята явно не справлялись, так как сломался бур и приходилось долбить каменистый грунт ломом. Больше двух ям за день еще никто не выкопал.
В первый день Мурлов провозился с ямой до вечера. Ее будто специально кто-то завалил огромными камнями. Камни приходилось окапывать со всех сторон, поддевать и выворачивать ломом, пока яма не превратилась в ловушку для слонов. Мурлов, заработавшись, пропустил время обеда и часов в пять вечера опомнился от трудового энтузиазма. У него гудела голова и противно тряслись ноги. Он сел на теплую землю, с наслаждением привалившись к стене. Парнишка притащил из дома холодный густой айран и мытые сливы в чашке. На крылечке появилась высокая девушка и, помаячив, исчезла. Парнишка какое-то время глядел, как Мурлов неторопливо грызет сливы, потом ему это наскучило и он, крикнув через забор: «Соника! Я пошел!» — убежал куда-то.
Перекусив, Мурлов с новой энергией взялся за яму. Оставалось немного, но тут, как черепаха, вылез огромный валун. Минут десять Мурлов бестолково бился с ним, кряхтя от натуги, пока не свалился на него без сил. Полежав с минуту, он с ревом попробовал еще раз хоть чуточку приподнять его над землей, но, убедившись в тщете этого занятия, яростно отшвырнул лом в сторону: «К чертовой матери!» — и вспомнил вдруг старика, что пророчил ему о каменьях...
Раздался смех. Мурлов вздрогнул, поднял голову — наверху стояла девушка. У нее были длинные загорелые ноги.
— Я давно наблюдаю за тобой, — сказала она. — Какой ты белый. Ваши все уже облезли по два раза.
— Они красные, а я белый, — Мурлов вылез из ямы и сел на скамейку.
— Хочешь грушу?
Мурлов облизнул губы. Девушка вынесла груши. Мурлов с наслаждением откусил сочную сладкую грушу. Сок потек по руке, по шее. Девушка с интересом разглядывала его.
— Тяжело копать?
— Не знаю.
— Не знаешь, — засмеялась она. — А кто ж тогда знает?
— Не знаю.
— Хочешь, покажу место, где можно купаться и форель ловить? Тебя Димитрос звать? А меня Соникой.
Спустившись к реке и пройдя немного вверх по течению (я уже в какой раз говорю: вверх по течению, хотя правильнее сказать: вверх против течения; по течению будет, когда пойдешь вниз), они вышли к мелкой заводи, круглой, как искусственный бассейн. Мурлов залез в воду, она была холодная, но терпимая. Он полежал немного, замерз и вылез на берег.
— Ты чудной какой-то.
Мурлов внимательно посмотрел на нее. Ей было лет двадцать пять. Неужели и правда ей двадцать пять?
— Ты на грека похож, — и она спросила его по-гречески: «Сколько тебе лет?»
— Двадцать четыре, — ответил по-гречески Мурлов.
— А выглядишь на восемнадцать. Я тебе нравлюсь?
— Да. А что?
Она улыбнулась и ничего не ответила на дурацкий вопрос. Мурлов смотрел на Сонику, и странное чувство овладевало им, будто он целую вечность на этой земле, под этим солнцем, рядом с этой сильной красивой женщиной, а все, что было до этого, и все, что будет после, — не имеет к нему никакого касательства. Успокоение вошло в его душу. И даже восторг. «Вот оно, остановись, мгновение, — подумал Мурлов. — Я ничего больше не хочу». Что-то похожее он испытал, когда читал интерлюдию «Последнее лето Форсайта».
— Ты сейчас похож на старика, — сказала Соника, — уставшего от жизни, но довольного жизнью. Ты не такой, как все ваши. Они такие липучки. Один ваш грузин чего стоит.
«Опять Савва», — подумал Мурлов, и блаженное состояние покинуло его. Он сел и стал пускать по воде блины.
— На танцы придешь? — спросила она. — К девяти.
— Приду.
Соника засмеялась:
— Я думала, ты скажешь «не знаю».
***
В клубе собралось, наверное, все село. В раскрытых настежь окнах и дверях чернело небо, и на его фоне причудливо, как ангелы, маячили освещенные фигуры местных юношей и девушек. Пацанята с девчонками гоняли голыми ногами под окнами клуба по неостывшему еще песку; ноги проваливаются в песок, песок скрипит, и хрустит, и журчит меж пальцев, озорные черные глазенки шарят по клубу, освещенному от бензинового движка... У них все еще впереди, и это грядущее — сплошная тайна, которую так волнительно увидеть заранее. У левой от входа стены сбились местные, у правой — приезжие. Крутили пластинки. С заигранных пластинок неслось загадочно: «маручелла», «ладзарелла» и прочие итало-пряные мотивы. Несколько раз играли на баяне и инструменте, похожем на скрипку.
Фаина танцевала с Гвазавой, Мурлов с Соникой, и четыре пары глаз не скрывали взаимного любопытства. На «белый» танец Фаина пригласила Мурлова, а Соника ушла в угол пошептаться с подружками.
— Нравится? — спросила Фаина. — Ничего. Смотри только, за вами тут поглядывают, — и замурлыкала что-то.
— Что за девушка? — спросила Соника. — Твоя?
«Перекрестный допрос», — подумал Мурлов.
— Вон его, — указал он на Гвазаву.
— А-а, этого я знаю, — успокоилась Соника и прижалась к Мурлову. У нее была тонкая талия. — У вас танцы хуже? — спросила она.
— Я не хожу на танцы.
— Да? А что же ты делаешь вечерами и в праздники?
— А ч-черт его знает! — вырвалось у Мурлова. — Что я делаю вечерами?
Соника засмеялась:
— Нервничаешь зачем? Пошли, — она выскользнула из дозволенных танцами объятий и пошла к выходу. Мурлов поспешил следом. Он чувствовал на себе с двух сторон взгляды — Фаины и еще чей-то, неуловимый. «Судьбы», — подумал Мурлов.
Было темно. В сторонке тлели красные огоньки сигарет. Мурлов прошел мимо. По банальной шутке понял — свои. Под большим деревом смутно белело платье.
— Димитрос!
Мурлов подошел к платью, почувствовал на шее руки и на губах своих ощутил губы Соники.
— Идем, — шепнула она. — У меня дома сейчас никого нет.
Мурлов обнял ее за тонкую талию и сказал:
— Идем.
Оба шли молча, и в свете луны Мурлов увидел, что она улыбается, а глаза ее блестят. Соника сжала ему руку.
Возле дома темнели три силуэта. Мурлов как-то чересчур расслабленно подумал о том, что сейчас, скорее всего, будет драчка. Тикать бессмысленно — свернешь себе на этом крутогорье шею или, чего доброго, угодишь в собственную яму — вот уж истинно, кто копает яму, тот упадет в нее — да и не тот случай, чтобы тикать. Ему показалось, что Соника с любопытством смотрит на него. Он перешел на другую сторону от девушки, чтобы стена прикрывала его сбоку.
— Вот мы и пришли, — сказала Соника. Темные фигуры стояли молча. Судя по осанке, это были молодые парни. Девушка приблизилась к ним и тихо сказала что-то. Высокий парень три раза ответил по-гречески: «Эхи» — «нет».
«На нет и суда нет», — подумал Мурлов и подошел к ним. Он узнал высокого парня: в прошлый раз, когда приезжие проиграли местной команде в футбол, этот парень хорошо пару раз посылал мяч по лежачей дуге в нижний угол ворот, огибая штангу по вогнутой траектории. Красивый удар. Не видел Саня Баландин. «Если у него и руки, как ноги, э-хе-хе ...» — подумал Мурлов.
Соника зашла во двор, положила на калитку руки, на руки подбородок и ждала чего-то.
Парни окружили Мурлова. Футболист протянул руку:
— Ну, привет.
— Привет.
— Я тебя знаю. Ты на левом играл. Это моя сестра.
— У тебя такая красивая сестра.
— Выпьем, Димитрос? Я Никол. Эти оба Миши.
Они вошли во двор.
— Тс-с! — приложил палец к губам Никол. — Мать спит.
Прошли в землянку. Соника уже собрала на стол. На деревянном столе без скатерки вокруг керосиновой лампы лежали разнообразные дары южной природы, буханка хлеба, стояли  банки с самодельным вином.
— А ты шутница, — сказал ей Мурлов.
— Зачем шутница? — спокойно сказала Соника. — Грузин сказал, что ты трус. А я не поверила ему. Теперь вижу, что он точно трепло.
— А когда это он сказал тебе?
— Да когда я его спросила, кто это такой, похожий на грека.
— Не может быть, он не мог сказать такого.
— Он не мог, а я могу? Никол, принеси помидоры.
— Миша, сгоняй за помидорами, — скомандовал Никол.
Пили вино из трехлитровой банки, потом — из другой банки и другого вкуса. Мурлов, удивляясь своей словоохотливости, рассказал о Сане Баландине, об Эдуарде Стрельцове, о Николае Озерове. Никол обнял его и сказал:
— Ты мужик что надо! — и, подхватив обоих Миш, удалился. Мурлова же занимал вопрос, почему все-таки Савва за глаза обозвал его трусом, и он как-то не заметил, что парни ушли. «А, может, он прав, Савва, грузин, и я трус? Что он имел в виду?»
— Он тебе не друг. Имей в виду это, — Соника села рядом с ним. — Поэтому не переживай. Когда я его спросила, чья это девушка, он сказал — твоя. Он видел, что я интересуюсь тобой, а сам, дурачок, только подогрел мой интерес. Ты настоящий грек. И улыбка у тебя грека и волос черный волнистый и, главное, глаза хитрые и смелые, а улыбка, хоть и редкая, но добрая.
— Я поцелую тебя?
— Ты спрашиваешь?
Мурлов посмотрел на дверь. Она встала, закрыла ее.
— Никол ушел к Лизике...
Под утро Мурлов лежал в полудреме, а Соника крутила на палец его вихор и ворковала, ворковала:
— Я нравлюсь тебе?
— Угу! — отвечал Мурлов.
— Я нравлюсь тебе... И ты нравишься мне...
— Угу, — соглашался Мурлов.
— Мне никто еще не нравился так, как ты...
— Угу? — не верил Мурлов.
— А ведь я замужем...
— Угу, — констатировал Мурлов.
— Он в геологоразведке, в партии... Узнает — убьет...
— Как замужем? — встрепенулся Мурлов.
— Не дергайся. Лежи. Постричь тебя надо. Хотя нет, не стригись. Как замужем бывают? Да я еще и не пойду за него. Мне двадцать семь уже. В конце концов, могу я позволить себе одну ночь провести с тем, кто мне очень нравится?
— Одну?
— Не спеши, эта еще не кончилась... О, какие мы стали...
На рассвете постучал Никол:
— Атас, геолог идет.
Мурлов заартачился, но Соника открыла дверь и поцеловала его:
— Ступай, не дури. Ведь он муж мне. Прости меня, грешную...
Когда Мурлов утром копал яму, к нему подошел Никол и передал привет от сестры.
— Она уехала в партию, дура, — сказал он. — А это груши тебе.
Мурлов сел на скамейку. Как-то сразу же навалилась усталость, а прекрасный, хорошо видный сверху, вид села в зеленых садах, Аксаут и горы за ним подернулись сероватой дымкой, смазавшей яркие краски.
— Жаль, — сказал Мурлов и попросил у Никола сигарету.
— Она уже столько раз портила себе жизнь, что мне уже и не жаль ее. Не успеваю жалеть, — сказал Никол.
«Испортил себе человек жизнь или не испортил — об этом можно судить по тому, испортил он жизнь окружающим и близким своим или нет», — подумал Мурлов.
— Но ты прав, — продолжал Никол, — он убьет ее когда-нибудь. Зарежет. А ты достал ее...
«Мне от этого не легче», — подумал Мурлов.
— Но ты молодой еще. Тебе сколько, двадцать?
Мурлов кивнул головой. Что-то рот не открывался лишний раз.
— Вот, а ей мужик в хозяйстве нужен, лет сорока, с понятием о жизни.
— Я понимаю, а для души — собака.
— Зачем? — не понял Никол.
— Да это я так, — устало произнес Мурлов. — В доме, говорю, для хозяйства нужен мужик, а для души — собака.
— А-а, — засмеялся Никол. — Это у вас в городе. А у нас для души — душа.
«Понимаю, — подумал Мурлов. — Вот только где она?»
— Значит, уехала? — сказал он. — Жаль.
— Ага, уехала. Зарежет он ее. Оба они дурные.
Дни полетели стремительнее и слились в одну пеструю ленту чередования дня-ночи, работы-сна, разговора-молчания, и все короче становились дни, все привычнее молчание.
***
В субботу работу закончили в обед, чтобы постирать, попариться в бане, подготовиться к завтрашнему походу в горы. После бани Мурлов лежал на раскладушке, положив руки под голову. Зашла Фаина. Долго разглядывала его.
— Ты чего? — не выдержал он.
— Ничего. Так просто. Ты осунулся. Устаешь?
Мурлов подумал было, что это очередная насмешка или издевка, но в глазах ее не было искорок и голос был мягкий и ласковый. «Что это с ней?» — подумал он.
— Не знаю.
— Почему ты никогда ничего не знаешь?
— Потому что никогда.
Она засмеялась. Засмеялся и Мурлов. И словно убрал кто невидимую преграду между ними.
— Ты завтра что делаешь?
— В горы иду, с ребятами.
— Слушай, пошли завтра с нами.
— С вами — с кем?
— Со мной и Гвазавой.
— А-а... Пошли.
— Тогда пошли в магазинчик, пока не закрыли.
В магазинчике никого не было. На прилавках лежали всевозможные, как пишут в английских романах, колониальные товары: от стопятидесятимиллиметровых гвоздей и тихоокеанской селедки до раскрошившегося еще в прошлом году печенья и противозачаточных средств, вызывавших у местного населения искреннее недоумение. У входа на ящике сидел дед Симон, он же Семен, или Семенэ, чистокровный хохол — один на все село, баивший по-русски, по-гречески, по-карачаевски и даже по-польски. Фаина прошла в магазин, он поймал ее за подол и подмигнул.
— Гарна дивчина, га? З гарной дивки — гарна й молодиця.
Фаина сделала книксен: «Калиспера».
Старик отпустил юбку и сердито пожевал губами:
— Хохол я. Индейка из одного яйца семерых хохлов высидела. Так вот я один из них. Мне говори: «Гутен таг, мсье».
— Как только окажусь я в Вене, так будет «гутен таг», Семенэ, — сказал Мурлов.
Фаина зааплодировала. Возле Симона отирался ишачонок. Красивые влажные глаза и стройные ноги умилили Фаину.
— Какая прелесть! — сказала она.
— Как ты, — бросил Мурлов, и Фаина искоса взглянула на него
Купили колбасного сыра, печенья, конфет, две бутылки вина — больше брать было нечего.
Привычка вставать в шесть часов подняла их рано, и в семь они уже шли в направлении пункта геологоразведки. До геологов вела узкая извилистая дорога, щемящая, как итальянская песня. Когда вдали показались пять или шест? домиков, у Мурлова невольно сжалось сердце. Дорога свернула влево, и Фаина предложила здесь начинать подъем. Продравшись сквозь придорожные заросли, попали в зеленый туннель, круто поднимавшийся вверх к далекому синему небу. Путь к небу преграждали сваленные стволы огромных деревьев, скользкие, трухлявые, покрытые мхом и плесенью. Здесь было сыро и прохладно. Огромные валуны там и сям лежали на откосах. Солнечные лучи вспыхивали в просветах веток, на листве, траве, на голых камнях.
Неожиданно раздался гул, и глазам путников предстал двухкаскадный водопад: пенистая, искрящаяся, издающая гул лавина воды и падающий на нее сверху золотистый бесшумный поток света.
— Где-то тут должна в хрустальном гробу лежать спящая царевна, — сказал Мурлов.
— Под такой-то грохот? — спросил Гвазава.
— Где ты услышал грохот? Тут вечный покой.
— Я та царевна, — сказала Фаина.
У подножия отвесной скалы сделали привал и перекусили. После вина Мурлов пребывал в дремотном состоянии, Фаина задумчиво смотрела вдаль на белую шапку перевала, а Гвазаву потянуло на воспоминания.
— Когда мне было лет десять-одиннадцать, меня спускали на веревке с такой вот скалы, — начал он свой рассказ. — Метрах в двадцати над землей было орлиное гнездо, а в нем орлята. Я с тремя друзьями очень хотел достать их. Это был поступок истинного мужчины...
Мурлов слушал Савву вполслуха и смотрел на Фаину. При последних словах Гвазавы она как-то брезгливо, как показалось Мурлову, пожала плечами.
— Но достать снизу мы никак не могли, и на следующий день пришли с веревкой. Меня обвязали, обмотали веревку вокруг валуна и стали спускать вниз со скалы.
— А почему тебя? — спросила Фаина.
— По жребию. На случай, если прилетит орел, у меня был большой нож. Только спустили меня до гнезда, глядь — орел, еле успел от него ножом отмахнуться. Орел — мудрая горная птица. Он не стал лезть под нож. Он стал клювом бить по веревке. Ударит — так жилки или двух нет. Ребята отогнать его не могут — веревка в руках, поднимают меня, а он долбит и долбит веревку. Хорошо, в одно место не попадал, а то бы мне хана была. Вытащили друзья меня, еле живые от страха...
— За тебя? — спросила Фаина.
— Конечно, за меня. В веревке в одном месте оставалась треть жил всего, не больше.
— С тебя хватило трети жил, чтоб ты, Гвазава, долго жил, — пробормотал Мурлов.
— Повтори, повтори, — заинтересовался Гвазава.
— Видно, селение, в котором ты жил, было высоко в горах, — сказала стервоза Фаина (совсем как тетя Полли у Тома Сойера: жарко ли сегодня было в школе).
— Почему ты так решила? — спросил Гвазава.
— Ну, если вы так запросто сбегали за веревкой…
— Мы на следующий день пришли, на сле-е-дующий.
— Ой, господи, да хоть через неделю. Зачем вы только гнездо разорили?
Возвращение не стало легче со времен Одиссея. Первым спускался Мурлов, за ним Гвазава, Фаина замыкала группу. Когда у Саввы сорвалась нога, он невольно вскрикнул. Валун съехал вниз, как бы нехотя накренился, ме-едленно перекувыркнулся и исчез, а Гвазава судорожно вцепился в какие-то ветки, с ужасом почувствовав под собой пустоту, а вернее — ничего не почувствовав. Одна ветка тут же лопнула, и из ладони посыпались продолговатые бледно-зеленые листочки. В это же мгновение нога нащупала твердь, и Савва обмер — валун! Мурлов! Гвазава прыгнул к перегибу спуска и увидел, что Мурлов смотрит вверх на кувыркающийся прямо на него валун. В последний момент он дал ему дорогу, отступив на самый край обрыва и качнувшись на нем. Валун проскакал в нескольких сантиметрах, чиркнув по скале и выбив из нее жгучий каменный дождь. Сметая все на своем пути, он набирал скорость. За ним следом ползла серо-белая россыпь камней разного калибра. Она с шумом устремилась вниз. И валун, и эта россыпь смяли папоротник внизу и скрылись в его гуще. Через несколько секунд зашуршало и защелкало со дна лощины. Смолкло. Мурлов глянул вниз, покачнулся и отступил от обрыва. Потер ушибленную ногу и сказал спокойно:
— Аккуратней, Савва.
— Что случилось? — спросила сверху Фаина. Спросила, чтобы только услышать собственный голос, так как в ней все замерло от ужаса, она все отлично видела сверху.
— Да, пустяк, — сказал Мурлов и стал спускаться дальше.
Последние сто метров спуска, пологого и ровного, они бежали, не в силах сдержать своих ног. Вломились в густые заросли допотопного папоротника, скрывшего их с головой. Было странно — одновременно и душно, и прохладно. А потом запахло лягушками и земляникой. Прозрачный ручей звенел по бурым камням, отсчитывая кому-то за что-то чистое серебро.
Теперь поскользнулся Мурлов и с размаху шлепнулся в воду. Чертыхаясь, выбрался из ледяной купели, разделся, развесил на ветках одежду и запрыгал по берегу.
— У тебя кровь на щеке.
— А, пустяк!
Фаина прилепила к ранке листик земляники, потом растянулась в мягкой прохладной траве. Она лежала на животе и, как черепаха, вертела шеей, ртом срывая землянику. Сорвет и заблеет: «Ме-е-е!» Мурлов попил ледяной воды, от которой заломило зубы и лег рядом с ней. Гвазава в стороне швырял в изумрудных лягушек камни.
— Крутой спуск, крутой подъем, крутой поворот, крутой нрав, крутое яйцо, — бормотал Мурлов, загибая пальцы. — Что еще? Крутой подбородок, крутой затылок, крутой лоб, крутой разговор...
— Крутая гора, крутой берег, — сказала Фаина, — крутой кипяток, крутой мужик — так еще не называют, но скоро, вот увидишь, будут...
— Уже пальцев не хватает. Крутая грудь, крутые бедра, — сказал Мурлов, глянув на нее и сразу загнув четыре пальца.
— Так уж и крутые! — сказала Фаина воркующим голосом.
Мурлов засмеялся. Гвазава продолжал швырять камни.
Ручей убегал вправо к Аксауту. Аксаут глухо шумел за зеленой стеной деревьев. О чем шумел? Кому шумел? Всю жизнь шумел и никому не надоедал. Учиться надо даже шуметь.
Отлоги ближних гор (не поправляй меня: не отроги, а отлоги), смыкаясь внизу, напоминали громадный бокал, наполненный голубым искрящимся вином с плавающей в нем красной ягодой солнца и белым льдом перевала.
— Правда, красиво? — спросила Фаина.
Тени, как гуси, тянули свои шеи и рвались, и перескакивали через ручей, и стремительно ускользали по теплой еще дороге на восток. Навстречу им и солнцу промчалась, громыхая бортами, машина. То ехали на ферму за молоком.
— Савва, ты что там разохотился? Всех лягушек перебьешь. Иди сюда, зверобой, — позвала его Фаина. Савва нехотя подошел. — Ложись, — она постучала по земле справа от себя. — Подождем машину и вернемся на ней. Что-то неохота тащиться пешком.
Закат был очень красивый. Может, потому, что за ним следовала тьма. Лежали молча. Мурлову было приятно ощущать близость Фаины. Фаина же испытывала сильное беспокойство и, как она поняла, беспокойство это исходило от Гвазавы. Она взъерошила Мурлову волосы:
— Ты когда пострижешься, Жерар Филипп? — спросила она.
«Постричь тебя надо. Хотя нет, не стригись». Кажется, это было сто лет тому, которые кончились секунду назад.
Мурлов опустил лицо в траву и закрыл глаза. Фаинина рука лежала на затылке и на шее, и он чувствовал ее тепло и почему-то то, что она изнутри незагорелая, белая.
— На свете счастья нет, — сказал Гвазава.
— Есть, — сказал Мурлов. — Почему ты цитируешь поэтов?
— Я же не ты. Это ты цитируешь себя.
Фаина убрала руку. Мурлов невольно прижался к девушке плотнее боком и замер, как замирает закат перед тем, как обрушиться в пропасть тьмы. Гвазава встал и, потянувшись, сказал:
— Посмотрю, не идет ли машина.
Его не стали удерживать. «И жаль тебя мне искренне, что, братец, ты неискренний». Фаина повернулась к Мурлову и стала с улыбкой рассматривать его. Оба ее глаза то сливались в один, то расплывались в три, и Мурлов почувствовал, как дрожь охватывает его тело. Фаина спросила:
— Ну?
Мурлов коснулся ее холодных губ, пахнущих земляникой, своими губами и понял, что пропал, безвозвратно пропал, на всю свою жизнь пропал, и нет ему спасения от Фаининых колдовских чар.
— Бог ты мой! — сказала она. — Есть дни, как жемчужины в пыльной шкатулке.
— Жемчуг тускнеет со временем.
— Жемчуг — да, жемчужины — нет. И вообще, Мурлов, не выпендривайся: жемчуг тускнеет со временем! Целует красивейшую девушку гор и занимается астропрогнозами...
Мурлов обнял ее.
— Не надо. Сегодня мы уйдем с тобой в горы. Вдвоем, на всю ночь. У меня есть бутылочка замечательного напитка — ты не пил, нет, не спорь — вишневый финский ликер. Отцу подарили в Тампере, а он только водку пьет, да на Новый год шампанское. Слушай, Мурлов, это ты заразил меня. Я вся дрожу, — она положила его руку себе на сердце. — Ты тоже дрожишь, глупенький. Успокойся. Наше время еще не пришло, — она вскочила, подбежала к ручью, зачерпнула в ладони прозрачной воды и напилась. Принесла в ладошках воды Мурлову и напоила его, а затем приложила свои ладони к его лицу. Мурлов целовал их, и так им было обоим хорошо, что ничего-то больше в жизни и не надо.
— А ты больше не думаешь о той? — неожиданно спросила Фаина. Уж такова особенность всех женщин — задавать каверзные вопросы своим непостоянным кавалерам. Да и вообще во все времена все женщины — неиссякаемый источник вопросов, а мужчины — не заполняемый мусорный ящик ответов. Почитайте на досуге «Тристрама Шенди», господа, и проверьте, не забыли ли вы завести часы.
— Нет, — вздрогнул Мурлов, — я всегда думал только о тебе, я...
Фаина надавила на его губы ладонью. Подошел Гвазава.
— Едет машина. Слышно за поворотом.
Он не смотрел на них. Фаина ткнула ему пальцем под ребро. Гвазава вздрогнул и зло посмотрел на нее.
После ужина то да се, пятое-десятое, легли спать. Когда Мурлов выходил, он обернулся и увидел, что Савва смотрит на него. «Сейчас кынжал схватит, — подумал он. — А и черт с тобой!» Фаина ждала его. Мурлов взял у нее из рук легкий, но объемный рюкзак и надел на спину:
— Что там?
— Одеяло. Ты почему так долго?
— Гвазава ворочался.
Сначала песок скрипел под ногами, потом шуршала галька, потом глухо стукали камни друг о друга, шумела и журчала вода. Мурлов снял ботинки, дал их Фаине, закатал штанины и, подхватив девушку на руки, осторожно понес ее через реку на другой берег. (Вот она и понесла от него, — подумает нетерпеливый слушатель. Никогда не надо спешить. Всему свое время). Вода упруго, точно двумя широкими ладонями, пыталась столкнуть его в себя, но он был осторожен и устойчив. Фаина одной рукой держалась за его шею, а другой светила фонарем. На середине реки она поцеловала его. Мурлова качнуло.
Выбрались на карачаевский берег. Выкарабкались на дорогу. Дорога светилась в лунном свете.
— Мурлов, я слышу, как воздух дрожит. Что это? Это я дрожу. Обними меня, мне холодно и страшно. Эта дорога ведет, наверное, в ад.
— Чего ты боишься, малышка. Ну, в ад так в ад. Вдвоем не пропадем. С тобой я рад идти хоть в ад.
— Я боюсь, что не будет больше этой ночи, не будет этой реки, дороги, тебя, меня. Ничего не будет. Нет, будет все-все другое. Все-все...
— Это еще надо доказать, — сказал Мурлов. — Ты плачешь?
— Я счастлива. Я мечтала об этой ночи полгода, больше, я мечтала о ней всю жизнь.
Они шли, обняв друг друга, останавливались, целовались, шептались, говорили, восторженно восклицали, и все это было и глупо, и мудро одновременно, и казалось, этому не будет конца.
— Мы идем вон туда, — сказала Фаина. — Видишь, вон там перегибается черное небо.
— Это снизу горы, а выше воздух.
— Я хочу туда. Чтобы быть на самом перегибе, чтобы стать самим перегибом, чтобы почувствовать его боль, чтобы понять переход тверди в ничто.
— Это любовь.
— Да, милый, да. Идем туда, идем скорей.
— Там растут голубые ромашки. Там много голубых колокольчиков. Там непуганые рыжие лисы. Там прозрачные ручьи. Там дорога шуршит, как змея. Там мягкие белые облака, как сон, как белые кошки, они, как дымчатые кошки, трутся о ноги. Там орешник, дубы, там буки. Там спят ящерицы и шумят сосны. Там будем мы. Забрезжит рассвет — и мы будем там, вон там, где черная полоса перегиба. Видишь, как она серебрится под луной. Как спина у кота.
— Мне холодно, — сказала Фаина. — Я вся дрожу. Ты окончательно заразил меня, Мурлов.
Она сняла с Мурлова рюкзак, вырвала из рюкзака одеяло и протянула Мурлову…
Земля остыла, но им было тепло. Они укутались в одеяло и, прислонившись к дереву, задремали. Потом очнулись, пили из горлышка вишневый финский ликер, целовались, и Фаина лежала с закрытыми глазами, и Мурлов говорил ей тихо: «О как пленительно любить с разбегу губы в кровь и дико и с белой кожи землянику потом раздавленную пить».
Они пришли в село уже поздно. В доме был лишь дежурный, да Гвазава устроил Фаине сцену, а сам перешел с раскладушкой в другой дом.
— Вот дурак! — сказала Фаина хозяйке и покрутила пальцем у виска. — Что я ему — государственный трехпроцентный заем? Что он, рассчитывал на три процента с меня? Сколько вложил — пожалуйста. А больше — ни-ни.
Хозяйка ничего не поняла и подумала: «Замуж выйдет — перебесится, а не выйдет — так повесится». (Это ей как-то Мурлов сказал, когда пришел мрачный-мрачный и она для успокоения налила ему стакан чачи).
«Какой же я идиот, — думал Мурлов. — Да нет, все было так искренне, так нежно, как дай мне бог любимым быть другой...»
— Фаина, послушай, что я сочинил: «Бабочки красивые, вам на пряном юге были б только крылышки да стебелек упругий».
Фаина ударила его по лицу. Мурлов улыбнулся и подставил другую щеку:
— Мечты порочных жен и грезы дев невинных полны мужских достоинств длинных.
Фаина стала бить его в грудь и восклицать:
— Нет!.. Нет!.. Нет!..
А потом с ней сделалась истерика. Мурлов пожал плечами и ушел. «Как у них все легко, — думал он, — порх, порх... А я сам? Я одновременно могу любить и Сонику, и Фаину. Любить... Бог ты мой, что я знаю о себе?»
Когда он увидел перед собой домики геологов, то понял, что ничего не знает о себе, и повернул обратно в село. Опоздание на работу он компенсировал в обед. А после ужина все-таки ушел к геологам. В четырех домиках было темно, а в пятом горела свеча — язычок пламени слегка колебался и коптил. В домике было тихо. Мурлов осторожно приоткрыл дверь и вошел. В углу на кровати сидела Соника и широко открытыми глазами глядела на него.
— Димитрос! Ты с ума сошел! Он же тут. Сейчас зайдет.
— Ты боишься?
— За тебя.
— За меня не бойся.
Послышались шаги, раскрылась дверь, вошел коренастый мужчина лет сорока. Хмуро глянул на пришельца.
— Что пришел, сынок? — спросил он, и, собиравшийся было ответить дерзостью на любой его вопрос, Мурлов стушевался и промямлил что-то о папироске, и услышал, как Соника облегченно вздохнула, и тут же понял, что этим вздохом она и благодарила его, и признавалась ему в любви, и прощалась с ним на веки вечные, а когда мужчина вышел в сени, видимо, за сигаретами, сжала ему руку и взглянула благодарно. Геолог протянул ему папиросы. Мурлов закурил.
— Приезжий?
— Ага.
— Хорошее дело после себя оставите.
— Как получится.
Мурлов поблагодарил и распрощался. Больше никогда не видел он женских глаз, так пронзительно и с такой любовью глядящих на него. Он вышел, стукнувшись лбом о притолоку.
С того вечера Мурлов чаще общался с местными жителями и находил в этом забвение. С ним охотно разговаривали, шутили, даже пытались сосватать ему одну девушку, скромницу и сироту. Когда Мурлов отшучивался от этого вполне серьезного предложения, у него болело сердце. Всем нравилось, что он знает греческий язык…
***
Как-то перед вечером, часа за три-четыре до темноты, наступающей сразу же после того, как солнце красным шаром зависает на несколько минут в расщелине гор, с одной из вершин пешим порядком спустился большой отряд бородатых воинов, одетых в юбки, со щитами и копьями. У некоторых были вместо копий луки или мечи.
— Наши вернулись! — кричали пацаны и радостно бегали взад-вперед и гоняли на велосипедах, непрестанно звеня.
Местные мужчины смотрели на входящий в село отряд с гордостью, а женщины возбужденно махали руками и платочками. Хотя некоторые поглядывали на них с испугом и растерянностью.
Мурлов в тот день дежурил по кухне. Он вышел из калитки и тоже стал смотреть на приближающихся бородачей с копьями. «Вот и дождались оккупантов», — подумал он, и ему почему-то стало весело. Запыленные доспехи местами, где была стерта пыль, вспыхивали на солнце, как зеркальные. Пыль поднималась за воинами, как за отарой овец, и Мурлова невольно заинтересовало это сравнение.
Впереди шагал высокий широкоплечий мужчина, с гребня шлема которого свисал по-видимому конский хвост. Он нес огромное копье, просто несуразно огромное, похоже, он один только и мог управляться с ним. Прямо Дон Кихот какой-то! Копье было на два локтя длиннее прочих копий и много толще их, а острие было не медное, а скорее всего стальное.
— Ахилл! Ахилл! — раздались восклицания.
Мужчина потряс копьем в воздухе. Белые зубы блеснули на черном запыленном лице.
— Стой! Ать-два! — сказал он. — Разойтись по домам. Привести себя в порядок. Сбор завтра, как обычно. Главкон! Найди Патрокла — он отстал.
Вскоре Главкон пришел с хромающим Патроклом. Патрокл снял шлем и, улыбаясь, воскликнул:
— Неужели пришли! — его зеленые глаза радостно перебегали с Ахилла на Главкона и обратно.
— Патрокл, у нас осталось что-нибудь от трофеев?
— Пропили, шеф, — вздохнул Патрокл. — В той деревне, за перевалом. Как ее, «Заря коммунизма», что ли… Помнишь, нам прикатили две телеги апельсинов и несколько бочек вина. Мы им все и оставили. Ты же сам распорядился.
— Да? Ну и хорошо, легче идти. Правда, сложнее будет убить время.
— Тогда время само убьет нас, — засмеялся Патрокл.
Ахилл пристально посмотрел на него.
— Ладно, ступай. С девками меньше возись. Отоспись лучше.
Мурлов с интересом слушал оккупантов.
— А ты кто такой? — спросил Ахилл, повернувшись к нему.
Мурлов чуть не ответил: «Штурмбанфюрер эсэс отто зиц, зиг хайль!», так как уж очень все было похоже на сошествие с гор съемочной группы Бондарчука или Лиозновой.
— Дежурный, — благоразумно ответил он, так как интуиция подсказала ему, что подкалывать мужика с таким копьем, да еще покрытого пылью и славой, не надо. И он машинально показал кухонный нож, которым резал мясо.
— О’кей! Я остановлюсь здесь, в этой избе. Дуся жива? Накормишь меня. Все равно, чем. Чем себя, тем и меня.
— Я котлеты буду крутить.
— Котлет не надо! — встревожено сказал Ахилл. — Будь другом, брось на сковородку луку побольше и кусок мяса, ну, с две ладони, что ли. Да поджарь. Только не сожги. А то я не люблю пережаренного лука.
— Бог охраняет береженого от стрел и лука пережженного, — сказал Мурлов.
— Гомер! — воскликнул Ахилл. — Я тебя познакомлю с ним. Он просил подаяние на дорогах, пока я не посоветовал ему написать обо мне. Ну, так сделаешь?
— Все будет тип-топ, шеф.
— На двоих делай. Потрапезничаем вместе.
— Сначала я воды хозяйке натаскаю.
— Натаскай. А я пока отдохну. Нет, сначала умоюсь. Посмотри тут за моими шмотками, чтоб не сперли, — Ахилл разделся донага и неторопливо пошел к речушке. Влез в воду по горло, посидел с минуту и с шумом выскочил. Потерся песочком, помылся и довольный вернулся к избе. — Полотенчик найдется?
Мурлов подал свое полотенце.
— Слушай, а я тебя раньше не встречал здесь. Ты чей будешь? Кто отец?
— Димитрос я, — ответил Мурлов. — А отец — Никол из Воловьих жил.
— А, знаю, — сказал Ахилл. — Торговец.
— Нет. Ремесленник.
— Не воин. Все равно. А ты?
— Я? Учусь.
— На воина?
— Не знаю еще. Если призовут на два года...
— Не знаешь? А учишься.
— А ты будто бы знал?
— Я? Знал. Я еще под стол пешком ходил, а уже знал, что буду воином, буду героем, что меня убьют стрелой. Вот сюда, — он похлопал себя по бронзовому напятнику. — Кстати, отсюда пошло выражение «душа в пятке». Я его никогда не снимаю, — он снова похлопал себя по напятнику. — А все равно убьют сюда. Судьба. С нами пойдешь завтра?
— Куда?
— Куда поведут.
— Это привычно. Пойду. Веревку с собой брать?
— Зачем веревку? Копье дадим. Ладно, вздремну немного. Укрой меня чем-нибудь. А как сжарится — буди. Не церемонься. Не смотри, что я царь.
Мурлов накинул на Ахилла простынку от мух, натаскал в бачок воды, почистил картошку и стал жарить лук и мясо на огромной сковороде. Все это выделила Дуся, когда узнала, что Ахилл пожелал отведать в ее доме жареного мяса. Она послала Мурлова в погреб за бутылью вина и маринованным чесноком.
— Ты жарь мясо, а я соберу на стол, — сказала она.
Приготовив трапезу, Мурлов с трудом разбудил Ахилла. Тот мычал и отворачивал голову.
— Кушать подано! — сказал Мурлов.
— А? Ага-а...— сказал грек и сел, растрепанный, весь в ссадинах и кровоподтеках. Глаза у него были мутные, как с похмелья.
— Дай я тебя смажу, — сказала хозяйка. — Вон весь побитый, как пес.
— Смажь, — охотно согласился Ахилл. — Я свою мазь Главкону отдал. Ему здорово досталось.
Хозяйка смазала Ахилла зеленкой, йодом, каким-то кремом. Ахилл морщился, но, похоже, легкая боль и пощипывание доставляли ему удовольствие.
— Добрая смазка. Ты мне дай чего-нибудь в дорогу, — попросил он хозяйку. — А в другой раз я тебе чего-нибудь подарю. Сейчас, извини, растратился, издержался в дороге.
Сели за стол, накрытый просто, но щедро.
— Женщина Дуся, принеси, родная, два стакана или две кружки. Из горла как-то надоело в походе.
Хозяйка вынесла из избы две литровые эмалированные кружки.
— Добрая посуда. Глоток полновесный получается.
— Полновесно литровый, — дополнил Мурлов.
— Да, полновесно литровый, совершенно верно. Я тебе уже говорил, что ты, как Гомер? Вообще большому куску рот радуется. С устатку по кружечке, по другой…
Ахилл опрокинул в кружку бутыль. Красное вино ударило в кружку, но в последний момент Ахилл ловко перевел струю в соседнюю, не пролив на стол ни капли. Вторую тоже налил доверху так, что даже мениск приподнялся над краем кружки.
— Мастер же ты разливать, — сказал Мурлов.
— Дело нехитрое. Привычка, брат. Поразливай с мое — с закрытыми глазами будешь так разливать. Хочешь, с закрытыми разолью? Видел бы ты, как Диомед льет. Артист. Хозяин гостя спрашивает: «Любишь прошлогоднее вино?» — «Люблю», — говорит гость. «Тогда приходи на следующий год». За этот миг — он не повторится, — сказал Ахилл, поднимая кружку.
В вине были сладость и терпкость винограда и легкая горечь каких-то добавок.
— Горечь слышишь? Самое цимус. Это какой-то особый сорт винограда. Надо у хозяйки узнать, — сказал Ахилл.
— А я думал, это косточки раздавленные.
— Не только.
— А ты что, вино водой не разбавляешь? — спросил Мурлов.
— А кто тебе сказал, что я разбавляю вино водой?
— Да так, знаю...
— Это, наверное, какой-нибудь сладкоречивый Одиссей разбавил тебе мозги водой...
«Я не ошибся насчет Одиссея», — подумал Мурлов.
— Ты, наверное, и девку обхаживаешь три дня, прежде чем потоптать ее?
— Мне вечера хватает.
— А-а. А то я уж подумал, что вам в детстве всем ведерные водные клизмы три раза в день ставят, — Ахилл повторил цирковой номер с разливанием, только теперь уже с завязанными глазами. Снова кружки были полным-полнехоньки, так что их нельзя было приподнять, не расплескав вина.
— Далеко ходили? — спросил, отдуваясь, Мурлов. Он прислонился к стене, так как его неудержимо клонило вперед и вбок. Слово «ходили» у него не прозвучало, но Ахилл услышал.
— Да нет. В этот проклятый Илион. Через горы вон туда до моря, а потом на кораблях налево.
— И долго идти?
— Нет. Полтора месяца плюс-минус неделя. Это если из Троады. Признаться, осточертела мне вся эта Атридова затея. Да она мне и с самого начала не внушала доверия. Обещал горы золотые, а вышел шиш с маслом. Что в окрестностях награбим, то и хорошо. Баб и тех не осталось. Хорошо, эти дуры амазонки вздумали воевать с нами.
— Полтора месяца — многовато времени.
— А что с ним делать? Солить? Не все ли равно, где его провести — в новых краях и путешествиях или у себя дома? Ты-то везде один, а?
— Не знаю, — ответил Мурлов. На него нашло вдохновение. — Когда нас трое, мы в настрое, а раз в настрое, что нам Троя!
— Гигант! Спиши слова. Гимн будет. Но ты не воин. Не умеешь считать. Нас тут не трое. Посчитай лучше — четверо. Ты Гомер. Иди учителем. Благороднейшая, доложу тебе, профессия. Плохо — ученики сволочи — могут убить. А то смотри, пошли завтра с нами. Я тут тропинку одну ищу, к островам кое-каким...
— Вы что, завтра уходите? — у Мурлова рассеялся в голове туман, и мысли вновь нашли друг друга.
— А что тут дольше делать? Пришли, проведали. Все на своем месте.
— Погуляли бы, отдохнули.
— Ты прямо, как мама, — помрачнел Ахилл. — Впрочем, как мама — не знаю. А дом, друг мой, не для отдыха и гуляний. Пойдешь с нами?
— Ребят надо предупредить. На верхней улице им туговато будет без меня.
— Предупреди. Конечно, нехорошо уходить, не предупредив. Царь у вас кто?
— Царь?.. Леонид... Ильич, наверное.
— Это тот, что с Фермопил?
— Нет, этот на фермах не пил. У него дач хватает.
— У него надо отпрашиваться? Смотри, могу словечко замолвить, по-свойски, по-царски.
— Отпрашиваться? У него? Зачем? Для него все равно, есть я, нет меня, здесь я, не здесь я, под Троей или у черта на куличках, живой, мертвый, грязный, пьяный...
— Плохой царь. Да и какой царь? Пустое место, — сказал Ахилл. — Боюсь, что и ты такой.
— Почему?
— Какой царь, таково и войско.
— Проверь. Я не люблю напрасных слов.
— Ты сам себя проверишь. А насчет троих ты верно сказал. Три — золотое число. Меня еще Хирон учил: на три любое число делится, без остатка. Хоть бутылка, хоть кувшин, хоть бочка. Хоть жизнь — детство, зрелость, старость. Не у всех, правда, — помрачнел грек.
После третьей кружки стены заходили, как живые, закружились, забаловались... Если сейчас произвести обратное арифметическое действие и умножить кружение стен на три кружки, получишь точно Вселенную, со страшной скоростью завивающуюся в спираль.
— А вот теперь можно и с девушками побаловаться, — сказал Ахилл. — Как тут у вас, много пленниц? Может, поделитесь? Заимообразно. На обратном пути рассчитаемся.
— Одна.
— Всего? Вы что, голубые?
— Мы все красные. Нам местных хватает.
— Местные? — не переставал удивляться Ахилл. Создалось впечатление, что царь спустился на землю не с гор, а прямо с неба. — Да где вы их тут нашли? Тут все до одной — дочери достопочтенных граждан. И без их согласия, я имею в виду отцов, как можно?
— Очень даже можно. Нам вполне хватает согласия девушек. Если ты заходишь ко мне в дом выпить вина, не пойдешь же ты за разрешением в милицию?
— Не пойду, — согласился Ахилл. — Я никогда в нее не хожу. Она сама ко мне ходит. И пьет вместе со мною. О, времена, о, нравы! — произнес Ахилл. — Где я это слышал? А, неважно!
— Ну, так как? По девушкам идем или...
— Нет, сперва они пусть по нам походят голыми ногами. Люблю, когда по спине и позвоночнику девки ходят. Ух, как распрямляет! Давай, зови местных, раз пошла такая пьянка. Мне эту, Сонику, она на верхней улице живет, крупная такая, хорошенькая. Как она ходит, как ходит!
— Нет Соники, — сказал Мурлов.
— Похитили? Умерла?
— Замуж вышла.
— Жаль. Хорошая девушка была. А сейчас превратится в ведьму.
— Хорошая. Жаль.
— А ты-то чего жалеешь? Ты, гляжу, пострел, везде поспел.
— Долго, что ли, умеючи.
— А ты, случаем, не знаешь, где она?
— Где-где, у геологов, — машинально сказал Мурлов и спохватился, что сболтнул лишнее.
— У геологов? У этих собак? — взвился Ахилл. — Идем!
— Куда? Зачем? — взял его за руку Мурлов.
— Идем! — сказал Ахилл, вырывая руку.
— Почему ты геологов собаками называешь?
— Они живут по своим законам, а баб таскают наших. Я зол на них!
— Подожди, фонарь возьму.
— Хорошая вещь. Надо будет под Илион взять. А то посты, и те толком не проверишь.
«Занятно будет, когда Шлиман фонарь найдет, а какая-нибудь спектроскопия определит ему возраст в три тысячи лет, — подумал Мурлов. — Потом фонарь попадет в музей, и о нем будет рассказывать посетителям экскурсовод или музейный сторож».
Через час были у геологов. Мурлов едва поспевал за длинноногим вождем. «Хорошо, копье не взял, — подумал Мурлов. — Разнес бы сейчас всю хату к чертовой матери».
— В этой избе? Или там?
— В этой.
Ахилл пнул ногой дверь, та слетела с петель. Он ворвался в избу и, направив фонарь на кровать, заорал дико:
— Руки вверх!
— Чего ты орешь, фриц недорезанный? — спокойно спросила кровать. — Зашел, будь гостем. Да не свети ты в рожу, а то засвечу сейчас.
Зажглась спичка, а за ней свечка на табуретке рядом с кроватью.
— Ахиллушка! — прыгнула с кровати Соника. Она была в чем мать родила, и по реакции троих мужчин было видно, что форма одежды им всем одинаково хорошо знакома — идеально делится на три. — И ты, Димитрос! Как я рада видеть всех вас!
— Да, тут надо выпить, — почесал затылок коренастый геолог. — Сейчас принесу, — он поднял с пола дверь, посмотрел на Ахилла. — Я понимаю, не царское дело — вешать дверь на петли. Царское дело — двери с петель срывать. Но будь другом, царь, повесь со студентом ее обратно. А то дует. Я сейчас, — он прогремел чем-то в сенях и принес две бутылки «Ставропольской». Видимо, плотницкие работы давались царям легче других. У Ахилла, совсем как у царя Петра, дверь нависла на петли сама собой, даже не скрипнув.
— Соника, где еще два стакана?
Соника достала из допотопного буфета два стакана, подула в них:
— Помыть надо.
— Наливай, спирт убьет микрофлору, — сказал Ахилл.
Забулькало. Выпили. Крякнули. Зажевали луком. Выпила и Соника. Но не крякнула и лук не покушала. А натерла чесноком черствую горбушку и аккуратно откусила. У Мурлова потекли слюнки.
— Отломи кусочек, — попросил он.
Соника отломила половину и с улыбкой протянула Мурлову. Мурлов со второй попытки поймал ее руку и галантно поцеловал. Потом положил голову на ее голую грудь.
— Учись, геолог, придворным манерам! — заорал Ахилл.
— Не ори, не в море.
Мурлов вскинул голову и запел:
— Учись, геолог, крепись, геолог, ты солнцу и ветру брат!..
— Я уже всем сказал, вам только не говорил: это Гомер, это наш ахейский аэд.
«Занятный кульбит, — подумал Мурлов, — мусульманство наизнанку».
— Ну что, братья греки! Пардон, и сестры. Предлагаю тост за вас! — заорал он.
Забулькало в другой раз. Выпили за братьев греков. И за сестер. Огонь и тепло разлились по телу, по душе и по мыслям, и все это закружилось по независимым друг от друга орбитам и направлениям. Мурлов снова положил голову на грудь Сонике.
— Со-ни-ка-а... — сказал он и обнял девушку. Геолог с трудом оттащил студента и усадил рядом с собой на пол.
— Мне хорошо! — орал Мурлов.
— Кайфует парень! — радовался альтруист геолог.
— Нам всем хорошо! — ревел эгоист Ахилл, отрываясь от губ Соники, которая, оказывается, сидела у него на коленях.
«Вертеп, — вертелось какое-то непонятное слово в голове у Мурлова. — Что за слово? Откуда взялось? Неужели я пьян? А разве я пьян?»
— Развъ, ык, пъянъ? — спросил он Ахилла.
— Н-н-т, — ответил тот и стал стаскивать с себя через голову юбку, но ему мешала Соника, которая продолжала сидеть у него на коленях.
Мурлов проорал ему в ухо:
— Ах-лъ! Ту-ту, ту-ту-ту-ту, ту-ту, ту-ту-ту-ту!
— Успеется! — заржал на призыв трубы Ахилл и, бросив сдирать с себя юбку, предался с Соникой распутству.
«Однако», — подумал Мурлов и вышел из хаты. На свежем воздухе ему стало плохо и вырвало.
Очнулся он утром на кровати. С трудом стал приподнимать голову, туловище. Туловище, однако, не слушалось головы, впрочем, как и голова не слушалась туловища. Они будто бы принадлежали разным людям. Все закружилось, поехало, туловище в одну сторону, голова в другую, пол опрокинулся и повалил Мурлова снова на кровать.
— А где Ахилл? — прошептал он и тут же уснул.
Проснулся он в каком-то другом времени. Была боль в висках и больше ничего. Комната была пуста. Вошла Соника с припухлыми губами.
— Проснулся, алкоголик? Привет. Погуляли, ничего не скажешь. Хорошо, хату не развалили. Ты как свалился, они еще две бутылки выжрали. Ахилл утром ушел. Тебе привет передал. Хороший ты мужик, сказал. Но слаб насчет шнапса. А потому в поход тебе лучше не ходить. Не вынесешь походных условий. Из него, из тебя то есть, хороший учитель выйдет, но не воин, сказал он. И советовал тебе вообще не пить, чтобы не переводить добро.
— Спасибо на добром слове. У тебя квасок или рассольчик найдется?
— Я борщ разогрела. Похлебай.
Борщ спас Мурлова. Он перестал трястись и попросил Сонику налить еще мисочку.
— А где твой геолог?
— Он теперь солнцу и ветру брат, — ответила Соника. — Занял твою вакансию. Сошлись они друг с другом, как два бубновых короля. Вот его Ахилл и забрал с собой.
— А ты хороша была, — вырвалось у Мурлова.
— Чья бы мычала, а моя молчала. Просто, но как есть. Не зли меня, я и так злая.
— Да, Соника, Кавказом я по горло сыт!
— Не уверена, — сказала Соника и скинула халатик. И была она великолепна и чиста, как всякая красивая женщина, способная любить и дарить любовь…
— Нагулялся? — спросила вечером Фаина. — Фу! Перегаром как несет! Луку, что ли, поешь. Тебя собирались «чистить» вечером, но я сказала, что ты повез больного в больницу, попросили, мол. Подробности сам придумай.
— Спасибо, — сказал Мурлов. — Больной помер в дороге. Не довез. А где Ахилл?
— Кто? — спросила Фаина.
— Да нет. Это я так просто, — и он вышел из избы.
«Ушел… Надо же мне было так надраться! Черт! Но ведь он сказал, он же меня уже взял! — Мурлов ударил кулаком по стене. — Анкету не заполнил — вон оно что! Была, была возможность все бросить, уйти из этой жизни, уйти без раздумий, без сожаления, без оглядки, без паспорта, уйти к чертовой матери под Трою, под гнет тридцати столетий, уйти с тем, в ком остался еще мужской дух, и которого хотел бы понять не меньше, чем самого себя. А он ушел. О! — Мурлов был вне себя от ярости и не знал, куда ему деться, на что истратить свою никому не нужную жизнь.
— Что с тобой? — спросила Фаина участливо и нежно. Мурлов хотел бросить ей в лицо что-нибудь резкое и обидное, но, взглянув в ее прекрасные, все понимающие, добрые глаза, он встал на колени у ее ног, и обнял их, и прижался к ним головой.
— Прости меня, прости, — говорил он, ему казалось, что он просит прощения у Соники, слезы текли у него из глаз, а она гладила его густые волнистые волосы и сама едва сдерживала рыдания — ей казалось, что она гладит по голове Филолога, и тело ее было так близко, так согревало его душу, метавшуюся в ярости и одиночестве, как белый медведь в тесной клетке Воложилинского зоопарка, а Фаине вдруг пронзительно ясно стало, что любить одного мужчину в принципе невозможно.
«Неужели я был так пьян? — с ужасом думал Мурлов. — А кто же тогда напоил меня? Что, тихо сам с собою? Это я вмазал ту бутыль один, что на всех была отложена? Не может быть!»
Не спросил Мурлов у старика Симона, видел ли тот, как уходил из села ахейский отряд. Ответил бы ему дед Семен и по-русски, и по-гречески, и по-карачаевски, и по-польски, и по-хохляцки, как хочешь ответил бы, что да, видел, как из села уходил отряд, а позади шел высокий широкоплечий воин с огромным копьем, и сквозь него были видны и горы, и солнце, и кремнистая голубая дорога. «Я только-только начинал вторую банку, да... Было время, ходил и я с ними», — ответил бы Мурлову хохол Семенэ.
***
— Так был Ахилл-то?— у меня вдруг перехватило дыхание.
— Ты у меня спрашиваешь? А сам-то что, не знаешь? Ты о ком всю жизнь думал? О ком писал? Вот и пришла пора репетировать пьесу. Как ты там ее репетировал — во сне, наяву, в процессе творчества, в пьяном угаре, просто в воображении. Образ, согласись, не менее реален, чем вахтер на работе или родной сын. Скрытный же ты! Ведь ты рвался с ним в Грецию только затем, чтобы спасти Сократа. Уж это-то я точно знаю. А ведь никто из знавших тебя не знал, не узнал, что у тебя это был бзик. Ну, ушел бы ты с ним. Думаешь, так просто попасть из века Трои в платонов век? Нет, друг, там другой путь.

Глава 26.
«У меня скоро будет папа!»

После юга Мурлова с Фаиной как подменили: точно они оказались вдруг одни-одинешеньки на голой вершине земли, и их обоих подхватил вихрь забвения и перенес на год назад, когда они были едва знакомы друг с другом, и разбросал по разным углам, и Новый год, и весна, и Кавказ, и поездка на юг им еще только грезились в снах да неясных очертаниях бытия. Изредка встречаясь в магазине, на работе или на улице, они здоровались, улыбались, перебрасывались парой-другой фраз, говорили о том, о сем и расходились, стараясь не думать, не вспоминать, не рефлексировать. И не думали, и не вспоминали, и не рефлексировали. Вот только когда к Фаине во сне приходил Филолог и, не успев отшутиться и отыграться на ком-то безымянном, таял, как дым, а Мурлов вдруг, задумавшись, сталкивался в толпе с Соникой, и эта толпа тут же уносила Сонику, кружа ее, как льдину в половодье, — Фаина вспоминала Мурлова, а Мурлов Фаину, и они встречались на следующую ночь в одном сне или в общих воспоминаниях, и утром просыпались оба в слезах. А потом встряхивались, принимали холодный душ и забывали друг о друге до следующего раза. Что было — то было, умерла — так умерла...
***
Вечерами Мурлов иногда заходил в кафе, в котором любил бывать с Фаиной. Впрочем, заходил не по причине морального мазохизма, а просто больше идти было некуда, это было одно из немногих мест, где можно выпить сухого вина и не получить за это в рожу и не отоварить от избытка сил и радости кого-либо другого. В студенческом кафе, какой никакой, а порядок был. Фаина, впрочем, в кафе не появилась ни разу. Значит, нашла другое место, и это правильно.
Как-то в сентябре за столиком, где он обычно сидел, оказалась молодая женщина, несколько крупноватая, но приятной белой внешности и не вульгарных манер. Вечером она угощала Мурлова у себя дома варениками со сметаной и самодельным вином из геленджикского винограда. Мурлов невольно подумал, что она сама напоминает вареник — крупный, белый, горячий, аппетитный... Он месяц прожил у нее: первые две недели в приятном забытьи и пресыщении земными радостями, а вторую половину в легком, но мучавшем его раздражении. В последнее воскресенье сентября он проснулся рано, но лежал с закрытыми глазами и вспоминал море... Попечительница зевнула и, шаркая тапочками, вышла из спальни. Она никогда не закрывала дверь, считая, что все приятное ей должно быть приятно и ему — наверное, так. Под шум моря и крик чаек он услышал, как она плюхнулась на сиденье своим крупным телом и заерзала на нем, устраиваясь поудобней; сиденье ерзало по унитазу, и унитаз вскрикивал, как раненый лебедь.
Мурлов вспомнил старинную легенду о лебеде, который после смерти своей лебедушки взлетел высоко, насколько хватило сил, и, сложив крылья, камнем упал на землю. Не завтракая, сказав лишь: «Прости», он с болью в душе ушел из дома, где ему был обещан приют и покой во веки веков. «Можно быть немного счастливым всю жизнь, — думал он, — или сильно счастливым маленький ее отрезок, но нельзя быть просто счастливым всю свою жизнь».
***
А тут началась осень. И видеть никого не хотелось. На работе корпишь, после работы спешишь — в кино или читальный зал, по воскресеньям — за город, где догорает осень, где так тревожно и так спокойно одновременно. Уезжал Мурлов за город, убегал, ибо бежал людей, бежал общества, бежал себя самого. Все знают, что от себя не убежишь далеко, но и от людей никуда не денешься: убегаешь от одних, неизбежно прибегаешь к другим, так как бег этот в заколдованном кругу людей.
Да, тоску по женщине может разогнать только женщина — подобное лечится подобным. Судьба столкнула его с Натальей Николаевной. И если Фаина и в самом деле была от бога (ой ли?), то Наталья была от людей, тех людей, которых Мурлов так упорно избегал.
Наталья Николаевна тоже была одинока, как может быть одинока молодая женщина, у которой маленький сын и большой коллектив сослуживцев, и больше ничего.
***
Как-то в июльский полдень, четыре года назад, когда Мурлов только-только кончил слушать последние импровизации Сани Баландина, на трамвайной остановке к Наталье Николаевне подошел незнакомый мужчина лет пятидесяти. Он торопливо переходил дорогу и не сводил с женщины глаз, будто боялся, что она вот-вот испарится под жгучими лучами солнца. Солнце одиноко застыло в зените, и рядом с мужчиной, как собака, бежала крутобокая тень. Мужчина прихрамывал, стараясь не хромать, и этим был забавен, а вернее, заметен среди других. На остановке не было ни души, трамвая на горизонте не видно, и Наталье Николаевне стало не по себе, словно дело происходило в осеннюю ночь на пустыре с ямами. Было душно. С востока гроза теснила застоявшийся воздух, он медленно, как масло, полз через город за реку.
Наталья Николаевна заметила этого мужчину час назад, и весь этот час он преследовал ее. Куда бы она ни зашла, куда бы ни свернула, он — следом. По всем магазинам, по всем переулкам. И так на душе нехорошо, а тут еще это. Мужчина был самый обычный, и тем необычнее было его преследование. Он подошел наконец, остановился в метре от Натальи Николаевны и, глядя ей в глаза, глухо сказал: «Не убегайте же. Выслушайте меня. Вы ведь тоже не хотите идти домой. Я понимаю, это смешно, может, я сумасшедший, в другой раз я ни за что не подошел бы к вам. Сегодня что-то нашло на меня. Вы прекрасны и одиноки. У меня тоже никого нет. У меня дом, свой дом. Берите его себе. У меня хорошая профессия. Можно сказать, Авиценна. Нет-нет, шучу. Аптекарь. А в войну был даже начальником госпиталя. Идите за меня замуж, а?
Наталья Николаевна была молода и красива, и решила было, что он сейчас начнет клянчить рубль на выпивку или пристанет просто так, как пристают иногда мужчины к женщинам, не подавшим им ни малейшего повода. А он вдруг — замуж. Она хотела сказать — я уже замужем — и не сказала, хотела сказать — я вам в дочки гожусь — и тоже не сказала. А говорить — я вас вообще не знаю — казалось ей вовсе глупо. Она стояла и никак не могла понять, что же сдерживает ее. Она глядела на его выпуклый загорелый лоб, на который выкатились жемчужины пота, и ей стало жаль этого мужчину. «А кто пожалеет меня?» — думала она, не учитывая как-то, что он ее уже пожалел. И мужчина уже стал тяготить ее. Нет, не мужчина, а собственные мысли по поводу мужчины. Значит, они задевали ее. Ведь она и вправду пожалела его. Время, казалось, тоже оборачивалось в духоту. А трамвая все не было.
Мужчина с отчаянием повторял: «У меня никого нет. У меня только один дом. Один пустой дом. Возьмите его. Наполните его собой. Я запишу его на вас...» Наталья Николаевна взметнула руку. Ах, этот поспешный взмах руки! Такси со скрежетом остановилось. Двадцать резких ударов каблучков об асфальт, выстрелом хлопнула дверца, и машина, присев, хищно прыгнула с места. И только успела она заметить на прощание, как странно мужчина улыбнулся, будто что-то оказалось так, как он и думал, но чего очень не хотел.
Наталья Николаевна, волнуясь, вошла в свой дом. Ей запоздало стало казаться, что сейчас должна решиться вся ее дальнейшая жизнь, но в то же время она была уверена, что все останется по-прежнему, так как не с чего вдруг меняться ее жизни. И она поняла, что чувствовал тот мужчина. «Какая же я бессердечная!» — подумала она. Квартира ее представилась ей таким же ненадежным миром, как камень трамвайной остановки, на котором может трясти озноб в июльский полдень, потому что там равно одиноко и в часы пик и в крестовые часы безлюдья. «Ему в доме не хватало только меня, одной меня...»
Муж без интереса поглядел на нее, мыслями оставаясь в плену честолюбивых замыслов.
— Купила? — спросил он и тут же угнул голову к белому холоду своих бумаг, и затылок его досадливо съежился. С некоторых пор он стал очень жалеть время, растрачиваемое понапрасну на вещи, которые он знал заранее и которые изо дня в день повторялись с завидным постоянством.
Наталья Николаевна пошла на кухню, села перед открытым окном и стала думать, что у нее тоже есть дом, вроде бы и наполненный домашними заботами, но ведь тоже по большому счету пустой, и видимо, эта пустота и помогла ей понять того мужчину. Ничего не хотелось делать: ни готовить, ни прибирать... «Перебьемся сегодня как-нибудь так», — вяло подумала она.
Наталья Николаевна смотрела во двор и видела себя — не себя, а свою неприкаянную душу. Душа ее мечется, рвется куда-то... Хлопает дверь. Вот она снова на пустынной остановке. Камень да змеиный шорох автомобильных покрышек. Ветер гоняет пыль. Небо осело, как тяжелая дума. Она улыбается. Окажись сейчас кто-нибудь рядом, ему показалась бы странной ее улыбка. Но нет никого, нет даже собственной тени. Оттого и улыбка, как у того мужчины, улыбка дрожащих губ. Пусто кругом. Осталось лишь молчание ушедших шагов, червоточина упавших фраз, да ветер поднялся, чужой злой ветер рвет железку на столбе, и она ржаво жалуется: «Ж-жаль-ль... Ж-жаль-ль...»
— Ах, однако! — раздражается Наталья Николаевна и прогоняет наконец хандру. И опять она на границе своих забот, на границе своего уютного королевства, но что-то раздражает ее, что-то не так, точно кто-то из полотна устоявшейся жизни выдернул необратимо нить и швырнул ее туда, на остановку. Швырнул, а она уже и там никому не нужна, и тут ее не хватает.
А через день или два она со смехом пересказала мужу эту забавную историю: «И ты представляешь, он был абсолютно трезвый!» — и муж отнесся к этим пустячкам снисходительно и чуть-чуть ревниво, и не заметил, что смех у жены странный. А вечером (видимо, все-таки после раздумий) хмыкнул: «Не иначе это какой-нибудь местный поэт. Тоже мне — Федор Тютчев!» А Наталья Николаевна уже за полночь думала сама о себе с иронией: «Полотно. Полотно устоявшейся жизни. Чудачка! Нарисованный очаг из «Буратино»!»
А через три года — всего-то! — они развелись. Как две льдины в половодье. Судьба необдуманно столкнула их на какое-то время, а потом так же хладнокровно разнесла в разные стороны навсегда. Муж Натальи Николаевны после удачной защиты кандидатской диссертации почему-то спился, как-то потускнел, засмурнел, точно потерял стержень в жизни, бросил работу, месяц лежал, плевал в потолок и все думал, как это умеют делать мужчины, думал, потом сказал ей «прости», упросил подать на развод и уехал из города куда глаза глядят, видно, лихо искать. Она осталась с маленьким Димкой одна, а с Сахалина через три месяца пришел первый перевод…
***
И вот снова осень, снова год пролетел, и все идет по-старому, и слава богу. Кто-то сказал: глухая пора листопада. Скоро, совсем скоро облетят последние листья.
Серый асфальт в черных иероглифах трещин. Он ползет прямо, аллея — направо. По одну сторону сквозные березы, по другую какие-то китайские деревья, черные и раскидистые. Их точно нарисовали тушью.
Свежо, но солдаты все еще ходят в гимнастерках. И старички в темных плащах пристыли к жестким скамейкам, и мягкие их взгляды длинны, как их жизнь, как аллея шуршащих шагов.
Грустно. Сбоку балаболит Димка. Между деревьев плавает сизая дымка. Осенняя гарь.
Сегодня ей снился малахитовый лед катка в золотых огнях. Кружево матовых царапин. Скрежет крутых поворотов. Синяя сталь. А она — фея замерзших вод. И чье-то теплое дыхание на щеке.
Ах, это теплое дыхание во сне!
День уперся в вечер. И ноги устали, и хочется есть. Пора домой.
Автобус летел. Кружась, неслась ему вослед опавшая листва. Димка уткнулся носом в заднее стекло.
Удивительно, как необозримо прошлое, как широко все, что мы покидаем. И белые пунктиры асфальта трассирующими пулями улетают к серому горизонту. А что там впереди?
— Почему вы не сядете? Смотрите, сколько свободных мест.
Опять он. Второй месяц он смотрит на нее, смотрит. Зачем смотрит? Пристально и молча. Наконец-то заговорил, молчальник. И то поздно — выходить пора.
— Дима. Дима! Выходим.
В уменьшающемся окне растаяла его улыбка. Какой он смешной! Димка смотрит автобусу вслед.
— Этого дядю я не знаю.
Закатилось красное воскресенье, как солнце. Всего ничего — шесть будних дней — новое рассвело. Прострекотал механический кузнечик утра. Что это, только семь часов!
— Дима, это ты его завел? Ты погляди, темень какая на дворе!
Ледяные прозрачные струи. Теплый шарф. «Дима, тебе не холодно?» А снегу все нет. И застыли березки — почти по Высоцкому — обнаженные нервы зимы. И колдуют тяжелые, как комья грязи, вороны. Колдуют над таинственными письменами трещин и ветвей. И в раздражении накаркивают черные проклятия. Березы уже не дрожат от ветра. Скользит он, не задевая тонких ветвей. Шепот: «Мама. Опять этот дядя. Вон сзади». Что он там шепчет? Дергает за рукав. Что ты говоришь, Дима? Ох... (Какой он, все-таки чудной. Долговязый, нескладный... И добрый).
— Здравствуйте. Привет, малыш. Я твой тезка. Тоже Дима.
Вот уже долго ходят. Потеплело как-то. И разговорам нет конца.
— Вся прелесть цветов в том, что они увядают, не успев надоесть.
— Дима. Во-он веточка. Видишь? На ней листик большой. Принеси, пожалуйста... Так в этом и вся прелесть?
— Ма! Мамочка! На! — стремглав летит к ним с веткой малыш.
— Спасибо, Дима. Поиграй с мячиком... Удивительное дело: он чужих боится, а с вами запросто.
— Значит, я ему свой. Я вас возьму под руку? Он не будет против, раз я свой.
Как это приятно — ходить под руку, когда на лужах уже с утра белеет лед, а рядом прыгает радостный сын. И ведь лет-то всего — двадцать семь! Только чуточку страшно чего-то.
— Сегодня по радио слышал: «К нам на радио приходят сотни писем. Марина (откуда-то) спрашивает — объясните, если сможете, почему тринадцать лет назад луна была большего размера, чем в настоящее время?»
— Тринадцать лет назад мне тоже луна казалась огромной, как вся моя будущая жизнь...
— К семидесяти ее, наверное, вообще перестаешь видеть.
Стемнело. И снова автобус. Приехали.
— Я вас провожу.
Димка прыгает под ногами, как песик. С хохотом катает мяч.
— Вот, значит, где вы живете. А я дальше.
— Хотите чаю? — а хотела спросить что-то про... про... Ах, да неважно, о чем  хотела спросить, когда, волнуясь, уже поднимаются они по гулким ступеням на третий этаж, в лимонный кубик тепла! Приятные минуты секундами летят. Какой удачный пирог спекся! И Димка так задорно смеялся.
Вот опять одна и Димка. А словно кто-то еще прячется за столом, близкий и веселый.
— Мама, а где наш папа?
— Папа?..
И вспомнила, как однажды, давно уже, глянула в мертвое окно — господи, луна на небе, огромная, белая!.. И одна. Совсем одна. Луна в небе стынет, в серебряной своей горнице. А ведь когда-то она таяла, там, наверху, между ветвями, два года назад, и заливала листву тяжелым серебром, когда они с Толиком глядели на нее дурашливыми глазами. Забыть это?.. «Толя, пойдем пройдемся?» — «О-ой! Мне на Совет вторую главу выносить, месяц остался, Сливинский давит». И Толя — не Толя, куда что делось. И всего его сожрала проклятая диссертация. Нет его больше. И голос его молчит, и гитара его молчит, и все так ужасно тихо. А на листочках формулы, формулы... Формулы несчастья. Надо же, весь Толя в эти формулы выложился. Переход материи в энергию. А душа куда делась? Защитился Толя — и нет его. И скука штопала заношенные дни. От скуки еще никто не умирал. Только вот пьют. Да тоскуют.
И где-то сейчас наш папа? Ах, как давно это было. Как давно! Да и было ли? Если прошлого нет с нами — было ли оно вообще?
— Где наш папа, сыночек?
— Да. У Насти вон есть папа. Чем я хуже ее?
— Хуже? — ломкий какой-то голос. Как в одиночку все ломко. И все клюют, как воробьи одинокий подсолнух. Даже собственный сын. Ведь должен же быть кто-то, кто вольет силу в слова, в мысли, в руки сына? Как же иначе из него вырастет мужчина? Да и мужская ли будет рука у сына, не знавшего руки отца?..
Неминуемость встреч. Благословенная случайность. И чередой уходят вечера в белое забвение. Мягкий, как ласка, снег покрыл дома и деревья. Покрыл настоящее, покрыл прошедший год. Вот он, волшебник Новый год. И кто-то догадался потушить на три минуты свет и успел сообщить: «Такой обычай в Болгарии...» И триста ударов сердца длился поцелуй. Какие там триста — все шестьсот! И длился он вечность и стремительно скользнул в темноту. Только рукам стыдно и довольно смущенный смешок.
Заколыхались свечи. Музыка играла. И красивые слова, как цветы, распускались и увядали, не успев надоесть. Как ждала она их! Ах, это теплое дыхание во сне. Триста, нет, шестьсот щемящих ударов. И вечность. И что с ними? Что с ней? Что с ним? Пелена. Но вот они одни, и она — роскошная женщина с жемчужными россыпями смеха — шепнула только: «Погаси свет». И зажглась луна.
А через неделю, сладкую неделю греха, съездила к маме за Димкой. И сын сразу спросил:
— А где наш Дима?
И каждый вечер пили чай. Он его так хорошо заваривал. Аромат колыхался в комнате. И звенел чистый Димкин смех. И эта мимолетность головокружительного забытья.
— Дима сказал, что если я буду слушаться тебя, он станет моим папой.
— Когда он тебе это сказал?
— Давно уже, после Нового года. Помнишь, ты тогда печатала на машинке, а я с ним ходил в магазин… Только он просил не говорить тебе.
— А ты сказал, — она не узнала свой голос.
Потом они съездили на субботу и воскресенье к маме. Мама долго глядела на нее, на него, на Димку и вдруг быстро-быстро заморгала: «Надо Пете написать, чтобы приехал».
Возвращались — деревья пылали как хрустальные люстры, опущенные на золотых лучах с ослепительно голубого неба. Истребители царапали чистый небосвод. И февраль тер лица наждаком, лез ледяными ладонями под рукава и за шиворот. Галки мерзли. Он уехал на месяц в командировку. В марте они должны расписаться. Как долго и как страшно мало осталось ждать!
— Мама, а Дима где?
— Он в командировке, малыш.
— Он сказал: если я буду слушаться тебя, он станет моим папой.
— Спи, спи, сыночек...
Ах, это теплое дыхание во сне…
***
…И вот уже Хенкин стучит вилкой по рюмке:
— Друзья!
— Прекрасен наш Союз! — сладко шепчет Нигугу.
— Друзья! В термодинамике критическим состоянием называется такое состояние...
— Когда женишься...
— Нигугу! Извините, Гриша! Такое состояние, когда две фазы равновесно сосуществуют, — Юрий Петрович изобразил равновесное сосуществование постукиванием указательного пальца о большой, — и при этом тождественны по своим свойствам. Например, пароводяная смесь. Удельные объемы воды и пара равны. Так? Граница раздела фаз исчезает. Так? Лекцию я читать не буду. Поверхностного натяжения нет. Так? Напомню следующее: критическое состояние пароводяной системы — это предельное состояние и воды, и пара, то есть обеих фаз.
— Сдвиг по фазе, — яростно прошептал Нигугу.
— Все! Тост! Предлагаю тост: за семейный союз Натальи Николаевны и Дмитрия Николаевича! Уверен, они сумеют жить тождественно, как тождественны их отчества, душа в душу, избегая предельных состояний и не допуская критических.
— Друзья! Довольно громких фраз! За равновесие двух фаз! — воскликнул Богачук, в то время как Анна Николаевна с Клавдией Тимофеевной выясняли за его спиной, куда же девался Каргин, первый муж Натальи.
— Опять влез, черт, — поморщился Хенкин и взглянул на Елену. Жена, прощенная им, но не прощаемая памятью, с наслаждением пила шампанское, доставляя наслаждение желудку и одновременно вредя ему. Шампанское казалось Елене Федоровне горьким, так как тождественность отчеств перенесла ее вдруг на год назад, и перед глазами невыносимо зримо появились нервные губы, жадные до удовольствий глаза, а на спине она ощутила руки, которые делали ее беспомощной и покорной…
***
— Тебя, наверное, интересуют некоторые подробности Натальиного жития-бытия домурловско-дооктябрьского периода? — спросил Рассказчик. — Что ж, изволь, расскажу. Время позволяет. Про детство не буду. Про школу опущу. Про первую любовь расскажу. Первая любовь век помнится. Хотя что в ней такого, чтобы помнить? Говорят, чистота. Что это такое, я, признаться, не знаю. Парадоксы памяти. Впрочем, первый блин всегда комом. Но перед этим еще немного о Мурлове, самую малость, а то забудется потом. О его житье-бытье, о квартире, о соседях.

Глава 27.
Волшебная сила искусства.

С диким воем бешено ворвалась в обледенелый Воложилин февральская вьюга. Березки, как индийские танцовщицы, змеились в бело-синей слоистой мгле, а тополя и клены торопливо кланялись вьюге в пояс, да так, что трещали на них кафтаны. С утра кипел белый снег. Холодный пар поднимался от кипящих сугробов, и белые змеи клубились и гоняли друг друга. Тридцать два градуса по Цельсию плюс северо-восточный ветер пятнадцать метров в секунду.
В такую вот погоду Порфирий Иванов уходил на целый месяц в лес, без еды и одежды, с одной только верой во Всевышнего, в Природу и в себя, а через месяц возвращался, окрепший и просветленный. Администрация метрополитена, не разделявшая подобный образ жизни, в своих «Правилах...» запретила «проход на станцию и нахождение на территории метрополитена без обуви» (п. 2.11.6). Впрочем, она — администрация — может быть, имела что-то и против босоногого Сократа.
Именно в этот день, 9 февраля, в Айпинге появился Невидимка.
Этот же ледяной ветер завывал и на Скамандрийском черно-белом лугу, думал Мурлов, эти же белые змеи пылили по гудящей промерзшей земле, со свистом пронзая корабли, шатры, загородки. В рвущихся тучах дергалась эта же ледяная луна, а море засасывало желтовато-красное пятно дня. Никогда еще, ни до, ни после этого проклятого года, февраль не был таким лютым и злобным. Вокруг костра сидели голодные люди и ждали, когда поджарится собака, которую посчастливилось отловить накануне. Она, бедняга, сама забрела в лагерь в поисках еды. Все правильно: пожирающий буден пожран. Кто-то сказал, что лучники едят человечину. Все ближе угнулись к стелющемуся огню и неприязненно поглядели на подошедшего караульного. Тот потоптался, помахал крест-накрест руками и, сгорбившись, ушел в воющую темноту, которая уже завладела всем побережьем. Обжигаясь, разодрали, разрезали собаку на куски и быстро съели, разгрызая кости в пыль.
Мурлов передернулся. На обледеневшей земле темнело пятно, большое, с неровными краями. От него тянулась цепочка пятен до целой лужи замерзшей крови. Поземка то заносила снегом пятна и лужу — последнюю тропку и последнее пристанище чьей-то жизни — то срывала с них снег, и они то краснели, то темнели — до тошноты в горле. Убийца и убитый, быть может, до этой встречи ничего не знали друг о друге, а теперь они навеки соединены кровными узами. Хотя как знать, что там было в их предшествующих жизнях и соединяло ли их еще что-нибудь?
С трудом преодолевая сопротивление ветра, Мурлов минут пятнадцать пробивался к дому. Он уже не мог отчетливо вспомнить, где видел эти пятна крови: в своем воображении или наяву. Что ужаснее? Он вспотел, порядком устал и обморозил нос и щеки. Праздники унеслись, как поземка, потянулась работа и не было ей ни конца, ни, казалось, смысла. Если бы не Наташа... Сливинский интересовался, Хенкин наседал, термопары перегорали, программа не шла, экспериментальные точки не ложились на прямую, лаборанты с техником после обеда, озираясь, опрокидывали в глотки мензурки со спиртом, дающим перхоту горлу и огонь телу, и тут же закусывали ледяной водой из крана. Формула не конструировалась, выводы не рождались. «Во всяком случае, у меня, — думал Мурлов. — Сливинский, наверное, давно уже сделал все выводы». И сейчас, так ничего и не добившись очередной серией экспериментов, возвращался Мурлов в пустоту своей комнаты с пустой башкой, пустым желудком и ощущением пустоты в душе. Если бы не Наташа — зачем жить? Ахилл, ответь. Или тебя не интересуют женщины? Неужели тебя не заинтересовала бы Наташа? Конечно же, нет. Разве может интересовать то, что есть, чего много и что давно надоело. Ахилла не интересовало даже, сбудется ли предсказание о его гибели под Троей или нет. Он знал, что сбудется. И знал, почему сбудется. Потому что он заглянул дальше, чем положено смертному. Смертный не ведает своего последнего часа. Ну, а если разведал, то и получи. Побоялся Зевс, побоялся сделать его своим сыном! В голове Мурлова проносились обрывки несвязных мыслей, будто их гнал февральский колючий ветер, хотелось есть и спать, вернее, уже ничего не хотелось. Вдруг вспомнилось прошлогоднее весеннее мартовское небо, да-да, вот тут, именно с этой точки он любовался предзакатным голубым небосводом, на котором облака вверху были окрашены розовым цветом, а ниже к горизонту были синие, а ниже облаков и неба замерли бежевые, зеленые и белые тополя и березы, изящно и небрежно переплетая в прозрачном воздухе свои черные ветви и веточки, и все это смотрелось как старинная лаковая миниатюра, покрытая сеточкой трещин-паутинок, и было спокойно и радостно на душе. Природа создает столько картин в масле, акварели, в черной туши, размытой водой, — успевай только смотреть.
Какие у Наташи мягкие теплые руки... Неужели настанет день, и он будет вспоминать эти мягкие теплые руки, как единственную земную благодать? Просто удивительно, что было общего у нее с Каргой? Общий теперь я, решил Мурлов.
Он нырнул под арку и утонул в дымящемся сугробе. Чертыхаясь, продрался во двор. Оглянулся — арка вдруг показалась странно узкой, как дуга над лошадью.
А как раз над аркой, в огромной, почти в сто квадратов полезной  площади (полезной с точки зрения взимания коммунальных платежей со всей площади и совершенно бесполезной для каждого жильца в отдельности) коммунальной квартире пенсионерка баба Зина согласно очередности принимала ванну. И до злобности природы не было ей никакого дела, и было ей тепло и тихо. Бабе Зине было бы совсем хорошо, если бы Архип Кузьмич не был ее зятем, и не просто зятем, а зятем-примаком. Был бы Архип Кузьмич просто соседом — как было бы хорошо! Когда сосед дурак — невольно чувствуешь себя умной, когда же дурак зять — невольно и себя чувствуешь дурой.
Мало того, что распрекрасный ее зять был чудо природы и жертва родительской поспешности, был он еще и дважды жертвой ванны. В первый раз он заработал в ванне тик правой щеки, а в другой — стал заикой, и теперь, когда хочет что-нибудь сказать, зевает, как карась. Угораздило же Люську выскочить за него! Мужского-то — мослы да шерстка на куриной грудке. Ни кола, ни двора, водку и ту пьет, как микстуру. Когда зятек прикладывался к рюмке, у бабы Зины начинали ныть зубы. Бабу Зину так и подмывало спросить у дочери о мужских достоинствах зятя, но природная скромность пока сдерживала ее любопытство.
Невероятно, но Архип Кузьмич сразу же после армии был влюблен в обрусевшую испанку Мару. Как-то раз принимал он у Мары ванну, и только намылил обильно голову, как ворвалась эта Мара к нему, сиганула с хохотом в ванну и ну визжать и щекотать его. С перепугу тогда Архип Кузьмич и задергал щекой. Заикой же зять стал аккурат в этой самой коммунальной ванне. Тер он себе как-то мочалкой поясницу, и вдруг стукнуло ему в голову, что дверь в ванную за его спиной распахнута настежь, и Мария Ивановна, Федра Агафоновна и любимая теща Зинаида Ильинична разглядывают его, как кролика на прилавке. Обмер он, похолодел, оглянулся дико, уставился на закрытую дверь, обмяк, сполз в воду да так час и пролежал в ней без движения. С тех пор слова и выходят из него с натугой. Крайне слабой стала перистальтика речи.
Баба же Зина обожала ванну, так как в ней можно было не только помыться и расслабиться, но и скрыться от усатой физиономии Марии Ивановны Годуновой и прокурорского лика Федры Агафоновны Горевой, скрыться от собственного зятя, от рыжего годуновского кота Хрыча, которого постоянно истязает сын Горевых — Гришка, скрыться от чужих глаз и ушей, от кухни и разговоров, от всех дел и забот, от запаха коммунальной квартиры и вообще от всего мира. Как уютно греться в ласковом кубике тепла и хочется петь, как в детстве, может, оттого, что становишься чище.
Баба Зина замурлыкала мотивчик, смолкла, прислушалась, снова замурлыкала и попыталась представить себе, ругаются ли Мария Ивановна с Федрой Агафоновной или обсуждают очередные вопросы культуры края.
Известно, что о состоянии культуры страны вполне можно судить по ее состоянию в общежитиях и коммунальных квартирах. Вряд ли найдется другое такое место, включая министерство культуры, где столько и так обстоятельно обсуждали бы насущные проблемы культуры. Представьте только кухню, полную еды, в прихожей обувь, куртки, шапки, белье на веревках...
Мария Ивановна была огромна, простодушна и усата. От ее энергичных движений на кухне всегда тесно. Все, что она готовила, ужасало своими размерами. Можно было подумать, что она откармливает роту на постое, тогда как жили они вдвоем с мужем. Годуновы любили, грешным делом, покушать. Егор Борисович имел отменный аппетит, а желудок у него был, как паровозная топка. Он не сомневался: чем больше он съест, тем больше совершит пользы для государства, так как дело, по его мысли, есть прямое следствие переработки съеденной пищи.
Годуновы занимали угловую, самую большую комнату в пятикомнатной квартире, с двумя окнами на оба переулка. Две комнаты занимала баба Зина с семейством, одну — Горевы, и самую маленькую — с видом во двор — Мурлов. До Мурлова в ней жила сотрудница института с сыном, потом она вышла замуж за военного и уехала, а комнату выделили Мурлову, как перспективному молодому специалисту. Мурлов долго еще находил по углам шпильки, и каждая такая находка настраивала его на минорный лад.
Егор Борисович Годунов часто заходил на кухню проведать жену и имел привычку после свистящего приветствия: «Здрас-с-сть-е...», равно относящегося и к пятикласснику Гришке, и к пенсионерке бабе Зине, декламировать один и тот же монолог:
— Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми, а мы... увы! — восклицал Годунов, вздыхал и пробовал кушанье, и на лице его отражалась уверенность, что те, кто будет жить через сто и двести лет после нас, так вкусно кушать не будут.
Когда он впервые произнес эти слова, он прослезил всех присутствующих дам, может, потому, что голос у него был сильно мужской, как у артиста Василия Ивановича Качалова. Когда в комнату въехал Мурлов, оказалось, что это был монолог Астрова из пьесы А.П. Чехова «Дядя Ваня».
Квартира жила долгим ожиданием счастливых перемен, возможно, поэтому нервозность достигла апогея. Летом всех наконец-то должны были расселить в новую девятиэтажку, воздвигаемую неподалеку, и коммунальная квартира стала походить на аэропорт в нелетную погоду. Сегодня обстановка накалилась сразу же, как все пришли с работы. Мария Ивановна похвасталась новой французской комбинацией из нежно-розового нейлона, которую Егор Борисович привез ей в подарок из Москвы. «Надо же, и во Франции, выходит, есть женщины с такими фигурами», — подумала Федра Агафоновна. Поражали кружева: снизу на четверть, и на груди восемь розочек крест-накрест, как две пулеметные ленты. Плечики же были явно для француженок, но ничего, сойдут. «Чтоб не затаскать, не застирать, буду надевать ее исключительно на прием к врачу», — решила Мария Ивановна.
Федра Агафоновна принесла альбом с репродукциями, который подарил ей муж Ипполит Сергеевич. Все были восхищены и поначалу не находили слов, а только листали и ахали, листали и вздыхали: «Ах, какая прелесть! Какая красота!» Шло много рыбы, мяса, ягод, цветов, фруктов, овощей, по поводу чего Мария Ивановна, вздохнув, заметила, что раньше хорошо кушали. После плотной и разнообразной еды пошли не менее аппетитные, и тоже не страдающие отсутствием аппетита, розовые мясистые тети и золотистые поджаристые дяди, в общем-то вполне подходящие друг другу, но почему-то все голые, и некоторые голые не только врозь, а и вместе: голая женщина и тут же голый мужчина; а то вдруг совсем непонятно: он — при латах, а она — без всего. Что и говорить, по натуре было видно, что жизнь тогда была сытая. Дошли до Венеры. Через два-три листика — еще до одной. Стали сличать обеих. Обе были довольно полненькие, белые и лежали в готовности № 1, одна, правда, передом, а другая — задом, и гляделась в зеркальце. Бабе Зине и Марии Ивановне понравилась Венера задом — и поаккуратнее, не такой откровенно бабий филей, и попристойнее; а Федре Агафоновне нравилась больше Венера передом — может потому, что сама она была несколько тоща по женской части. Венера задом ей нравилась меньше, но она отдала должное мастерству живописца. Потом шли зеленые и синие пейзажи, точки и мазки, разноцветные пятна, а кончилось все какими-то синюшными физиономиями и костлявыми телами, сложенными чуть ли не из детских кубиков.
— Ну, это уже безобразие какое-то! — сказала Мария Ивановна.
— Не скажите, не скажите, — загадочно произнесла Федра Агафоновна, — во всем этом есть какая-то непостигаемая тайна, неизреченное великолепие...
Баба Зина вдруг сказала:
— А мне из всего этого бабья и всяких лужаек больше всего подсолнух понравился, там, в конце. Одинокий такой, красивый. Как это похоже на правду. Вот на полустанке поезд остановится, вдали лес синеет, тут травка, солнышко, а он стоит один, ничего не ждет, голову только за солнцем поворачивает, и клюют, клюют его воробьи, и всем тепло и хорошо...
Федра Агафоновна снисходительно улыбнулась:
— В живописи, Зинаида Ильинична, совершенно другие задачи. Это образ, а не подсолнух на полустанке. Это, может быть, образ целой России или какой-то ее части!
— Ну, и бог с ним, с этим образом, а для меня он как есть подсолнух, а не образ, так и будет, вы мне хоть десять лекций прочитайте. Да и какая к черту Россия, когда там художник, уж и не упомню, совсем не наш, а... как его... Виннисент, о!
— Извините, Зинаида Ильинична, никто вам лекции читать не собирается.
— И прекрасно!
И атмосфера непонятно почему сгустилась может, оттого, что надо было возвращаться к своим кастрюлям. Тут Мария Ивановна вспомнила, что видела в окне, как по двору тащили из гастронома уток.
— Да что же вы раньше-то молчали! — воскликнули в сердцах женщины.
— Так искусство же, — пролепетала Мария Ивановна.
Правильно, этого следовало ожидать, уток разобрали еще полчаса назад. В этот раз, как и всегда, победило искусство. И, что особенно обидно, были не одни только утки, но и куры. Очередь в основном стояла молча и монолитно, но одна дама интеллигентного вида, в очках, сильно волновалась.
— Ноги! Какие у них ноги? — восклицала она. — У них должны быть такие ноги! — она показывала руками, какие у кур должны быть ноги, и в третий раз обратилась через головы покупателей к продавщице: — Скажите, ноги у них какие?
— Человечьи, — небрежно бросила продавщица, мельком взглянув на суетливую даму и не прерывая двух своих вечных дел: взвешивания с обвешиванием и подсчитывания с обсчитыванием и начисто позабыв, что "неверные весы – мерзость пред Господом".
Федра Агафоновна, худая, хоть и широкая в кости, в сравнении с Марией Ивановной была сущим пустяком, правда, наполненная смыслом. И если у Годуновой за прорвой дел абсолютно не хватало времени на умственные упражнения, то у Федры Агафоновны вначале было слово, а уж потом дело. Хотя и хозяйкой она была неплохой: у нее и суп варился как-то сам по себе, и что-то парилось в кастрюльке, а она, если не жаловалась на погоду (она, как импрессионист, плохо переносила дурную погоду и ветер), то рассуждала исключительно об искусстве, этнографии и Жане Марэ. Вернувшись из гастронома без уток, она вспомнила, какие шикарные утки были у этих голландцев.
— И вообще Ренесанс — у нас такого не было, нет и не будет!
Марии Ивановне Рене Санс представлялся непременно брюнетом с усиками, как у сослуживца мужа, Аркадия Григорьевича, и с кожаным коричневым портфелем. Мария Ивановна со школьной скамьи вышла сразу же замуж и не успела нахвататься основ, которыми у девушек принято прельщать юношей.
— Вы знаете, — воскликнула Федра Агафоновна, — какой у них спонтанный мазок! — она взглянула на растерянное большое и усатое лицо соседки, на мгновение застывшее в раздумье, и подумала: «Нет, как еще сильно в нас невежество, и ведь страшно подумать — появятся у нее дети и она начнет учить их, наше будущее. Что ждет страну?» — и добавила: — Нет, вы себе этого даже не представляете!
Федра Агафоновна полагала, что спонтанный мазок можно производить только на специальных холстах и исключительно акварелью или масляными красками, которые продаются в коробках в магазине «Школьник». Не будем забивать ей голову рассказами о том, что на самой обыкновенной белой бумаге, на том же ватмане или полуватмане (вон спросите Бороду или хотя бы Федю Марлинского... Что смотришь, Рыцарь? Не все ли равно, кого спрашивать — ответ-то будет один), можно рисовать еще и простыми графитными мягкими 5Б и цветными, свинцовыми и тушевальными карандашами, черной и китайской тушью — пером и кистью, мокрым, сухим и твердым соусом — черным мелом, пальцем и растушевкой, однотонной акварелью и гуашью, сангиной и пастелью, обычным и промасленным древесным углем, сливочным и подсолнечным маслом, лимоном и керосином, раствором чая и кофе, обезжиренным молоком и раствором кинопленки в ацетоне, резинкой и ватным тампоном и просто прикладывая грязные пальцы к шероховатой бумаге. Не будем забивать ей голову рассказами о том, что совершенно изумительный рисунок выходит на предварительно намоченной, натянутой и хорошо просохшей цветной бумаге, столь любимой старыми мастерами. Не видела она последней выставки, на которой были широко представлены разнообразные бумажные салфетки из-под тарелок с салатами, супом, котлетами по-киевски, с разноцветными жирными пятнами, отпечатками пальцев, ладоней, толстых и тонких губ... А сколько она потеряла, не посетив выставку, на которой демонстрировались женские панталоны, заботливо собираемые одним семейством на протяжении ста пятидесяти лет и разрисованные жанровыми картинками. Название этой чудной выставки было: «Сокровенное». Да и в конце концов, если спешите, можно к деревянной доске прибить простыми гвоздями крест-накрест кисть и карандаш — это и будет герб художника или, если угодно, его крест.
Чтобы покончить с Рене Сансом, Мария Ивановна решила заварить чай, пусть с полчасика потомится на плитке. Егорушка любит крепенький. А то третьего дня в гостях таким напоили! Мария Ивановна взяла в щепотку второсортного грузинского чаю, бросила ее в заварной чайник, посмотрела, добавила еще полщепотки и залила крутым кипятком. Кипяток вылетел через носик и обварил ей руку.
— Мария Ивановна! Голубушка! — удивилась Федра Агафоновна. — Давно хотела вам сказать: вы совершенно не в курсе, как заваривать чай. Для заварки, во-первых, нужен байховый чай. Высшего сорта, разумеется. Китайский, индийский или цейлонский. На худой конец, экстра грузинский. Бай-хо-вый. Бай-хоа. По-китайски «белые реснички». А во-вторых, вот это, что у вас в чайнике, не чай, это, пардон, моча конская.
По коридорчику шмыгнул Архип Кузьмич и закрылся в туалете. Следом за ним ткнулся в дверь Ипполит Сергеевич, но опоздал.
Марии Ивановне было крайне досадно: другие и работу приличную имеют, и по хозяйству расторопны, и детей воспитывают, и об искусстве свободно говорят и даже рассуждают, и про брюнета Рене Санса с белыми ресницами знают, а тут ни работы стоящей, ни детей, ни образования, а вместо искусства и Жана Марэ одна жратва. Мария Ивановна злобно, но у нее даже злобно выходило мягко, намяла тесту бока.
К Федре Агафоновне опять подошел Ипполит Сергеевич, надув губки, шепнул что-то и почесал ножкой о ножку, но та сказала: «Потерпи, Поль». Поль стал терпеть возле самой двери, за которой замолк Архип Кузьмич, и как бы невзначай время от времени брался за ручку. Слышно было, как за дверкой хихикал зять бабы Зины. Он там любил читать «Крокодил».
В это время и вошел Мурлов. Он спешил, так как хотел записать кое-какие мысли и образы, пока они не испарились, не улетучились в кухонно-прачечной атмосфере коммунальной квартиры. У него руки чесались написать что-нибудь эдакое об Агамемноне. Эпическое.
В ванной щелкнула щеколда, и из нее вышла распаренная баба Зина.
— Ой, не смотрите на меня так! — воскликнула она, столкнувшись с Мурловым. — Какой вы холодный! Мария Ивановна, вы опять в прихожей не выключили свет!
Через полчаса на кухне у кого-то что-то сгорело, и дом долго сотрясали двенадцатибальные (по шкале Рихтера, не Святослава) эмоции соседей. Хор пел: «Вот так всегда! Вот так всегда!» А бас с меццо-сопрано, сцепившись, восклицали вместе и врозь: «Чтоб вы сгорели! Чтоб вы сгорели!» И над ними, выше и громче, тенор надтреснуто дребезжал: «Бачок, кто будет смывать бачок?!» И дико орал рыжий годуновский кот Хрыч, истязаемый будущим Агамемноном — Гришкой Горевым.
Говорят, МЧС зародилось как раз на этой кухне…
***
Мурлова хотели взять еще тепленького, прямо в постели. Но он кубарем скатился по лестнице и что есть духу шпарил по узким незнакомым улочкам. За ним гнались упорно и быстро, шумно и хрипло дыша. Свернуть было некуда. Тут подвернулась открытая дверь. Мурлов заскочил и закрыл дверь на крюк, и в то же мгновение что-то большое навалилось на двери. «Занес же меня сюда черт!» — в сердцах подумал Мурлов. С потрепанного плаката пальцем в лицо тыкал мужик со злобной физиономией. За дверью что-то обсуждали. Мурлов осмотрелся. Оказывается, это был туалет самой обычной конструкции. Ничего тяжелого не было, и Мурлов рванул цепочку от бачка. Тут унитаз встал на дыбы, как конь, подхватил Мурлова, вышиб дверь и дунул вдоль по улице. Из-под ног прыскал всякий вздор, а впереди, мелко дрожа, с визгом перла огромная, как с павильона ВДНХ, свинья. За спиной, разевая пасть, галопировал черный рояль. С тротуара крикнули: «Третий номер обходит!»
Мурлов наподдал и пришпорил. Свинья круто развернулась, врылась в землю всеми копытами и угнула голову. «Сворачивай!» — гаркнул Мурлов, и унитаз снес заборчик и забурился в грядку с укропом. На дороге ревели столкнувшиеся свинья и рояль — две ветви цивилизации. Мурлов, весь в земле и укропе, стоял посреди развороченной грядки, а со всех сторон бежали преследователи.
Мурлов вскочил на унитаз: «Голубчик, выручай! Вовек не забуду!», и с криком: «Ну, сучьи дети!» — прорвал окружение и вылетел на околицу. Унитаз выскользнул из-под Мурлова, как кусок мыла, и, подпрыгивая, пропал за горизонтом, а Мурлов очухался в своей комнате на полу рядом с кроватью. За окном выла метель, и, подгоняемый порывами ветра, как сирота, плелся куда-то к чертовой илионской матери самый древнегреческий царь, Атреево отродье, гроза троян, ахеян слава, генсек и вождь народов, бабник и алкаш, ворюга мерзостный — Атрид Агамемнон... Как все надоело!

***

Далее — отрывок, изъятый мной из романа при его публикации в "Сибирских огнях" в 2000 г. Спустя 16 лет с некоторым сомнением, но возвращаю его к жизни. Название: "Метаморфозы".

Метаморфозы

По поводу сна есть древнее поверье, что глаза человека по ночам вылезают из орбит и блуждают по земле. И что увидят они, то и приснится человеку.
Годунову приснилось, что его выдают замуж.
А чуть позже ему пропели петухи — и это в разгар холодов!
Спал Егор Борисович беспокойно, как на вокзале. Утром он очнулся от полуяви-полусна и долго смотрел на Машину кровать, где никого не было, а только что сидела балерина. Балерина сидела, закинув вытянутую ногу за голову, как кошка, и глядела на него круглыми желтыми немигающими глазами. Она еще лизнула себе голяшку — раз, другой — острым красным язычком. Годунов расправил простынь, смятую в гармошку, зевая, сел на кровати. Кровать отреагировала на него новыми незнакомыми звуками. Гнусное было самочувствие: тошнит, тело разбито, поясница задеревенела.
В приемнике началось «Доброе утро». В воскресенье оно всегда доброе. Не то, что в понедельник. На кухне монотонно журчала молотилка Федры Агафоновны, перебиваемая изредка густым баритоном. Кто же это такой? Знакомые интонации... Егор Борисович, не найдя своих тапок, прошлепал босиком до дверей, приоткрыл их, чтобы лучше слышать кухонный треп вперемешку с последними известиями, прикрутил приемник и снова лег в постель.
Обсуждали вчерашний скандал на кухне. Да-да, что-то сгорело там... Вот он откуда горьковатый осадок в горле и на душе. Федра Агафоновна говорила, что всё суета сует, и это было не лишено разумности.
Чей же это баритон? Не наш кто-то. Но тембр вроде знаком, и манера выделять каждое слово... Манера вести разговор Машина. Воскресный детектив.
— Да нет же, нет, Федра Агафоновна. Во всем виноват сам Архип Кузьмич. «Кашляет»! Кто его заставляет курить? Я вот не курю и — не кашляю. В семье у нас никто никогда не курил!
Кто же это такой? Приезжих вроде нет. Хм...
— А Мария Ивановна, скажу вам по секрету, как-то призналась Зинаиде Ильиничне, что баловалась понемногу, еще до замужества.
Минутная заминка.
Чего же Маша-то молчит? Или ее нет там? Ушла что ли куда?
Снова баритон:
— Мария Ивановна? Нет, она никогда не баловалась этой гадостью.
Интересно, он-то откуда это знает? А Маша, где Маша?
— Ну, не знаю, не знаю! Вам, конечно, лучше знать!
Вот те раз! Вам, конечно (подумать только — “конечно”) лучше знать!
— А что это вы с утра на кухне? — не унимался голос Федра Агафоновны. — Ваша половина...
— Отдыхает. Воскресенье все-таки...
Ничего не понимаю. Ни-че-го.
Годунов снова сел на кровати. Кровать натужно простонала под ним. И кровать по-другому реагировала на него. Как на чужого.
— О! Егор Борисович! — послышался с кухни возбужденно-фальшивый голос Поля. — Доброе утро!..
Чего это он, сдурел? Он бы еще с первого этажа заорал.
— ... Приветствую вас! Решили сами приготовить воскресный завтрак? Это замечательно!
— Да, Егор Борисович любит начинать воскресный день оладушками с маслом и медом, — ответил мужской голос.
Очень верно ответил, кстати.
— Скажите, пожалуйста! А Мария Ивановна, что же в таком случае любит?
— Мария Ивановна? Мария Ивановна любит все то, что любит Егор Борисович.
Егору Борисовичу радоваться бы этим словам, но не до радости ему было. Ему показалось вдруг, что он в партизанском отряде, а партизанский отряд во вражеском кольце.
Получается, баритон — Маша? Если не Маша — ничего не получается. Она простыла! Господи! Ну, конечно же, она простыла! А ведь я предупреждал! Голос сел, осип, охрип. Все ясно. Так и есть — простыла! Вчера растворили все окна и двери настежь, жарко им, а у Маши такое слабое горло.
Годунову нехорошо стало от собственной версии, так как она сулила ему много беспокойства, связанного с уходом за больной Машей. Годунов любую, самую пустяковую чужую болезнь воспринимал как смертельную свою. Вряд ли из него вышел самый завалящий врач даже под угрозой расстрела.
Мед! Оладья с медом — лучшее средство! Да, но где же я все-таки слышал этот голос? Мед, мед поможет.
Годунов ощутил во рту вкус оладушков в масле и меде. Десять-пятнадцать оладушков — так прогревают организм! А к ним бокал какао с каймаком. Егор Борисович проглотил слюну и погладил себя по животу. Какое-то смутное волнение охватило его, но тут закричала баба Зина:
— Егор Борисович! Егор Борисович! Помогите! — кричала она из ванной.
Ну, что ей понадобилось с утра? Ведь я могу еще спать. Беспардонная бесцеремонность!
Годунов стал шарить ногами в поисках тапок, но их нигде не было. В комнате был полумрак. Еще толком не рассвело. Тапки оказались почему-то с Машиной стороны. А трико и рубашки вовсе не было. Через сиденье стула был переброшен Машин халат, а спинку с двух сторон прикрывал ее розовый бюстгальтер.
— Егор Борисович!
— Ч-чер-рт! — выхватив из шкафа свой плащ, Годунов накинул его на себя и поспешил в ванную. В ванной было темно. Возле табуретки копошилась баба Зина.
— Здравствуйте, Зинаида Ильинична, — сказал он высоким голосом и стал откашливаться.
— Здравствуйте, Мария Ивановна.
Егор Борисович оглянулся. За его спиной Маши не было. Вообще никого не было.
— А-а-а, — произнес он не своим голосом и прислушался к нему — странно, вроде знакомый.
— Где там Егор Борисович? Куда вы его дели, Мария Ивановна? И что это вы, плащ надели?
— Егор Борисович?.. Я сейчас, — отступил в суеверном ужасе Годунов и пошел в комнату, бормоча про себя: «Дели — надели, дели — надели...»
За его спиной раздался голос бабы Зины:
— Егор Борисович, могли бы пожалеть пожилую женщину — вкрутить лампочку!
Годунов в замешательстве прикрыл за собой дверь.
— Зинаида Ильинична, он сейчас придет, — уверенно произнес баритон.
— Нет, ваша помощь мне теперь не нужна! — воскликнула баба Зина.
В ванной загремело. Вскрикнула и захныкала баба Зина.
— Ну, что же вы, Зинаида Ильинична! Надо осторожнее...
— Не прикасайтесь ко мне!
Годунов нервно почесал себе грудь, но не смог дочесаться до нее, как через пуфик. Он зажег свет и глянул в зеркало. Ужас положил на него свою холодную руку.
Егор Борисович вздрогнул, уставившись в лицо Маше. Та ошалело глядела на него и тоже проверяла себе щетину, которой у нее не было. Она прикоснулась к необъятной своей груди, отдернула руку и дико улыбнулась. А потом открыла рот и стала скалить зубы в зеркало, как шимпанзе в зоопарке.
Годунов почувствовал, как нарезали ему тело трусы и стал поправлять их, но они не поправлялись, так как поправился чрезмерно он сам. Трусы разошлись по швам.
Егор Борисович протрусил в туалет по надобности. Через пару минут туалет заорал благим матом. Сбежалась кухня, раскрылись все двери, сонный Гришка выехал на велосипеде. Егор Борисович вышел из туалета и неестественно прямо прошествовал в свою комнату. Синий плащ покрывал полные белые плечи и не мог покрыть белой женской груди.
— Что это с Марией Ивановной? — прошептала баба Зина.
Никто ей ничего не ответил.
Годунов медленно лег на постель и медленно проверился еще раз. Результаты проверки были самые неутешительные: не было главного, ради чего она затевалась. Ошибиться было трудно.
В дверь заглянул мужчина. Егор Борисович уловил это явно не мужским чувством.
— Егорушка, что с тобой? Ты стонешь? — спросил баритон.
— У Егорушки, кажется, поехала крыша, — слабо сказал Годунов. — Да и фундамент дал трещину.
— А что это у тебя какое-то странное лицо?
— Это чтоб скушать твои оладушки, Красная Шапочка, — нежно сказал Годунов. — Ты что, ничего не заметила или издеваешься?! — взвизгнул он, и, как теперь уже убедился окончательно, голосом Маши. — Ведь Егорушка теперь ты, а я — козленочек, козел я, а-а-а!!!
— Ничего не понимаю, — лже-Егорушка зашел в комнату, прикрыл за собой дверь и со страхом уставился на лже-Машу знакомым до тошноты лицом. На лице его играла, как котенок, сумасшедшая улыбка. Потом лже-Егорушка повернулся к зеркалу, поглядел в него и тихо положил зеркало вниз лицом.
— Теперь ты снова Маша, — сказал Годунов и истерически засмеялся. — А вот так, — Годунов перевернул зеркальце. — Снова Егорушка! Раз — Маша! Два — Егорушка! Раз — Маша! Два — Егорушка!
— Егорушка, я сама с раннего утра думала, что сошла с ума. И как-то так получалось, что в ванной света не было, тут ты спал, оладьи эти... Да что же я буду делать теперь? Егорушка-а-а!
— Да не ори ты! Голос-то у тебя (не забывай) мой!
Годунов стал разглядывать себя в зеркале. Чехов, кстати, так написал об этом: «Егорушка долго разглядывал его, а он Егорушку».
— Егорушка, что мы вчера кушали?
— Опомнись, Маша. От еды еще никто не превращался в бабу и наоборот. От слив рога только вырастали.
— От каких слив? Мы слив не ели. Какие сейчас сливы? Зима на дворе. Может, выпили чего?
— Грузинский чай пили. От него девушка может стать женщиной. Но мужчиной?
— Он еще юморит!
— Егор Борисович, — постучала в дверь Федра Агафоновна, — там оладьи горят, — и услышала, как Мария Ивановна сказала: «Чтоб они там сгорели вместе с тобой!»
Лже-Егорушка подскочил и заторопился на кухню.
— Ты, Егорушка, лежи. Маша... Ой, не знаю. Я что-нибудь объясню.
Ты объяснишь! — Годунов в бешенстве представил, как завтра он пойдет на работу.
Черные оладьи дымились и коптели.
Лже-Егорушка скинул их со сковороды в ведро, а остальные, золотистые и пухлые, полил растопленным сливочным маслом и в одну вазочку положил тертую клюкву, а в другую алтайского меда.
«Какой мужчина! Ах, какой мужчина!» — Федре Агафоновне стало невыносимо жалко себя, когда она представила рядом с осанистым Годуновым своего недоделанного Поля.
Лже-Егорушка внес теплые оладушки и почти игриво сказал:
— Его-ору-ушка-а! Вставай! Твоя козочка принесла оладушки.
— Ме-е-е, — сказал Егор Борисович. — Я еще не умывалась.
Лже-Маша протрусила в ванную и неловко умылась там, точно первый раз в жизни увидела воду, и машинально стала помазком намыливать себе щеки и подбородок.
Заглянувшая в ванную Федра Агафоновна с наигранным ужасом спросила:
— Вы бреетесь?
Егору Борисовичу стоило немалых трудов, чтобы не запустить в соседку мыльницей. Он мягко вытолкнул Федру Агафоновну в коридор и только тогда понял, насколько дико должна выглядеть женщина, собирающаяся скоблить безопасной бритвой свои щеки и подбородок. Федра же Агафоновна окончательно убедилась в том, что Мария Ивановна периодически сбривает свои усы. Годунов смыл пену, прогулочным шагом забрел на кухню и как можно развязнее сказал:
— А вы знаете, мыльная пена очень хорошо размягчает кожу лица, — и лже-Маша продемонстрировала мягкость атласных щек.
— Вы заблуждаетесь, милочка, — сказала Федра Агафоновна, — мыльная пена, напротив, сушит кожу лица. Я могу дать вам почитать журнал «Работница», восьмой номер.
— Благодарю вас, — с достоинством сказала лже-Маша, — я предпочитаю опыт, — и удалилась, мерзавка!
Федра Агафоновна швырнула в раковину ложку.
«Нет. Это какая-то первобытная фанаберия! О, дикость! — Федра Агафоновна приложила тыльную сторону ладони к пылающему лбу. — От горшка два вершка — а туда же! Ни образования, ни ума, ни того же опыта. Так, кусок мяса. Мужика отхватила и жирует за его широкой спиной. Думает, наверное, что совершила свое жизненное предначертание».
— Бедный Егор Борисович! — вслух произнесла Федра Агафоновна в тот момент, когда лже-Егорушка заходил за кастрюлькой с какао.
— Вы что-то сказали, Федра Агафоновна?
— Вас жаль, Егор Борисович. Мария Ивановна, не дай бог, серьезно заболела. Вы обращайтесь ко мне. Во мне вы найдете самого бескорыстного и преданного друга.
«Ща-ас!» — сказала сама себе Мария Ивановна, но чтобы поддержать диалог на должном уровне, сконцентрировала всю свою волю и память и произнесла:
— Сударыня, я тронут вашим участием. Заверяю вас, я отвечу вам не менее искренними чувствами.
Баба Зина, ставшая невольным свидетелем этой сцены, подумала, что у кого-то из присутствующих не все дома.
Какое-то время Годуновы провели в полнейшей прострации. Что делать, куда идти, где искать помощь, и просто, как и кому объяснить случившееся, если оно никак не объясняется, — согласитесь, задуматься было над чем. Мелькали у них даже мысли о побеге, отшельничестве, затворничестве, монашестве, суициде, харакири, думали идти сразу в дурдом и там рассказать эту трогательную историю; там хоть не будут сразу вязать, затыкать кляп, куда-то заталкивать и везти, пытать и допрашивать; и не увидят и не разнесут по всему миру соседи; на месте своем дурацком сразу и разберутся — известно, конечно, как, но там все-таки больше надежды понять друг друга — там обе стороны разделяет лишь невидимая грань безумия, и нет этих всяких социальных перегородок и институтов. Так рассуждал Егор Борисович, он же — лже-Маша, он же Мария Ивановна Годунова. Да, дорогие товарищи, кого мы держали в коллективе! — заявят на разных собраниях активисты, готовя протоколы для разнообразных контрольно-наблюдательных органов. Словом, кошмар! Так резюмировала Маша, лже-Егорушка, Егор Борисович. И это было именно так: кошмар! Особенно, когда лже-Маша стала декламировать:
— Не дай мне бог сойти с ума...
Но в них был, видно, силен дух жизнелюбия и свободы, была и решительность, свойственная этой фамилии.
Несколько часов Годуновы репетировали свою дальнейшую жизнь, в которой всегда возможны варианты, как в квартирном обмене. Впрочем у Годуновых таких вариантов не было.
— Я понимаю теперь, как тяжело нашим разведчиком, — сказала бархатистым баритоном Маша.
Егору Борисовичу странно было видеть перед собой самого себя, несущим всякую чушь. Знать бы, кто это сделал из нас два чучела! Когда Маша его голосом говорила то, что пристало говорить ей своим голосом, ему было не по себе. А поскольку Маша сама нервничала и разговорилась не в меру, Годунову сделалось совсем плохо.
Вот так же, наверное, дико слушать рассуждения гробовщика или ассенизатора о принципах государственного устройства. Она же опозорит меня на людях! Что они скажут обо мне?
Егор Борисович и здесь не замечал собственной ошибки: Маша позорила бы уже не его, а себя, но как же трудно к этому привыкнуть!
Маша продолжала развивать мысль о том, как тяжело, наверное, было нашим разведчикам снаружи быть врагом, а изнутри нашим.
— Это все равно что вывернуться наизнанку! — воскликнула она.
— Не так уж это и тяжело, Маша, — вздохнул Егор Борисович и поймал себя на том, что этот вздох у него получился совершенно женский. — Мы все с детства на тридцать раз вывернутые, как застиранный целлофановый пакет.
— Полиэтиленовый, — поправила Маша. — И ты представляешь: носить в себе тайну, которую знают во всем мире только два человека! — помолчав, воскликнула она.
— Знают двое — знает свинья.
— Какая? — не поняла Маша.
— Вопросы задавай энергичней. А то чересчур мягко, по-женски получаются. Маша, поговорим серьезно. Нам завтра с тобой идти на работу. Понятно, работу надо будет менять. Другого пути нет. А с работы так просто, за час не уволишься. Так же, как и с этой коммуналки враз не съедешь. Что будем делать? Что говорить?
— Да-да. Вот как, интересно, воспримут меня мои девки в новом облике?
Годунову это не понравилось: что значит — как ее воспримут. Нет, как воспримут его! Он же пойдет на ее работу, а она — на его. Что же такое сделать завтра? Заболеть? Взять за свой счет? Уйти в отпуск? Проще помереть или впрямь сойти с ума.
— И ты представляешь, Егорушка, — мечтательным баритоном произнесла Маша, — ты машинально заходишь в отдел мужской одежды и начинаешь примерять себе брюки! А я — женские туфельки! — рассмеялась Маша-оборотень.
— Да уж... — представил Годунов светлые брюки пятьдесят второго размера на бедрах шестидесятого и сорвался на истерические нотки, но при этом не потерял способность контроля за собой со стороны и вспомнил, что от истерических припадков и кликушества разводят золу в воде и пьют. Представив во рту эту гадость, Годунов сразу же успокоился.
— Давай-ка, Маша, шарахнем водочки. Без оной тут не разберешься.
Огурчики славно хрустели. Водочка ударяла, согревала, отрешала. Одна радость осталась.
— Вот завтра мы встаем, — стал рассуждать Егор Борисович, — завтракаем, расходимся по своим работам. «Здравствуйте, Мария Ивановна, — скажут мне. — Привет, Маша. здравствуйте, Годунова». А я им: «Нет, ребята. Нет, девчата. Нет, Петр Семенович. Я не Мария Ивановна. Я не Маша. Я Егор Борисович, — Годунов колыхнул задом и бюстом. — Хотите, паспорт покажу?» А они мне: «Покажи лучше, Егор Борисович, членское удостоверение».
— Не надо пошлостей, Егорушка. Да и чего тут голову ломать. Решили же! Тебе идти надо на мою работу, а мне на твою.
Егор Борисович после третьей рюмашки смирился с неизбежным. Да, вариантов не было.
— Маша, самое главное, что нужно инженеру по соцсоревнованию — это...
— Не вылезать из штанов. Соображу как-нибудь. Уж чего-чего, а этого добра у нас во сколько! Одни победители!
— Ну, разошлась...
— Это тебе надо подумать, как быть, а не мне. Ты хоть когда-нибудь кисть в руках держал?
— Обижаешь, гражданин начальник. И красил, и белил, и олифил, и циклевал, и грунтовал, и сачковал — все делал. Как Никита Сергеевич.
— Красила, белила, олифила... Егорушка. Маша ты теперь.
На ужин Маша (в первой редакции) вышла разогревать тушеное мясо. Баба Зина поинтересовалась у лже-Егорушки, как там Мария Ивановна.
— Ничего, идет на поправку.
— Скоро у нее!
— У нее могучий организм.
Подошел Ипполит Сергеевич и стал оспаривать неправильное решение арбитра, удалившего с площадки Старшинова.
— А вы напишите в газету «Советский спорт»! — предложил лже-Егорушка.
Появилась на кухне лже-Маша, и по укоренившейся Годуновской привычке стала декламировать о тех, кто будет жить при коммунизме. Баба Зина молча смотрела на нее. Лже-Маша осеклась, потопталась и ушла.
— С лица сошла Мария Ивановна... — покачала головой баба Зина.
После ужина пробежались еще разок по анкетным данным, хлопнули для спокойствия по рюмашке, и с удовлетворением убедились в том, что хрустящие огурчики с водочкой не единственная и не последняя радость, оставшаяся им. Как говорится, от перемены мест слагаемых, сумма удовольствий не изменилась.
Репетиции репетициями, театр театром, а жизнь жизнью. На Машиной работе Егора Борисовича встретили, как обычно, традиционным вопросом (Маша забыла сказать о нем Егорушке):
— Ну, Машка, сколько раз за воскресенье осчастливил супруг?
— Три раза, — машинально призналась лже-Маша.
— Да, — сказали коллеги, — три раза это хорошо. Как в санатории. А наши сволочи опять на рогах.
— Наставили? — спросил Годунов.
Но те не ответили, так как задумались о жизни.
Подумав, рябая подружка пихнула лже-Машу плечом и, подмигнув остальным, сказала:
— Смотри, Машка, отобью мужика. Ох, охочая я до осанистых! Да еще до трехразовиков...
Бригада захохотала, а Годунов посмотрел на рябое лицо с отсутствующим передним зубом, и ему стало тошно от соблазна. «Когда же работать начнем», — подумал он.
Не было мастера; потом пришел мастер, но пропал бригадир; потом обнаружили, что кисти забыли замочить, а те, что замочили, украли; потом машину ждали до одиннадцати, до двенадцати, а там уже ехать поздно — обед... И так весь понедельник.
— Хуже нет понедельника. Устаю больше, чем дома, — пожаловалась рябая соблазнительница.
— Да, — согласился Годунов. — Хуже нет работы, когда ее нет.
В самом конце рабочего дня покрасили синей краской панели, и Годунов был приятно поражен тем, что рука его ровно и легко водила кистью, да еще сэкономила краску для дома.
После работы Годунов зашел в «Трикотаж» и купил Маше кофточку.
— Ой, Егорушка! — Маша была тронута, но приложив кофточку к груди, рассмеялась и протянула ее Годунову.
— Это, Егорушка, тебе от меня.
Егор Борисович по-женски рассмеялся.
— Ну, как там у тебя? То бишь, у меня? Рассказывай, — попросил он.
— А у тебя? Трепались, наверное, весь день. По понедельникам на работу хоть не ходи.
— Нормально все. Тебе привет от рябенькой. Нравишься ты ей.
— А у меня тоже все нормально. У ненормальных всегда все нормально. Планерка, цехком, техника безопасности, еще чего-то. Дурота одна!
Следующей осенью Мария Ивановна родила сына, а Федра Агафоновна от неразделенной любви к Егору Борисовичу Годунову завела от своего мужа Поля дочь.

Если вам приснится, что вас выдают замуж, сперва сообразите — мужчина вы или женщина, а уж потом решайте, что делать.




Глава 28.
Банная суседка.

В зимнюю сессию на втором курсе Наталья досрочно сдала экзамены и, пользуясь оказией, на военно-транспортном самолете вместе с отцом улетела в Сургут за два дня до Нового года. В сотне километров от города в небольшом селе доживала свой век ее бабушка, отцова мать. Воинский «газик» довез их до деревни. Кругом, как пух, лежал снег, и на душе тоже было светло, легко и мягко. Отцу надо было завтра лететь обратно, и им повезло, что не было ни пурги, ни заносов.
Наталья вспомнила, как на уроке географии очень рассмешила географа, когда сказала, что в хвойных лесах под Сургутом много леших, а на дне болота живет Сатанаил.
Бабушка едва передвигала ноги, но, готовясь к приезду дорогих гостей, так и не присела ни разу. В ее просторном доме было чисто и тепло. Когда-то в этом доме было много детей. Звуки их голосов еще иногда доносились из разных углов и потаенных мест, где ребята любили хорониться от нее и друг от друга. Беспрестанные заботы, требующие здоровых ног и полного вдоха, продлевали ей век и еще не оседлали ее до потери памяти.
Вечером, когда прихлебывали чай из блюдечка в прикуску с твердым сахаром, бабка, хитро глянув на внучку, спросила:
— Ну, а гадать-то завтра станешь? Девки-то нашенские уже сбили табунок, собираются и на перекресток идти гадать, и во дворе, и по избам. И погода не должна испортиться: вон дым из трубы, как медведь, лезет.
— Это давление, мама. Давление воздуха прижимает дым к земле.
— Ну, по-научному, по-военному пусть будет давление, а по-нашему, по-простому — медведь лезет. Оно так понятней. Плохо только — мороз на нет изошел. В мороз-то и поцелуй жарче! Чего смотрите? Думаете, с ума сошла бабка? Может, у меня вторая молодость, — засмеялась она, — ой, господи, прости! Да будет, будет завтра мороз. Хватит на вас! Что-то перед вашим приездом воспоминания меня одолели. Шел бы ты, отец, в сени курить. Не порти воздух.
Отец вышел, накинув телогрейку.
— Эх, Наточка, не дело это — воспоминаниями жить. Мне просто другого ничего нет, а так... От воспоминаний от этих жизнь какая-то странная получается, как у мерина, как и не жизнь вообще, а одни соображения о ней. Ведь куда лучше: приспичит целоваться — целуйся, приспеет плакать — плачь. Хорошо, когда душа изливает себя, как ручей. Внутри как-то свежо становится. Ты, Ната, запомни мое слово, больше-то сказать некому, мамка у тебя занята очень: придет беда — пусть располагается, не гони ее до сроку, она сама знает свой срок. Сама уйдет и тебя оставит, даже и не вспомнишь о ней; а станешь перечить беде, да упаси, гнать ее начнешь, все равно что себе поперек жить станешь, и беда вернется, не одна, а с подмогой.
В сенях раздались голоса. Зашел отец с румяной полногрудой девушкой. На ней был платок, наброшенный поверх жилетки.
— Помнишь Варьку? — спросила бабушка. — Соседка наша.
Наташа смутно помнила Варю маленькой черноглазой девочкой с тощими косичками, а сейчас перед ней стояла русская красавица с косой и пронзительным взглядом темных глаз. У нее был приятный грудной голос, с завораживающим воркованием.
Варя позвала Наташу на улицу, где познакомила со своими подружками, ничем, в принципе, не отличавшимися от институтских подружек Наташи, разве что более рассудительными и более подготовленными к реальной жизни. Всем им было лет по семнадцать-двадцать, и все они, как сказала Варя, подоспели к замужеству.
— Завтра погадаем, чей срок на тот год выйдет, а второго у меня день рождения — там уж потешимся, — сказала Варя. — Такие вечерки задам, с пирогами, чаем, танцами, песнями. Такого, Наталья, в городе не увидишь даже во сне. А заодно над парнями покобенимся. Ох, отыграюсь кой на ком! Спились вконец от безделья. Хорошо бы на них спячку наслать на всю зиму. Бесполезный народ! А ты тоже черненькая, — сказала она, проводив Наталью до крыльца, — значит, счастливая будешь.
Перед сном бабка долго рассказывала внучке, какие раньше бывали гадания, когда не хи-хи, а самый настоящий черт мог прийти и задушить чересчур рисковую девушку. А сейчас что — церкви нет, и черти куда-то подевались. Раньше-то и слово «черт» боялись вслух произнести, а уж ежели какое богохульное слово — избави, господи! Сейчас распоясались, хулят друг друга, матятся...
— Ты завтра непременно Васильевский огарок загодя вечером приготовь. Лучинку обожги в печке на угольках и с собой прихвати. Как гадать начнете, обязательно этим огарком около себя круг очертите против солнца, а после гаданий — в другую сторону, по солнцу, расчертите по тому же самому кругу.
— А чего же страшного было? — спросила Наташа.
— У, чего! Много чего было страшного. Взять хотя бы гадание в бане. В банное окошко девушка вставляет свой зад и ждет, погладит ее кто-нибудь сзади или нет. Голой рукой погладит — будет жених, но бедный, мохнашкой погладит — будет богатей. Хуже, если только ветром одним обдаст — вековухой ходить.
— А если зад в окошко не влезет?
— А такой и гадать не надо — таких купцы любили, сразу безо всяких гаданиев на них женились. Если же какая проваливалась в окошко — мала, значит, рано еще ей гадать, подрастет нехай.
— Ну, и как, гладили кого-нибудь?
— А как же ты думала? Все, кто замуж вышли, — всех гладили. Еще как!
— И что, все гадания сбывались?
— Ну, как тебе сказать. Это смотря с какой душой гадать будешь: с открытой — сбудется, захлопнешься — все наперекосяк пойдет. Ты, Ната, вот что: завтра с девками-то иди, они пусть гадают, они черт-те на чем только гадать не будут — и на перекрестке дорог, и во дворе, и в подполе, и в прихожей, и в спальне, и с подушками, и с башмаком, и с билетиками, и с зеркальцем, и со стаканом, и с иглой и ниткой — с ними не соскучишься. Жадные они все до всего. Им одного мало. А ты на одном погадай. На всем нельзя гадать. Бесполезно. Да и вредно может быть. Кишки еще завернет. Возле крыльца поленица, ты из нее любое полено, не глядя, возьми, а лучше выдерни. И мне принеси. Я тебе по нему все расскажу, что тебя ждет. Хоть и грех это — наперед жизнь знать, да возьму грех на свою душу еще один. Все одно скоро каяться во всех грехах сразу придется. Мне по полену вся жизнь сложилась.
— Прямо как «Буратино», бабушка.
— Не знаю такого. Не наш, чай?
На другой день вечером Наталья приготовила Васильевский огарок, а ночью девки пошли за село, на перекресток. Варя взяла огарок, очертила им круг и, стоя на какой-то тряпке, быстро-быстро проговорила:
— Полю-полю белый снег, выйди в поле человек, за батюшкину хлеб-соль, за матушкино здоровье, где мой суженый-ряженый — там мне и почудься: али голос заговори, али песню запой; быть в чужой стороне — колокольцы загреми, самолет пролети, али машина проурчи, али конь заржи, аль собачка залай; быть мне без дому, без крову — звездочка упади али зорька полыхни; а быть мне умереть — заруби, затеши.
Тишина вокруг была страшная. Девчата не дышали, слушали. Но ничего не было слышно, не объявился никому жених, никому не грозила чужая сторона, никому не строгала судьба еще гроб.
— Что-то не так мы делаем, — сокрушалась Варя. — Не может быть, чтоб всем тишина одна выпала.
А потом завертелась кутерьма с непрерывными гаданиями, смехом, шутками, ужасами. Наталья, как ей и наказывала бабушка, стала гадать только на поленице.
— Осторожная ты, — сказала Варя, как показалось Наташе, с недовольством.
Под утро Наталья заявилась домой. Бабка не спала. Сидела у синего окна в хрустальных разводах и глядела невидящим взглядом вдаль.
— Нагулялась? Выкладывай.
Наташа сладко зевнула. Присела на кровать.
— Спать хочешь? Это хорошо. Сон постарайся ухватить и запомнить. Ну, как погадали?
— За селом тишина-а была — ни звука. Один раз только вроде как нога в снегу огрузла.
— А кому огрузла? Кому огрузла-то? Спишь, что ли?
— А? Не помню.
— Полено-то где?
— В сенях.
Наташа принесла два полена.
— Чего так?
— Да я стала вот это брать, а это — раз — и само мне в руки скатилось. Я решила оба захватить.
— Правильно решила. Скатилось-то вот это? А когда это упало, первое уронила или нет?
— Нет. В руке осталось. А это ударило больно.
— Да, девка, два раза замужем тебе быть. И первый муж не от тебя уйдет, а просто новую жизнь уйдет искать, а тебя он в душе не бросит. А второй свалится — за ним уход и погляд нужны. Отчаянный человек — сам не знает, что от себя ждать. Ну-ка, давай сюда полешки, к свету поближе. Видишь, первый — смирный и кроткий. Парень-то есть у тебя?
— Есть. Только он веселый и поет.
— Ну, это время покажет, какой он... Смирный будет и лицом чистый.
— Не поняла, бабушка.
— Ох, непонятливая вы, молодежь! Ну, смотри, — она погладила полено. — Гладкое-гладкое, ни сучка, ни задоринки. Вот тут только с верхнего краю изгибается. Тут-то и изогнется у него жизнь, а значит, и у тебя. А другое — совсем другое. И сравнить нельзя. Смотри. Половина гладкая-гладкая, даже глаже первого, а половина — сучковатая и вроде как трещина вглубь идет. Редкое полено. И середка, глянь, вроде как источена чем, а не трухлявая, — она поколупала спил пальцем. — Это на душе его камень какой али еще чего. Но в целом доброе полено. От него жар большой бывает, если, конечно, не сгорит за зря, — бабушка отложила полено в сторону и перекрестилась. — Ты только смотри, оплошность не соверши. Первым мужем не вздумай небрежить — он, может, с тобой всю жизнь проживет; а другой — это так, предупреждение от жизни.
На день рождения у Вари собрался весь девичий «табунок». Варя напекла пирогов с мясом, рыбой, капустой, ягодой, поставила два самовара; как закипели, заварила чай, отдельно магазинный, отдельно разнотравный. Поставила несколько чашек с моченой брусникой. Как водится, без приглашения явились сперва три парня с вином и самогоном, а потом еще двое с большущим магнитофоном. Изба гудела и ходила ходуном, как живая. Выпили чай — и магазинный, и разнотравный — после него и кровь, казалось, потекла быстрее по жилам; потом, на сытый желудок, вино — и девкам стало хорошо-хорошо. Парни же нагружались по-привычному, чем покрепче, хотя не брезговали и чайком на травах — видно, знали его какой-то секрет, а может, просто разбавляли внутри самогон, чтоб не жег чересчур нутро. Они, правда, не начинали с чаю, а чаем заканчивали. Пироги умели до крошки. Заботливая Варя вынула из печи еще один здоровенный пирог с клюквой, разрезала его, раздала куски. Еще посидели малость, покушали и направились в соседнюю комнату плясать. Танцевали так же, как в городе, кто как мог. Разве немножко попроще и немножко поплотнее друг к дружке.
Варин парень как бросил глаз на Наташу, так и не отходил от нее весь вечер. Сначала он кланялся ей, а потом просто стал протягивать руку. Он предпочитал медленные танцы и танцевал обстоятельно, как будто это была посевная. Наталья трещала в его объятиях. Чувствовалась в нем не только большая сила, но и большая самоуверенность, которой так не хватало ее институтским знакомым. «Интересно, как его зовут. Наверное, Ваня», — думала Наташа. Парень довольно складно и даже интересно трепался обо всем помаленьку.
— Ваня, — представился он после пятого или шестого танца. — А тебя как?
Варя, на правах именинницы — по непонятно кем и когда заведенным правилам — приглашала парней на танец сама, приглашала всех без разбору. Ваню же она обходила, и только глаза у нее расширялись, когда он был совсем рядом с ней. Уже под конец «вечерок» она пригласила и его. Видно было, что у них состоялся неприятный разговор, и, не докончив танца, они вышли в сени. Через пару минут в сенях загремело ведро, и, вертя косу в руке и блестя глазами, вошла Варя. Немного погодя вошел Ваня с поцарапанной щекой.
— Зацепился, черт бы его подрал. Этот крюк», — зачем-то стал объяснять он причину появления царапины. Дружки его ухмыльнулись, а девчата, склонившись друг к дружке, прыснули от смеха.
На следующий день Ваня заявился к Наталье в гости и до сумерек просидел у нее, подметая все, что подавалось на стол, и рассказывая про трактора, лесоповал, охоту, рыбалку на зорьке, про геологов, которых утащил водяной... Смеркалось, и он пригласил девушку прогуляться-подышать по свежему воздуху. Гуляния, на взгляд городского жителя, были немножечко странные: гуляли впотьмах задами села, то и дело проваливаясь по пояс в снег, а из достопримечательностей заслуживали внимание разве что дом эстонца Мооса да сарай-дворец для бугая Жана-Луи (говорят, его привезли из самой Франции, только никто в это не верил; мальчишки, правда, кричали ему издали: «Пардон! Пардон!», а бабы обзывали по-своему).
К ночи ударил морозец, и снег стал поскрипывать, а ночь посинела и посветлела одновременно. Ваня вначале помогал Наташе вылезать из снега, потом стал поддерживать ее под руку, дальше — больше: обнял ее, и то и дело жарко целовал и лез горячими сильными руками под шубку. У нее ток бежал по спине и слабли ноги, а после нескольких долгих поцелуев у нее сорвалось дыхание и закружилась голова. Она не чуяла под собой ног, а целовалась, целовалась и куда-то потихоньку шла, шла...
Очнулась она возле какого-то темного пятна на фоне звездного неба. Ей вдруг показалось, что вот то глубокое-глубокое звездное небо — это вся ее будущая жизнь, а темное пятно, которое было еще глубже самого неба, точно уходило куда-то коридором вглубь, — был ее сегодняшний путь, сегодняшний выбор. И уводил он вроде как в сторону от этого неба... Но все это пронеслось в голове ее быстро и не оставило следа.
Ваня не сильно, но настойчиво тянул ее за руку и повторял:
— Пойдем... Пойдем...
— Что ты? Что ты? Зачем? — говорила она, но ноги ее не слушались. Наталья потихоньку шла, глядя то на ставшее вдруг серьезным и незнакомым крупное лицо Ивана, то по сторонам, словно в поисках защиты, в которой, в общем-то, и не особо нуждалась. Она, как все благоразумные девушки, надеялась, что в самую последнюю минуту все это отложится, хотя бы на завтра, а там видно будет. О том, сколько девичьего благоразумия поспешно скомкано в кустах и на сеновалах, девушки узнают уже задним умом, когда лишаются ума переднего.
— Идем, идем, — говорил Ваня. — Не пожалеешь...
Он затащил ее в сарай, сильно обхватил руками, а ногой, пяткой, прихлопнул дверь. Наташа обмякла в его руках и закрыла глаза. Она как-то один раз была пьяная, так вот сейчас чувствовала себя точно так же, только еще всю крутила сладкая истома. Ваня целовал ее в шею, отчего было ужасно щекотно и томительно, и она тихо смеялась и взвизгивала, и не узнавала свой голос. Она почувствовала, как ее кладут на что-то мягкое и шуршащее, как его руки хозяйничают на ней...
Но тут послышался скрип и треск распахнутой настежь двери и возглас:
— А-а! Здесь они! Я так и думала! Ты что же, пес бесстыжий, на моем месте всех девок решил делать?
Ваня вскрикнул, так как Варя огрела его по башке увесистым дрыном, вскочил и по-женски закрылся руками. Но Варвара не стала бить его по лицу, а точным движением ноги сильно ударила в кобелиное место. Иван взвыл и сел на пол.
— И ты туда же! Господи! Да ты титьки сначала нагуляй, а потом уж...
Наташа выбежала из сарая и, не помня себя от страха и сгорая от стыда, побежала по сугробам, не разбирая дороги. Над нею распростерлось огромное синее небо, все в звездах, как в грядущих светлых надеждах, и под ним было совершенно все равно, куда бежать. На ее счастье бабушкин дом был на пути, а так и спросить было некого, везде уже спали. Она не стала ничего есть, сразу же залезла в постель. Ее всю трясло, хотелось и плакать, и смеяться. А когда бабушка спросила ее что-то, она, заикаясь, сказала, что замерзла.
— И девчата тоже все замерзли, — почему-то приплела она девчат, хотя бабушка сама проводила их из хаты, пока не совсем поздно стало.
— Ванька не приставал? — проницательно взглянула на нее бабушка. Эхе-хе, проницательность наша, проницательность! А ты-то — не детище ли наших грехов?
— Не-ет.
— Смотри, девка, этот парень почище Жана-Луя будет. Да и не его опасаться надо — Варьку. Ох, глаз у ней! Прошлым летом Никодим Кудыкин чем-то ей не угодил, так она на двух его свиней и на всех курей порчу навела. Ох, сердечная, как тебя трясет-то! Отвыкла в городе от наших просторов. Вот тебе чаек успокоительный, попей и спи. А завтра, живы будем, баньку истопим. Чай, давно не парилась? Ну, спи-спи...
Утром пришла Варя и, как ни в чем не бывало, посидела, покалякала, не отказалась от чаю и вообще чувствовала себя как дома. А Наташе было и стыдно, и страшно глянуть ей в глаза.
— Ну что, Варя, париться будешь с нами? Я баньку ближе к вечеру истоплю. Наташе я плохая напарница, а вдвоем вам славно будет.
Варя серьезно посмотрела на бабушку, потом на Наталью и согласилась. И голос ее стал вновь воркующий и завораживающий.
— Ты, бабусь, может, и плохая, а я — хорошая на-парница, — сказала она.
— Вечно ты все слова исковеркаешь! — махнула рукой бабушка. — Ой, девоньки, вы тут сидите, а я прилягу. Наколготилась, моченьки моей нет. А полчасика-часик полежу, можно будет и баньку начинать топить.
— Я помогу, — сказала Варя.
— И я, — поддержала Наташа.
Бабка, кряхтя, улеглась и, похоже, тут же задремала. Варя взяла Наталью за руку и, глядя ей в глаза, сказала:
— Я на тебя, Наталья, зла не держу. И ты на меня не обижайся. Наше дело бабье: ведут — не брыкайся, бросают — не цепляйся.
— А что же сама в Ванюшку вцепилась?
— Нужен он мне сто лет! Он, паразит, вздумал мне за Никодима мстить! Я ему покажу месть! Ты только не лезь меж нами. Потерпи, тебе мало осталось. Уедешь скоро. Там... сколько тебе влезет.
— Я сама не думала, что так выйдет.
Варя изучающе поглядела на нее.
— Ладно, схожу за квасом, он у меня особенный, после него и баня, как любовь, и любовь, как баня.
Банька была небольшая, с крохотным предбанником, с маленьким окошком, размером с девичий зад, и парилкой на двоих, от силы на троих не особо толстых посетителей Жар материально и равномерно охватывал все тело, и из него материально и равномерно проступал гладкий пот, изгоняющий из тела и души всю гниль и сажу болячек, болезней и тревог.
Бабушка сделала один заход, покряхтела, попричитала по годам своим, ополоснулась, передохнула в предбаннике и, укутавшись в одеяло, засеменила домой «понежить кости». Девушки продолжали париться, радостно и по-молодому упруго и ненасытно. Квас и правда был особенный: после него тянуло в парилку, а после парилки тянуло к нему.
— Эх, Натка, вот сейчас самое то — завалиться на перину с каким-нибудь Жаном-Луем. Не пробовала? Ну, какие твои годы! Испробуешь еще. Обязательно после баньки спинкой попробуй. Ох, продирает! Дай-кось покажу, как веничком париться надо. Не просто махать да бить, а чтоб жар до нутра доставал, чтоб кожи не обжигал и следов не оставлял.
Варя показывала, как это все надо проделывать, пересыпала свою речь всякими байками весьма вольного содержания и в самых причудливых выражениях, и ее голос действовал на Наташу почище веника и кваса, разжижая в ней все, что стыло годами, что будоражилось разве что девичьим, неадекватным реальному процессу, воображением.
Напившись квасу, зашли в четвертый раз. Наташа легла на живот, расслабилась, горячая волна прошлась по спине, по бокам, по ногам до пяток и обратно. Жар доставал до таких сокровенных глубин ее организма, о которых она и не подозревала. Собственно, тело ее уже парило в воздухе и представляло собой как бы воздушную массу, созданную из двух встречных потоков: жара парилки и жара организма.
Над ней ворковал приятный голос Вари, он будто обладал, как пар, материальной силой и гладил ее, успокаивал, усыплял... У Наташи вдруг поплыло перед глазами, тошнота подступила к горлу. Она с трудом приподнялась и села, уронив голову на колени, не в силах встать. Тут ее как бы обдало жаром. Она встрепенулась, глянула — в парилке она одна, Вари нет, и вообще вроде как ничего больше нет, только эта слабость и желание упасть на пол и забыться в приятном сне. Наташа встала, сделала шаг к двери и потеряла сознание…
Очнулась она в предбаннике. Она сидела на полу, прислонившись к стене, а бабушка брызгала на нее изо рта водой и крестила, шепча что-то. За ноги хватала струйка холодного воздуха, просачивающегося в дверь бани.
— Ох, слава тебе, господи, очнулась! Нет и нет вас. Думаю, случилось что, и сюда. Глядь — ты лежишь на порожке. Видно, как свалилась, так дверку-то и раскрыла. А то там спеклась бы без всяких сомнений. Варька-то где?
— Не помню. Кажется, помылась и ушла, а я еще ополоснуться захотела...
— Не бреши, — бабка покачала головой. — Ой, повезло тебе, что дверка была открыта, ой, повезло. Подозревала я Варьку, но как-то все несерьезно. Вот дура старая! У нее, у Варьки-то, бабка точно с чертями хороводилась, помирала долго, мучилась, а как Варьке гребешок свой отдала — так и померла сразу. А Варьку точно враз подменили. Не иначе как она банная суседка. Я о них много чего знаю, а вблизи ни разу не видала. Думала, они круглые и мохнатые, а они вона какие. Как это она тебя до конца не придушила? Видно, и впрямь у тебя с Иваном ничего такого не было. А так бы не жить тебе. И милиция ничего не нашла бы. Какое там! Будешь помнить нашу баню! — засмеялась она.
Засмеялась и Наташа, слабо и тихо.

Глава 29.
«Образовалось все, слава богу!»

Страшная слабость и тошнота. Поднимаешь голову — стены начинают плыть и качаться, потом складываются и раскладываются, складываются и раскладываются, будто собирается взлететь белая птица с квадратными крыльями. Кладешь голову на подушку — стены снова занимают вертикальное положение, зато вновь подступает к горлу тошнота. Холодный клюквенный морс еще как-то спасает от жара и дурноты. В краткие промежутки времени между сном и полудремой смотришь в расползающиеся строки на желтых страницах старых книжек, без обложек и оглавления, без вырванных страниц из середины, пошедших на растопку печи или бог знает какие иные хозяйские нужды еще в те времена, когда не было всеобщей грамотной повинности, и только-только начинаешь вникать в ночные кошмары огромного пустого итальянского дома с заколоченными окнами и жуткими оборотнями, прячущимися во мраке его бесчисленных комнат, как строки снова расплываются, исчезают, слышно, как глухо падает книжка на пол, приятное оцепенение сковывает все тело, и снова строки приобретают четкие контуры, и оказывается, что это никакие не вампиры, а беспечные горожане съехались на дачу и треплются по пустякам о любви и печенье, или бред смертельно раненого солдата, лежащего то ли в камышах, то ли в краснотале, превращается незаметно в любовное признание непонятно кого какой-то пустышке с золотистым пушком на ушке, дрожащими опущенными ресницами и румянцем на провинциальных щечках. Тут же проехала карета, кучер жалуется на жизнь своей старой кобыле, слышится скрип половиц. Не открывая глаз, смотришь в щелочку и никого не видишь, а половицы сами собой прогибаются, скрипят под невидимыми ногами, и даже в свечечке на столе огонек замигал от движения воздуха, и белую занавесочку на синем окошке вроде как отодвинул кто-то и снова задернул.
Бабушка заходит, куда-то уходит, дверь за нею захлопнулась, снег под окошком проскрипел, глядь — а она никуда не ушла, лежит на своей койке и дремлет, а потом — прыг, как и не дремала, шурудит уже у печи и в то же время лоб ей ладонью трогает, и шепчет что-то, вроде как «спаси и помилуй», а то вдруг с барыней какой-то разговаривает о рюшечках и фестончиках, и гусар тут же, румяно-кучерявый, с черными усами и блестящими глазами-сливами, сверкает белыми зубами. Вроде как Варя сидит на скамье, и глаза у нее то в щелку сжимаются, то расплываются пятном, и вроде как они припухли от слез. А то вдруг подушка возле головы начинает мурлыкать, изгибается горбом, зевает и запускает когти в перину.
Нет, и не Варя, а женщина молодая с печальным лицом и испуганным взором сидит на табуретке в расстегнутом полушубке, платок спущен с головы, покрывает плечи. Платок черный, в черных кружевах. Бабушка говорит, что это подруга ее, Наташина, Ольга Васина, и у нее вроде как муж три с половиной дня как помер, вчера схоронили только, двое детей осталось, и трудно ей, сердечной, сейчас одной и с хозяйством управляться, и за детьми смотреть, и с самой собою быть, в своем одиночестве ночи коротать. Муж умер-то неожиданно, кто же думал, в бане попарился, квасу ледяного густого попил — и нету мужа. А с каким удовольствием квас пил! Ох, страшно Ольге ночами в холодной просторной кровати одной засыпать! Прикрывается уж она и одеялом, и подушками, и «Отче наш»-ем, а все кажется, что стоит над ней кто-то, наклонился и сдерживает дыхание, чтобы она не услышала раньше времени. Мучается так Ольга до полуночи, а сил нет откинуть одеяло и посмотреть. Ведь тот, кто наклонился над ней, того и ждет, когда она одеяло откинет. Так в страхе Ольга и засыпает. Один раз вроде как присел кто-то сбоку на кровать, еще заскрипела сетка и провалилась перина. И очень уж просит бабушка за Ольгу, так просит Наталью, чтоб пожила она у Ольги какое-то время. Наталье так и хочется сказать: «Ну как же, бабушка, у меня сил нет встать с постели, слаба я еще». Но, взглянув на Ольгу, ей совестно стало — та, бедняжка, осунулась вся, почернела, глаза ввалились и блестят нездоровым  сухим блеском.
Вроде как снег попал в валенки и приятно холодит ноги. Как клюквенный морс. А в избе жарко натоплено и нет никого. Только она и младший мальчишка. Ольга на работе в смене на телефонной станции, старший пацан в школе. А мужа нет, умер. И младший этот вертится под ногами, как котенок, да так настырно, что Наталья уже и нервничать стала, и злиться, и едва не накричала на него, чтобы он не мешался тут, сел где-нибудь и успокоился. Да он-то вроде не просто вертится, а как сказать ей что-то хочет. Тут она увидела себя в зеркале и очень удивилась: сорочка-то у нее, оказывается, длинная-предлинная, все ноги закрывает, только пальцы видать, волосы распущены и блестят по свежевымытому. Вроде как Иван или кто-то похожий на него промелькнул в зеркале, бледный-бледный. Наташа вздрогнула, уронила зеркало, зеркало бесшумно разбилось. А мальчишка подпрыгнул, чтобы не поранить босые ноги. И еще не все осколки бесшумно упали на пол, спрашивает Наталья у пацаненка:
— Ты мне сказать что-то хочешь? Почему так смотришь странно?
А он ей и отвечает:
— К нам папа каждый понедельник вечером приходит.
— Постой, сегодня же будет первый понедельник, как он...
— Ну и что, — говорит он. — Каждый понедельник приходит. Ни одного не пропустил.
Нехорошо у нее на душе стало. Глядит она обеспокоено в окна, там солнце еще вовсю светит и дети играют под окнами. А мальчишка говорит ей еще:
— Вы бы, тетенька, спрятались куда, а то он не любит, когда у нас чужой кто-то.
Только что солнце светило и дети играли, а уже двор залит лунным светом, и не дети, а тени чьи-то синеют под окнами, а приглядишься — так и не тени вовсе, а так, непонятно что. И в комнате коптит керосиновая лампа, и некому прикрутить фитиль. И тут шаги чьи-то за дверью, ноги кто-то обметает от снега, а дверь не открывает, точно ждет чего-то. Глядит Наталья на мальчика, а тот бледный весь и трясется.
— Ты чего это? — спрашивает она у него, а сама не слышит свой голос, только мороз по коже.
— Тятя пришел, — лепечет мальчик.
Дверь открылась бесшумно и быстро, как картонная. Входит незнакомый мужчина. Странный такой. Она никогда не видела Ольгиного мужа, а тут вроде бы и узнала его. Стоит он посреди комнаты, голова в плечи ушла, а взгляд прямо в перепуганного малыша, тяжелый, недовольный.
— Кто у нас? — спросил и передернулся.
— Тетенька чужая живет, — заслоняется ручонкой от хмурого пришельца ребенок.
А Наталья зажата между шкафом и стеной, и не спрятаться ей, не убежать, боится пальцем пошевелить и знает, что он видит ее, только виду не подает — стоит посередине комнаты и чутко прислушивается к малейшему шороху. Как кот или рысь.
— А кто ее приглашал? — и он вобрал голову еще больше в плечи, втянул носом воздух и резко, как стрелка на уличных часах, повернул голову к ней и пригвоздил ее взглядом к стене. Наталья обмерла — это был Иван!
— Пришла? Пришла — посмотреть на меня? Погоди, сейчас Варвара в гости придет.
Опрометью, не помня себя, выскочила Наталья в сени, во двор, на улицу, за околицу, в чисто поле мимо трех сосен, вбежала в длинный, как чулок, коридор, гулкий и мрачный. Света нет, а вроде и видно что-то, и будто бы со всех сторон смотрят на нее с нечеловеческим любопытством человеческие глаза. Она оглядывается в ужасе назад, крик вот-вот готов сорваться с ее губ, но никого нет позади, далеко-далеко пропадает коридор в оба конца, только тени вдали промелькнули или показалось это. И подсказывает ей что-то, что гонятся за ней, вот-вот догонят. Воздуху не хватает бежать, хрипы в груди. Кончается коридор, обрывается, как тоскливая песня. Площадь перед нею, огромная, покрытая где булыжником, где бетонными плитами, где паркетом каменным, в который, как в лед, вмерзли желтые, красные, черные листья дуба, клена, липы, похожие узорами на причудливые черепа; а где и вовсе ничем не покрытая, простоволосая, утоптанная земля да следы колес от подвод и бричек.
Карета промчалась. Через пять минут — другая, со свитой верхом. Пьяная свита с наглыми рожами сделала круг вокруг нее, другой, третий и, хохоча, пришпорила коней. Еще карета… Кареты останавливались, когда становились величиной с горошину, стояли несколько минут и катили дальше. Там видна большая толпа. Там тоже площадь. Вот и Наталья у того места. Рыцарь стоит в черных доспехах, смотрит на нее, и взгляд его не беспокоит ее, не пугает, а вроде как даже притягивает. Лица вот только не видно. Жаль. Он касается ее руки своей рукой и проходит мимо.
— Кто это? — слышит она за своей спиной голос Рыцаря, но что ответили ему, не разобрала.
И снова гонятся за ней. Хорошо, дверь в стене — открывается легко, как игрушечная, только пальцем тронь. Вбегает она внутрь и замирает у входа, а шаги ее бегут, бегут по залу, гулкому и просторному, пока не ударяются в противоположную стену и не замирают там. Посреди зала возвышение, свечи горят, то ли лампочки, и так горят, что светом своим не освещают, что там на возвышении, а наоборот, как бы маскируют — за колеблющейся завесой огня ничего не видно. И тут дверь открылась, ветром задуло свечи, а темно не стало, и видит Наталья, что на возвышении сидит Иван, свесив ноги, но не тот, сгорбленный и озабоченный, а молодой и беспечный, и зовет ее, рукой машет, возле себя хлопает, садись, мол, отдохни, находилась за день. За жизнь-то. А возле него вроде как баба Марфа, и она это, и не она; стоит возле Ивана, как манекен, глаза закрыла, а сквозь веки нет-нет да и блеснет на диво молодой и пронзительный взгляд. Жутко стало Наталье, оборачивается Наталья, а у нее за спиной Варвара стоит с протянутыми к ней руками, глаза у нее закрыты, а рот так широко улыбается. Вздрогнула Варвара и воркует:
— Ну, что ты, голубка, иди к Ивану, иди, твой он теперь, навеки твой.
Господи! Неужели помощи нет ниоткуда? Рыцарь черный заходит вдруг в зал. Все ему кланяются и отступают перед ним, и дают ему дорогу. Он у них, видимо, главный или боятся они его.
— Отпустите ее, — говорит Рыцарь и протягивает ей железную руку, и, не спеша, как под венец, выводит ее из зала на крыльцо, с которого видны бескрайние зеленые луга, золотые поля, голубое небо с ослепительным солнцем, сверкающая река. — Ступай дальше одна. Тебя не тронут.
— А ты? — спрашивает Наталья.
— Жаль, но мне нельзя, — отвечает Рыцарь.
— Но я тебя увижу когда-нибудь?
— Когда-нибудь — быть может. Но не знаю точно. Увы, это зависит не от меня.
— А от кого? — шепчет она самой себе. — Я найду от кого, найду...
Спускается она с крутого бугра, делает шаг вниз, а Рыцарь отдаляется сразу на два, делает еще шаг, и сердце щемит у нее, и слезы льются из глаз, и солнце слепит, и доспехи на Рыцаре горят, будто это Рыцарь сгорает живьем в небесном золотом огне. Вот и не видно его, только блеск доспехов какое-то время еще заметен, но пропадает и он. От усталости валится Наталья в густую траву и, очнувшись, видит бабушку и отца. Они сидят за столом, пьют чай с пирожками. Баба Марфа рассказывает отцу о внезапной болезни Натальи:
— Второй день, как ей лучше стало. А ведь Варьки нет нигде, никто не знает, где она. Ну, да на поправку пошла. Образовалось все, слава богу! Уж я молилась-молилась... Съешь еще пирожочек, сынок...
Ах, Рыцарь, Рыцарь, Рыцарь черный, светлый мой господин. Твоя я навеки, твоя. Что будет в жизни — не знаю, а там, где была я, там я твоя, там настоящая моя жизнь, с тобой, только с тобой!
И радостно ей, тепло и уютно засыпать под неторопливый тихий разговор родных ей людей, под седьмой стакан чаю с десятым пирожком.
И неведомо ей, бедняге, что только что она побывала там, где никто из ее родных еще не был, заглянула ненароком туда, где все, все-все, от мира сего и никого их нет уже в нем, вдохнула в грудь запах того времени, которое еще только достается из закромов вечности.
«Знаю я, знаю, где Варька. Не проболтаюсь, — улыбается она, засыпая. — А то еще начнете меня спрашивать о нем. Никому о нем не скажу, никому...»
И когда кажется ей, что сейчас опять наступит тот солнечный день и опять черный Рыцарь подаст ей надежную свою руку, вдруг задумывается она и печалится: странно получается — отец за столом сидит, мирно с бабушкой чаи гоняет, а ведь только что на той громадной площади он за прилавком стоял, вроде продавца, молча глядел на нее, и такое отчаяние было в его глазах и одиночество, что она невольно приостановилась, но почему-то прошла мимо, и поняла, что это папа, только тогда, когда было уже слишком поздно и нельзя было вернуться назад.

Глава 30.
А где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном.

На следующую осень Наталье довелось еще раз побывать у бабушки Марфы. Вместе с отцом они прилетели на пару деньков отметить ее восьмидесятилетие. Наталье не хотелось ехать в такую даль на пару дней, уж лучше приехать на зимние каникулы — говорила она, но отец сказал, что до зимы еще дожить надо и зимой оказия может не подвернуться, бери то, что дают. Да и бабушка последнее время сильно хворала.
Была пора солнечного золотого сентября, обычно лучшего времени года в тех краях. Дорога от Сургута до села была бы прелестна, если бы и в этом году было как прежде, если бы не прошли затяжные дожди. В выбоинах на дороге и в колеях по обе стороны стояли лужи, похожие на кофе с молоком. Хорошо, после долгих ненастных дней наступило наконец тепло, необыкновенно прозрачный воздух, как бы светящийся изнутри, заполнил пространство между небом и землей, и окрестности горели на солнце, как лаковая миниатюра. Свежий ветерок немного просушил дорогу, но машину все равно то и дело заносило юзом. «Газик» укачивал Наталью, укачивал отца, их одолевала дремота, но и не отпускало смутное беспокойство о здоровье бабы Марфы; отец, закрыв глаза, стал листать в памяти, как в старой книге, картинки своего детства, а Наталья стала думать о своем черном Рыцаре, родом из этих глухих мест. Словом, дорога настроила их обоих на элегичный лад. Обоим казалось, что они едут не в военном «Газике» по мокрому и скользкому шоссе, а несет их невидимое судно на воздушной подушке по узенькой мягкой тропке, усыпанной старой хвоей, по невидимой грани меж двух времен, между прошлым и будущим, и отведи только рукой желтую листву — там сломя голову летит куда-то вдаль босоногое отчаянное детство, и одинокий Рыцарь стоит на косогоре и смотрит в неоглядные дали, и горят на солнце золотые его доспехи... Вовсе они не черные.
***
В деревне возле бабушкиного дома стояли люди и тихо разговаривали. Бабушка умерла день назад, и телеграмма опоздала к отъезду.
Отец в траурные дни был мрачен, молчал и казался одиноким, хотя Наталья от него не отходила. Она удивилась, когда заметила, что отец как-то чуждается ее и все норовит остаться один. А под утро проснулась от глухого собачьего лая и спросонья никак не могла понять, откуда взялась собака, а потом ее как током пронзило — это же рыдает, уткнувшись в подушку, папа. «Неужели он свою маму любит больше, чем я свою?» — ужаснулась она. Невдомек ей было, что рыдания отца уносились в бездну и из бездны, усиленные, возвращались, не понять было Наталье тогда, что отец теперь занял место бабушки на самом краю пропасти, где рано или поздно окажется и она сама.
Соседская девочка Нина рассказала Наташе, что два дня назад баба Марфа была совсем здоровой и вот взяла и умерла. А два дня назад старуха вязала у окна носок. Не себе — людям. Людям носок свяжешь — они тебе потом, может, хоть саван соткут. Да и не греют старость носки, когда в ней таятся восемьдесят зим.
В доме было тихо, сухо, но холодно. В углу большой комнаты стояли друг на друге липкие рамки от ульев и сепаратор, накрытый брезентом. На грубо сколоченном столе, протянувшемся от стены до стены, сушилась крапива. А в прошлую осень за ним гуляли свадьбу внука: на нем пили, под ним спали — три дня!.. Пахло и медом, и крапивой, и сладковатый привкус першил горло.
Старуха то и дело глядела в окно и вздыхала. Меж стекол в прозрачном тепле звенели мухи. Для них между рамами было все еще лето, и низкое солнце прогревало его квадрат насквозь. За окном в марле паутины болтался паук, и мухи как будто рвались к нему, душегубу, елозя по грязному стеклу и отбивая звонкую дрожь. Ишь, танцульки устроили!
За раскисшей, размазанной дорогой съежился и поседел за ночь луг, а за лугом возвышался холм с рыжей щетиной голых березовых и осиновых ветвей. В редкие быстрые просветы меж осенних облаков проникали солнечные лучи, и в них сверкали белыми молниями стволы берез и вспыхивала антрацитом черная грязь на дороге, по которой бродили свиньи и гуси. Гусей скоро начнут откармливать зерном — они станут обжираться, радуясь, что настала сытая жизнь, и самые жадные вперед пойдут под топор. Вскрикнет гусь, стукнет топор, и тихо-тихо... Окончится сытая жизнь одних. Начнется сытая жизнь других.
От звенящих мух в пустом доме тоскливо и зябко. Не спасают ни шерстяные чулки, ни платок, ни теплая кофта. Изнутри зябко. Сама по себе эта пустота в доме — ничто. Но когда ее заполняют мухи, одни только мухи, — она становится размером с этот дом. И не хватает воздуху, трудно дышать, и тоска давит грудь.
Старуха включила транзистор. Приемник загремел. Она убавила звук до отказа — транзистор все гремел. Сухо щелкнул рычажок. Гром растаял в черном чреве приемника, и снова в голове этот зудящий звон. И где-то вне его — сидит она у окна, вяжет носок, сипло дышит и думает что-то, глядя на серый крест рамы. Но что? Не слыхать мыслей. Может, то они и есть — мерный звон в ушах. Кто прожил восемьдесят лет, тому не грех подумать перед крестом окна, за которым вся жизнь. Вот только о чем они, эти думы, когда нет для них нигде пристани? О чем они, когда позади столько лет, а впереди осенний день, который надо занять вязанием, едой, беседой с соседкой, дорогой в магазин, растопкой печи... А сил нет никаких ни на что, о, господи, господи...
Предстоящий день ничем не дополнит те восемьдесят лет, а прожитые годы не отнимут от сегодняшнего дня ничего, так как отняли у него, кажется, все. А когда-нибудь, может, завтра, скажут лишь кратко: «Долго жила!» — и слова эти для нее уже не будут ничего значить, хотя и скажут их о ней.
Старуха попыталась представить себе этот день, когда ее вдруг не станет, и — не смогла. Право, странно представлять себя, когда тебя уже нет. Над селом опять мокрая паутина дождя, в которой, кажется, запутался весь мир, крутые бока холмов полны жизни, как бедра тридцатилетней молодки, дорога переваливается с бока на бок, как живая, а ты — одна, лежишь одна, от всего этого на отшибе, и что самое странное — видишь, как лежишь. А раз видишь — значит, ты есть. Как же нет, когда есть. Оттого и странно, что, оказывается, нет на свете силы сильнее тебя. Вот только куда эти силы подевались?
Однако все перемешалось. Прежде-то, коль вечерняя заря догорает — в утро ведро, хорошо. Утрешняя догорает — к непогоде. А сейчас и вечер горит, и утро горит, и сам бес не разберет, чего будет на улке через час. А чего будет — то и будет! Интересно, когда жизнь догорает — к какой это погоде? Скоро полвека одна! Муж-то как с германской вернулся, еще пяток лет повоевал со своими же мужиками, так и помер в двадцать шестом. И за всю семейную жизнь десятка ночей не собрать, когда нужны были только друг другу и не думали больше ни о ком и ни о чем. Увидел бы он сейчас старуху такую, что бы сказал? Эх, не отколь ему глядеть. Да и что углядишь через столько лет? Может, и не узнал бы…
Сдавило грудь. Старуха потихоньку вышла на крыльцо. Так и есть. Под ворота подлезли соседские гуси и переваливаются по огороду. Вот змеи! Прогнав их, она запыхалась, вышла на дорогу и долго глядела в край села. Оттуда доносилось сорочье стрекотание и железный лязг лопат — копали картошку. Тянуло то навозом и парным молоком, то прохладной тиной. Грязь жирно чернела на дороге. Прогнали на выпас стадо. Оно тепло обтекло старуху с обеих сторон, и она впервые уловила в звуке бегущих овечьих ног сходство с крупными каплями летнего дождя. Эх, дожить бы! До этой весны такая крепкая была. С батогом ходить было стыдно. А теперь вот и не стыдно. Годы навалились на нее этой весной, как мартовские волки на загнанную кобылу. Вроде бы и вырвалась — а дыху уже нет. Хрип один. Дробь овечьего дождя угасла, и чистый воздух кромсали длинные голоса овечек и ягнят. Бараны молчали. Коровы шли степенно, как старушки в церковь. Впереди стада шла черная корова — опять быть плохой погоде. Бугай остановился у плетня и стал подрывать его копытом.
— Не пройдет тут машина. Не приедут, — вздохнула старуха и зашла во двор. Уж какой день она ждала и выходила встречать сына с внучкой. Обещал приехать на юбилей. Да и без обещания приехал бы, он всегда приезжал, когда ей становилось плохо. Чувствует, видно…
Растопила печку, вскипятила чай, согрелась, взяла батожок, сумку и пошла через балку до магазина за хлебом. С некоторых пор эта дорога пугала ее своей страшной длиной, будто вела не в край села, а на край света.
Возле продовольственного магазина тосковал пьяный Алексей, бывший ветеринар и фронтовик. Он приветствовал старуху, блеснул железными зубами, дохнул сложным запахом одеколонно-лукового перегара и пристал тут же с двадцатипятилетней, набившей всем оскомину, исповедью.
— Я, Марфа, Алеша-фронтовик. Проходимец всей Европы. Чтоб ей и в хвост, и в гриву! Пехотинец. Артиллерист. Рука хирурга. Глаз снайпера. Душа моряка. Морская пехота! Поняла, нет? Я все знаю. Все! Пушку знаю. Миномет знаю. Пулемет знаю. Станок для случки знаю. Космический корабль? Тоже знаю. Поставлю, р-раз — и готово! Дома или чего еще — нет! Меня все фашисты боялись от Карпат до Берлина. Главное — прицел вот так, и р-раз — готово!
Далее он перечислил старухе все европейские государства, которые прошел пешком, причислил к ним зачем-то и Абиссинию, и еще раза три повторил, что он все может и главное в любом деле — прицел. Старуха терпеливо слушала. У нее не было сил ни уйти, ни сказать ему хоть что-нибудь. Ей бы лечь прямо тут, у желтой стены в подтеках, накрыться чем-нибудь теплым, закрыть глаза и забыться. А Алексей — пусть, пусть говорит себе, ему надо излить свою не изливаемую душу. Ведь журчит ручей всю жизнь, и никому от этого не бывает плохо. Ободренный вниманием, Алексей продолжал:
— И дети все у меня такие. Конечно, не академики, не большие люди — инженеры там или полковники, но все пятеро работают по специальности. Первый — шофер. Другой — шофер. Третий — шофер. Четвертый — нет, не шофер. Редкая специальность — белошвей. А дочка в «Лебедином озере», в райцентре, эту самую — одетую — пляшет.
Старуха кашлянула и поворотилась идти, но Алексей не отпускал:
— А вот сам я — пастух. Трехгодичную ветеринарную школу за три месяца сдал, и главное — прицел. Прицел хорош — зарплата тож. 170-180. Редко 137. Да ты у Аньки моей спроси. Я ж ей в пятьдесят девятом такие сапоги отвалил — почище хрома будут! Спасибо Гитлеру — из лаптей в сапоги обул. С тех пор сам не вылажу из них.
— Побойся бога, Алексей! — сказала старуха. — Что говоришь-то! Уж лучше б те ноги в лаптях да живые были, чем мертвые да в сапогах. Что ты!
«Проходимец Европы» обиделся, что его не поняли, махнул рукой и пошел за угол, а Марфа зашла в продмаг.
— На водку-то денег нет, — указала продавщица на Алексея, который маячил в окне, — так тянет из меня на перцовку. Я уж ее припрятала. Анька-то строго-настрого приказала не отпускать ему алкоголь. А он, паразит, у Глашки пузырек тройного купил за 99 и выхлестал тут же. Ну что ты будешь делать! Теперь про Берлин да про Гитлера брешет. Добрешется. А от самого разит, как от мистера Икса... Ну, а твои-то приехали? — спросила она, подавая хлеб.
— Да нет. Грязь. Поди, развезло дорогу, — ответила старуха.
— А ты к ним что же не едешь? Зима скоро. Собиралась ведь.
— Да ить тяжело уже. Тяжело и ехать к ним, и жить у них. Внуки выросли. А я зачем им? Сноха-то советует дом продать и к ним переехать. А я не решаюсь. Дом продам, а она меня выгонит. Ой, Зин, присяду я, что-то моченьки моей нет. Вот та-ак... Минутку посижу. Да, выгонит, выгонит. Уж шибко она серьезная. Городская — чего ты хочешь? Сын Николай говорит: «Помрешь, тогда и продадим дом сами, а пока живи». А мне оно так и спокойней.
— Ну, а Федор как живет? Что-то давно его не видела.
— Федор-то? Да хорошо живет. Хорошо. Чего ему плохо-то жить? Мед у него в этом году славный. Надо сказать ему, чтоб пришел, коробки забрал свои, а то валяются с июня. В том месяце обошелся без них. Запасся, наверное. Дочки вот жалко нет у меня. Пол уж очень мыть тяжело. Нагнуться нагнусь, а вот разогнуться тяжело.
— Да, с дочкой-то может и жила бы.
— Все может быть, — сказала старуха, кряхтя, поднялась и ушла.
Всю дорогу она думала про то, что вот ежели бы фронтовик Алексей был ее сыном, он не пил бы так шибко. Зачем ему было бы тогда пить, зачем обижать мать? Ведь пьют, когда не хватает ласки. И чем более не хватает, тем более пьют. А когда хватает ласки, пить — грех. Хотя... Федору вон никакая ласка отродясь не нужна была. Всю жизнь бирюком прожил. На что только семью заводил?
Когда она спустилась в балку и стала подниматься по склону, а ноги не слушались и разъезжались, она так заторопилась, что едва не задохнулась. Ей все казалось, что возле дома стоит машина или, в крайнем случае, она сползает с пригорка прямо к воротам. Нет, уже должна стоять. Поди, заждались ее, серчают.
Машины не было.
Потускневшими глазами старуха долго глядела на одинокий вековой клен, торчащий на пригорке, заправила волосы под косынку, согнулась и поковыляла к огромному пустому дому.
Возле калитки пятилетняя Нинка, дочь соседки, которой Марфа вязала носки, залезла в лужу и утопила  в ней сапожок.
— Я грязная! — радостно сообщила она старухе.
Та заайкала, вывела девчонку из лужи и потащила к себе.
— Тебя ж мамка прибьет. Вот увидит, какая ты чумазая, и прибьет.
Она усадила девочку возле печки, дала ей конфет и стала мыть сапоги.
— Ай-я-яй, ты погляди, а? Ты же насквозь их промочила. И правый, и левый, а?
Нинка долго сверлила бабку глазенками и мотала ногами. Наконец, склонив голову набок, лукаво спросила:
— Баба Марфа, а, баба Марфа. А правда, ты ведьма?
— Вот те раз! — опешила старуха.
— Да. Ты все время одна, и у тебя дом ночами гудит. Почему он у тебя гудит?
— Да с чего ты взяла, что гудит?
— Сама слышала. Выгляну ночью в окошко, а дом твой такой черный-черный, чернее ночи. А окна так и вовсе черные, и так страшно-страшно. Нет ни огонька, ни собаки, ни коровы, ни уток, никого нет. И так — фу-у-у! фу-у-у!
— Это ветер, Ниночка, — погладила старуха девочку.
— Ветер?
— Ветер, ветер. А что пустой двор — так мне и с таким не справиться. Где уж мне скотину держать. Отдержалась. А скотины нет — я и ложусь рано, и встаю поздно, вот и нет огонька. Да и зачем мне свет? Читать не читаю, глаза болят, не видят ничего. Да и чего читать? О моей жизни ничего не пишут.
— А что ты одна живешь? Наша бабушка с нами живет.
— А это уж как кому на роду написано.
— А у меня на роду что написано?
— У тебя написано: жить тебе, Ниночка, в тепле да среди своих.
— А я за Ваську замуж пойду. И будет у нас трактор и пять детей. Вот сколько пальчиков. Это уже решено. Он мужик хозяйский — сам лисопед починил. Вот только школу закончим и сразу — замуж. Он за меня, а я за него. Друг за друга замуж поженимся.
— До этого еще далеко, — засмеялась старуха. И вдруг поняла, что этот смех у нее, видать, последний. На другой уже и сил не хватит. Слава Богу, светлый вышел этот последний ее смех.
Ушла Нинка. Как не была. Даже голоса ее не осталось.
Все, что было, — того уж нет; а все, что есть, — того не будет. И если было уже все, то не будет больше ничего. Все так просто.
Вечер настал. Мухи притихли. Растворились ворота ночи, и лег перед глазами черный необъятный луг. И колышется на нем черная летняя трава, и где-то там, за горизонтом, едет машина с сыном. И тихо так, тихо...
***
…И приснился Наташе сон, будто бы на закате солнца баба Марфа повязала белую косынку, перекрестилась, поклонилась образам, взяла за руки, как маленьких детей, ее и отца и повела куда-то в край деревни, а края этого и в помине нет. Долго шли они вдоль бесконечной белой стены, пока не оказались перед одинокой дверью. Возле нее бабушка перекрестила папу, поцеловала его в лоб, и тот исчез за бесшумной дверью. Дальше они шли высоким берегом реки, глухим бором, гулким подземельем, и когда вышли на мерцающий лунный свет, появился вдруг Рыцарь, и бабушка вложила руку Натальи в его руку и растаяла в темноте туннеля. Навсегда.

Глава 31.
Нет на свете ничего сильнее человеческой слабости.

Ревизия административно-хозяйственной службы института выявила много упущений в ее работе, в том числе наличие неучтенных материалов и оборудования, пылившегося на складах чуть ли не с войны. Все знают: неучтенка страшнее растраты.
Руководители институтов менялись, главбухи менялись, не менялся лишь заместитель директора Борис Семенович Перчик. Его звали «Зам по ахам», так как он постоянно всему удивлялся, высоко поднимая густые брови и с какой-то женской грацией ахая. Хотя, между нами, чем выше взлетали брови и чем чаще слышалось «Ах!», тем безразличнее был на самом деле ко всему на свете, кроме самого себя, Перчик. Если быть точным до конца, как того требует бухгалтерский учет, все эти неучтенные материалы и оборудование доставались Перчику (а значит, и институту) по случаю, когда случай сводил его с одной из белокуро-аппетитных дам в состоянии молочно-восковой спелости из различных контор, ведающих снабжением и сбытом. А еще Борис Семенович был льстец божией милостью, с какой-то даже восточной изощренностью. Он льстил всем, и хотя на роже у него было написано, что он прохиндей, все равно всем было приятно. Нет ничего легче, чем лесть, но нет и ничего дороже ее.
Сливинский с удовольствием слушал трепотню Перчика, хотя в общем-то удовольствия не было никакого. Ревизор Прозоров, прямой во всем, как жердь, главбух родственного (словечко-то!) предприятия, отнесся к промаху совсем не по-родственному, сочинив убедительный документ, который можно было использовать, как кому заблагорассудится. «Похоже, пошла охота на волков, пошла охота, — думал Сливинский. — Уже и на кафедре интересовались, и аспирантами в кои веки, и морально-психологическим климатом в коллективе института. Скоро начнут ворошить грязное белье, проверять ногти и воротнички... Воронье вылетело с соседней станции», —  решил он.
Комиссией, к немалому удивлению Перчика, было обнаружено: два турбореактивных двигателя РД-9Б для самолета «МиГ» (в смазке и с пломбами), запас кинопленки на десять лет (с гарантийным сроком хранения на один год), 2667 черенков от лопат и еще много всякого ценного и неценного оборудования и просто хлама. Особое впечатление на комиссию произвела партия конских седел в количестве 500 (Пятисот) шт., партия хомутов в количестве 272 (Двухсот семидесяти двух) шт. и партия шлей в количестве 79 (Семидесяти девяти) шт.
Перчик, удивляясь и ахая, ударился в пространные объяснения. Сливинский не прерывал его. Ему вдруг стало абсолютно все равно. Он себя почувствовал уже как бы освобожденным от должности директора института и смотрел на сегодняшнюю ситуацию как бы с высоты этого положения, когда всем вокруг все ясно, но при этом все так изощряют свой ум и язык, словно надеются, что придет ясность второго рода. Говорил же отец, что Бог не только наделял, но и отделял: свет от тьмы, землю от неба, и так далее; но когда сотворил человека — не позаботился, чтобы отделить в его душе свет от тьмы, добро от зла, чистоту от грязи. Оттого, наверное, иногда так хочется жить, а иногда — не хочется...
Перчик, видя, что Сливинский не слушает его, вполне резонно решил: значит, все ерунда, пронесло. Но это решение никак не повлияло на его привычку удивляться даже тому, что сегодня среда, а не вторник и не четверг. И брови его продолжали удивленно взлетать вверх. Словно большая птица летала по его лицу, широко взмахивая большими крыльями.
— Значит, Борис Семенович, так, — прервал полет крупной птицы Сливинский. — Конскую сбрую хоть на себе таскай, но чтобы через неделю на институтских площадях ее не было. Проверю. Двигатели оприходовать и передать на станцию Сидорову. А теперь о главном...
«Зам по ахам» посерьезнел. Птица парила над океаном.
— Кто мне песни пел про то, что помещений не хватает? Понял, да? В два часа буду у тебя с Хенкиным. И чтобы все кладовщики на месте были, чтобы никто не вздумал экстренно болеть или рожать. Знаю я тебя. Сам вскрою все комнаты.
Перчик, почтительно выслушав пожелания руководства, растаял. Птица, сложив крылья, камнем упала вниз. Через двенадцать минут во всех закромах началась муравьиная работа, и в два часа дня довольный Перчик доложил Сливинскому, что после титанических усилий удалось освободить один склад, две комнаты и клетушку под лестницей.
Сливинский улыбнулся:
— Клетушку оставь себе, — и сказал Хенкину: — Учись, Юрий Петрович, за два с половиной часа сто метров полезной площади. Распоряжайся по своему усмотрению. Сосыхе не забудь одну комнатенку.
***
Был теплый весенний день. Синеватый, пасмурный, свежий, но чувствовалось, что солнце вот-вот прорвется из серой дымки и сразу же затопит мир желтым теплым светом. «В воздухе конденсируется — нет, не тепло, а только ожидание тепла», — сформулировал Сливинский свои ощущения и обратил внимание на молодого человека, спешащего к остановке трамвая. Юноша напоминал кого-то (может, то был студент или один из многочисленных Фаининых знакомых — где он его видел?) и был похож на американца периода «потерянного поколения» между двумя мировыми войнами: длинное, свободного покроя, легкое серое пальто, серая шляпа с широкими полями, добротный серый костюм. Он весь как бы соткался из серого плотного воздуха. Юноша был бы смешон, если бы не природная элегантность, худощавое бледное лицо с серьезным выражением и лихорадочно блестящие глаза. Он легко подбежал к остановившемуся трамваю и вскочил на подножку. Сливинский поспешил следом. В трамвае он стал неназойливо разглядывать юношу, стоявшего рядом. Тот скользнул по Сливинскому рассеянным взглядом и отрешенно уставился в какую-то точку. Казалось, эта точка заменила ему весь мир — так сильно приковала она его внимание. Сливинский мучительно вспоминал, где же он встречал этого молодого человека? И не мог вспомнить. Что он знает его — сомнений не было, но кто он — вспомнить не мог. Сливинскому стало досадно вдвойне, так как зрительная память на лица у него была превосходная. Через несколько остановок молодой человек встрепенулся, оторвался от своей точки и выскочил из трамвая. Сливинский безотчетно последовал за ним, так же безотчетно посмотрев на то место, где была та самая точка — там было пыльное стекло и больше ничего.
Купив на углу тюльпаны, юноша свернул в сквер за почтой. Навстречу ему почти бегом приближалась девушка. Девушка улыбалась, она была мила и счастлива. Сливинского укололо в сердце. Ему вдруг показалось, что девушка спешила к нему, а не к этому юноше, но в последний момент передумала. Да, он знал эту девушку, он ее помнил, но не знал, кто она и как ее зовут. Девушка скользнула по нему взглядом, взяла молодого человека под руку, и они тихо пошли прочь, глядя под ноги и о чем-то беседуя.
Взгляд порой, как плоский камень по воде, скользит по человеческим лицам, прыгая от одного к другому, пока не утонет в чьих-то глазах. Взгляд Сливинского канул в глазах девушки, а ее взгляд отразился от его лица и утонул в очах ее спутника.
«Боже ж ты мой, ведь это Ирина! — с ужасом подумал Сливинский. — А этот юноша — я сам...»
Сливинский медленно брел весенним сквером, а вокруг него ожидание сгустилось настолько, что готово было лопнуть и затопить все светом и теплом. «И как я мог подумать, что я несчастен? — думал Сливинский. — Вот же я, счастливый, молодой, полный надежд, целеустремленный. И ведь это длилось не час, не день, не месяц, это длилось почти два года. Неужели память настолько неблагородна и неблагодарна, что целиком похерила всю эту весеннюю роскошь ожидания?»
Сливинский долго смотрел в одну точку своего окна в кабинете, совсем как тот полузабытый юноша, которого, наверное, и вспоминать-то некому.
«Да, моя популярность стала многим поперек горла, как кость. Разложим-ка пасьянс из моих человеческих и общественных слабостей, пока этого не сделали другие. А может, уже давно разложили да и в кучу смели? Направление у института очень перспективное, но требует больших затрат, больших проработок, больших капвложений, длительной экспериментальной проверки. Это слабость первая. Кадры у меня отличные. Действительно решают все, и решают сами. Кому же еще решать задачи, как не кадрам? Но... Персональные оклады, надбавки, жилье. Как еще переманишь и заманишь технарей, спецов и ученых? Это слабость вторая. Теперь эти ТРД и конская упряжь. Пустячок, конечно, но кому-то будет приятно. Это третья — не слабость, а добавочка. Что ж, вполне хватит, чтобы попереть за развал, злоупотребление, и прочее, прочее...
Не учел еще Сливинский двусмысленности своего семейного положения, о котором знали достаточно хорошо многие: жена где-то в Москве, сам позволяет себе всякие лирические отступления... Фигли-мигли, понимаешь!
Но и не это было главное. Не учел, к сожалению, Василий Николаевич своего особенного положения в институте. Во всем житейском покладистый, отзывчивый, демократичный, с неизбывным чувством юмора и оптимизма, он был кремень во всем, что касалось центральной идеи его научной деятельности. «За свою идею я один в ответе, поэтому каждый пусть занимается своим маленьким, но необходимым разделом, — опять вспомнил Василий Николаевич о разделе земли и неба и прочей чепухе, одолевающей в минуты безделья. — Обсуждать я ничего и ни с кем не собираюсь, все беру на себя. У нас нет времени на дискуссии, на всю эту размазню. В дискуссиях погиб мир. В согласованиях гибнут цивилизации». Примерно так красиво и глобально отсеивал он на всех конференциях и заседаниях Ученого совета предложения многих маститых, как они себя считали, ученых. Сливинского достало слово «маститые», и он как-то не совсем удачно пошутил на реплику сверху, что у него в институте действительно работают маститые ученые: «Да, действительно, у многих из них мастит послеродового периода, но у них трещины не на груди, а на заднице». Такие шутки не прощают.
В самом деле, идея сверхзвукового пассажирского самолета на каком-то «засекреченном» топливе была выношена им, и ему нужны были скорее ученые-повитухи, а не научный консилиум с демагогическим уклоном в мир собственных забот. Ему некогда было заниматься всей этой трепологией. Рабочий день начинался у него со стремительного обхода отделов, лабораторий, опытных цехов и участков. За ним размазывался на полсотни метров шлейф не поспевающих замов, помов, начотделов, начлабов, всех прочих, кому на сегодня грозило внушение. Сливинский мог мгновенно разобраться в ситуации, поскольку сам их создавал, тут же принять решение, тут же взвалить на себя, как мешок, любую ответственность. О нем появилась пара заметок в уважаемой периферией центральной печати, его портрет с интервью попал в уважаемый даже центром журнал «Америка». Весь этот шлейф ученых находился в несколько напряженном состоянии: в нем и впрямь были очень известные ученые, люди со связями, порой даже родственными; с амбициями, способными украсить Цезаря; привыкшие делать сами выводы, а не только давать предложения. И вот к этим-то людям отношение было, мягко говоря, порой очень странное, точно это не доктор наук, а студент-второкурсник подает какое-то наивное предложение в рамках НИРСа (научно-исследовательской работы студентов). Не вина их, а беда, что количество ученых во много раз превышало количество институтов, в которых каждый из них мог властвовать безраздельно, не хуже Сливинского. Они полагали, что главное в работе — это власть. Видно, поэтому и размазывались в шлейфе.
Эта слабость и была самой сильной.
На последней научной конференции обозленный Сливинский (это было заметно по отточенным фразам, которые он бросал в зал, как выпады рапиры; а еще лучше — как перчатки; а еще точнее — как пощечины) не позволил товарищу из Москвы погладить себя ни по шерстке, ни против шерстки. У посланца просто-напросто не хватило самого обычного интеллекта, что было в тот момент как-то особенно заметно и с мест, и с трибуны. Словом, Сливинский не стал ломать комедию, а пошел ва-банк и заявил, что ему не вполне ясна ответственная роль некоторых безответственных товарищей-господ: вместо того, чтобы помогать в том, о чем их годами просят, они суют свой нос туда, где им дела никакого нет и в чем они ни бельмеса не смыслят. «Ну как может товарищ из комитета, где все идет черепашьим ходом, разобраться в сверхзвуковых скоростях!» В президиуме переглянулись. В зале прошел шумок. У многих потеплел и поумнел взгляд, которым они стали разглядывать своих коллег, — вдруг кто-то из них уже на пути вверх? Так опадают листья перед зимой.
А в перерыве Сливинский нечаянно уронил москвича в небольшой бассейн посреди холла Дома ученых, рядом с рестораном, откуда уже доносились звуки подготавливаемого ужина на сорок пять персон. Гость неуклюже барахтался под склонившимися к воде узкими пальмовыми листьями, и никто ему целую минуту не подавал руки. Нет, подал руку подскочивший заместитель Сливинского — Буров. Официанты с любопытством выглядывали из ресторана. Давненько не купались тут у них под пальмами. Кто-то пошутил: «Жаль, крокодила нет».
***
Через месяц Сливинскому предложили передать институт Бурову, а самому взять на выбор кафедру в авиационном институте или отдел в подмосковном городке. Сливинский съездил в Москву, но безрезультатно, помимо науки и техники от него, оказывается, пострадала и идеология сверхзвуковых скоростей. Как тогда, после войны, Сливинский взял от науки полный расчет и укатил, по слухам, куда-то на север. Говорили, шоферил на дальних рейсах. Близорукие часто оказываются дальнобойщиками. Шофер он был отменный, словом, работяга, на которых земля российская держится из последних сил.
Фаине дали однокомнатную на Стрельбищенском жилмассиве, а в коттедж въехал Буров с румынской мебелью и мускулистым, черным, как негр, лоснящимся догом. От отца пришла на Новый год открытка (до этого он звонил несколько раз, когда бывал в более-менее обжитых местах). «Здесь север, — писал он. — Почти по Джеку Лондону, только с азиатским клопами. Пьют. Играют в карты. Работают столько, сколько позволяет мороз. Дружны, но умрешь — отправят самолетом и тут же забудут. Тут иначе нельзя. Обрел друга, бывшего таксиста из Темрюка. Занесло же! Учит меня жить. Оказывается, это самая абстрактная и в принципе не постижимая наука. Лобзаю. Батюшка.
P.S. Нужен твой совет. Приехала Раиса. Бросила море (!). Бросила квартиру и прописку (!!). Бросила мужа (!!!). Спасибо.
P.Р.S. С Новым годом!»
Через полтора года от Бурова разбежались все бывшие аспиранты Сливинского, кроме Гвазавы. Первым ушел Каргин. Вроде бы тоже, как и его шеф, подался на север. Разбежались стеклодувы, кудесники по металлу и дереву, экспериментаторы и теоретики, которые могли творчески работать только с допингом в лице Сливинского, даже поварихам стало скучно и они перешли в другие столовки. Ученый совет стал выяснять, сколько ангелов сидит на конце иглы. Когда магнит слаб и невидимое магнитное поле исчезает, когда происходит вульгарная материализация идеи, никакие планы, никакие совещания, никакие посулы, премии и коллективные договора не удержат того, что имеет хоть какой-то маломальский физический материальный вес. Про духовное не говорим.
***
Институту сменили направление. Подкинули денег. Обосновали штаты. Бурова предупредили, но оставили. Он был удобен. И шею подставит, и руку подаст. Пять-семь лет можно было делать то, что делалось бы и без всякой великой идеи, целую пятилетку можно было коптить небо.
Мурлову у Бурова ловить было нечего, да и просто муторно было ходить в институт, как на службу, где в кабинетах и на лестницах витал еще дух Сливинского и нет-нет да появлялся легкий призрак Фаины. Да и вообще как-то удивительно быстро сварливо-добродушная атмосфера сменилась на лениво-равнодушную обстановку. Перчик остался и еще больше стал удивляться всему, поскольку стал ко всему совершенно равнодушен.
Неожиданно для себя Мурлов, как лейтенант запаса, изъявил желание идти на два года в армию, за что, естественно, ухватились в военкомате. Когда на медкомиссии в холодном длинном кабинете у раздетого Мурлова спросили: «На что жалуетесь?» — и он ответил: «На холод», — его хлопнули по плечу и бодро сказали: «Годен!»
Последний раз зайдя в столовку, над которой когда-то так красиво и мощно фиолетовое небо разверзлось громадной лиловой молнией, осветившей Мурлову всю его жизнь, он, сидя за столом с двумя сотрудниками Сосыхи, услышал, что бывший директор уехал то ли в Австралию, то ли в село агрономом, на что последовал комментарий ученого недоумка: «Диоклетиан!»

Глава 32.
Воскресный семейный обед с отвертками и борщом.

За три года у Мурловых родилось два ребенка. Дочурку назвали Машей, а сынишку Колей. Манюся, сколько помнили ее, все играла в куколки, рисовала и любила слушать, а потом и сама читать сказки. Рот у нее был постоянно раскрыт до ушей. Колянчик же, как встал с четверенек на ноги, так стал сущим бесенком. Первые три года каждую минуту ждали, что или с ним приключится беда, или в беду ввергнется весь дом. Старший же, Димка, не по годам был рассудительный и цепкий, учителя прочили ему блестящее будущее, и у родителей лишний раз не болела голова.
Денег катастрофически не хватало, и если бы Мурлов регулярно не подрабатывал, где придется, когда придется и с кем придется, нельзя было бы свести концы с концами. Этот не облагаемый налогами приработок повышал уровень благосостояния их семьи довольно ощутимо, но, разумеется, не кардинально.
— В Америке я давно бы уже был миллионером и кровопийцей рабочего класса, — говорил Мурлов. — Там, наверное, никто так не работает.
— Не так, а столько, — поправляла Наташа.
Родители Наташи на старости лет необдуманно поменяли трехкомнатную квартиру в райцентре на двухкомнатную в соседнем от Мурловых доме, что было для среднего поколения, конечно же, очень удобно. Наташин брат Петр изредка привозил дочку, а еще чаще Анюта приезжала сама, Наталья же забрасывала к матери десант чуть ли не ежедневно. Димка хлопот особых не доставлял, он не вылезал из книг, а тихоня Манюся одна могла за день свести бабушку с ума одними только расспросами о героях народных сказок. О Колянчике вообще разговор особый. Он находился в том беспокойном, кстати, свойственном всем политикам, возрасте, когда мир познается через его разрушение. Колянчик познавал мир с орудиями труда в руках, и ручки его уже все, не сговариваясь, именовали ручонками. Когда он с зеркала трюмо (с тыльной его стороны) ножом стал соскребать черный слой, то сильно озадачился: с лицевой стороны почему-то изображение не соскребывалось, а с тыльной — начинало исчезать, причем как-то странно — не целиком, а кусочками или полосками. Зеркало, вернее изучение устройства зеркала и механизма его действия, внесло в его душу большое смятение и заставило наверняка если не задуматься, то подготовиться к более поздним мыслям о том, что видимая сторона вещей, оказывается, не самая важная сторона этих вещей и что она может вообще ничего не значить.
Подлинной же страстью Колянчика стали разнообразные отвертки. Как-то раз ему попала в руки отвертка, и уже через пять минут он орудовал ею, как заправский мастер. По воскресеньям вся семья собиралась вместе за обеденным столом. Приехали, проклиная дорогу, Петр с Ниной и Анютой, пришли Мурловы с тремя детьми. Стол, раздвинутый, со специальными подпорками, сделанными Петром, был уже накрыт на десять кувертов. В такие дни Колянчику отвертку в руки не давали, так как многочисленные его эксперименты с винтами давно превратили стол в паралитика с подламывающимися ногами.
К трем часам пришел дед. После двух сведенных к ничьей шахматных партий и, соответственно, пары бутылок пива, в которых он вышел победителем, дед был слегка возбужден и чуть больше голоден. Он надел свои новые светло-коричневые штаны, подаренные ему на день рождения, сел к столу, налил холодного пива, выдрал перышко из воблы, хлебнул, удовлетворенно крякнул и стал смаковать плавничок. Перед ним стояла глубокая тарелка с жирным золотисто-красным борщом, сахарной косточкой и ароматным куском мяса. Все расселись и ждали, когда, наконец, перестанет колготиться бабка, чтобы начать есть, и все завидовали деду, который уже успел хлебнуть пивка. Дети возили ложками по тарелкам, женщины ковыряли хлеб, мужчины мужественно сосали перышки.
Наконец бабушка, намаявшись на кухне, подошла к столу и буквально рухнула на табуретку рядом с дедом. Локтем она надавила на стол и стол тоже рухнул, и все вылилось на деда: и холодное светлое пиво, и горячий золотисто-красный борщ с сахарной косточкой — все на его новые светлые брюки. Дед взвыл и подскочил на табуретке. На пол посыпались ложки, тарелки, куски хлеба, салат из свежих огурцов и помидоров в сметане, полилась красно-желтая бурда. Дед залетел в ванную и стал поливать себя из душа, не снимая штанов и тапочек.
Что тут началось! Атаковала, как всегда, первая и с успехом, бабка. Она была прирожденным начштаба и полководцем в одном лице. Досталось всем: деду, который ни черта не хочет делать по дому, сыну, который дожил до лысины, а не может сделать добрые подпорки, внуку с его отвертками, Наталье, которая занята только собою... Правда, досталось и самой бабке, которая из штанов вылезает, чтобы угодить всем, и совершенно не следит за своим здоровьем.
— Надо и о себе думать, мама! — призвали ее к порядку остальные.
А Колянчик вопил:
— Дай отвертку, я закручу сам!
Мурлов не вытерпел общего напряжения и дал сыну подзатыльник. Колянчик мгновенно заткнулся.
— Слава богу, хоть этот успокоился, — сказала Наташа.
А когда все убрали, доели уцелевшие остатки салата и борща, пили пиво и смеялись до вечера. Смеяться было чему, так как каждый день нес в себе какие-то неожиданности.
Вчера, например, хоть это было и не совсем смешно, бабушку едва не хватил удар. По уверениям медиков, это случается чаще от радостных событий, нежели от грустных. Так оно оказалось и на этот раз, когда бабушка разобралась, что происходит. Но началось с того, что в этот день ей приснился дурной сон. Будто бы она приходит к Наталье, а в ее квартире распахнуты настежь двери и окна, ветер свищет, комнаты пусты, хоть шаром покати, и никого нет, ни души. А в то же время, прямо как в фильме ужасов, звуки разные непонятные слышатся, и будто бы вода где-то бежит, хотя воды в доме вроде как и нет совсем. Ремонт очередной... Такой вот нехороший сон приснился ей, и встала она совсем разбитая. Взглянув в зеркало, сказала деду:
— Опять давление подскочило.
— Ну, и не скачи, как коза, раз подскочило. Лежи, — порекомендовал дед, отчего у бабушки давление поднялось еще выше. Но она сдержала себя и не стала выговаривать деду (все равно без толку!), кто тогда, в этом случае (она любила этот оборот — «в этом случае»), приготовит еду, уберет в доме, отоварит талоны и сходит к внукам. Она верно полагала, что это будут праздные риторические вопросы. Русская классика. А посему, с грехом пополам переделав свои домашние дела, поплелась к Мурловым.
Войдя в подъезд, она насторожилась. Какие-то неясные звуки доносились сверху, словно она все еще была во сне. Бабушка схватилась за перила и на слабых ногах донесла себя до дверей мурловской квартиры. Так и есть! Распахнуты! Двери распахнуты, а из глубины несется невнятный шум какого-то большого скопления людей или еще чего-то, неведомого, но страшного. Отдышавшись, бабушка вошла.
На полу были следы крови. Свежей, поскольку даже отпечатки чьих-то ботинок еще не успели высохнуть и тянулись из зала на кухню и оттуда в зал. В зале шумели и спорили. Потом что-то глухо ударило, упало на пол, незнакомый женский голос вскрикнул:
— Да осторожнее! Кровью забрызгал меня!
И снова глухо ударило — раз, другой, третий. Незнакомый мужской голос произнес в сердцах:
— Не хочет, не нравится ему!
— Таз! Таз принеси! В ванной, — раздался вроде как Наташин голос.
Из зала в ванную проскочила в белом окровавленном халате незнакомая женщина.
«О, Господи, смертоубийство!» — решила бабушка и опустилась без сил на пол. У нее уже стали закатываться глаза, как у курицы в обмороке. И тут из зала вышла Наталья.
— Мама! Ты что тут делаешь, на полу?
— Умираю, доченька, — слабеющим голосом произнесла бабушка и привалилась к стене.
— Дима! Дима! — закричала Наташа.
Выскочил из зала Мурлов. Бабушка приоткрыла один глаз и увидела зятя в каком-то фантастическом облике: в трико, окровавленном клеенчатом фартуке и со следами крови на лице и шее. Бабушка лишилась последних сил.
Когда ее привели в чувство, сунув под нос склянку с нашатырем, она увидела пять-шесть незнакомых лиц, Наталью и Дмитрия. Все имели крайне затрапезный вид, и на всех была кровь, смешанная с озабоченностью.
— Фу, мама, как ты меня напугала! — сказала Наталья.
Бабушка хотела поспорить, но у нее не было сил даже вымолвить, что ее тут тоже вроде как не успокоили.
— Что здесь происходит? — прошептала она.
— Как что? — сказала Наталья. — Дима из деревни бычка привез. Вот, делим промеж собой. А это Димины коллеги.
Коллеги Мурлова поклонились его теще низким поклоном и вернулись в зал.

Глава 33.
Общие рассуждения о некоторых частностях жизни.

Темное зеркало, как чужая душа. В нем бледный квадрат. Это окно. Бледный квадрат, точно светлый лак, покрывает сверху квадрат темный. В темном квадрате светлый квадрат поменьше с черным квадратиком посередине, в центре которого светится точка, состоящая из темноты. В почти мистическом чередовании света и тьмы была завершенность неведомой геометрии, ни одна из теорем которой не нуждалась в доказательствах. Но когда Мурлов пригляделся, он понял, что это даже не окно в параллельный мир, а отражение в темном зеркале еще более темного дома по другую сторону улицы. Одно окно в том доме было освещено, и кто-то или что-то стояло в нем. «Еще один человек не спит, может быть, читает, — подумал Мурлов. — А мне и свет лень включить, и от чтения в глазах темно». Когда не ум растет вверх, а глупость распространяется вширь, не хочется читать даже Гельвеция. Вот глупость распространилась от Москвы до самых до окраин, отразилась от границ и пошла обратным ходом… Образовалась стоячая волна, но это скорее даже не процесс, а только видимость процесса, так как энергии в нем нет. В полудреме необъятная страна представилась Мурлову огромным вшивым тулупом, который вывернули наизнанку, и вши, которые раньше ползали в складках его и прорехах и которых раньше с отвращением и гадливостью давили, стали открыто и нагло плодиться и ползать на глазах всего народа. И не поймешь уже, где гниды, где народ. Закипая в замкнутом объеме собственного скудоумия и бессилия, с юношеской страстностью собирался люд на митинги, собрания и прочие бестолковые сборища и яростно обсуждал друг с другом проблемы выеденного яйца: почему, например, мы тратим на производство одного предмета в десять раз больше времени, чем японцы. И всем было невдомек, что оттого все это происходит, что на производство этого предмета мы тратим в десять раз больше слов и облепили этот предмет в десять раз больше гнид.
Собственно, что я трачу столько слов и говорю об известном, все это при желании можно найти у Ф. Листа — не Ференца, а скорее, Фридриха.
Мурлов вынырнул из дремы и опять увидел зеркало, выстроившее уходящую внутрь себя башню из тьмы и света. Мурлов подумал, что нет, наверное, другого предмета, который мог бы доставить столько разнообразных чувств человеку, как обыкновенное зеркало, и не таится ни в каком другом предмете столько тайн, как в  неохватном и ускользающем объеме отраженного мира. И вот в этом бесстрастном вместилище тайн появилась очередная тайна, она лупает глазами спросонья, она на 98%, по заверениям естественников, состоит из воды, и 95% ее мыслей, как уверяют психологи, заняты разгадкой самой себя. Что ж, тайна для того и бывает, чтоб ее разгадали, и в итоге вода породит воду, из которой произойдет очередной мир, а мир породит очередную тайну, которая отразится в зеркале и начнет в какой уже раз постигать себя. Собственно, основное уже давно постигнуто: да, реальный мир комичен, воображаемый трагичен. Это уже почти аксиома. Реальный мир комичен потому, что в нем постоянно задают себе и другим вопросы и получают на них ответы — разве это не смешно? Воображаемый же полон трагизма, поскольку в нем все предельно ясно, в нем не до вопросов, и вопросы в нем не задают, так как любой ответ в нем будет убийственным, как в случае со Сфинксом и Эдипом.
***
Далеко вдоль берега по изогнутой, как лук, невидимой траектории тянулись черными пятнами ахейские корабли. Собственно, были видны два, от силы три корабля, прочие терялись в темноте. Лук был изогнут в сторону Трои, черневшей в предрассветной мгле. А может быть, это только казалось, что в темноте лежит Троя. Ночная мгла еще не уступила место рассвету. Море чувствовалось за спиной, точно огромный затаившийся зверь. Агамемнон несколько раз беспокойно оглядывался назад и по сторонам, но кругом была кромешная мгла, и непривычно ровный свет факелов только подчеркивал отсутствие малейшего света за пределами лагеря. Корабли были похожи на чудища Тартара, они беззвучно выплывали из мрака, громадные и уродливые, и так же беззвучно погружались в него. Ни одной звезды на небе, ни дуновения свежего ветерка с моря. Мертвый покой. Песок так и не остыл за ночь. Грядущий день обещал быть жарким и душным. И кровопролитным, так угодно Зевсу!
На огромном одиссеевом корабле, находящемся посередине всех греческих кораблей, собрались цари на военный совет. Все ждали Агамемнона. Царь уже поднимался на корабль в полном боевом снаряжении: в латах, поножах, с мечом в ножнах, щитом на руке и двумя медными копьями. Со шлема безжизненно свисала конская грива. Обычно она развевалась, как грива живого коня, но сегодня и ветра не было, и Агамемнону от духоты было, видно, не до прыти. До этого стояли невыносимо жаркие дни. Сегодня будет, похоже, еще хуже. Голову сдавило будто обручем.
Агамемнон приветствовал вождей, указал обоими копьями на Трою и бросил:
— Сегодня она падет!
Потом сел, не глядя, отдал одно копье в чьи-то руки, на второе оперся и оглядел членов Совета.
Вожди в знак уважения и согласия склонили головы. Одиссей усмехнулся, но ничего не сказал и тоже склонил голову. Совет проходил молча. То есть буквально: не было произнесено ни слова. Даже Одиссей был понур. Все сидели, склонив голову перед неизбежным, и каждый думал о своем. И так всем было все ясно. Встающее из-за горизонта утро давило своим величием, и не поворачивался язык произносить никому не нужные слова. Перед рождением и перед смертью любое слово как-то неуместно. Боги знают, сколько сегодня родится отваги и скольких настигнет смерть. Боги знают, но тоже молчат.
Еще до рассвета перед рвом была выстроена пехота. Медные доспехи делали воинов неузнаваемыми, похожими на огромных жуков или муравьев. По флангам и позади пехоты скрипели рассохшиеся от жары колесницы. Изредка ржали кони. И хотя было совсем не холодно, некоторых воинов лихорадило, как от утренней свежести. Они ежились и вздрагивали. Впрочем, они стояли уже давно так, выстроившись по родам еще ночью, съев перед этим по большому куску мяса и выпив по чаше кислого вина. Уже два раза им подавали команду справить нужду в специально вырытых ямах.
В синеве темнели квадраты и прямоугольники пехоты, шеренги лучников и пятна запряженных тройками колесниц. Вот глаз стал различать отдельные детали доспехов и вооружения, жуки и муравьи стали приобретать человеческие черты и пропорции. Агамемнон подал знак к атаке.
Лучники, пританцовывая, разошлись в стороны друг от друга и медленно, также пританцовывая, двинулись к Трое. У каждого на боку висело по два колчана, полные стрел, а на случай рукопашного боя был короткий меч. Между ними было расстояние в три шага, выверенное годами бесконечных битв расстояние, при котором лучники наносят врагам урон больше, чем сами несут потерь.
Пехота ахейцев лениво передвигалась за авангардом лучников, позволив им опередить себя на два-три полета стрелы, а фланговые колесницы дали широкий крюк влево и вправо, оставив изрядное пространство между собой и пехотой с лучниками. Это был очевидный трюк с целью заманить разгорячившихся троянцев в ловушку.
Оставшаяся на кораблях часть войска заняла возвышенные места и, совмещая отдых со зрелищем, взирала на Скамандрийский луг, по которому передвигались войска.
А на холме в это время Гектор обходил выстроившиеся боевые порядки троянцев. Слева направо выстроились воины Энея, самого Гектора, трех братьев Актеноров, Агенора, Полита и юного Акамаса. Гектор махнул круглым щитом брату Александру, указывая на подходящих греческих лучников. Парис повел своих лучников двумя изломанными шеренгами вниз с холма.
— Не спешить! — приказал он.
Позади шеренг катили несколько повозок с запасными стрелами и луками. Те, кто катил эти повозки, были надежно укрыты огромными деревянными и плетеными щитами — о них беспокоились больше, чем о самих лучниках.
Гектор скомандовал своей пехоте оставаться на месте, пока лучники разбираются друг с другом. Греки пускали стрелы вразброд, а троянцы залпами: первая шеренга стреляла, вторая вынимала очередную стрелу. Потом чередовались. Грекам было лучше укрываться, зная, что все стрелы прилетают одновременно. Было только жутко от подлетающей темной смертельной стаи. Троянцы же вынуждены были ни на одно мгновение не терять осторожности. И разумеется, были убитые и раненые там и тут.
Все утро шел смертоносный дождь. Ахейцам уже два раза подвозили в крытых повозках стрелы, а на повозках увозили с поля боя убитых и раненых. Троянцы тоже отправили несколько повозок в город и просили еще стрел. Они никак не могли насытиться.
Пехота и колесницы ждали своего часа. Они бродили внутри себя, как вино, и хмель ударял в голову, и уже хотелось одного: ускорить время и самому ввязаться в кровавую сечу, и не задавать самому себе дурацкого вопроса, а что будет. (А, собственно, что будет? Будет то, что есть. В основание сегодняшнего дня заложили столько трупов, что основание это давным-давно прогнило, и сегодняшний день рухнул в день вчерашний и захлебнулся в крови.)
— Что они там делают? — спросил, потягиваясь, Арей. — Мне не пора?
— Без тебя разберутся, — сказала Афродита. — Спи лучше.
— Без меня-то без меня, — ответил, зевая, бог кровопусканий, он никак не мог нашарить ногами сандалии, — но эти цари, ей-богу, сущие дети! Нет, чтоб сидеть в тенечке, тянуть пивко — в Мемфисе пиво класс! — и отдавать распоряжения оболтусам адъютантам да князьям Андреям, лезут сами, очертя голову, в самое что ни на есть пекло. У них для этого смотри сколько дураков! И когда только они научатся воевать, а не играть в войну?
— А сам-то что лезешь в драку? — спросила богиня.
— Делать больше нечего: я и царь, и дурак — все в одном лице. Мне Зевс штатов не дал! Сам себе командую, сам себе повинуюсь. Я победитель и побежденный. Я смысл войны и ее бессмыслие. Ладно, тебе это сложно понять. Пошел я, ма шер. Хотя... Сосет что-то... Перекусить, что ли? А вбей-ка, Афродитушка, на эту сковородку пару яиц Приапа, — гоготнул Арей. — Или их лучше всмятку?
— Шнурок плохо завязал. «Всмятку»! Перевяжи, а то развяжется, споткнешься, мон шер, и носик зашибешь, — сказала Афродита и тут же сладко заснула после божественно проведенной ночи. И снился ей грандиозный сон, что все люди вдруг забыли о своих распрях, заключили всеобщий мир и занялись такими прекрасными вещами, как изысканная еда  и неторопливая любовь, а Арей устроился забойщиком скота на мясокомбинат и его раз в месяц отоваривают тушенкой и охотничьими сосисками в качестве награды за кровожадность. А на его божественных ногах вместо сандалий были большие стоптанные сапоги. И в том странном непонятном сне слышалось еще яростное шкворчание яичницы на громадной, как стадион, сковороде…
***
Мурлов долго смотрел на несколько измятых листочков, припоминая, когда он это написал и в связи с чем. Скомкал и с отвращением швырнул их в ведро, дно которого устилала очередная почетная грамота к празднику. «Народ переворачивает пласт земли вверх ногами и думает, что с сорняками покончено. Народ точно так же переворачивает страну и думает, что теперь будет все по-другому. Оно, как думает, так и идет», — это я написал тогда, когда на кухне всю ночь орали, а мне снился унитаз... Надо же! Все, мон шер, ты отписал свое!

Глава 34.
Ни слова про любовь.

Пролетели незаметно десять лет. Как быстрые тени десяти тихих черных птиц за окном. Их все можно было уложить, как в коробку, в один любой день посередине любой рабочей недели. Описанию этого дня не надо много красок, не надо красивых слов. Подъем в шесть. Туалет. Завтрак. Молчание. Транспорт. Чья-то грызня. Чей-то взгляд. Работа. Чай. Работа. Обед. Работа. Чай. Да, нет. Да, нет. А слышали? Говорят... Раньше было... Васина сняли. А Марина-то знаете с кем?.. Транспорт. Очередь. Ужин. Молчание. Уроки. Здоровье. Нотации. Обед на завтра. Задания на завтра. Все односложно. Практически одни существительные, а если разговоры — союзы и междометия. Причем, в основном, союзы между междометиями. Он и она — союз заключили. Та и тот — союз распался. Они — не в союзе и т.д. и т.п., вплоть до нерушимого Союза братских республик.
Непонятно, куда делась многокрасочность мира. В последнюю зиму Мурлов обратил внимание на исчезновение красок из его жизни. Жизнь как бы вылиняла. А может, просто настала собачья жизнь. И я смотрю на нее глазами собаки и вижу только черное и белое. Зато вижу больше носом и чую, где может быть плохо. Черно-белая графика Обри Бердслея не хуже фейерверка красок того же Моне. Где сейчас Федя Марлинский? Как он любил Бердсли! Если провести вокруг меня круг радиусом один метр, за этим кругом везде будет плохо, думал он. Мурлов не писал больше. Зачем? Но иногда сидел за письменным столом, глядел в окно и сочинял стихи. Иногда записывал, а чаще повторял про себя, словно учил их наизусть, чтобы вспомнить потом перед смертью. Если будет время. Он сидел за письменным столом и глядел в окно, на белые крыши домов, серенькое небо над ними, на черные окна белых и серых зданий, черные фигурки редких прохожих на белом снегу, неслышный серый промельк одиноко падающего с крыши голубя. Все свелось к двум-трем цветам, которые, однако, так гармонировали с настроем души, что любой другой цвет, например, оранжевый или красный, ударял бы по нервам.
Мурлов вымучивал письмо. Письмо не получалось, точно промозглость и холод сковали не только природу, но и мысли, и чувства, и руки. «Как это я раньше столько писал? Ради чего? Ради кого? Перо к бумаге — и мысли потекли... Ужасно, сколько в мире всего происходит напрасно, бездарно и безвозвратно! Сколько жизней, как отсыревших спичек, стерлось, не вспыхнув, не осветив на миг скудный серый кубик пространства, загубивший их.
В любой конкретной науке развитие можно как-то аргументировать: в физике, например, процессы идут в более вероятном направлении, в биологии — в менее вероятном, и только в моей конкретной жизни — в самом невероятном, черт знает каком направлении.
За десять лет Мурлов лишь несколько раз видел Фаину, и то случайно — в толпе, в магазине, и не одну. А в последние пять лет он ее, кажется, вообще ни разу не видел. И почти забыл ее. Раз только представил, что они снова вместе, и поспешил заняться каким-то делом.
Фаина же пребывала все десять лет в перманентном состоянии увлеченности, но ни одна из них не принесла ей радости, какую испытала она от общения с Филологом и... да-да, с Мурловым. Это поняла она давно. «С ними, только с ними я могла быть счастлива, также как и они — со мной».
«Модальные глаголы не заменяют друг друга, в отличие от людей, — говорил Филолог. — То, что надо, может и не быть, а что возможно — совсем не обязательно сбудется». Фаина прогоняла навязчивые мысли каким-то ленивым однообразным усилием воли, которое делают только в силу того, что его надо делать, зная наперед, что оно к успеху не приведет, — это было похоже на то, как прогоняют назойливых мух с куска сыра.
Фаина взяла неделю за свой счет и полетела в Москву, к тетке. Та уехала в отпуск и просила хотя бы немного пожить у нее (потом Фаину должна была сменить подруга тети Шуры), поухаживать за капризным котом Франсуа и безымянными капризными цветами. Кота никому нельзя было оставить, так как он тяжело переживал и разлуку с хозяйкой, и перемену местожительства: отказывался от пищи и демонстративно гадил посреди зала.
В самолете Фаина читала «Мадам Бовари» и до слез восхищалась — нет, не Эммой, восхищалась языком романа. Флобер ли так написал или Любимов так чудесно перевел (надо будет почитать в оригинале), но фраза: «Он брал с подоконника Эммины башмачки, покрытые грязью свиданий, под его руками грязь превращалась в пыль, и он смотрел, как она медленно поднимается в луче солнца», — изумительная фраза. Здесь и двойной смысл, и возвышение низменного, и философия по поводу тщеты бытия, превращения его в пыль... «Это во мне от Филолога, во веки веков», — вздохнула Фаина, но уже без боли, как много лет назад.
Фаина и Мурлов столкнулись нос к носу в дверях Елисеевского. Оба раздраженно глянули друг на друга — мгновенный испуг и тут же вспыхнувшая радость осветила их лица. Встречные людские потоки разнесли их в разные стороны, как две щепки. Опомнившись, они стали продираться друг к другу.
— Уйдем отсюда, — сказал Мурлов, держа Фаину за руку, точно боялся снова потерять ее. — Уйдем отсюда! Уйдем скорей!
И они пошли, сами не зная куда, и оба молчали, глядели друг на друга влажными глазами и нервически улыбались, ничего не видя и не слыша вокруг.
— Фаина, — сказал наконец Мурлов, — где мы?
Уютная комнатка. Кресло, в котором можно забыться после работы, укутавшись шалью, и погрузиться в мысли, мысли, мысли... Роза алеет в вазе. Ей уже несколько дней, ее коснулось дыхание смерти, и она прекрасна своей последней красотой — той, быть может, которую имел в виду Проспер Мериме. Потемневшие лепестки набухли по краям и свернулись, как кровь. Увядшие цветы притягивают руку, притягивают взор, притягивают сердце. Возле такой розы хорошо сидеть и беседовать, коленями прижавшись друг к другу, как китайцы. И теплые руки лежат в теплых руках, и взгляды доверчиво слились, и так спокойно на душе, так спокойно, как не было спокойно никогда.
Время бежит, часы тикают, но время сейчас не разносит их в разные стороны, а соединяет. И они, как заведенные часы, тикают, тикают — ведут нескончаемый разговор. Кто говорит, о чем говорит — не поймешь. Говорят сразу оба, об одном и том же, и говорят одни и те же слова.
— Два дня мне нравятся в году.
— Хорошая строчка для стихотворения.
— Два дня мне нравятся в году...
— Когда с тобой я разговор веду.
— Когда мне рай с тобой в аду... Два дня мне нравятся в году. Я помню их. Я буду помнить их все время. Зеленая лужайка. Трава. Сколько травы! А солнце! Слушай, его не было целый год. Его не было десять лет! Куст крыжовника. Помнишь? Как квочка. А вокруг него, как цыплята, желтые одуванчики. А прозрачные вишни! Какие вишни! Они как губы! В солнечном свете холодные мягкие губы.
— Я помню, помню эти дни! Я помню, как плыли одуванчики по траве. Я помню вишни. Да-да, они как губы. Их так хочется срывать с ветки своими губами.
— Ты пишешь стихи? — спросила Фаина.
— Нет. Читаю. Вчера наткнулся на одно. Написал японец. Тысячу лет назад. Это судьба. Я ночь не спал и думал, что я — тот японец, что я написал это, может, так оно и было, и ночь тянулась, как тысяча лет. Это судьба. Это судьба, что я встретил сегодня тебя...
— А говоришь, не пишешь...
— И что характерно: когда молчишь — тоже не пишешь. Теперь, когда я наконец тебя увидел, меня тревожит мысль, что в давние те времена тебя я вовсе не любил, — на последнем слове голос Мурлова дрогнул.
— Господи! Господи! — шептала Фаина и плакала, уткнувшись Мурлову в колени.
А Мурлов гладил ее волосы и повторял:
— Не плачь, милая, не плачь. Это судьба. Это судьба. Я в Москве так случайно, что иначе, как судьба, это не назовешь.
Оба они истосковались по радушной беседе, в которой самоутверждение не главное, не надо никому ничего доказывать, которая льется сама собой, как прозрачный ручей, как тот ручей в далеких годах, в далеких горах... Оба они истосковались по молчанию, которое не тяготит друг друга, которое бывает не от недостатка добрых чувств, а от их избытка, в которых тонешь, как в теплом южном вечере.
Они боялись произнести только одно слово, одно слово, которое было на языке, слово «любовь». «Совсем как в древности, — думал Мурлов. — То, что не имело имени, просто не существовало, а то, чему имя давалось, тут же могло быть уничтожено. И нам сейчас кажется, не произнеси мы слово «любовь» — вроде как и любви совсем нет. А произнеси — и, быть может, уничтожишь ее ненароком».
«Сколько во мне новых слов, — думала Фаина. — Их нет ни в одном толковом словаре, потому что все они бестолковые. И какие это все радостные слова!»
Фаине показалось, что в комнате прибавилось света. Хотя за окнами была колдовская синь. Она по-новому, радостно оглядела комнату, в которой жила третий день, выпрямилась в кресле, сладко-сладко потянулась, заметив некоторое удивление на лице Мурлова, и неожиданно резко сильным и счастливым движением обхватила его за шею и притянула к себе…
***
Стюардесса объявила, что самолет приступил к снижению, и попросила пристегнуть привязные ремни. «Оказывается, на полеты в рай тоже распространяются правила Аэрофлота», — подумал Мурлов. Его стала бить нервная дрожь. Он пробовал закрыть глаза и забыться — не получилось. Пробовал читать — без толку. Пробовал смотреть в иллюминатор — тревога не унималась. «Жизнь, сотканная из ожиданий, очень быстро изнашивается, и когда ее латают новыми цветными нитками, выглядит как-то чересчур по-нищенски», — подумал Мурлов. Земля сверху была как замшевый пиджак в разноцветных заплатках. Одно время он даже хотел купить себе такой, но не достал. И хорошо, что не достал. И снова мысли рассеялись, и тревога, тревога... Что-то спросил сосед. Мурлов ответил — сосед с удивлением посмотрел на него. «Двадцать минут... Осталось двадцать минут». Мурлов направил на себя струю воздуха. Не почувствовал ее и забыл тут же. Она сейчас стоит там. Вся золотая, в голубом платье. Непременно в голубом. Глаза ее зеленые сияют. Улыбка. Улыбка... Мурлов вцепился в подлокотники, так что вены вздулись на руках и задергалась левая нога. О, господи! Надо успокоиться. Я спокоен, спокоен...
Садился в самолет он в предвкушении приятного отдыха, приятной встречи с хорошенькой женщиной, которую он любил когда-то. И которую, похоже, никогда не переставал любить... Вот только эти типично русские тяжеловесность и совестливость не оставляли его, беспокоили и переполняли вечной тревогой. Чтобы долго и легко жить, надо после любого выбора не мучаться сомнениями, но у него никогда не получалось так, сомнения сопровождали его всю жизнь, и что бы он ни делал, он всегда долго анализировал свои поступки и, как правило, осуждал их. Он знал, что поступал неправильно, но что он мог с собой поделать? Ради краткого эфемерного счастья в настоящем мы для собственного будущего перечеркиваем все прошлое. Как же можно так жить? А получается, только так все и живем. Да при чем тут все? Я так живу! Неужели чувства настолько сильнее разума? Неужели разум настолько сильнее духа? Почему слабость всегда побеждает силу? Или природу силой не осилить?
Эта встреча в Москве перевернула все вверх дном. А до этого он был спокоен, как пастух. А над кем был я пастух? Над собственными мыслями?
Они провели в Москве вместе сорок восемь часов. Думали, что расстанутся, жизнь и дальше понесет каждого своим путем. Но уже прощаясь, он спросил:
— А не махнуть ли нам вместе на юг, как тогда?
И она серьезно посмотрела на него и сказала:
— Я достану путевки через Облпроф. Там Оксана работает. Помнишь? Чтобы заезд в один день — не гарантирую, но недели две проведем вместе. Звони. Если что — найдешь меня через Раису. Дома меня не ищи. Я тоже хочу устроить свою личную жизнь. В конце-то концов!
Мурлов ничего не сказал тогда. Только вдруг похолодел от сладкого ужаса, оттого что срывался в пропасть.
Фаина достала путевки, себе на несколько дней раньше, и первая улетела на юг. Раисе сообщила номер комнаты телеграммой.
Несколько дней Мурлов ходил как подавленный. Он разрывался между желанием увидеть Фаину и нежеланием вновь испытать это сумасшествие. История, известно, часто повторяется фарсом.
Осталось десять минут. Тянутся, как десять лет. Мурлов вспомнил ее, себя — десять лет назад (почему-то Москва не вспоминалась — большое видишь на расстоянии?), и не верил, что все повторится уже сегодня, через десять, восемь минут. Как хочется пить! Вот и побежали внизу какие-то домики, кубики, шарики, будочки, кустики, полосы, клетки. Сколько всего! Самолет вздрогнул, качнулся, взревел двигателями и, пробежав по полосе, замер. К нему прицепили тягач и долго, медленно тащили на стоянку.
На трапе Мурлова обдал неповторимый южный воздух, ослепило яркое солнце, прятавшееся столько лет, высветив сразу все закоулки памяти. И стало еще томительней и тревожней. «Вот так же Гектор выходил последний раз из Трои в Скейские ворота, — почему-то подумал он, щурясь на солнце. — Где она, где же она? Да что я, боюсь увидеть ее? Или не увидеть?..» Ее нигде не было.
Мурлов обшарил аэровокзал, привокзальную площадь, парк и прыгнул в такси. Где же она? Что случилось? Рейс точно по расписанию. В чем же дело? Таксист весело посмотрел на него и заломил тройную цену. Мурлов молча махнул рукой.
Бросив сумку у дежурной, Мурлов помчался на третий этаж корпуса. Вот ее комната. Постучал. Тихо. Еще постучал. Шорох изнутри. Голос глухо:
— Заходите.
С бьющимся сердцем зашел в номер. Навстречу ему встала невысокая заспанная женщина с журналом в руке.
— Фаина... Где? Можно Фаину?
Женщина с любопытством оглядела долговязого, взъерошенного, изможденного мужчину с шальными глазами и улыбнулась: «Фаину ему!»
— Моя соседка? Ее Фаиной зовут? Мы еще и не познакомились с ней. Она сегодня встречает кого-то. Вы к ней?
Мурлов молча кивнул головой, облизнув пересохшие губы.
— Располагайтесь. Она скоро должна приехать. Садитесь. Через сорок минут у нас обед.
Мурлов судорожно поблагодарил ее и, не простившись, выскочил из комнаты. А вдруг она на пляже? От этой мысли Мурлов даже сел на скамейку. Да нет, не может быть. Но чем черт не шутит? Он узнал, где пляж. Продрался напрямик, не разбирая дороги, к морю. Проскочил мимо дежурного старика.
Море горело золотым огнем. И было зеленое, как малахит. На пляже лежали белые, желтые, серые, розовые, красные, коричневые, черные женщины с такими же разноцветными, как флаги, детьми. Обрюзгшие мужчины величественно передвигали большие шахматные фигуры, верша их судьбы с высот своего мастерства. Мускулистые парни вяло играли в волейбол. На них нарочито безразлично смотрели две девицы, дурея от солнца и незанятости.
Сколько бездельников!
Фаины нигде не было. Ни под тентом, ни на суше, ни в воде. Мурлов посмотрел даже в небо — там летали чайки, а Фаины не было. «Да что я! Ее сразу было бы видно!»
Мурлов помчался к санаторию в гору, опять напрямик, через густые заросли кустов. Запыхавшись и вспотев, он выскочил на площадку перед входом в корпус. И тут увидел подлетевшую «Волгу» с шашечками, а за стеклом — золотую в голубом — Фаину. Она выскочила из машины и прыгнула ему на шею. С удивлением Мурлов увидел, что глаза у нее припухшие.
— Я думала, ты не приехал! — сказала она. — Ой, как я кляла тебя! Этот чертов рейс прилетел на полчаса раньше! А ты не мог обождать!..
Мурлов забормотал, что вылетел самолет по расписанию...
— Ах, что я только не передумала, что я только не передумала!
Они сидели на скамейке в глухом углу аллеи. По асфальту ползали солнечные пятна. Ветерок шевелил ее рыжие волосы. На руку Мурлову села божья коровка и никак не могла спрятать крылышки. Ты победила, капелька жизни, победила...
— Где твои вещи?
— Где? А! Там, в корпусе.
— А я сняла вон там, внизу, у самого моря, маленький домик. Маленький, как спичечная коробочка. До моря сто шагов. Рядом кафе-мороженое, на веранде второго этажа. Рядом автотрасса — в любой момент можно ехать, куда хочешь. Рядом ресторан. И мы сможем жить своей маленькой семьей целых двадцать дней.
Мурлов сказал:
— Какая ты прелесть. А я все думал, как мы будем?
— Дуб. Вы все, мужики, тупые. Разве сами до чего додумаетесь? Что бы вы без нас, баб, делали?.. Как я измучилась, Дима. Как я измучилась! Помнишь, ты в Москве прочитал мне: «Я многих любил, никого не жалея, я многих жалел, никого не любя. Так годы прошли — и о том лишь жалею, что годы прошли без тебя, без тебя...» Ведь это ты написал? Что молчишь?
Фаина смотрела на него огромными сияющими глазами, и столько в них было страдания, любви и восторга, что Мурлову стало стыдно своих, как ему казалось, мелких чувств, и он не смог сказать, что эти стихи написал не он и читал ей не он. Хотя эти стихи о ней и о нем.
— Без тебя... — проговорила Фаина. — Без тебя. А сейчас я хочу быть с тобой, с тобой, с тобой...
Они сидели на кроватях друг против друга. В миниатюрном домике размещались две койки, тумбочка и скрипучий бельевой шкаф. А в прихожей был самодельный душ с бочкой наверху, в которой вода за день становилась как кипяток. На тумбочке стояли кремовые розы. Они тонко пахли, и шипы были, как кошачьи коготки. Вишня, черешня, смородина, алыча блестели мокрым разноцветием на большом подносе. Рядом с шампанским стояли два хрустальных бокала. И голова кружилась от счастья.
Фаина за десять лет стала еще прелестней. Мурлов не мог отвести от нее взгляда. «Какие мы оба были дураки», — одновременно подумали Фаина и Мурлов.
— Я могу умереть сейчас — и мне не страшно. Страшно умереть, когда знаешь, что самое лучшее ты еще не испытал. Страшно умереть, когда с тобой умрет и лучшее, что есть в тебе, и что ты не смог, не успел отдать. Я сейчас вся твоя. В Москве я еще не была вся твоя. Там во мне было что-то нехорошее, корыстное, я думала еще устроить свою жизнь и беспокоилась, как бы ты мне не помешал. А сейчас я отдала тебе больше, чем, думала, есть во мне. Радуйся, дьявол!
Мурлов улыбался.
— Слушай, Мурлов, я себя впервые чувствую женщиной. Же-енщи-ино-ой! Нет, ты понимаешь, что это такое? Ни черта ты не понимаешь! Дуб. Ба-абой! Налей шампанского, дьявол!
И Фаина вспомнила, как чуть не выскочила замуж за того серебристого лиса, лидера из горкома. Ведь чуть-чуть оставалось Она тогда в шутку предложила ему попить травку «люби меня, а я тебя», которую пропагандировал один знакомый знахарь. Лидер совершенно серьезно отнесся к Фаининому предложению и принял целый курс фитотерапии, после которого стал противен Фаине. И она поняла сейчас, почему Раиса, имея такого роскошного мужа, красавца и умницу, доктора наук, билась головой о стол и чуть не порезала себе вены, когда ее бросил Колька, шофер директора института, мастер спорта по стрельбе. Она просто-напросто любила его, этого беспутного шоферюгу, бездомного кота, любила бескорыстно и чисто, как в сказках дуры-царевны любят своих шалапутных царевичей.
— Обними же меня, Дима... Но только, ради Бога, ради всего святого, ни слова про любовь! Рано, рано еще, Димочка. Рано, мой родимый...
Расписывать по дням три сладких недели греха — неблагородное да и неблагодарное занятие. Любой может предложить на эту тему такой сюжет, такой загнуть поворот, что Ремарк не придумает и Феллини не снимет.
Но сюжет сюжетом, поворот поворотом, а кто расскажет, что было в душе двух влюбленных и что они не успели и не смогли сказать друг другу, кто поведает, что нет ничего слаще горьких слез расставания и нет ничего горше неминуемости сладостной встречи, кто узнает, какой волшебник зажег свет в их глазах и осветил счастьем их лица, кто поклянется, что нет ничего чище и святее честного греха, и кто отважится утверждать, что грех этот ниже лицемерной добродетели?
Но почему, почему — я спрашиваю — люди живут рядом десятки лет и не чувствуют друг к другу и сотой доли того светлого пронзительного чувства, которое вспыхивает однажды и освещает всю жизнь, освещает пространство и время ее. Почему люди так скупы на ежедневное тепло и вдруг в мгновение, как вулкан, извергают весь жар души, губя и себя, и других, почему они чувствуют себя несчастными в счастье и становятся счастливыми, когда счастье покидает их навсегда?
Три недели сладкого греха — это бесконечность, которую не сведешь ни к слову, ни к знаку, ни к математическому символу. И нет ни правил, ни формулы, ни кудесника, который решился бы сделать это.
Три недели любви могут быть больше ста лет благополучной жизни, но они меньше двух кратких отрезков: встречи и расставания.
К встрече — по неведомым тропам бессчетное число лет и веков — вела влюбленных судьба, а расставание — на такой же срок их разлучило.
Три недели, как бутон кремовой розы с каплей росы на листочке — а может, то застыла упавшая женская слеза?
Остался один день. Завтра она улетает. Через два дня его самолет. Почему они не летят вместе? Ни она, ни он не знают. Но так получилось. Три недели промелькнули, как три минуты. И давит, давит грудь от неминуемости разлуки.
— Я уезжаю из Воложилина. Так надо, Димочка. Такой уж наш род Сливинских — перекати-поле. От Участи (так, кажется, у твоих греков?) не уйдешь.
«Откуда она знает про моих греков? Я ведь никогда не говорил ей про роман».
— Я уеду, уеду, Дима. У тебя семья. Нет-нет, ничего не говори. Я не приму твоих жертв. Нет, я могу погубить, но я не могу разрушить. Ты, если захочешь, будешь приезжать ко мне. Я скоро выйду замуж. Но это не помешает нам, конечно же, нет, ведь так?
Глаза ее блестели от слез. Мурлов держал ее руки в своих. Ладони вспотели. Обоих била дрожь.
— Я уеду с тобой!
— Молчи! — почти крикнула Фаина. — Будь мужчиной! У тебя семья. Это святое для Бога. Это у меня ничего, никого, никогда, кроме тебя. Я благодарна тебе. Будь добр и великодушен — ведь ты добр и великодушен? — позволь мне в моем выборе быть свободной. Я разлучаюсь с тобой от любви к тебе. Я, может быть, дура. Но лет через пятнадцать, когда у тебя подрастут дети, когда ты станешь безразличен своей жене, когда ты станешь дедом, мы с тобой купим на озере маленький, как этот, домик. У нас будет лодка, у нас будет яблоневый сад, несколько грядок с редиской и луком, у нас только никогда не будет телевизора и газет, мы оба будем на пенсии, ты будешь на заре уходить на рыбалку, а потом приходить к чаю. А я буду ждать тебя каждый раз, как из другого города или из другой жизни. У нас будет самовар на столе под раскидистой яблоней. А в чашке будут баранки с маком. А как пахнет вишневое варенье! Мы будем жить вдвоем, как один человек, тихо, мирно, любовно. Читать хорошие книги про девятнадцатый век, разговаривать, молчать, смотреть друг на друга и гулять вдоль реки, по лугу, гулять, гулять...
Фаина заплакала. Мурлов обнял ее. Сердце его разрывалось, но он не мог найти ни одного слова ей в утешение. Да и какие слова утешат там, где утешения нет! Мыслимо ли перекинуть мост через бескрайнюю пропасть?
— Ты только обещай мне одно, одно обещай: не уходи из моей жизни, не уходи молча. Не мучь меня молчанием. Пиши. Звони. Но только не на праздники, только не открытки. Увидишь кремовую розу — напиши. Услышишь ночной шорох машины, как сейчас, — позвони. Вспомнишь меня — пожелай мне здоровья. Приснюсь я тебе вся в слезах — дай телеграмму, что жив ты, существуешь, что напрасно лью слезы я.
Ночь они не сомкнули глаз. Стрелки часов бешено вращались, будто их крутили не пружины и колесики, а два сердца, закрученные до предела.
Вот перед нею пять человек, четыре, три. Ее растерянный недоуменный взгляд. Слезы в огромных глазах. И нечем Мурлову дышать. Она зашла в накопитель последней. Дверь закрылась. Пассажиров повели к самолету.
Мурлов поймал такси и вернулся в город. Народу было много, все бестолково толкались, раздражали и были непонятны, как слова чужого языка.
Все напоминало о ней. И рынок, и магазины, и кафе, и мост через реку, и скамейки в аллее, и воздух, и море, и солнце, и сам он, переполненный воспоминаниями и горечью (или все-таки сладостью?) разлуки. Нечем, нечем было дышать. Без Фаины не было воздуху. Не кислород нам нужен в воздухе, не кислород, а присутствие любимого человека. Мурлов заскочил на почту. Дал телеграмму на адрес Раисы: «Умоляю Раиса задержи дуру уговори ней моя жизнь Мурлов». Потом смотался в аэропорт, умолял во всех кассах сменить ему билет на завтра, но у него не было, не оставалось четвертного, чтобы решить эту проблему без надрыва.
— У вас же, гражданин, послезавтра самолет. Заверенной телеграммы нет?
— Что? — хрипло спросил Мурлов. — Какой телеграммы?
— Заверенной телеграммы о смерти близкого человека.
Мурлов медленно побрел, куда глаза глядят. И мысли его были сплошь заверенные телеграммы о собственной смерти.

Глава 35.
В которой все получилось по-дурацки.

Мурлов возбужденно ходил по квартире, возился с детьми, ему страшно было остаться с Наташей наедине. И он с досадой увидел по ее лицу, что она догадалась об этом. С юга он ей не писал, не звонил, не давал телеграмм. И вообще даже не сказал, куда поехал и на сколько. Конечно, это было жестоко с его стороны. Последний год между ними как кошка пробежала, но они жили сносно, без сцен и аффектов, доживали свой век. У основного населения вообще прописка в кошкином дому, оттого и собачатся постоянно. Он, собственно, так и сказал ей, когда улетал, мол, куда — не знаю пока, случится что — сообщат, а вернусь — когда вернусь. Она его встретила (это было заметно) через силу радостной улыбкой и в этой деланной радости были и тревога, и страдание, и раздражение. Может быть, и остатки любви. Все может быть.
— Почему не писал? Трудно было позвонить?
Мурлов отшутился, что спорт, вино и домино, ну и, понятно, женщины — не оставили ему ни одной свободной минуты. Но по ее лицу и по голосу было видно, что она что-то знает и выпытывает у него признание. Его сначала охватила ярость, словно она посягала на его свободу, но потом он резонно заключил, что подобную галиматью мог придумать только он сам, загнанный в угол собственной ложью, а вернее — непризнанием, непризнанием того факта, что он всю свою жизнь строил, строил дом, построил его, привел в него жену, наплодил в нем детей, наполнил его под самую завязку ложью, а вывеску повесил: «Правда». Чтобы все видели и чтобы было ему чем гордиться.
Он с содроганием ждал вечера, когда дети лягут спать и они с Наташей останутся одни, как на дуэли. Ведь они все-таки пока муж и жена, и дуэль эта самая обычная и распространенная и, как правило, без смертельных исходов — семейная.
И вдруг с удивлением, а потом с радостью, Мурлов понял, почувствовал, что он по-прежнему любит ее, что она так же близка и желанна ему, как была близка и желанна всегда, даже в этот последний год с облаками и туманами, с тех самых пор, как он познакомился с феей замерзших вод. И что-то новое, более глубокое, появилось в его душе, будто открылась новая, ранее не известная дверца, которая вела в уютную комнату, где все дышало покоем. Но стоило подумать ему о Фаине, как боль пронзила правое плечо, точно там Фаина поставила свою золотую заветную печать. «Только переменное бывает постоянным» — так, кажется, говорил когда-то один Фаинин приятель. Царствие ему небесное. Или — «только постоянное бывает переменным»? Да не все ли равно! Главное — бывает.
Остались одни. Наташа молча ходила по спальне. Присела на край кровати и заплакала, ничего не сказав ему, ни о чем не спросив. Она знала все. Ей рассказали с ненужными подробностями обо всем соседи, очевидцы похождений мужа. Они, оказывается, жили в том же райончике, где был домик, маленький, как спичечный коробок, и где, как спички, сгорели Фаина и Мурлов. И даже как-то поздоровались с Мурловым, но он не обратил на них внимания, поскольку они были из другой жизни. «Уж о-очень у него были счастливые глаза, чтобы обращать на нас внимание», — с удовольствием поделились они своими наблюдениями. Простейшие так естественно делятся... Мало того, соседка знала даже Фаину, так как работала в институте, где преподавала Фаина, в снабжении. «Это такая девка — оторви и брось. Трех мужиков заездила. А тоже мне — дочь академика! Да и того, говорят, на север сослали, грунт долбить».
Наташа ждала, когда Дима расскажет ей все сам. «Потом. Как-нибудь потом, — думал Мурлов. — Только не сейчас. Нет-нет, только не сейчас». Замечено, скорость признания зависит от степени угрызений совести, но никто еще не преодолел звуковой барьер.
Наташа плакала, отвернувшись к стене. Он осторожно взял ее за плечо. Она повернулась к нему, уткнулась ему в грудь, и он почувствовал, что все ее лицо мокро от слез. Он обнял ее, стал гладить и бормотать:
— Ничего, ничего. Все будет хорошо. Все начнем сначала.
Утром у них были покусанные губы.
— Что ты наделал, — грустно улыбнулась Наташа. — Смотри, какой синяк на шее оставил. Как маленький.
Она уже решила жить дальше, как ни в чем не бывало: скажет — хорошо, а не скажет — может, еще и лучше.
«Как же я пойду к Фаине? Что скажу Наташе? Димке? Что скажу себе? Кого я люблю? С кем я хочу быть? Кому я принесу счастье, а кому горе?»
Днем он позвонил на работу Раисе. Та сообщила ему, что Фаина подписала обходной и завтра в три часа дает отходную.
— Приходи. Там будет наш маленький бабс-клуб. Суббота не занята?
— В качестве кого приходить?
— В качестве себя, дурень, — бросила Раиса трубку.
«Как же мне вырваться завтра? — соображал Мурлов. Ему не хотелось рыть глубже яму лжи и он так ничего и не придумал. — Ладно, утро вечера мудренее. Завтра видно будет».
Наташа успокоилась совершенно. Ей сначала было страшно, что с ней повторится та же история, что и много лет назад с Толей: соберется молчком и поминай как звали. «Какие они оба одинаковые — и Толя, и Дима, — поразилась она. И вспомнила, что оба они явились к ней в образе двух поленьев. — Но из таких буратин не наделаешь. Инструмента для них нет».
Мурлов долго лежал без сна. Утром он признался во всем жене и сказал, что Фаина уезжает. Навсегда уезжает, в другой город, и он не может не пойти проводить ее. Навсегда. Наташа поцеловала его в щеку и сказала искренне:
— Спасибо, Дима. Хотя мне и очень больно. Конечно же, иди... Проводи ее. Но... Не потеряй себя.
Мурлов с удивлением глядел на жену. Ему всегда женщины казались в эмоциональном проявлении проще мужчин, односложнее, что ли, исключая, разумеется, некоторых актрис и Фаину. Но столько всего было в Наташиных глазах, голосе, осанке, руках, нижней губе — казалось, каждая клеточка ее тела, каждая нота ее души живет одновременно разными жизнями — и все в них: и счастье, и горе, и гордость, и даже радость, и страдание. Вот только плечи — чувствовалось, что на них лежит большой груз, тяжкий груз, которому нет имени в простом языке.
Мурлов с тяжелым сердцем пошел на проводы. Как на похороны, мелькнуло у него в голове. Было уже десять минут четвертого. У подъезда Мурлова встретила Раиса.
— Я пошла звонить тебе. Телефон у Файки не работает. Ты что, с ума сошел? Где тебя носит? На нее страшно смотреть.
Мурлов влетел по лестнице на четвертый этаж. Позвонил. Открыла Фаина. Подошла запыхавшаяся Раиса.
— Фу ты, черт! За тобой не угонишься. Прямо на крыльях любви! Проходи, чего встал.
Они не отреагировали на приглашение Раисы. Спустились вниз, зашли на школьный двор и сели на скамейку. Фаина потерянно глядела по сторонам.
— Дышать нечем, — сказала она. — Пойдем, я валидол возьму, что ли.
— У меня есть. На.
— Как дома?
— Что?
— Не притворяйся. Дома плохо?
— Да уж...
— Вот и все. Завтра Райкин муж отвезет меня в аэропорт и — тю-тю.
— Я с тобой.
— Не надо шутить, Димочка.
— Я не шучу.
Фаина ничего не сказала. И Мурлов с облегчением и болью понял, что теперь-то уж точно все и к старому возврата нет. «Какой же я подлец, — думал он. — Какая же я сволочь!» И тут же явственно услышал ее голос:
— Нет, Димочка. Просто поздно. Поздно, мой милый.
Мурлов пожал плечами:
— Я приду в аэропорт.
— Не опоздай.
— Зачем ты так?
— Как?
Фаина смотрела на него, и в ее зеленых глазах была вечно живая насмешка. Пропал. Пропал навсегда.
— Колдунья ты, Фаина. Ведьма.
Фаина расхохоталась:
— Сожги меня.
А вечером, когда все разошлись, она устроилась в кресле, как тогда в Москве, свалила на пол свои любимые девичьи книги, лишившие ее счастья, которые пока оставляла здесь вместе с вещами, и задумалась. Как в юности все было красиво. Какая роскошная теоретическая модель любви! Соломон утверждает, что блудница — это глубокая пропасть. Не уточняет только — для кого: для себя или для мужчин. Конечно же, для себя. Мужчины и так ползают по дну пропасти. Куда им глубже?
Всю ночь Фаина провела в полудреме, полуяви, получтении. Пила кофе, пила коньяк, пила разные таблетки, смотрела в окно. Вспоминала белую птицу из той светлой ночи, когда было страшно одиноко и охватывала сладостная жуть оттого, что вся жизнь впереди... Слушала далекие гудки, вносившие в душу дополнительную тревогу и успокоение одновременно.
Будто занавес в театре открылся. На зеленом холме под синим небом стоит серый монастырь с маленькими черными окнами наверху. Слышится красивый мужской хор. Из окна смотрит мужчина в черкеске и еще чем-то национальном. Внизу по тропинке идет девушка, хорошенькая, упругая, тело южное, гладкое, загорелое, в соломенной шляпке, сандалиях, длинной легкой юбке и с корзинкой на сгибе локтя. Идет свободно, раскованно, беззаботно, виляя всем телом. Мужчина в окне смотрит на нее сверху, провожает взглядом, свисает из окна всем туловищем. Вот она дошла до поворота, а там вроде горячий пляж и море, и она отбрасывает корзинку в одну сторону, шляпку в другую... Небрежно скинула юбку и взмахнула ею, как флагом... Мужчина, вытянувшись во всю длину, вывалился из окна. Девушка повернула радостное красивое лицо и помахала рукой...
Как легко было во сне! Фаина вышла на балкон. Солнце заливало перекресток, старые тополя, траву, асфальт. Фаина впервые уловила поразительное сходство шума листвы с легким морским прибоем, а блеск и игру света в кронах деревьев — с блеском и игрой света на морской поверхности. У Природы всего несколько звуков и несколько красок. И в шуме моря, и в шуме леса, и в шуме огня, и в шуме сползающего песка, и в шуме замирающего сердца, и в шуме ветра в чистом поле, и в шуме восьми рядов автомобилей на виадуке — один и тот же звук, который не заглушить ничем, как бы ни был он тих и далек, и звук этот разлагается на столько материальных составляющих, сколько их есть в Природе. Он, этот звук, и создает истинное многомерное пространство мира, которым распоряжается по своей прихоти время. Так говорил как-то Мурлов. Так же и свет молнии, озарения, любви, внезапной смерти — один, и нет у него цвета и протяженности во времени. Она сняла трубку. Телефон работал. Значит, так надо. Как у Грина. Она набрала номер.
— Да, — глухо раздалось, как с того света.
— Это я. Приезжай.
И Фаина тихо положила трубку. Через час Мурлов был у нее.
— Хочешь чаю? А кофе?
И она — дура! дура! дура! — вместо того, чтобы сказать ему: «Что же ты! Это же я, твоя судьба, твой день, твоя ночь, твоя жизнь», — вместо этого указала на зеленую листву в окне и с улыбкой спросила:
— Правда, похоже на море?
И небо было поразительной чистоты и голубизны, и странно было, что могли в этот миг плыть в голове облака сомнений и печали.
— Как похоже на море, Димочка, — шептала Фаина, но он ее не слышал, так как уже был вечер, и он ушел, ушел от нее навсегда.
Истинно сказано: мудрая жена устроит дом свой, а глупая разрушит его своими руками. И Фаине почудилось, что алгоритм судьбы, алгоритм счастья — существует, она слышала его, слышала в том нескончаемом болеро. Надо только с каждым разом все сильнее и сильнее бить в барабан судьбы, пока он не лопнет…
Ах, как красива теоретическая модель любви! Обстоятельства так возвышенны, а люди так мелки… Правы французы. Надо почитать Флобера. Флобера надо почитать. На французском. Пока есть время. И это все пыль, пыль, пыль...
***
По трассе желтый «Москвич» обгонял красный, а впереди медленно шла корова. Оба «Москвича» шли под девяносто. Красный вывернул налево, а желтый не успел даже притормозить, влетел на обочине в рыхлую землю и по диагонали ушел под откос. В окошки или в двери, непонятно куда, вылетели мужчина и женщина — оба были не пристегнуты ремнями. Вырвало бензобак, аккумулятор продрал капот и улетел метров за сорок. Женщина держалась за шею — ей повезло, похоже, не успела ничего даже сообразить. А у мужчины лицо было, как у покойника, синее, глаза стеклянные. Его о чем-то спрашивали, но он, не понимая, бегал, как придавленный муравей, пока его не усадили силой и не заставили плюнуть — крови не было. А красный «Москвич» так и не остановился, его задержали километрах в пятидесяти от места происшествия.
Фаина прислонилась к машине, ее тошнило и кружилась голова. На земле сидел Райкин муж.
— Как ты? — спросила она его. Он не расслышал, наверное. — Как по-дурацки все получилось, — снова сказала она. — Это судьба, Боря. Судьба. Раз я жива, что мне еще надо? Куда я еду? Зачем? Господи, какие глупости делаешь, когда забываешь, что под руку с тобой ходит смерть.
Фаина вдруг рассмеялась. Она вспомнила свой радостный сон, как девушка махала юбкой. Вспомнила, как однажды перепрыгивала через лужу, а в трусиках лопнула резинка. Это был единственный случай, когда на ней было отечественное белье. Поправлять их было бессмысленно, и они спускались все ниже и ниже. Тогда она, покачав бедрами, сбросила их с себя, переступила одной ногой, а другой отшвырнула в сторону, метко попав в майора милиции. Тот долго стоял зеленым столбом возле афиши…
— Не расстраивайся, Борис Матвеевич, у меня есть сбережения. Починим мы твою колымагу. Главное, живы оба. Знаешь, это надо обмыть. Никуда я не поеду. Как это покороче — на хрена?


Глава 36.
Мертвые листья.

Когда вокруг голо, черно и сыро, на душе сухо и светло не будет, даже в день получки. Особенно если тебе за пятьдесят. Как ни глянешь в окно — осень, будь она неладна! Не та, что ох да ах, да золотые листья, а та, что эх да ох, да сопли с поясницей... Скорее бы зима.
Пришел Шалфеев, ночной дежурный, и аптека тут же опустела сама собой.
Янский проверил, все ли в порядке, закрыты ли сейфы, побарабанил по столу пальцами, рассеянно скользнул взглядом по небритому лицу Шалфеева, подумал — опять с Зинаидой разругался, и сказал, указывая на растворы:
— Тут вот надо смешать. Девчата опять раньше смотались.
Он заспешил в булочную, срезал дорогу и свернул в глухой неосвещенный переулок. В неверном свете луны, просочившемся сквозь плотные тучи, с трудом разглядел, что до закрытия еще десять минут. Успею, успокоил он себя. Чавкали под ногами редкие листья, им тоненько подпевал правый ботинок. Ни одной машины, ни одного встречного, будто все вымерло. Снова пошел дождь. Он и не шел, а висел в воздухе, как в горах. «Если сейчас ударит мороз, — подумал Янский, — я застыну в воздухе, как жук в каменном угле». Вот последний поворот. Дальше асфальт круто уходил вниз к реке и вливал свои черные густые воды с серебристыми медузами луж в Вологжу. Казалось, что река за городом поднимается по небосводу вверх, как по внутренней поверхности новогоднего шара, вливает свои воды в безграничный океан, который катит и катит черные воды на черные утесы и скалы, шумит вверху, рвет и разбрасывает облака и тучи, и проливает воду на эту дорогу, на этот асфальт...
Из мокрой тьмы проступило желтоватое пятно булочной. Фонарь брезжил сквозь паутину дождя, и оттого на лице было неприятное ощущение липкости. Янский взял хлеб и поспешил домой. Сто метров — и переулок тихо влился в Беговую улицу. И тут же прошипел по лужам, как утюг, автобус и кто-то громко засмеялся за спиной. И ветер глухо шумел, и фонари горели тускло, безрадостно.
У Янского был один физический изъян. С войны двенадцать лет прошло, а как захромал он после операции на ноге, так и хромает по сей день. И ладно бы просто хромал, тысячи людей хромают, а тут только ногой ступишь на землю, а она вдруг — дерг! — коленкой вперед, точно кто ее бьет сзади ладонью, и весь корпус судорожно приседает, а потом пружинисто выпрямляется. Нехорошо как-то получается. Смешно. И ведь всем не объяснишь, что это после ранения под Будапештом.
Есть люди, которые с яростным наслаждением суют вам в лицо культю или, приблизив свое лицо к вашему, скалят зубы, которых не тридцать два и даже не десять, а всего три и те гнилые. Им, бедным, больше нечего представить тем, у кого целы руки и зубы. Увечьями калек провидение предостерегает тех, кому еще есть что терять. Янский же стыдился своего дефекта, будто в нем было что-то постыдное. И чем хуже было у Янского настроение, тем заметнее проявлялся этот изъян. Вот и сейчас, ни с того ни с сего, коленка — вперед! Корпус резко — вниз! вверх! Просто прелесть. Как только язык не прикусил… Сзади цокали каблучки. Так и есть — женщина в клетчатом пальто, идет и улыбается. Опять проклятая! Вперед! Вниз! Вверх! С такой ногой только этот, как его, кривошипно-шатунный механизм создавать. Янский ссутулился и юркнул на тропинку к своему дому. Он снимал на окраине поселка дом за символическую плату у одной бабки, которую по причине своего медицинского образования пользовал, причем успешно. Бабуля на старости лет перебралась к шустрому дедку, своему соседу, а дом и кота Василия предоставила Янским еще лет пять назад. До этого Янские ютились в коммуналке втроем в пятнадцатиметровой комнате. Кот был привередливый, любил есть свежую теплую печенку, в чем ему постоянно в семействе Янских отказывали. Когда бабка заглядывала проведать квартиросъемщиков, Василий терся около нее и жаловался на этих жмотов Янских. С точки зрения Василия, его новых хозяев надо было каждый день тыкать мордами в их постные щи и ненавистную окрошку.
За спиной раздались шаги. Янский оглянулся. Женщина в клетку шла следом. Борис Алексеевич почувствовал смутное беспокойство, которое перешло в беспричинный страх. Страхи рождают привидения. Ну что ты будешь делать! Вдруг Янского бросило в жар, он понял, что свернул на чужую тропинку. Резко развернулся и чуть не бегом поспешил выскочить из тупика, в который сам себя загнал. Задел рукой женщину. Та уронила сумку.
— Ой, простите, ради Бога! — Янский нагнулся за сумкой и увидел знакомые глаза, которые боялся узнать.
— Боря, — сказала женщина, поднимая сумку.
Это была Вера. Это были ее глаза, ее голос, ее улыбка, ее забавное покусывание нижней губы в минуту волнения... Все было ее. Одно не могло быть ее — она сама. Но почему не могло? Чаще всего происходит то, что не должно было произойти.
Разговорились. Подошли к Вериному жилью. Вера снимала полдома на соседней улице, и странно, что они ни разу не встретились. Жилье как жилье, самое обыкновенное, в котором уютно и телу, и душе.
— Это мой сын. Боренька. Ему скоро двенадцать («Через четыре с половиной месяца», — уточнил Боренька). А это, Боренька, мой старый друг Борис Алексеевич. Я тебе рассказывала: Борис Алексеевич в сорок четвертом году спас меня от тифа. Он был тогда начальником госпиталя.
— А твоя мама спасла меня в сорок пятом, десятого мая, под Будапештом. Война уже кончилась, а взрывы еще нет.
— Помнишь, что творилось в ту ночь? Пальба, ракеты, крики, костры, мотоциклетки ревут за окном, танки. Я думала, конец, побьют нас всех. Думала, фрицы откуда-то прорвались. Лежу на койке в полном обмундировании, на табуретке пистолет, в руке пистолет. Думаю, просто не сдамся... Боренька, чай есть?
— Да, мам, только что с печки снял.
— Вот и чудесно, согреемся.
— Посиди, мам. Я соберу, — сказал сын.
Посидели чудесно, но мало. Час пролетел, как мгновение, как эти последние, после войны, десять, нет, двенадцать лет. Если только что мелькнувшие мгновения ничто по сравнению с тем, что было до них, у этих мгновений мерка одна — ноль. Борис Алексеевич, глядя на сына, остро почувствовал, как в сущности неправильно он жил. А вот дочка ни разу не сказала ему: «Посиди, пап. Я соберу».
— Ты меня не слушаешь? — донесся голос Веры.
— Нет, нет, я так...
— Ладно, Борис Алексеевич, неудобно, дома тебя заждались. Боренька, накинь пальто.
Они проводили Янского до перекрестка. Вера на прощание сказала:
— Теперь знаешь, где мы живем. Заходи. Будем рады. Так ведь?
— Так, — подтвердил сын. Ее сын, его сын, их сын!
Задумавшись, Янский брел домой. Он кожей чувствовал дуновение времени. Оно летело мимо него, он слышал его шум, он вдыхал его запах. Настоящее — это вечный ветерок, что шевелит волосы на голове, вечный момент превращения будущего в прошлое, это мясорубка, перемалывающая будущее, кусок за куском, в фарш прошлого. И из этого фарша потом историки готовят несъедобные котлеты.
Ну а дома было, как всегда и у всех, и все не так. Янский лежал на кровати без сна и думал о Вере. Какие у нее теплые глаза. Они со временем не стали холодней. Она, наверное, уже спит. Бродит одна по темному, теплому царству сна. И темно там, в этом царстве, и светло. Надо тоже уснуть и попасть туда же. Почему бы им не встретиться в том царстве. Встретились же они на войне. На войне все были открыты для всех и скрывали друг от друга истинные чувства. А тут наоборот, скрыты от всех и открыты друг другу. Надо уснуть...
Янский был прав. Если встречаться с любимыми, то только во сне, где нет двух разных внутренних миров, нет совершенно чужого внешнего мира, а есть один, в котором счастье. Тем более, когда ночь пала на город и мысли где змеями, где светляками или соловьями расползлись, разлетелись по мраку, по ночному жуткому и прекрасному саду сна, беспрепятственно делая то, для чего создала их природа.
***
Пятнадцать лет назад Янский, разумеется, нравился женщинам. В госпитале было мало здоровых мужиков, собственно, всего двое, он да его шофер, а он к тому же был еще и начальник. И хотя у него была «Эмка», на которой можно было бы уединяться двум парам в места, отмеченные на штабных картах как рощица, излучина реки и прочее, Янский был страшно далек от этого, причем сам не знал, почему. Ему было как-то совестно заниматься любовью среди страданий и смерти, хотя страдания и смерть невольно толкали к этому. Наверное, так.
Когда Вера заболела тифом и попала к нему в госпиталь, он обратил на нее внимания ровно столько, сколько обращал на всякого нового раненого или больного, собственно никакого. Поступившими занимался медперсонал. К больным он начинал присматриваться на второй-третий день, если, конечно, больного не надо было тут же класть на стол. Но когда через неделю после ее госпитализации, при очередном обходе, он просмотрел результаты анализов и, устало присев на стульчик возле раскладушки с больной, молча глядел на нее и даже не думал о том, что нет ни лекарств, ни покоя, ни льда, ни еды, ни воды, ни должного ухода, чтобы спасти ее, он подумал о том, что только чудо может спасти больную. Остались спирт и чудо. Не дай Бог перфорация, тогда... Он поймал себя на том, что ему очень жалко эту несчастную. Янский посмотрел, как зовут ее. Вера Сергеевна Нелепо. Да, нелепо, как все нелепо, Вера Сергеевна. И вдруг она открыла глаза и непостижимо ясно для ее состояния посмотрела ему в глаза, и что-то толкнуло его, и он понял, что чудо обязан сделать он. Как это непросто, знают старые врачи, которые провели не одну сотню дней и ночей в землянках, палатках и поездах. Правда, они не любят этого мистического слова «чудо».
Она не умерла. А потом стала карабкаться, карабкаться из засасывающего ее небытия, буквально как муравей из песчаной ямы, выкарабкалась и у нее пошло на поправку. Янский за несколько недель привязался к больной и проводил с ней свободные минуты своего короткого отдыха, который приходился на любое время суток. Если Вера Сергеевна спала, он сидел возле нее на стульчике и дремал; если она бодрствовала и не имела сил поддерживать беседу, он рассказывал ей о себе, о своем детстве, о своих привычках и причудах, о своей жене, которую никогда не понимал и которая никогда не понимала его, о растерянных за годы войны друзьях-товарищах, об институте. Словом, он «прописался» в изоляторе. Его «слабости», естественно, все потрафляли, и когда он заходил в палату, ему тут же приносили в обжигающей кружке бурый кипяток и давали какую-нибудь газету или листовку, чтобы он провел с выздоравливающей политбеседу. Он обычно сворачивал прессу в трубочку и шутя, но сильно, как по надоедливой мухе, хлопал трубочкой по лбу подносчику.
Когда Вера Сергеевна была расположена к беседе, то есть имела физические и душевные силы для того, чтобы произнести хоть несколько слов, Борис Алексеевич начинал говорить совершенно абстрактные вещи, удивляясь самому себе, — не о войне, не о болезнях и ранах, не о поэзии и любви, наконец, а так, непонятно о чем. И в это время был на душе его мир, которого они жаждали все, и не было и в помине никакой войны со всеми ее страданиями и нелепицей. Когда Вера уже достаточно окрепла, он просто молча сидел и слушал, как она тихо рассказывает о себе, и ему в эти минуты впервые не хотелось говорить самому, говорить прежде всего о себе и своих воззрениях на жизнь, убеждая прежде всего самого себя, что у него именно эти воззрения, а не какие-нибудь другие. Янский наивно полагал, несмотря на весь свой жизненный опыт, что кого-то интересуют его воззрения. Слово-то какое! Хотя в сущности это все такая лажа! Оказывается, мягкий женский голос так хорошо успокаивает. Три года не было такого покоя на душе. Закроешь глаза, и будто вовсе нет войны и этого госпиталя и этих ужасных ран. «То-то у нас лучшие хирурги в мире», — подумал неожиданно он.
— Вы меня не слушаете, Борис Алексеевич?
— Нет, нет, я так...
— Я же вижу, что не слушаете, — говорила она без всякой обиды и продолжала свое.
Вера долго держалась с ним холоднее, чем он того, по его мнению, заслуживал, прямо как со всеми. «Война», — этим словом она объясняла «зажатость» и «серость», как она говорила, всех своих чувств и то, что душа ее стала, как высушенный куриный пупок.
В соседней палате лежали тяжело раненые, собственно, почти все палаты были такие. Там то и дело заносили новеньких, уносили стареньких, заносили живых, выносили умерших, на своих ногах редко кто передвигался. Среди вновь поступивших был обгоревший танкист. Он лежал на кровати весь обожженный. Не стонал. Слезы текли от боли сами собой. Танкист умудрился разворочать надолбы, смял несколько пушек и ворвался на немецкие склады ГСМ, где устроил такой кошмар, что немцы подумали, будто наши стали наступать всем фронтом. Каким-то чудом он выбрался из этого огненного кошмара живой и смог довести танк, почти ничего не видя, до расположения наших частей. Из экипажа он выжил один. Янский рассказал о нем Вере Сергеевне. Она заглянула ему в глаза:
— Он будет жить?
Янский ничего не ответил.
У Янского с утра выдался трудный день, к тому же он практически не спал две ночи, но все же улучил минутку и вечером заглянул к Вере Сергеевне. Сел на стульчик и, потирая глаза и щетину, признался:
— Вот сегодня я точно устал.
— Вы бы отдохнули, Борис Алексеевич. Идите поспите. У вас глаза красные.
— До-о-охтр... — услышал Янский.
Это было первое слово, произнесенное танкистом в госпитале. Янский наклонил к нему голову.
— Который... час?
«Последний, брат, последний твой час», — подумал Янский.
— Десять утра. Пять минут одиннадцатого.
Танкист заговорил. Через силу, тихо, с длительными перерывами. Для него каждое слово было протяженностью в год жизни. Янский терпеливо слушал.
— После… завтра. Когда. Солнце. Попадет. На мое. Лицо. Ровно. В десять. Часов. Я... Умру.
Документы танкиста сгорели. Не сгорел клочок бумаги. На нем было нацарапано карандашом: «Снарядов нет. Патроны на исходе. Вдали лес черный. Рядом черный снег. Одни лишь трупы в нашем бывшем взводе. Их души в рай идут. Я их прикрою всех. Еще мгновенье, может быть, другое мой палец скрюченный гашетку будет жать и в мясо ненавистное чужое свинец свистящий с силою вгонять. Еще мгновенье — о, как это много — я вспомню все и все похороню, и долг исполнив, в долгую дорогу, не торопясь, пойду и наших догоню».
Весь следующий день танкист не приходил в сознание. По его лицу ползли слезы.
А наутро, ровно в десять часов, когда солнце упало ему на лицо — за два дня солнце ускорило свой разбег ровно на пять минут, — танкист отмучился и лицо его приобрело ясное и спокойное выражение, которое не суждено было увидеть никому из его близких. Увы, рай ему не обещан, но, может, и в ад не попадет. Царствие ему небесное! Янский не сказал об этом, он не хотел, чтобы Вера Сергеевна омрачалась печальными известиями.
— Он умер, — сказала Вера Сергеевна, взглянув на Янского. — Упокой Господи его душу.
Вскоре у Веры Сергеевны нормализовалась температура. Через несколько недель бактериологические исследования и посевы на желчный бульон дали отрицательный результат, и ее освободили от изоляции. Дальше было уже легче: Вера Сергеевна поправилась настолько, что могла уже и себя обслужить и помогать другим. В госпитале хронически не хватало рабочих рук. Часть, в которой она служила, уже больше месяца была в Венгрии, и, ссылаясь на то, что больная должна еще какое-то время находиться под медицинским наблюдением, Янский оставил ее при госпитале.
А потом время пошло быстрее, победа была не за горами. Янский и Вера Сергеевна не сопротивлялись более чувству, овладевшему ими. Когда Янскому после ранения сделали операцию, она ухаживала за ним. Потом началась мирная жизнь. Послевоенная Москва была полна неясных слухов и ожиданий перемен к лучшему. Родился сын Боренька. Но родился уже после того, как жена Янского решительно заявила на Бориса Алексеевича свои права и Вера Сергеевна, конечно же, не стала драться с нею. Янский приносил в роддом передачи, писал трогательные и смешные записочки, в которых строил планы совместной жизни и прочил сыну славное будущее. В этих записочках он называл сына Борей, Боренькой, Бобом, Бобончиком. У Веры Сергеевны же были свои планы, о них она ему ничего не сказала, а как выписалась из роддома, в тот же день уехала в деревню к родителям. Янский забросал ее письмами, телеграммами и посылками, такими нужными тогда. Два раза приезжал к ней. Очень понравился старикам, они даже стали убеждать ее, чтобы она сошлась с ним, чем очень удивили ее. Но она собралась с силами и однажды решительно заявила Борису, что между ними все кончено, пусть он больше не пишет, не приезжает и вообще не дает о себе знать. «Так будет лучше для всех нас». Так и стало, но отнюдь не лучше для всех. До нее доходили слухи, что Янский живет не с семьей, а с какой-то женщиной. Но это уже Веру Сергеевну действительно перестало интересовать. Накатили обычные житейские заботы, представляющие замкнутый круг: как жить, чтобы выжить, а выжив, как жить дальше.
А тут вдруг, спустя столько лет, эта встреча, такая реальная, что жуть берет, и все вернулось на круги своя. И вот они уже встречаются. И снова между ними близость. Но близость не приносит такого удовлетворения, как прежде. Она даже вроде как отвлекает от того главного, что установилось между ними на войне, отвлекает от духовной близости, которая дается, увы, немногим в этой жизни.
Когда Боренька уехал в лагерь, Янский жил у Веры, и месяц был как сказка. Но однажды она перебирала свой военный сундучок и нашла в нем, помимо прочего, новый комплект солдатского белья. Вера Сергеевна ни разу его не надевала, так как размер был большой, на солидного мужчину.
— Возьми себе, пригодится, — сказала она Борису Алексеевичу, и тот, ни слова не сказав, взял и опустил почему-то глаза.
Однажды ей приснился сон. Ее комната, самая обычная комната с самой обычной обстановкой, только освещена сильнее обычного, точно не одно окно в ней, а два — еще и с южной стороны, и будто бы она только проснулась, а в дверях, виновато склонив голову, стоит Борис Алексеевич.
— Я тогда тебя не поблагодарил, — говорит он. — Спасибо, родная. Пригодилось. Все в пору.
Глянула Вера Сергеевна на свои руки — а в них стакан граненый с водкой.
— Это тебе, — говорит она и протягивает Борису.
Тот взял , выпил, но ничего не сказал и глаза так и не поднял.
«Ведь это он умер, — обмерла Вера Сергеевна, когда проснулась и увидела свою комнату наяву, в обычном ее освещении. — Бедный. Бедный мой. Ты приходил ко мне проститься. Из одного моего сна в другой».
Съездила она в Москву, побывала у него на могилке. Могилу пришлось искать самой, так как жена Янского на похоронах не была и детей проститься с отцом не пустила.
— С кем жил, тот пусть и хоронит. Тот пусть и прощается с ним, и прощает. Я его не прощаю. Бог простит — хорошо. А вам, собственно, какое дело до него? Насколько знаю, мы с вами в одинаковом положении.
А когда Вера Сергеевна вернулась домой, ее снова закружила жизнь, в которой заложили наглухо окно с южной стороны, и вот, надо же, приснился опять сон о Борисе, сон, от которого берет жуть, сон об аптеке, какой-то булочной, ненадеванном комплекте солдатского белья, об их несостоявшейся встрече, на незнакомой улице, в неведомый час, но в такой знакомой комнате, в которой она словно бы оставила всю свою жизнь.
Она часто стояла у своего единственного окна и выглядывала в нем Бореньку, то ли сына, то ли его отца, слились они для нее в один образ, который давал ей силы жить. И когда она видела сына, то вроде как видела и его отца. И еще вспоминала танкиста и его стихотворение, в котором души убитых идут в рай. Это навряд ли. Тела и души солдат не предназначены для рая. В рай могут попасть только их дети. Если они заслужат это.

Глава 37.
Святая вода.

В том, что вода — мировая стихия, разве не убеждает мировой потоп? Согласитесь, всемирный потоп — это убедительно. Да что там потоп! Представьте себе на минуту, что русла всех рек изменили направление — что тогда произойдет?
Да и, в конце-то концов, до начала творения Дух Божий носился разве не над водой?
Боб всегда благоговел перед водой, как бедуин в пустыне, как всякая рыба в реке, а тем более рыба по гороскопу. Благоговел, как всякий разумный человек, представляющий собой обычную ходячую бутыль, наполненную святой водой, в которой растворено три грамма разума. Ведь всем давно известно, что и моча, и кровь, и лимфа, и мозг, и всевозможные клетки — есть вода в воде, водою омываемая, и неизвестно только одно — откуда берутся железная решимость и упорство, стальные мускулы и характер. Хотя — что сталь, что железо перед мягкой стихией воды?
Когда Боб на третий день своего пребывания в Воложилине, как истинный отпускник, решил прогуляться по местам своей юности, по местам своей боевой славы, он прежде всего  направился к башне. На башне висели транспаранты и лозунги, призывающие граждан одновременно идти в разные стороны. Так раньше раздирали людей пополам конями или березами. Башня являла собой почти величественное зрелище, так как годы превратили ее в исторический памятник. Она стояла на берегу канала, как сторожевая башня древнего города — Астрахани или Трои, все равно какого. Ночами внутри ее и наверху мелькали огоньки, но кто ходил с ними — урки или привидения — вряд ли кто отважился бы проверить, кроме героев А.К. Толстого или А.В. Чаянова. Чтобы не обижались в Европе, добавлю Ч.Р. Мэтьюрина и Э.Т.А. Гофмана.
Боб разделся и прыгнул по мальчишеской привычке, без раздумий, в холодную воду. Поплавал, понырял, пофыркал, поплевался водой, выпуская изо рта длинные струйки и стараясь сбить ими пролетающих низко стрекоз. Лег на спину и, раскинув руки, зажмурил глаза. Вода приятно холодила тело, закрытые глаза чувствовали солнце. Какое блаженство! Вдруг он вспомнил ту далекую (будто она была и не здесь, а где-то на юге Африки) ночь, Глызю, Саню Ельшанского, свой почти реальный полет к звездам, черное бездонное зеркало, а в нем свою побитую морду. И он невольно вздохнул глубоко, и поперхнулся водой, и закашлялся. Все как в тот раз, двадцать пять лет назад.
Боб вылез на берег и улегся на травке, подставив солнышку свою белую, слегка оплывшую жирком, выпуклую грудь. Полежав минут двадцать, он встал и, с сожалением глядя на покидаемый им уголок благодатной тишины, в котором, оказывается, еще остались воспоминания молодости, стал одеваться. Нагнувшись, зашнуровал туфли. И когда уже пошел к остановке автобуса, осознал, что у него совершенно не болит поясница и позвоночник гибкий, как в те далекие невозвратные годы. Странно, утром еле сполз с постели и потом час никак не мог расходиться. Боб остановился, повертел корпусом во все стороны, сделал несколько наклонов, легко достал носки ног, довольно хорошо прогнулся назад. Боли нигде нет, клина нигде нет, в ногу не отдает, и кол, что был в позвоночнике уже столько лет, кто-то вынул. Гимнаст, да и только! В задумчивости, Боб прошел мимо остановки и стал спускаться вдоль канала к реке. Вода текла рядом и несла в себе какую-то тайну — Бобу показалось, что вода сегодня решила открыться ему, вон шепчет что-то, лепечет о чем-то... Давай соображай, Бобушка, в чем тут дело, что за тайна такая всего в десяти шагах справа от тебя. Он спустился к реке. Выдрал из штанины репьи, постоял, оглядел окрестности. Справа, вверх по течению, посредине Вологжи, желтел остров, где располагался городской пляж, по которому, как красные божьи коровки, ползали отдыхающие, а ниже по течению до горизонта были вода, небо и земля и не было видно людей. Катера и теплоходы, которыми в прежние годы здесь кишела река, стояли на приколе, в них размещались рестораны-поплавки и гостиницы для приезжих из области. И в этом тоже была своя тайна, но разгадывать ее почему-то не хотелось.
— Сегодня совсем не болит спина, — сказал он матери за обедом. — Прямо диву даюсь. Первый раз за последние пять лет. Этой весной так замучила, проклятая.
— Дома потому что ты, Боренька, дома. Потому и не болит, — нашла объяснение этому феномену Вера Сергеевна.
Сын не стал возражать. Аргументы родителей всегда весомее аргументов детей. Как минимум на одну жизнь.
— Ма, а что с водой на башне — ничего так и не сделали?
— Да кто с ней делать чего будет? Уж если раньше ничего не смогли, то сейчас и подавно. Хорошо, хоть объявления висят, что нельзя пить и купаться. А вода — течет себе. Ей некогда ждать, пока решат за нее что-нибудь. Это мы, люди, привыкли ждать чего-то, пока за нас дядя решит.
— Кто привык, а кто нет, — сказал Борис. — А вообще-то да, ты права, это только человек может ждать сколько угодно непонятно чего.
— Потому что он бессмертен, Боренька.
Боб с удивлением посмотрел на мать. Она любила говорить на возвышенно-трогательные темы, но только не о бессмертии. Мать боялась смерти. Она ее нагляделась в жизни и на войне.
— Помнишь?.. — спросил Боб и осекся.
— О чем? — насторожилась Вера Сергеевна.
— Да сам не знаю, о чем хотел спросить. Так просто.
Его вдруг осенила догадка, но он не хотел, прежде чем не уверится в ней наверняка, подвергать ее испытаниям на прочность методом коллективного обсуждения. Боб всегда решал все сам, один, или не решал ничего. Он не был создан для коллегиального органа. Вообще любая коллегия, совет, дума — нонсенс. Собирают в одном месте взрывчатку, шнур и взрыватель, подлаживают их друг к другу, состыковывают и ждут мирного разрешения вопроса. Впрочем, если исходить из того, что жизнь человеческая — всего лишь пересадка между двумя поездами и ожидание на вокзале, то ее можно продлить, разнеся вокзал, рельсы и подходящий поезд оглушительным взрывом.
Ближе к вечеру Боб еще раз побывал на башне. День был тихий и жаркий, но в канале никто не купался, даже пацаны. Не было видно и рыбаков. Только сейчас Боб заметил, что вдоль берега канала, от реки и почти до самой башни, стоят щиты с объявлениями, запрещающими купание, рыбную ловлю и употребление воды не только в сыром, но и в кипяченом виде. Удивительно послушный стал народ, решил Боб.
— А что, это сточная вода? — спросил он у лоточницы.
— Почему сточная? — машинально переспросила лоточница и с интересом переключилась от унылого созерцания двух попрошаек возле гастронома на видного из себя мужчину. — «Сникерса» не желаете?
— «Сникерса»? А «юнкерса» нет? «Юнкерса-83»?
— Еще не завозили, — сказала лоточница.
— Подождем «юнкерса». Так как насчет водички?
— Распродала всю, — с сожалением сказала лоточница. — Сегодня мухой ушла. Жарища-то какая!
— Да, жарковато. Я о той воде спрашиваю, что в канале течет.
— А-а, эта. Это сточная вода, в речку стекает.
— Да вот думаю, может, искупаться?
— Что вы, что вы! — испуганно замахала полными красивыми руками лоточница. — Зараза! Упаси вас Бог!
— Что, волдырями пойду? Или кожа слезет?
— Хуже. Может, «стиморол» возьмете?
— «Стиморол» — непременно. У него кривая кислотности во рту становится прямой и всегда превосходный результат. Мне, пожалуйста, упаковку. Угощайтесь и вы, — Боб протянул ей жвачку. Лоточница ослепительно улыбнулась и задержала свою руку в руке Боба.
— А что, «стиморол» заменяет купание? — спросил он.
Лоточница серьезно посмотрела на смешливого дяденьку и сказала:
— Я вам серьезно говорю, эта вода — исключительная зараза. Особенно и исключительно для мужчин.
— Для мужчин?
— Неужели не слыхали?
— Я приезжий.
— А, вон оно что. Тогда понятно. А то думаю, чего про воду спрашивает? Короче, она еще с прошлого века течет здесь.
— А вам сколько лет, девушка?
— Двадцать.
— Ах, какая прелесть! И что же, все мужчины погибают в страшных судорогах?
— Как вам сказать. Становятся чересчур озабоченными. Ну, этим, мужским, сами знаете каким, делом.
— И что же в этом такого уж дурного? — поправил Боб усы и подмигнул.
— Да то, что остановиться не могут, — вздохнула молодка, — и погибают от разрыва сердца.
— Н-да, — Боб озадаченно посмотрел на девушку. — Значит, купание отменяется.
— Хотите, раз вы приезжий, я покажу, где можно купаться. Сейчас в магазине скажу. Все. Пошли! Скажу вам по секрету... Можно, я под руку вас возьму? Скажу тебе по секрету... Меня Зина зовут. А тебя?.. У меня друг в школе был, тоже Борис. Да, помоложе тебя. Скажу тебе по секрету, тут поначалу ребята больше купались. От них и слух о необыкновенной силе этой воды пошел. Да и без всяких слухов видно было. А потом старички стали приходить, аденомы с простатами лечили. Лечить-то лечили, да в результате лечения становились такими половыми разбойниками, что по городу года четыре назад прокатилась волна насилия и все старики развелись со своими старухами. А еще через год-полтора стали помирать мужики от чрезмерного своего усердия, оставляя женщин одних, как после войны. Как жужжали по телику, сложилась критическая демографическая ситуация в регионе. Понаехало тут комиссий всяких, разбирались. Чего решили — не знаю, но все члены комиссий с ума точно сошли, а возле воды выставили кордон. Он тут простоял с полгода, наверное. Я имею в виду кордон. А потом все как-то само собой окончилось.
— Старики, наверное, все вымерли? — сказал Боб.
— А может. Но купаться перестали и даже поливать грядки перестали.
— Ну, а ты-то сама купалась хоть раз?
— Лет в десять в последний раз.
— Ничего такого не заметила?
— А чего такого? Нет, ничего не заметила. Разве что холодная очень вода и бодрость от нее дня два чувствуешь. Такое ощущение в эти два дня, что она в тебе разлита и освежает. Летом, понятно. Вон там хорошо в воду заходить, за теми камышами, и там никогда никого нет.
— Охолонемся, Зинуля?
— У меня купальника нет.
— Вот и чудесно, — подмигнул ей Боб. — Мой тоже сушится.
Они прошли берегом в глухую часть озера и скрылись с головой в камышах, совсем как в популярной песне, и что там было у них, у того камыша и спросите, а лучше песню послушайте. Известно только, что с того дня Боб с Зинаидой в обед и вечером зачастили в камыши и купались в озере без купальных костюмов. И что удивительно, ежедневная выручка от продажи товаров выросла у Зинаиды в десять раз. Может быть, оттого, что глаза у нее светились по-особому и была она удивительно хороша собой. Боб же чувствовал себя как двадцатилетний пацан, а о спине даже забыл. Раз только, когда помогал Зинаиде забросить мешок в машину, удивился сам себе, как это у него ловко вышло.
— Грузчиком, что ли, ишачил где? — спросила Зина.
— Приходилось, — чтобы не разочаровывать девушку, ответил Боб. — Слышь, Зин, ты не могла бы свести меня с кем-нибудь из местных авторитетов.
— А зачем тебе? — насторожилась Зина.
— Да мысль одна есть. На миллион.
— Смеешься! Кто ж с такими мыслями к ним суется?
— Ты не поняла. На миллион баксов.
— У тебя есть такие мысли? Слушай, Боря, мне страшно за тебя. Да и за себя. Уж лучше вовсе без мыслей жить, чем с такими.
— Не получается. Особенно, когда добро буквально под ногами лежит. Бери, не хочу.
— Чего, клад?
— Ты меня выведи на кого надо. А то мои знакомые в других сферах вращаются. Высокоинтеллектуальных. От земли высоко, от денег далеко, воздух — и тот разрежен. Денег — так, молекулы с атомами. Так что они мне не помогут. Даже при всем своем желании. Словом, спонсор нужен. Я тебе потом все разъясню. Если выгорит. А нет — и знать тебе не надо. Чтобы не страшно за себя было.
— Попробую, — задумалась девушка. — Через Кирилла Грехова. А, ты его все равно не знаешь. Завтра скажу.
На следующий день, в обед, когда Боб с Зиной вернулись с купания, они увидели возле киоска «БМВ». Встречающие не представились, а тот, что был за рулем, не снимая черных очков, коротко бросил:
— Садись.
— Его зовут Иван, — напомнила Бобу Зинаида.
Черные очки усмехнулись:
— Он сам представится.
— Кирилл, как договорились.
— Заметано, Зинуль, — очки приподнялись вверх, явив на мгновение неуловимые глаза.
Приехали в какой-то офис. Офис как офис. Солидно, но пустовато. Не было секретарши. И вообще, как потом отметил Боб, не было даже женского духа. В террариуме под отражателем нежились две змеи. У одной дергался в пасти язычок.
— Голубев. Иван Михайлович.
Боб от неожиданности вздрогнул, так неслышно подошел к нему сзади этот Голубев Иван Михайлович. Как змея. Боб встал. Оказывается, в стене была еще одна неприметная дверь.
— Нелепо. Борис Борисович, — прогудел он. И откашлялся. Как бы не подумал Голубок, что он нарочно голос свой загустил, для пущей важности.
— Это ваш предок пел императрице Екатерине народные песни?
— Мой. А откуда вы знаете?
— Из истории. Люблю всякие истории с музыкой. Выйди, — спокойно сказал он Кириллу, вздумавшему улыбнуться в неположенном месте. — Ну, и что же, Борис Борисыч, вас ко мне привело?
Голубев производил приятное впечатление и не исключено, что он на самом деле имел какое-то отношение к музыке да и вообще был не чужд музам.
Боб изложил свою идею: башню переоборудовать в завод безалкогольных напитков, воду из-под башни забрать в трубу, бутылировать и продавать. Сначала в Воложилине, а потом в регионе и даже за границей. По целебным свойствам эта вода даст фору «нарзану» и «боржоми», не говоря уж о десятках других минеральных водичек. Название подойдет «Нелепица».
— Чтобы остался след не на земле, так хоть в воде, — пошутил Боб.
Иван Михайлович на шутку не отреагировал, лишь ослабил светлый галстук на белоснежной своей рубашке.
Рекламная компания продумана до мелочей, убеждал потенциального спонсора Боб, включая церемонию «освящения» воды архиереем местной епархии. Целебные свойства воды проверены, и на себе, и на знакомых. Установлен ее состав — благо, некоторые школьные и институтские друзья все еще работают, как ни странно, химиками. Не на химии, а химиками. Главное же ее свойство заключается в том, что она «живая». На то имеются официальные заключения двух знаменитых экстрасенсов и одного энерготерапевта, воспитанного в стенах тибетского монастыря.
— Я тут, Иван Михайлович, составил ТЭО. Затраты, конечно, потянут на…
— Цифири потом. Вы, Борис Борисыч, еще куда-нибудь обращались со своим предложением? В Сбербанк? В холдинг «Русь»? В банк «Центр России»? «Центр России» поддерживает предпринимателей, разрабатывающих природные ресурсы региона. Глава —  Сидоров Иннокентий Порфирьевич. Могу составить протекцию. Я думаю, и власти местные поддержат. Главное — приобрести право на геологическое изучение данного участка месторождения, а затем и на добычу минеральной воды.
— Что ее добывать? Сама в руки льется.
— Тем более. Будет дороже стоить.
— Вот потому я и обратился сразу к вам, Иван Михайлович, — сказал Боб.
«Не прост», — подумал Голубев. Боб оглянулся по сторонам.
— Что-нибудь беспокоит, Борис Борисович?
— Жарко…
— Прошу меня великодушно простить, — Голубев нажал на кнопочку. — Кирилл, напитки! Мы, Борис Борисыч, как видите, женщин не держим. Цвета, запахи и слова. Отвлекают. Что будете?
— Виски, если не возражаете.
— Не возражаем. Борис Борисович, а от нас-то вы что ожидаете?
— Все!
— Хм. Это несколько расплывчато…
— Вы финансируете программу и получаете с нее весь навар.
— Позвольте, а в чем ваш тогда интерес, Борис Борисович? Не в этикетке же «Нелепица». Вы не монах, раз протеже Зиночки. Не из ФСБ. Но я вас не знаю. Это и занятно. Ну да ладно. Несите все, что у вас имеется. Эксперты изучат. Виски?
— Мне будет достаточно двадцати пяти процентов.
— Вот это другое дело. Но математикой, Борис Борисыч, займемся после урока химии. Посмотрим на результаты экспертизы.
Эксперты одобрили идею. Компаньоны встретились вторично. Иван Михайлович дал свое принципиальное согласие, предложил Бобу стать исполнительным директором завода безалкогольных напитков, ослабил галстук и налил Бобу виски и отдельно в стакан воду «Нелепицу». Себе он налил одну воду. Боб с некоторым удивлением и сожалением отметил это обстоятельство. Он, признаться, возлагал много надежд на неформальное обсуждение всех условий договора, как всегда, за бутылкой-другой крепкого напитка.
— Знаете, Борис Борисыч, почему гора с горой не сходится? Потому что землетрясение выйдет. А мы без этих ужасов сошлись, не так ли?
— Вы правы, Иван Михайлович. А почему бы нам не выпить за это?
— Выпьем, — Голубев приподнял свой стакан. — «Напитки, они освежают». За удачу! Сколько лет добро пропадало! Мне ваша идея поначалу показалась, извините, несколько нелепой.
— Слова Нелепы, не так уж праздны и нелепы, — неожиданно для самого себя сказал Боб.
— Да-да. Вы стихи сочиняете? Проза меньше подвержена амортизации. Ну, а теперь и займемся подсчетами, — предложил инвестор. — Кирилл, дай-ка выкладки. Вот она, поэзия! Башню мы оставим в покое. Пусть стоит себе, как стояла. Глядишь, еще и памятником станет. А заводик мы купим уже готовый, в Италии. Дальнейшее, как говорится, молчание, или дело техники. Необходимую сумму я ссужаю вам, Борис Борисович, без процентов. Потихоньку вернете ее. Оклад приличный. Машинешку дадим. С шофером, если пожелаете. Сами водите? А потом... А потом — увидим. Дожить надо.
— Я хотел посоветоваться с вами, — сказал Боб, достав из кошелька визитку. — Вот один предприниматель, немец, а может, еврей, предлагает новую технологию очистки...
— Не люблю немцев. И евреев не люблю, — перебил его Голубев. — Куда ни приду, они уже там. А только соберусь когти рвать, их там уже и след простыл.
— Так не только с евреями. Так и с хохлами, и с русскими. Да и с китайцами тоже.
— А я никого не люблю, кто заслоняет мне перспективы, — отрезал Иван Михайлович.
«Да, тебе бы проспектом быть», — подумал Боб.
— А я евреев уважаю, — ввернул он, — они мне всегда работу давали.
— Вот-вот.
А потом, как и планировал Иван Михайлович, купили в Италии заводик, развернули его на Воложилинской земле, получили всяческие разрешения у местных властей, прокачали и забутылировали богатство подземных кладовых, организовали и с успехом провели рекламную кампанию «живой» воды, поставили рядом с заводиком часовенку, освятили водичку, наладили сбыт и получили ощутимый доход. Нелепо, как предприниматель, проявил недюжинные способности: почти рассчитался с кредитом, не без гордости любовался этикеткой, на которой было красиво написано «Нелепица», и собирался уже обзавестись нормальным домом и семьей, для чего готов был сделать Зинуле официальное предложение.
Вера Сергеевна чуть-чуть опечалилась, но благословила сына, хотя на душе ее было неспокойно и она места себе не находила в последние дни. Дни и впрямь оказались последние. Последние, когда сын приходил домой, ужинал, ночевал, завтракал и она разговаривали с ним, шутила, отчитывала его, как маленького, и была счастлива, как тогда, в военном госпитале, когда смерть стояла у нее за спиной.
***
Дни оказались последние: Боренька однажды не пришел ночевать, и нигде не нашлось его следов — ни на земле, ни, тем более, в воде. И живая вода стала для него хуже мертвой. Дальнейшее — дважды прав оказался Иван Михайлович — молчание, и главное в любом деле — дожить надо.

Глава 38.
Первый тройственный союз.

За неделю до этих событий Мурлов встретил в бане Федю Марлинского, которого и забыл уже, когда видел в последний раз.
— А я думал, ты в Москве, — сказал он.
— Москва — не по мне. Мелковата будет, — пробасил Марлинский.
Федя был такой же напористый здоровяк, пышущий уверенностью в своей правоте, но в то же время это был совершенно другой человек. И без того резкие черты характера обострились еще острее, он совершенно разочаровался в женщинах, что вообще-то для его лет было странно, в нем появилась нервозность и глаза горели какими-то неоднородными вспышками. Пугали эти глаза. Федя достал бутылку «Кавказа» и луковицу из старой заляпанной сумки.
— Жаль, хлеба нет, — сказал он. — Ну да не впервой без хлеба. А я совсем переквалифицировался в «живописца», — он откусил пол-луковицы прямо в шелухе, вторую половину протянул Мурлову. — Помнишь, за месяц в общаге мешок лука уговорили. Эх, жареный с салом — вещь! Такого разве в столице поешь?! В училище преподаю, технику живой писи. Ничего получается. Совсем как живая. Ты-то как? Там же?
Мурлов вяло стал рассказывать о себе, но вдруг заметил, что Федя его не слушает, весь ушел в собственные мысли, которые Бог знает где рассеял в этой жизни.
— А ведь брат мой так и не нашелся! Пропал! — вскрикнул вдруг Федя и смахнул слезу с глаз. — Помнишь? Какой ум был!
В этот момент к ним на скамеечку плюхнулся гражданин приличного вида, их годков, с усами и наметившимся брюшком, привыкшим к сладкой еде и питью. В руках он держал бутылку водки и двухлитровую бутылку минеральной воды. Так держал, будто не знал, что с ними делать.
— Что-то меня, ребята, к вам тянет, — сказал он.
— Милости просим, раз тянет, — отозвался Федя, заметив дары. Он поставил пустую бутылку из-под портвейна под ноги. — Кавказ подо мною. Знал Пушкин, что воспевать.
Незнакомец протянул бутылку Феде, а Мурлову стал объяснять, что эта минеральная вода — его минеральная вода, то есть самым натуральным образом. Даже называется его именем, вот...
— Сцедил, что ли? — спросил Федя.
— Нравитесь вы мне, ребята, — сказал хозяин воды. — Незлобливые вы и не мелочные.
— Уж какие есть, — согласился Марлинский, отхлебнув добрый глоток «Столичной», и передал незнакомцу бутылку и остаток луковицы. — Шелуху вон там сними.
— Борис Борисыч, — привстав, представился незнакомец. — Боб — для вас.
Через двадцать минут Федя допытывался у Боба, в чем его кредо, а тот не понимал Федю и все говорил про свою воду. Но разговор был чрезвычайно интересен, в том числе и в его мировоззренческой части. У Феди глаза горели и он энергично жестикулировал, как какой-нибудь Лучано из Салерно, совсем несоразмерно своей комплекции. Комплекция уже явно досадовала на разошедшегося хозяина. Боб же, развалившись, как патриций, поглаживал свой живот и благодушно иронизировал над Федей. Это выходило у него гармонично. Марлинский, впрочем, в долгу не оставался. Но отстреливался все-таки как бы на бегу. Казалось, встретились два старых друга, и не Мурлов с Марлинским, а Боб с Федей. Мурлов за это время успел дважды попариться.
— Поклянемся, что навек будем вместе! — услышал Мурлов после парилки и не удивился. Иных людей, за минуту до этого абсолютно чужих, поистине водой не разольешь. Даже в бане.
— На чем будем клясться? У тебя есть что-нибудь эдакое? — спросил Федя Мурлова. — А то у меня вот, кроме сумки этой пустой, ни черта нет. А у тебя? — обратился он тут же к Бобу.
— У меня есть, — сказал Боб. — Момент.
Он принес визитную карточку, на которой рубашка была словно сшита из южного ночного неба — так она переливалась в зависимости от освещения, а на лицевой стороне были смешаны цифры, иероглифы, готические буквы с какой-то арабской вязью.
— Вот на ней, — сказал он.
Федя недоверчиво посмотрел на визитку.
— Ты уверен, что на ней можно клясться? Уж тогда лучше на моих отечественных трусах давай. В них святости, думаю, больше будет. А это, что это? Кабалистика какая-то.
— Какая кабалистика? — Боб даже сел. — Это визитка всемирно известного предпринимателя...
— Всемирно известного проходимца.
— Не надо. Он одних арыков провел черт-те сколько, а ты — проходимец! Всю Азию перерыл. Так что можешь на трусах своих клясться, а мне и визитка сойдет. Хочешь знать, он святой человек, человек воды. Знаешь, что он мне сказал? Для меня, он сказал, твоя (моя, значит), твоя святая вода, моя (его, то есть) святая вода, она как Глава о всемирном потопе из священного писания. Святой человек! Жаль, Голубев неправильно отнесся.
— Ну, и кто он? Из Штатов, небось, или душман, «дух» какой-нибудь?
— Гаучо. Из Аргентины.
Тут даже Мурлов удивился.
— Занесло же его, однако!
— Да, но язык русский лучше нас знает. Хотя и на гаучо не похож. Я, правда, ни одного гаучо живьем вот так вот не видел, даже не знаю, что это такое. Помню, фильм был, «Война гаучо», а о чем он?.. Такой маленький, рыженький. А может, и черненький? — задумался Боб. — Но крепыш. Не столкнешь. Как влитый на земле стоит, — Боб, словно картой, щелкнул визиткой об лавку. Карточка спружинила и отскочила в сторону.
— Ладно, давай клясться, — согласился Марлинский. — Где она, визитка твоя?
Визитка как испарилась. Члены тройственного союза осмотрели все кругом, но визитки нигде не было.
— Спер, что ли, кто? Да кому она нужна? — сказал Боб. — Ну, да черт с ней! Давай твои трусы, Теодоро.
— Вот я потому и с бабами завязал, — сказал Федя. — Только соберусь какой-нибудь поклясться в вечной любви, а она тут же непонятно куда исчезает. Так что у меня целибат.
— Это ты зря, — не одобрил его Боб. — Двум смертям не бывать, а одной не миновать — так уж лучше от бабы, чем от целибата.
По зрелом рассуждении все-таки поклялись на том месте лавки, где только что лежала эта чертова визитка, вечно быть вместе и никогда не разлучаться ни при каких обстоятельствах. Ни-ни!

Глава 39.
Если вам ничего не осталось в жизни, звоните по телефону 665-445.

Вера Сергеевна давно уже знала об этом. По тому, как внезапно появлялись незнакомые люди и внезапно исчезали знакомые. Собственно, она даже не удивилась, что машина времени не только создана, а уже и сдана в эксплуатацию. Иначе чем объяснить ежедневную рекламу: «Такси — в любое время и на любые расстояния». Если, конечно, радио не врет в очередной раз. Ну и на том спасибо, что хоть отвлекает от разных мыслей.
Ее в этом году, кажется, никто так ни разу и не спросил: а как твое самочувствие, старуха? Спросить некому. Значит, и пожалиться тоже некому. Был Боренька, царствие ему небесное, и нет Бореньки. И все потеряло всякий смысл, и стало все равно. Каждый день она поднималась еще затемно. Неспешно пила чай и, держась за бок, шла к метро. Стоило ей подумать о Бореньке, как бок, точно ей в наказание, начинал нестерпимо болеть. Но что значит нестерпимо, если стерпела смерть сына! Почему она шла в метро, она и сама не знала. Минут пять она дожидалась открытия станции, спускалась в гулкий, такой чужой зал и проходила к последнему сиденью возле глухой стены. Садилась там лицом к стене, доставала последнее письмо Бореньки, в котором он писал, что навсегда возвращается в Воложилин. Как она была счастлива тогда! Вздохнув и откинув голову, она начинала читать.
«Милая мамулька!» — видела она, дальше слезы застилали глаза и она по памяти проговаривала письмо вслух. А когда подходил или уходил поезд, она выкрикивала те строки письма, какие приходились на этот миг, швыряла их из последних сил в глухую безответную стену гранита. И слова эти были одни и те же: «Как я соскучился, мама, по тебе! Когда же мы будем вместе?» Слова эти смешивались с гулом ламп и людей, сквозняков и воспоминаний, смешивались в аморфный ком, утюжимый ревом подземки, и откладывались в прошлом плоскими серыми листами отчаяния. Придя в себя, она по привычке говорила: «Господи! Спаси и сохрани его! Спаси и сохрани!» — и шла домой. Вера Сергеевна не замечала, что уже несколько дней кряду за ее спиной сидит и прислушивается к ней, наклонив круглую голову, солидный господин в черном смешном котелке.
Сегодня, уже ближе к утру, прямо над спинкой кровати появилась жуткая рожа, скалится и тянет к ней руку, прямо к горлу. Она уж и вправо подвинется, и влево, а рука тянется, тянется, все ближе и ближе к горлу. А ей вроде как и просыпаться совсем не хочется, и от непрошеной руки хочет избавиться по-хорошему. Но когда поняла, что это не удастся сделать, не вытерпела, села на кровати и закричала во весь голос:
— Да сто чертов! Да сгинь ты, проклятая! — и перекрестила ее трижды.
И тут же очнулась. И впрямь, сидит она на кровати и кричит, срывая горло, в направлении входной двери, а рука еще в воздухе крест накладывает. И так зримо-зримо видит она, уже не во сне, что туда тень — ширк! — и исчезла, еще и занавеска колышется. Она вскочила, насколько бодро еще могла вскочить, и — к входной двери. Все закрыто! «Значит, — подумала, — знак первый оттуда».
А тут еще по два раза на дню, утром и вечером, по радио реклама «Бюро ритуальных услуг». И так бодро обещают весь комплекс услуг, что хочешь не хочешь, а захочешь. Так слушала она их месяца два, если не больше. Стала даже называть их для себя «Бюро добрых услуг» и до того привыкла к ним, что стоило закрутиться и прослушать это объявление, как не по себе становилось. Стали они Вере Сергеевне гарантом ее спокойствия. Хотя, кто хоронит мертвецов, тот сам мертвец. И тут-то она себя и поймала на мысли, что уже вступила на тот путь, который ведет к ним, в эту фирму, и каждый день делает им шаг навстречу. Вот и сон в руку.
И когда радиореклама подготовила ее по высшему разряду, раздался телефонный звонок и с того конца провода вежливо представились:
— Добрый день. Вас беспокоит «Бюро ритуальных услуг». Ваш заказ принят. У нас все готово. Начинать сегодня или завтра с утра?
Вера Сергеевна ничуть не растерялась, для нее это не было неожиданностью. Дело в том, что ей звонили все кому не лень. То требовали от нее какого-то Игорька, то отдел сбыта, то грозились покончить с собой... Один, должно быть, абсолютно глухой мужчина все добивался от нее на протяжении трех месяцев пуска второй очереди метро. Как-то пришел счет на двенадцать пенсий за разговор с Тель-Авивом и каким-то Уогга-Уогга.
Вот и на этот раз Вера Сергеевна не растерялась, а вежливо попросила подождать пять минут.
— Мы сейчас обсудим, и я вам перезвоню. Напомните мне, пожалуйста, ваш номер телефона.
— 665-445.
Через пять минут позвонила, ответил тот же голос.
— На завтра, — сказала, слабея, Вера Сергеевна. — Лучше с утра.
— К восьми?
— Лучше к девяти.
— Еще раз благодарим вас за ваш заказ. До завтра. Всего доброго.
Несколько минут она сидела, привыкая к своему новому состоянию. Может, кто пошутил? Да кто же будет так шутить? И, странно, самочувствие вдруг улучшилось: исчезла раздражительность, пропал постоянный свист в ушах, перестали трястись руки. Чудо, бок справа перестал болеть. Грызун, похоже, нажрался и на время уснул.
И снова звонок. Уточнить, что ли, хотят что-нибудь, подумала она. Оказалось, звонок не из «Бюро», а из таксопарка, который подает «Такси — в любое время и на любые расстояния».
— Вызывали?
— Нет, вы ошиблись, — даже улыбнулась она и совсем было положила трубку, да спохватилась. Ужасно хотелось перекинуться хоть с кем-то живым словом. — Вызывала, вызывала.
Назвала адрес, фамилию, номер телефона. Попросила заехать через пятнадцать минут.
Окинула взглядом комнату и собралась уже выходить, как раздался звонок. Что-то сегодня раззвонились... Уточнили заказ и сказали, что машина уже ждет под окнами.
— Под окном, у меня одно окно, — почему-то рассмеялась Вера Сергеевна.
— Тем лучше, — обрадовалась девушка в трубке.
Водитель был немолодой любезный человек с приятным лицом и тонкими руками.
— Вы трудились раньше в народном хозяйстве?
— Да, был преподавателем в СХИ. Грибков Н.А., — он указал на табличку с фотографией. — Не помните? С кафедры разведения. А я вас сразу узнал, Вера Сергеевна. Вы многим нравились. И не нравились, — улыбнулся он.
— Да, все в жизни имеет разные стороны, — улыбнулась она. Давно ей не было так приятно общаться с другими людьми. — И многие, кто знал меня с той стороны, где был институт, не узнают меня сейчас с этой стороны, где пенсия.
Когда Вера Сергеевна гляделась в зеркало, она видела себя неизменной Верочкой, какой была много лет назад, а из зеркала, между тем, на нее, на Верочку, глядела страшная старуха, которую даже она не признавала за самое себя.
Ее поначалу озадачил тот факт, что она уже старуха, и это открытие показалось ей внезапным. Но потом она подумала, что же в этом было внезапного? Как часто получается: смотрят люди — гибнет человек, медленно, но верно, и все думают, что и он это видит и все знает про себя. А этот человек в это время видит, оказывается, то же самое — только в них самих. А потом вместе и гибнут, не успев помочь или хотя бы предупредить друг друга. Ведь все давным-давно видели, как она неизбежно старится, и только она одна все это время смотрела, как старятся другие. А дальше-то уже и стареть было некуда. На рынке вон дед один дал просто так бесплатно три яблока. Бери, говорит, бабка, Христа ради. И она взяла. Взяла как должное.
— Куда едем, Вера Сергеевна? Не тревожьтесь, для участников войны у нас бесплатно.
— Тогда в Воронеж.
— В Воронеж так в Воронеж. Вы там жили?
— Да, училась. Перед войной.
Грибков сосредоточился на дороге. Машина выехала с пятачка, проехала перекопанную рощицу, спустилась на трассу и пристроилась к ряду других машин. Куда они ехали все? Она давно не ездила в автомобиле, наверное, уже лет десять. Какое-то время ее занимала езда, встречные машины и общее оживление на дороге, но подспудно не оставляло беспокойство, точно она забыла дома выключить утюг или запереть дверь. Дорога укачала ее и нагнала дрему. До Веры Сергеевны урывками доносилась тихая приятная музыка из приемника, мягкий голос Грибкова, шум и гудки встречных машин, скрежет тормозов на крутых поворотах…
***
Незаметно промелькнула ночь. Настал новый знойный день. Солнца не было видно и стояла страшная духота. Видимо, они ехали болотами, так как парило немилосердно, терпко пахло прелым листом, растительным и животным мускусом. Желтые песчаные барханы чередовались с голыми меловыми горами и круглыми антрацитовыми холмами. Между ними, за стеной черного, рыжего, красного бамбука, а может, еще каких-то экзотических деревьев, в непроходимых и перепутанных зарослях таилась топь и трясина бездонных болот. И вдруг в окне машины Вера Сергеевна увидела… Борю! Он был в военном обмундировании, в каске, десантных ботинках, с автоматом и саперной лопаткой в руке, брел по дороге из последних сил. Видно было, что его мучает смертельная жажда, но воды нигде не было. Вера Сергеевна попросила остановить машину и выскочила из нее. Боренька был уже далеко и полез на песчаный холм.
Она закричала, что было сил: «Бо-оря! Боренька-а!», но он ее не услышал. Да и она сама не услышала себя, точно кричала внутрь себя. Она побежала за ним, откуда только взялись силы, с трудом влезла на этот холм, но Боря уже скатился к зарослям и стал продираться к болоту. Вера Сергеевна сверху видела, что там одна трясина и воды нет. Стала кричать ему, но безуспешно. Он вылез из кустов, бросил автомат, лопатку, сбросил ботинки, а затем, взглянув на черную блестящую гору, содрал с себя и всю одежду. Полез наверх, скатился с гладкой горы, снова полез, как муравей, и снова скатился, и вновь стал продираться к другому источнику воды. Вера Сергеевна уже знала, что и там нет воды, которая утолит его жажду. Кричала ему, но он не слышал, как глухой. И не было птиц, не было зверей, не было лягушек, не было даже комаров, значит, не было нигде и воды. И глухо ворчало где-то в стороне: то ли гром, то ли нутро земли. С вершины холма она хорошо видела, как он подполз к топи, раздвинул руками трясину в надежде вычерпнуть из глубины ее воду, но трясина чмокнула, разошлась, затянула его, и он мгновенно скрылся в ней. Трясина хлюпнула и застыла вновь ненасытным зверем в ожидании новых жертв, новых жаждущих испить из нее…
Слезы текли по ее щекам. Где ты, Боренька, причитала она, иди ко мне, напою тебя пресными обессоленными за жизнь слезами. Мальчик мой, погубили тебя эти ненасытные твари!
Возле машины Веру Сергеевну ждал обеспокоенный Грибков. Она совершенно выбилась из сил. Грибков помог ей забраться в машину, но в последний момент Веру Сергеевну будто толкнуло, что Боря все-таки там, Боря ждет ее!
— Я сейчас вернусь. Подождите ради Бога, — сказала она и направилась на поиски сына.
— Вера Сергеевна, куда же вы одна, постойте! — Грибков захлопнул дверцу машины и пошел за ней.
Местность словно изменилась. Они оказались возле крутого склона горы, с чернеющим над тропинкой входом в пещеру. Одолев каменистый подъем, они вошли в просторную пещеру с невидимыми сводами, посреди которой на костре три старухи варили в огромном чане какую-то омерзительную бурду. «Вот она где, вся вода», — подумала Вера Сергеевна и поздоровалась со стряпухами. Те никак не отреагировали на ее приветствие. Грибков остался у входа, а она подошла к ним ближе. Красные блики от костра придавали их и без того уродливым ликам зловещий вид. Одна из них была совершенно лысая, с шишковатым черепом и жилистыми, синими от набухших вен руками. Этими руками она ворочала в котле громадной поварешкой и бормотала что-то себе под нос. Две другие старухи, седые и косматые, закрыв глаза, сладострастно принюхивались к отвратительному запаху варева. Вера Сергеевна опять поздоровалась с ними, но они не видели ее в упор.
— Подбрось-ка в котел кошачьего помета...
— И спермы висельника, для аромата…
— Пену, пену сними! Через край перельется…
— Отстань, дура! Там самые альбумины с глобулинами!
— Вы Бореньку случайно здесь не видели? — преодолевая тошноту, спросила Вера Сергеевна.
Но они посмотрели сквозь нее, как сквозь пустое место.
— Младенец, кажись, вякнул? — сказала одна.
— Хорошо бы его сюда, для навару, — сказала вторая. — Да и с жирка бы его, глядишь, не ослепли.
Подружки облизнулись и хихикнули.
— Цыц вы, девки! Не отвлекайтесь на болтовню! — окрикнула их старшая. — Подбросьте-ка лучше в костер кизяк бешеного быка и вязаночку сушеного нетопыря. Вот так. Не жалей, не жалей. Смотри, как зачадило славно! Приговаривайте, приговаривайте! Хотя нет, сперва достаньте-ка этого новенького. Осторожно, не повредите его мандрагору. Я потом дудочку из этого корня сделаю. Ты смотри, из болота так приятно козлиным мужским духом несет, прямо как от мэтра Леонардо. Эх, помню, не так давно, лет сто, наверное, назад, а может, двести, на танец пригласил меня любезник с конскою ногой... Ну, волокита! Что рты раскрыли? Тащите же, тащите этого скорей...
У Веры Сергеевны потемнело в глазах, она чувствовала, что теряет силы и сознание.
Очнулась она в машине, куда ее принес Грибков.
— Ну, как вы, Вера Сергеевна? Вам лучше?
Вера Сергеевна слабо кивнула головой, облизала языком пересохшие губы, и они снова тронулись в путь.
— Кто это был? — спросила она у Грибкова.
— Кто? — не понял тот.
Очнулась Вера Сергеевна, ударившись на повороте плечом о ручку двери. Черная непроглядная ночь с далекими, как чужие жизни, звездами заполняла все вокруг, и в ней, в этой черноте, остался ее Боренька, ее маленький добрый мальчик. Погубили они тебя, ненасытные женщины!
И снова забытье и тоска по Боре. Почему она жила в вечном страхе за него? Если знала о его ужасном преждевременном конце, почему не предупредила заранее? Если не знала, почему волновалась всю жизнь?
***
Пели соловьи. Так и есть, соловьи, она не могла ошибиться. Это были они. Удивительно, в городе поют соловьи. Пахло тополями, пахло яблоками и свежестью. Нет, не дезодорантом, не рекламой, пахло уличной свежестью, в которой мало машин и нет проституток. Машина стояла возле большого пятиэтажного здания. Здание было ей знакомо и с чем-то связано в ее жизни. С чем?
— Мы приехали, Вера Сергеевна. Прощайте.
И он быстро уехал. Она не успела спросить, когда обратно. А впрочем, зачем? Красные огоньки исчезли за поворотом. Ей вдруг показалось, что они и на расстоянии пятисот верст будут такими же неугасимо-красными. Надо было позвонить Любе, предупредить. А то нагрянула, как снег на голову. Может, болеет или еще что-нибудь. Но делать нечего, она пошла к входу. Тут ее окликнули:
— Вера! Ты еще здесь?
Вера Сергеевна оглянулась. Люба.
— Вот так-так. А я к тебе приехала.
— Приехала? — засмеялась Люба. — Ну, раз приехала — заходи, чего стоишь?
Люба бросила беспокойный взгляд назад, по сторонам, обогнула Веру Сергеевну, высматривая что-то за ее спиной. Вера Сергеевна оглянулась почти в суеверном ужасе.
— Симку не видела?.. Кис-кис-кис-кис... — позвала Люба кошку. — Паразитка! Выскочила в дверь за тобой. Теперь ищи ее на ночь глядя.
— Люба, я... Я переночую у тебя, — сказала Вера Сергеевна.
— Ночуй, ради бога. Ты же в общагу подалась?
— Передумала, — сказала она. Голова ее шла кругом, и она никак не могла сориентироваться, то ли она спит дома или в машине, то ли у нее, как говорят сейчас молодые, крыша едет. Но она совершенно четко слышала соловьев, ощущала вечер, ветерок в листве и ее волосах, прилипшую к ногам белую юбку. Господи! Срам-то какой! Нацепила белую юбку! Точно, крыша поехала.
— Ладно, пошли. Вернется Симка. Чай еще будешь пить? Баранки остались.
Они поднялись к Любе. Все в комнате было так, как и было всегда. Но что ж тогда держало Веру Сергеевну в напряжении?
— Причешись, — бросила ей гребешок Люба. — Шпильки вылетели. В шкатулке возьми.
Вера Сергеевна посмотрела в зеркало. И правда, вылетели шпильки. Такая морока с ними. Ничего другого придумать не могут. Приколов выбившуюся прядь волос, она вернулась к круглому столу. В стакане желтел чай, в сухарнице лежали сушки и баранки, в синей вазочке искрился и белел наколотый щипчиками сахар. Вера Сергеевна взяла остренький кусочек, надкусила его с хрустом и с наслаждением выпила глоток кипятку.
— Как хочется пить!
— Ты сегодня второй чайник кончаешь. Смотри, завтра у тебя забег на «Приз Коммуны». Хлюпать будет внутри.
— Не переживай за меня. Добегу, не расплещу.
С улицы донесся истошный крик.
— О, господи! — Люба прикрыла окно. — Опять кричат. Вчера, говорят, оттуда выбросился один мужчина. Это он кричал.
— А сегодня? — спросила Вера.
— Завтра узнаем. Утро вечера мудренее. Давай спать ложиться. Мне еще простирнуть надо кое-что. Тебе вода нужна? Быстренько умывайся да зубы чисть.
Вера легла, и умиротворение, которого она не чувствовала уже лет пятьдесят, охватило ее. Ей было спокойно и радостно. На дворе было тепло, легкий ветерок шумел в густой кроне старых деревьев. Экзамены были сданы, все шло отлично. Завтра она должна выиграть забег. Потом поедет домой, к маме и папе, увидит Ксению, Федора, Гришу, Колю, Полину... Как хорошо! Она заснула и ей снился их дом под солнцем, река с чистой прозрачной водой и, то ли звезды, то ли искры в воде, что-то сверкало и переливалось, и падало россыпью в темноту, и вновь возникало из нее, распускалось фейерверком, и снова опадало, и скользило во тьму.
Она проснулась утром со свежей головой, хорошим настроением, бодрая и отдохнувшая. Подскочила на кровати и подбежала к окну. Свежий ветерок из приоткрытого окна поднимал белые шторки. По улице ползла поливалка. Дворник, со значительной миной на лице, дометал последние закутки своего дворницкого царства. Он точно и не мусор мел метлой, а кропил вверенное ему пространство святой водой, как поп. Вокруг него прыгали воробышки, переваливались голуби. По всему видно было, что это незлой человек. Через минуту раздался его озорной голос:
— Митрич! Митрич! Слышь-ка, как там сегодня на реке? Много наудил?
— Да кукан, вишь, какой! Красноперки, голавлики.
— Кошке — вон того пузатого, сверху что, — дай?
— Бери.
Митрич снял с себя тюбетейку и положил в нее пузатого голавлика.
— Хорошо как! — всплеснула Вера руками. Свобода! Надо размяться перед тренировкой. — Люб, дай тапочки. Пробегусь.
— Под кроватью.
Она зашнуровала тапочки и выбежала на мокрую от поливалки дорогу. В тени деревьев она долго бежала к реке, и солнце то и дело вспыхивало меж листьев и било ей в глаза. Но оно не раздражало, а только радовало. День был великолепный. Как начался хорошо, так и завершится хорошо. Ноги не подвели и дыхалка не подвела. А воли — ее воли к победе на десятерых хватит. «Приз Коммуны» был ее. Веру поздравили ребята, ректор, а профессор Леонтьев подошел и важно, но и как бы по-свойски, произнес:
— Вы такая, Верочка, молодец. И в учебе впереди всех, и в беге. Нигде вас не догнать. Молодец! — и, помявшись, откланялся. Потом подошел снова и сделал ей неожиданное предложение: — Я знаю, Верочка, кхм, вам предложили остаться на кафедре. Поздравляю вас. Это достойное место. Там можно заняться серьезной научно-педагогической деятельностью. Наработана хорошая база. И кафедра, как на подбор. У Игоря Евгеньевича плохих кадров не бывает. И вы со временем, надеюсь, украсите ее не только своей очаровательной молодостью и спортивными достижениями, но и серьезными научно-методическими разработками.
— К тому времени останется что-нибудь одно, — смутилась Вера Сергеевна, — или очаровательная молодость, или серьезные разработки.
— Прелестно! Просто прелестно! Слышали? Верочка, у меня к вам серьезное предложение. Кхм. В этом году у меня в плане стоят два аспиранта. Если надумаете, одно место для вас держу. Поступление гарантирую. Материал вы знаете прекрасно. А сдавать экзамены для вас, да и для экзаменаторов, одно удовольствие. Должен признаться, вы меня глубоко поразили. Когда вы стали ссылаться на мою монографию, я подумал, умненькая девочка. Но когда вы стали слово в слово повторять мои предложения и целые абзацы, а потом и ссылки на пункты и параграфы, я удивился. Я записал все номера страниц и параграфов, что вы называли. Потом сверился. Поразительно! У вас феноменальная память! О способностях я лучше умолчу — боюсь захвалить вас. Поверьте, вы окажете мне честь, согласившись принять мое руководство.
Профессора в институте побаивались. Говорят, ему за трибуной жал руку сам товарищ Климент Ефремович Ворошилов и по-свойски желал чего-то. И шептали, шептали беззвучно за спиной профессора, что он вовсе никакой не Леонтьев, и даже не Леонтович или Либерзон, а то ли Горин, то ли Шейнин, то ли Горин с Шейниным. Эйнштейн, одним словом. Вслух, разумеется, никто этого не произносил, но все знали об этом, так как научились читать мысли друг друга.
Профессор подошел к ней в третий раз. Уже ближе к вечеру, когда в воздухе запахло грозой.
— Верочка, я подумал, и у меня к вам будет еще одно предложение. Достаточно забавное, я бы сказал. Ну уж интересное — точно. Я вот подумал, ведь вас там совсем не вспомнили, может, вспомните тогда вы здесь.
У Верочки вдруг в голове, как лампочка, вспыхнуло имя и оно сорвалось у нее с языка:
— Боренька.
Она осмотрелась — все было узнаваемо и все страшно изменилось вокруг. Она как бы со страшной высоты видела все это в мельчайших подробностях, но они ее уже абсолютно не волновали, а душа трепетала и жила ожиданием встречи с неведомым Боренькой.
— Если вы хотите увидеть его, — сказал профессор, и его рыжие волосы, казалось, даже покраснели, то ли от волнения, то ли от заката солнца, и тут же почернели, — это можно будет устроить. Но тогда вам придется пожертвовать аспирантурой, спортом, молодостью, может, любовью, всем пожертвовать. Даже тем будущим, из которого вас так любезно доставил Грибков.
У Веры сердце выскакивало из груди. Волнение душило ее, и она не могла произнести ни слова в пароксизме счастья.
— Я хочу, о, я молю вас! Устройте мне встречу с ним! Мне больше ничего не надо в жизни!
— А ничего больше и не будет, — спокойно сказал профессор. — Вот моя визитка, — он протянул ей черно-белую карточку, но не отдал, а зажал между короткими толстыми указательным и средним пальцами, в рыжих веснушках, и стал ловко вращать ее, как пропеллер. Вера, однако, успела заметить, что на ней было слово «Представитель» и фамилия — точно не Леонтьев и уж точно не Леонтович, а как бы не Горин вместе с Шейниным. Но не Эйнштейн.
— Впрочем, она вам больше не нужна, — профессор ловко швырнул карточку от себя, и она, бешено вращаясь, исчезла с глаз. — Там вам ее дадут. Если понадобится. Сейчас за вами заедет Грибков и отвезет куда надо. Ему — там — привет. Презанятный молодой человек, доложу я вам. Почетные грамотки не изволите захватить с собой? Покажете кому, Сестра... Кстати! Чуть не забыл. Память уже не та. Захватите с собой этого младенца. Подбросили, понимаешь, под дверь. Все равно не жилец.

Глава 40.
«Любим, помним, скорбим…»

Не верь эпитафиям, ибо никого, кто продолжал любить, помнить и скорбеть по рабам Божиим Вере и Борису, на земле не осталось. Ну, может, только Зинаида — так ее не спросишь об этом, где она?
«Память — преодоление отсутствия», — говорит «Агни-йога».
Это хорошо. Только вот кто преодолеет его, это отсутствие?

Глава 41.
Не ходите в кружок «Умелые руки» — если в доме есть умелые ручки.

С возрастом познание мира через его разрушение стало у Колянчика истинной страстью. Колянчик подрастал в арифметической прогрессии, а страсть — в геометрической.
Особую слабость Колянчик питал к бытовым приборам и телевизионным антеннам.
Когда в июне съезжали на дачу и волокли с собой все барахло, включая телевизор, холодильник и стиральную машину, и Колянчик на все лето оставался со всем этим добром один на один, и не надо было отвлекаться на ненужные школьные занятия и на опеку матери, — это был кайф. Задерганная отдыхом бабка к августу худела на семь кг и ходила, пританцовывая, как негритянка, а дед все чаще прятался в городе, в дебрях шахматных и марьяжных комбинаций и в струях пиво-водочных водопадов.
Сегодня у деда была уйма дел: надо было съездить в город, получить пенсию, в военкомате забрать медаль ко дню ВВС, выкупить к завтрашнему финалу на оставшийся талон водку и успеть сгонять с приятелями в парке пару партиек в преф. До автобуса оставался почти час.
Дед подкрепился традиционным яйцом всмятку, чашечкой какао и стал бриться. Брился он обычно после завтрака. Глядя, как внук с утра уплетает пельмени, сваренные на жирном курином бульоне, он подивился столь ранней прожорливости подрастающего поколения, но только спросил заботливо:
— Проголодался?
— Угу, — ответил внук, жуя сразу два пельменя.
Бабушка светилась от радости.
Дед вынес мусорное ведро на помойку и побрился. Побрызгав лицо одеколоном, он похлопал себя по щекам и радостно воскликнул:
— А-а, хорошо!
Выглядел дед свежо, как огурчик, и глазки его блестели, точно он уже принял с утра. Бабуся подошла к нему поближе, с целью приглядеться-принюхаться.
— Ну-ка, чем это от тебя несет так? — принюхалась она. — Курицей?
Дед свернул нос набок, пытаясь обнюхать себя:
— Какой курицей, мать?
— Ты глянь! И полотенчик курицей воняет. Ведь только что новый повесила!
Бабка изучила лицо деда и заключила:
— Да, дед, курицей несет от тебя! Ты что, супом умываешься?
— Сдурела?
— Не знаю, кто сдурел, — она пальцами провела по его щекам, понюхала. — Так и есть! — подошла к рукомойнику и ополоснула пальцы. Потом поднесла пальцы снова к носу, понюхала рукомойник, опять пальцы, дернула язычок, принюхалась, как сумасшедшая, к падающим струйкам воды и подняла на деда негодующее лицо.
— Так и есть! В рукомойнике суп!
Дед подошел к рукомойнику, набрал в ладони воды, понюхал, вылил и поднял руки, не зная, обо что их вытереть.
— Ты налил? — спросил он Колянчика.
— Я, деда! — звонко ответил тот.
— Зачем?
— Ты же, как яйцо сваришь, кипяток выливаешь в рукомойник, чтобы вода горячая не пропадала…
Дед вытер руки о внука и ему сразу же полегчало. После этого он укатил в город, всецело препоручив бабке воспитание внука.
Воспитание, понятно, свелось к тому, чтобы не мешать внуку самозабвенно заниматься техническим творчеством.
Телевизор на даче показывал ужасно. На полутемном экране перемещались не иначе как тени Аида. Звук то проваливался, то взрывался, а в остальное время шипел. К финальному матчу мирового чемпионата по футболу Колянчик решил преподнести деду сюрприз: сделать из подручных средств классную антенну. А до этого он сделал полезное дело и для дома. Когда подали воду для полива, он увидел, что из крана бежит струйка воды. Колянчик так саданул по нему молотком, что кран заклинило и из него стала хлестать вода, заливая веером все вокруг. Сосед битый час чинил кран, промок до нитки, потом перекрыл воду и сказал, что кран можно выкидывать и нет ли чего «для сугреву».
Ближе к вечеру Колянчик наделал арканов — ловушек для котов, которые ходили к кошке Лизе и гнусно орали ночи напролет, мешая спать. Колянчик делал петлю, привязывал к ней изнутри приманку — кусок сыра или колбасы. Стоило коту потянуть приманку, на него сверху обрушивалось ведро воды, кот шарахался в сторону и сам на себе захлестывал петлю, а затем подвергался линчеванию.
Процедуру пленения котов Колянчик шлифовал на собаке. Он подбирал веревку определенного вида, нужной длины и толщины, вид узла и диаметр петли, массу приманки и способ ее крепления, высоту площадки для ведра и усилие, достаточное для его опрокидывания, защиту от нанесения травмы при этом. Эксперименты проводились рядом с крыльцом. Вода бралась из бочки для полива. Собака на первое ведро отреагировала, как всякая собака, с испугом, но после третьего ведра водные процедуры в душный вечер ей стали нравиться, и она вертела хвостом и бодро лаяла в ожидании очередной порции колбасы и последующей за ней воды. После приятного душа она тряслась и возбужденно носилась по всему участку, потом заскакивала в дом и ползала по коврику, обтирая с брюха, боков и спины остатки влаги. На эксперименты ушла вся вода.
А тут и бабуся пришла от соседей, чтобы успеть на сон грядущий полить из бочки грядки.
— О, господи! Откуда воды столько? — воскликнула она, наступив в потемках в лужу и чуть не растянувшись возле самого крыльца. — А где вода? Вода где? — в бочке было пусто.
Когда она зашла в домик, ей стало совсем плохо: вода из бочки, оказывается, была в домике, а еще тут же — половина гумуса с участка. Старенький же ковер был вообще похож на апрельскую грядку. Два проголодавшихся божьих создания, внук и собака, сидели в обнимку в углу и грызли что-то одно на двоих. Когда бабка как следует отругала их обоих и, сжалившись, полезла в холодильник за колбасой, колбасы там не оказалось — вся она ушла на эксперименты по пленению котов. Лиза же в это время шлялась где-то по закоулкам общества и ей колбаса для пленения кавалеров была совсем не нужна.
Дед, разумеется, этого раздрая не застал, так как приехал навеселе с последним автобусом, когда в доме уже все было прибрано и все угомонились. У бабки от минувших событий тюкало в голове, а дед в честь мирового финала заказал ей на завтра пельмени.
— Да что же я вам — пельменная машина! — воскликнула бабуся, но где-то часа в два ночи затолкала в морозилку сотню пельменей.
Уснув с мыслями о пельменях, с этими же мыслями дед и внук проснулись и уже с раннего утра были голодны, как волки. Они сидели за столом и ждали, когда бабуля их накормит.
— Знаешь, как в походе требуют еду? — спросил дед. — Смотри, — он перевернул миску и легонько постучал по ней ложкой.
Колянчик сделал то же, но от всей души. Сначала они били вразнобой, а потом стали дружно отбивать такт — дед тихо, внук громко — и оба самозабвенно.
— Да тише вы! — бабка вынесла из домика кастрюльку. — Оглохнешь с вами! Как в вас только с утра пельмени лезут?
— Хорошо лезут, — сказал дед. — И лезут, и вылезают — не жалуемся.
День, словом, начался хоть куда. Вот только у бабки не прошла от вчерашнего голова. Ну, день длинный, может, и пройдет. Ей бы, конечно, тишину, и все бы образовалось. Человек предполагает, а Бог располагает. После завтрака бабушка легла отдохнуть, пока не припекла жара, а дед устроился в тени яблони в старом уютном кресле с историческим романом в руках. Окунувшись в век семнадцатый, он размягчился, пару раз уронил голову на грудь и закемарил. Дремала и бабушка в избушке.
Внуку одному не спалось. Подготовив антенны, инструмент, провода, проволоку, гвозди, три шеста различной длины, фанеру и несколько дощечек, Колянчик, как живописец-баталист, стал вдохновенно готовить экран к четкому и ясному изображению решающего футбольного сражения.
Бабка проснулась сразу, а дед чуть позже, пока выбирался из XVII века. Проснулись от громкого стука молотка. Внук, как дятел, висел под крышей и приколачивал шест.
— Сорвешься! — дико заорала бабка, и внук действительно от испуга чуть не сорвался.
Пять часов Колянчик искал оптимальный вариант сочетания трех антенн — последовательное, параллельное, смешанное соединение, замкнутый и разомкнутый контуры, одно-, двух- и трехметровые шесты, алюминиевые, стальные и медные провода. Пять часов в воздухе висел непрерывный стук молотка и визг ножовки, два раза внук отдирал от карниза доску, изрешеченную гвоздями, и прибивал новую, пилил и сколачивал шесты необходимой длины (как потом оказалось, из черенков лу?ших лопат).
У бабки, понятно, головные боли от его рукотворья только усилились, а деда стали мучить недобрые предчувствия. Как бы не похерил внучок ему долгожданный финал.
Дед в третий раз предупредил внука, чтобы свое телемастерство он закончил, как минимум, за час до матча. Испробовав тысячу и один способ соединений, Колянчик остановился наконец на одном, который позволял отличить белое от черного и мертвое тело от живого. Деду и этого было достаточно. Не увижу, так хоть услышу, решил он. Не привыкать!
Но внук продолжал дерзать. Он достал со дна мусорного ящика две банки из-под сгущенки и тушенки, вымыл их, прокалил на костре, в который пошла вся растопка для баньки, включая березовый веник, обкрутил проводами и заменил основную антенну на крыше этими жуткими рогами. Вторая программа стала показывать почти идеально, были видны даже зубы ведущего, а первая — как показывала, так и продолжала показывать, вернее, не показывать.
И вот до матча осталось пятнадцать минут. Кресло придвинуто к телевизору, на столике нарезан сырок, лучок, огурчики, помидорки, черный хлебушек, справа под рукой в холодильнике пивко и водочка. Одна рюмашечка уже пропущена. Деда, будто тренера сборной, охватывает лихорадочное возбуждение. Он вожделенно поглядывает на пустую рюмку, что она скажет — не пора ли приголубить ее еще разок.
И черт же его дернул сказать, что в банки, для лучшей видимости, надо насыпать соли или налить крепкий соляной раствор!
— Деда, сейчас! — сорвался Колянчик, и дед не успел еще выговорить и слова, как антенна была уже сорвана с крыши, разобрана, а бабка металась по домику в поисках соли, которую она уже вторую неделю просила всех привезти из города. За солью ей пришлось бежать к соседям, а от них к другим, так как столько соли ни у кого не было.
Колянчик насыпал в банки соль, но соль была тяжелая, и две проволоки, на которых качались банки, под их тяжестью прогнулись, и банки повяли, как цветы, и почти вся соль из них высыпалась. Внук лихорадочно стал заменять проволоку на более толстую. Матч уже начался. Потом сгреб с земли соль и стал готовить соляной раствор. У него ничего не получалось, так как соль не растворялась. Колянчик мешал раствор, а дед сидел возле черного, вспыхивающего то светом, то громом, ящика и ругал телевидение, себя, бабку и внука последними словами.
В конце концов Колянчик заменил банки на комнатную телеантенну, но в ней отпаялся один провод и припаять его было нечем. К тому времени и матч закончился.
Так и не поняв, кто выиграл, дед от расстройства забылся неспокойным сном. Это нездоровый предзакатный сон. Он рождает иллюзии и кошмары. Приснился деду кошмар, будто опять начался финал, а внук вдруг взялся ремонтировать антенну.
В это самое время Колянчик неосторожно снял дверцу со шкафа и, повертев ее в руках, стал прилаживать обратно. Дверка не прилаживалась, и тогда он стал колотить по ней всевозможными инструментами, пока бабка не отобрала их все до единого. Пришлось будить деда и из кошмара снов возвращать в кошмар действительности.

Глава 42.
Визит к графу Горенштейну.

Мурлов пошел за хлебом, а Наталья с детьми задержалась в «Детских товарах».
— Купи хлеб и для мамы! — крикнула она ему вслед.
Манюся сказала:
— Милая мамочка, купи мне, пожалуйста, вот эту книжку-раскраску.
Наталья купила книжку-раскраску.
Колянчик заорал:
— А мне купи вот этот велосипед на двух колесиках!
Наталья ему тоже купила книжку-раскраску, чтоб не орал.
Сделали крюк и зашли к деду с бабкой. На полу в прихожей у них, как всегда, был завал обуви, точно тут жили армяне-сапожники или сороконожки. Одних тапок было не меньше десяти пар. И тут же в углу стояли унты и изъеденные молью валенки.
— Мама, да выкинь ты эти валенки!
— Не надо. Отец устилок наделает.
Отец подмигнул. Наделает, мол, наделает. Жди. Ха-ха!
На стене висели, будто ноги манекена, капроновые чулки с луком. Отец указал на лук и как-то с заигрыванием предложил Наталье чашечку кофе.
— Что, кофе купили?
— При чем здесь «купили»? Кофе желаете? Во всех фильмах, когда кто-то заходит в дом, его тут же спрашивают: «Кофе желаете?» Ни разу не видел, чтобы щи предложили, котлету, компот. Непременно кофе, — и он погладил шуршащие женские ноги, набитые луком, и опять многозначительно предложил: — Кофе не желаете?
«Выпил, что ли?» — подумала Наталья и тоже подмигнула ему — мол, а как же, желаем!
А отец снова погладил набитый луком капроновый чулок и позвал:
— Мать! Чего ушла? Пойди сюда!
— Чего тебе? — послышалось из кухни.
— Сюда пойди, говорю!
— Ну, чего тебе?
— Слышишь, шуршат как. Когда тебя по ноге гладишь — не шуршит. А все почему? Лук сухой, а нога женская жирком покрыта.
«Точно — выпил», — решила Наталья и рассмеялась.
Бабка плюнула и вернулась на кухню.
В комнате возле трюмо Мурлов надевал новый костюм. На нем уже были брюки с искрой, нашлепкой на заду и строчкой легкой и прочной, как из стихов Пушкина. Соседский мальчишка вертелся возле Мурлова и допытывался, какой фирмы брюки. Мурлов отмалчивался.
— А все-таки какой фирмы штаны? — в третий раз спросил пацан.
— Хм, — сказал Мурлов.
— Ну что ты пристал к нему? — не выдержала Наталья. — Он же ни одной фирмы не знает. Он штаны различает по двум признакам: целые и драные. Эти — целые.
— Йесъ, мэм! — сказал Мурлов.
Он долго перебирал в шкафу рубашки, точно их там была не одна дюжина. «Да и откуда они здесь? Отцову, что ли, ищет?»
Рубашка была новая, с искрой и пуговками-кнопками, а на плечиках погончики. Не наша рубашка. Мурлов не стал заправлять рубашку в брюки, а выпустил фалды и вместо галстука нацепил большую бабочку, вроде той, за которой гонялся Паганель. Он долго рассматривал ее, поворачиваясь к зеркалу и правым боком, и левым, и снова правым.
— Бабочку надо подбирать с особым тщанием, — напевал он, — все-таки женщина.
«Куда это он так?» — подумала Наталья.
Сверху Мурлов надел пиджак — и тоже с искрой. И весь стал — прямо «из искры возгорится пламя» — сверхторжественный. «Может, ему орден дали? Но рубашку мог и попроще надеть. Эту можно было бы и Димке подарить». Наталья удивилась собственным мыслям.
Ее, однако, так и подмывало сказать, чтобы он все-таки надел рубашку попроще, но Мурлов пару раз крутнувшись, совсем как она сама перед выходом на люди, стряхнул с височков невидимые пылинки-соринки и пошел, ни слова не говоря, прочь.
— Куда это ты так выпендрился? — спросила она.
— А в музей, — остановился Мурлов. — Разве я тебе не говорил?
— Чего в музей-то?
— Да к графу Горенштейну.
— Кто такой?
Мурлов пожал плечами:
— Вот визитка, — он подал ей прекрасно выполненную визитную карточку, атласная рубашка которой переливалась, как южное ночное небо (вот почему он так тщательно подбирает себе рубашку!), а на лицевой стороне изысканным шрифтом было начертано: «Граф Горенштейн. Специальный и Полномочный Представитель». Ниже шли всевозможные реквизиты, которые почему-то никак не запоминались, сколько ни смотри на них. Наталья рассеянно повертела ее в руках и сунула куда-то.
— За мной сейчас пришлют машину.
— На работу берут? В загранку! — воскликнула Наталья.
Мурлов прижал палец к губам, постучал им о тумбочку и трижды сплюнул налево.
— Подожди-ка, яичек сварю, вдруг прямо оттуда куда-нибудь надолго. Чует сердце, — спохватилась Наталья. Намазала пару бутербродов, отварила пяток яиц, в спичечный коробок насыпала соли. — Зря от курицы отказываешься.
— Что я, на Дальний Восток еду? В музей иду. Невидаль!
— Еще неизвестно. У меня лично ум за разум заходит, зачем это ты графу Горенштейну понадобился? Если время будет, позвони. Телеграмму, письмо — само собой.
— Само собой, — Мурлов недоуменно смотрел на жену. Куда это она его провожает?
Лифт, как всегда, не работал, в нем кто-то отчаянно колотился в дверь и глухо и односложно орал. Мурлов, высоко держа голову, проплыл мимо ошарашенных соседей, не поздоровавшись с ними. У двери лифта на первом этаже на опрокинутом ведре сидела прилично одетая старушка в черном платье с протянутой рукой.
Мурлов отдал ей свой пакет. Старушка перекрестила его вслед и сказала:
— Спаси тебя Христос.
Мурлов улыбнулся про себя. «Искупление грехов спасет меня. Спасет?»
У подъезда растеклась огромная лужа, через которую для удобства граждан была переброшена доска. Едва Мурлов вышел из подъезда, подкатила огромная, больше лужи, «Чайка», окатив скамейку водой. В машине, помимо шофера в фирменной кожаной фуражке с кокардой, очках-велосипедах, перчатках раструбом и кожаном фартуке, завязанном высоко под мышками, сидели три холеных породистых господина с белыми мясистыми бородатыми рожами. У двоих были толстые, как они сами, сигары во рту, и ароматный дым от сигар втягивало в подъезд, словно кто-то в подъезде вдыхал его в свои необъятные легкие. Господа были удивительно похожи друг на друга, как братья или матрешки, или представители новой невиданной дотоле расы.
На черной полировке машины, в которую хоть глядись, были свежие лепехи грязи, образовавшие весьма затейливый вензель, похожий на министерский.
Шофер спрыгнул прямо в лужу, стер рукавом полвензеля и открыл дверцу.
— Прш! Всс! — любезно пригласил он Мурлова.
— Здравствуйте, господа! — сказал Мурлов, перепрыгивая лужу и стараясь попасть в открытую дверцу. Прыжок был не совсем точен, Мурлов судорожно вцепился в открытую дверцу и, раскачиваясь из стороны в сторону, повис на ней.
Господа притронулись к головным уборам, напоминающим шапочки альпийских стрелков.
— Куда это он? — спросил появившийся откуда-то Димка, сочувственно следя за попытками Мурлова удержать равновесие.
— Не знаю. К графу Горенштейну. Наверное, в карты играть.
Мурлов сорвался в лужу. Вместе с дверцей.
— Черт! — произнес он. — Безобразие! Где дворник? Чтобы убрал немедленно!
Он залез в автомобиль и вылил из башмаков воду.
Димка поднял оторвавшуюся дверцу и протянул Мурлову.
— Благодарю вас! — сказал отчим, заехал дверцей водителю по уху и передал ее толстому соседу справа. Тот бережно положил грязную дверцу себе на колени. Машина отъехала, Мурлов важно кивнул провожающим.
Все семейство Мурлова выстроилось у подъезда и махало вслед «Чайке» руками и платочками.
За машиной катил на трехколесном велосипеде Колянчик, зацепившись крюком за бампер.
— Вот бандит! — радостно сказал дед, а бабка брякнулась на скамейку и заревела.
— Да держите же его! — восклицала она.
— Ничего, прокатится и отстанет, — успокоила ее Наталья.
Через несколько минут из-за поворота показался Колянчик. Он бешено крутил педалями и что-то орал.
— Это, деда, тебе! — протянул он деду коричневую с золотой росписью коробку, в которой лежали красивые ароматные сигары с золотым ободком и каким-то гербом — видимо, табачной фабрики.
Дед водил носом взад-вперед по раскрытой коробке и говорил: «А-а-а!» Он оглядел всех, и взгляд его говорил: «С какими людьми мой зять!»
— Ты же подполковник в отставке! — напомнила бабка.
— Оттого и нюхаю, — отрезал дед. — Это ж не порох и не портянки. И даже не керосин.
— Я и тебе сейчас что-нибудь привезу! — крикнул Колянчик бабушке и покатил за поворот.
— Не смей! — зашлась в кашле бабка. — Я кому говорю, не смей!
Она помолчала и вдруг добавила:
 — Если, конечно, духи будут — «Красная Москва».
«Бред какой-то», — подумала Наталья.
— Там, когда Димитрию Николаевичу будут у графа кофе предлагать, лук, наверное, на стене в чулке висеть не будет, — предположил отец.
— У них там бананы в колготках висят. Это ж рабовладельцы с плантаций. По рожам видно.
— Вот бы догадался кофейку у графа спросить.
— Папа! — возмутилась Наталья («Зациклило», — подумала она). — Это деловая встреча. Какой кофеек? — она нащупала в кармашке кофточки какую-то картонку и достала ее. Это была визитка графа. Наталье показалось, что рубашка карточки не то потемнела, не то как-то переливается по-другому. Словом, оптический эффект.
— А что? В войну войне табачок не помеха был. И в мирное время миру кофеек не помеха.
— Стыдись, отец! — сказала бабка. — Не нужен мне кофе турецкий! Ты же кровь проливал!
— А-а-а! — снова провел дед носом по коробке с сигарами. — А табачок турецкий нужен.
Вернулся Колянчик. У бабки загорелись глаза.
— Не догнал. Скорости не хватило, — сказал внук.
— Не смей больше цепляться за бампер! — приказала бабка.
Колянчик пискнул, а дед рявкнул: «Есть!», козырнули одновременно друг другу с разворотом на начштаба.
***
 «Чайка» тем временем прошелестела полупустынными центральными улицами города мимо ресторанов, театра, универмага, обогнула горисполком и мягко подкатила прямо к историческому музею, где и остановилась бесшумно, но не у парадного крыльца, а возле служебного входа.
Из дверей выкатился мохнатый сторож и распахнул со стороны толстых соседей Мурлова дверцу автомобиля. Обогнув машину, он встал перед Мурловым, изучил проем, лег к Мурлову на колени, взял дверцу из рук соседа и вытащил ее, заехав шоферу по уху. Отнес дверцу к служебному входу и прислонил к стене, а затем подскочил к дверце водителя и тоже распахнул ее. Шофер свою дверцу захлопнул, но сторож опять открыл ее. Шофер снова захлопнул дверцу и нажал на кнопочку. Сторож, пыхтя, попытался все-таки открыть ее.
— Ослеп, мохнатка? — повертел шофер пальцем возле виска.
Мохнатка радостно закивал ему головой, сказал: «Ы-ы!» и тоже повертел пальцем у своего виска, а потом ткнул в кнопочку — подними, мол, вверх. Шофер в ответ сделал непристойный жест.
Господа и Мурлов вышли из машины. Оркестра и ковров, однако, не было. Господа, хоть и братья, напоминали все же больше матрешек, вынутых одна из другой. Самый маленький, Мурлову по плечи, а внизу — в два раза шире плеч, зашел первым, за ним средний брат, последним — самый крупный. За ним последовал и Мурлов. Во всяком случае, если не в ширину, особенно внизу, то ростом он был выше последнего. Так что вхождение в храм муз произошло по ранжиру и с маленьким отклонением в конце — по жиру. Мурлов тщательно соскоблил грязь с ног о ребро гранитной, а может, мраморной, ступени, чем придал ей более жизненный вид.
Пройдя по ковровой дорожке узкой лестницы на второй этаж, они все разом с шумом втянули носом запах вареной курицы, доносившийся из каморки под лестницей (там было не иначе как купе экспресса «Воложилин — Москва»), и громко сглотнули слюну. Затем они оказались в небольшом зале, задрапированном вишневым и зеленым плюшем. Перед занавесом из плюша на квадратной сцене за длинным столом сидело несколько человек в той же господской униформе. Мурлову в первое мгновение показалось, что и эти люди были словно бы плюшевые. Господа прошли в президиум, а Мурлову кивнули на первый ряд кресел.
Мурлов, поколебавшись, сел в кресло по центру. Прямо перед ним на сцене сидели, вместе с вновь прибывшими, семь господ матрешек. Впереди, на острие атаки — самый маленький, самый толстый, самый красивый и самый бородатый. «Он всегда внутри и потому знает больше других. Все обо всех, — подумал Мурлов. — У него богатая внутренняя жизнь».
— Граф Горенштейн, — едва заметно наклонил голову малыш. И тут же почесал себе нос. — Нос чешется, — обратился он на левый фланг к самому крупному из братьев, очевидно, за разъяснением.
Крупняк разъяснил:
— Переносица — к покойнику. Кончик носа — к выпивке или смотреть на пьяного.
— Ноздря.
— Правая — кто-нибудь родит сына. Левая — дочь.
— Исключено. Граф Горенштейн, — снова представился он.
— Товарищ Мурлов, начальник участка, — представился Мурлов.
— Очень приятно, господин начальник участка. Участок большой? Заливные луга? Остров? Хм, хм... «Товарищ» бывает прокурора, а также, как это у вас, у серого брянского волка.
— Товарищей не выбирают, — пояснил Мурлов.
— Я понимаю: их назначают. Но это не суть дела. У меня к вам, господин Мурлов, есть деловое предложение. А если по-дружески: одна маленькая просьба. Так, даже просьбица. Просьбишка. Просьбушка. Сущая безделица...
— Просьбишенция, — сказал крупный брат.
— Проехали, — не согласился граф.
— Ради бога, граф. Я весь внимание.
— Ради бога — не надо. Ради вас. Но прежде — две-три минуты для расслабления. Как у спортсменов перед стартом.
Граф хлопнул два раза в ладоши.
Стол, как в театре, развернулся на круге сцены на девяносто градусов, представив графу со свитой для обзора плюшевую стену. Бородатые братья дружно налили себе воды из графинов и, как по команде, выпили. Заиграла латиноамериканская музыка. На сцену на цыпочках вышли две девицы в наглухо застегнутых у шеи плотно облегающих костюмах и стали под музыку раскрывать молнии от шеи до пояса и снимать с себя полосы, как шкурки от банана. Когда девицы обнажились до пояса, явив благодарным зрителям груди немыслимой белизны и налитости, а вокруг их бедер повисли юбочки из очищенных банановых шкурок, граф встал, подошел к ним, никак не совпадая своими круглыми движениями с ритмом танца, и «очистил» их до самых пят, отшвыривая изящным жестом шкурки в сторону Мурлова. Лицо его при этом было совершенно бесстрастным, как и у самих танцовщиц. Из бровей, из ноздрей и за ушами у Горенштейна задорно торчали рыжие пучки. А может, черные. Освещение какое-то тусклое. В младенчестве граф наверняка имел такое тельце, о котором бабушка говорила: «Пузцо сытенькое, голова тыковкой — генералом будет».
***
— Или я спутал с чем? — посмотрел на меня Рассказчик.
***
«Бал матрешек, — подумал Мурлов. — Он точно преподает мне какой-то урок».
— Спасибо, девочки. Угостите теперь господина Мурлова. Он хочет выпить. Вам коньяк, виски, шери?..
— Божоле, пожалуйста. Во Франции божоле пить начинают 30 октября.
— Божоле, девочки. Мне, правда, говорили, что вся Франция начинает пить божоле в третий четверг ноября в полночь...
— Вот и прекрасно, значит, сейчас 30 октября, третий четверг ноября, полночь.
— Мне еще говорили, — закончил мысль граф, — что именно в это время вся Россия начинает дружно пить водку.
— Совершенно верно, граф, если Россия что начинает, она это никогда не кончит.
Девочки, как два яблока «белый налив», принесли Мурлову на расписном подносе бутылочку «божоле», приличествующий случаю стакан тонкого стекла с кучерявой гравировкой «Дима» и две конфетки «Красная шапочка».
— Только что из Франции, — сказал граф, имея в виду вино. — Оно хорошо совсем молодое. Как я! Правда, девочки? А конфетки чеховские, кажется. Не польские. Нет-нет, Антон Павлович такие не любил. Он предпочитал крыжовник. Крыжовник с Ликой, — значительно подмигнул он невидимому слушателю, чуть ли не самому Антону Павловичу.
Да, наши коровки нарисованы. Буренки, родненькие. Вот «ко-о-ров-ка-а» написано.
Девицы уселись по обе стороны от Мурлова. Одна налила ему в стакан вина, а другая протянула конфетку, предварительно развернув ее и чуть-чуть откусив для проверки на свежесть и отсутствие яда.
Мурлов приподнял стакан.
— За каждый третий четверг ноября!
— При желании у вас весь год может состоять только из таких четвергов, — назидательно и со значением произнес граф.
— Да, как у Честертона, а у Робинзона — из Пятниц. Ну, за субботу для человека! — сказал Мурлов и залпом выпил молодое вино, закусив его свежей конфеткой. — Божественно. Вот, оказывается, где корень этого слова. Божо-ле.
— Вообще-то «божоле» не закусывают, но у вас конфетами закусывают даже водку, — сухо заметил граф. — И это правильно.
В это время девица, подавшая конфетку, нащупала пальцами ребра Мурлова и пощекотала его. Мурлов вздрогнул и едва не поперхнулся.
— Ревнивый, — сказал зам. по приметам. — Но в меру. Не зарежет.
— Это хорошо, — сказал граф и что-то записал в своем еженедельнике.— Ну, а теперь быстренько посмакуйте еще один стаканчик и приступим к делу. Время не ждет, Майкл, брат Джерри.
— Джек Лондон?
— Совершенно верно. Отлично. Вашу зачетку.
Девицы испарились, оставив Мурлова со стаканом в руке. Он только успел увидеть, как они на секунду задержались на сцене, выставили в прорезь плюшевого занавеса две атласные попки и синхронно качнули ими пару раз. Правая была идеально круглой, а левая натуральнее. На правую лег глаз, а на левую — так легла бы рука. Мурлов допил вино.
Стол вернулся в прежнее положение.
— Деловая обстановка от минуты-другой расслабления становится только более деловой. Не так ли, господин Мурлов?
— Да-да, разумеется, господин Горенштейн. У вас замечательный персонал.
— Благодарю вас. Я это знаю. Итак, приступим. Подайте господину Мурлову контракт. Из него вы все поймете, — пояснил он гостю.
Шофер, но уже переодетый, без фуражки и очков, без перчаток и фартука, а в очень приличном костюме-тройке и тоже с бабочкой, подошел к Мурлову, почтительно поклонился ему и, раскрыв бордовую папку, подал ее вверх ногами.
Мурлов долго смотрел на разворот, силясь прочитать, что же там написано.
— Разверните, — осторожно подсказал шофер.
— Развернули? — спросил граф. — Читайте.
— Контракт...
— Заголовок, дату, место и прочие общие места пропустите. Они нам знакомы. Где подчеркнуто, пожалуйста.
— Так, контракт... Ага, вот тут... между господином Мурловым Дмитрием Николаевичем, который, со своей стороны, обязуется со своей бригадой в свободное от основной работы время достичь зала № 6, в котором ему будут даны дальнейшие распоряжения, подлежащие неукоснительному исполнению в течение отпущенного на это срока, а граф Горенштейн, со своей стороны, обязуется выплатить господину Мурлову с бригадой за проделанную работу 125.000.000 $ (Сто двадцать пять миллионов долларов), в том числе за первый этап — достижение самого зала № 6 — 50.000.000 $ (Пятьдесят миллионов долларов), за второй этап — выполнение дальнейших распоряжений — оставшиеся 75.000.000 $ (Семьдесят пять миллионов долларов). Вся сумма выплачивается разом при выполнении обоих этапов работы. При не выполнении условий контракта господин Мурлов с бригадой не получают ничего и обязуются оплатить издержки по процедуре оформления документов в размере 233 руб. 48 коп. (Двухсот тридцати трех рублей сорока восьми копеек). Ссылка на форс-мажорные обстоятельства в контракт не включается по обоюдному соглашению.
— Дальше можете не читать. Там ваша подпись уже стоит, а также адрес и паспортные данные, хотя это, как полагает наш юрист, совершенно излишне. Там еще одно примечание. Как видите, вы рискуете немногим, но приобрести можете целое состояние. Кстати, для ясности, я не альтруист. Я тоже кое-что поимею на этом дельце. А это что у вас? — он хлопнул один раз в ладоши.
Явилась девица, угощавшая конфеткой (та, что была создана для руки), с иголкой и вдетой в нее переливающейся ниткой.
— Вот теперь она одета с иголочки, — заметил Мурлов.
Граф благосклонно улыбнулся.
— Где-то зацепился, — замурлыкала девица, усевшись Мурлову на колени. — Придерживайте меня, а то еще свалюсь. Не робейте.
Она стала пришивать оторванный треугольник ткани, болтавшийся на плече. Пришивала, не торопясь, елозя и устраиваясь удобнее на коленях. Наклонившись, зубами перекусила нитку и погладила ладошкой зашитое место.
— Теперь хорошо, — и шепнула в ухо: — Небось, хочется?
— Зашивать одежду на человеке — зашивать память, — констатировал зам. по приметам.
— Когда на коленях сидит такая девушка, память ни к чему, — успокоил зама граф. — Руки добрые, нитки прочные — шов будет что надо. Итак... Благодарю вас, — кивнул он девушке. — Если понадобитесь, вас позовут. Готовность номер один. Ну-с, на чем мы кончили? Ах, да, на самом главном. Деньги будут перечислены на ваш счет в банке...
— Но...
— Мы открыли вам счет. Вот реквизиты банка. Вот предписание на выполнение работ. Если угодно — наряд с красной полосой, или приказ, если так хотите. Через пять минут... — граф задумался на мгновение. — Нет, вы чересчур любопытны... Потом минут двадцать пять туда-обратно...
— Тридцать, — поправил графа крупняк.
— Хорошо, тридцать. Правильно, ведь еще звонок! Э-э, нет-нет, никакого звонка! Да еще этот картридж... Через сорок пять минут вы должны явиться в музей и получить у директора музея инструкции, как поступить дальше. Впрочем, он может ограничиться бегунком. Одна просьба...
— Я весь внимание.
— Никаких этих штучек. Вам понятно каких? — граф два раза хлопнул в ладоши, в прорези занавеса опять закачались две белые задницы. — На языке символов это призыв номер три. Именно это полностью исключается, равно как и все остальные номера. Пятьсот семьдесят, что ли, их всего? — обратился он к крупняку. Тот кивнул головой. — То есть призывов может быть хоть сто тысяч, отзыв должно быть один. Как в любимых ваших произведениях о разведчиках: на всякий пароль — отзыв. Пароль: да? Отзыв: нет! Пароль: ну же! Отзыв: нет! На все призывы диета одна, номер один. Повторим: значит, на призыв номер три — диета номер?..
— Один!
— Превосходно! Именно один и никакой другой! Иначе контракт будет нарушен. Я понимаю, иногда женщина бывает почище цунами, но, увы, вы читали контракт — форс-мажор не пройдет. Но пасаран! Этот пункт, господин Мурлов, по соображениям морали, а также чтобы лишний раз не попадать под длань налогов и закона, — в столь серьезный документ не внесен, но я полагаю, что наше джентльменское соглашение будет иметь силу закона. Не так ли?
— О, нет-нет. Разумеется, нет. Надо быть идиотом...
«Почему я говорю «нет», ведь надо говорить «да», — подумал Мурлов.
— Я был уверен в вашем благоразумии. И потом — между нами — это будет в некотором роде искуплением ваших грехов. Так что вам же на руку. Искупление грехов, насколько я знаю, в условия контракта не вносится?
Зам. по приметам подтвердил это.
— Чтобы вам было понятно, откуда такое требование, принесите устав Союза.
— Скажите, граф, а члены моей бригады — что, тоже?..
— Вопрос понял. Нет, господин Мурлов. У членов вашей бригады будут другие ограничения.
— А что, уже?..
— Не торопитесь. Все узнаете в свой срок. Каждому дан свой срок.
Шофер принес устав. Горенштейн издали показал его Мурлову и потыкал пальцем:
— Вот тут написано. Женщина — только бизнес-партнер. Из всех видов близости с ней допускается только близость мысли, близость глаза и близость руки. Расшифровки не требуется? Зрелища, вроде только что продемонстрированных вам, не возбраняются, а скорее даже приветствуются, так как служат воспитанию чувств и закалке духа и тела. Наш Союз спасет мир.
Мурлов согласно кивнул головой.
— Он его осчастливит, — сказал он, откашлявшись.
— А вот этого не надо. Ирония здесь неуместна. Мне говорили, что вы ироничный человек. Иронию забудьте. Оставьте ее юмористам и сатирикам, не отбирайте их хлеб. Запомните: ирония и успех — две вещи несовместные.
— У вас далеко идущие параллели, — заметил Мурлов.
— Благодарю за комплимент. Итак, господин Мурлов, — Горенштейн встал, а за ним следом и весь президиум, — надеюсь увидеть вас в полном здравии и поправившим свое материальное положение в самое ближайшее время, после чего буду счастлив посвятить вас в звание Черного рыцаря Союза. А сейчас — прощайте. Маэстро, — обратился он к появившемуся шоферу, — подготовьте господину Мурлову один экземпляр контракта, с печатью, и приказ о назначении.
— Слшс-с...
— Господин Горенштейн, еще пара вопросов.
— Слушаю вас, — граф сел, а за ним и вся его братия.
— А... что мне, собственно, делать?
— Ничего.
— ?
— Абсолютно ничего. Более того. Любое ваше действие или противодействие удлиняет ваш путь и отодвигает дату возвращения. Созерцайте — и вам дано будет узреть истину.
— Хорошо, я буду созерцать. Но жить-то я должен? Жить — по заповедям мирским или...
— Жить-то вы, конечно, должны, но не это главное. Насколько я знаю вас, людей, людей вашего круга, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Вот так и живите, по уставу. Вопросы исчерпаны?
— Пока один. Про жизнь — это так, в общем. Что там за «примечание»? Вы изволили упомянуть о нем вскользь.
— Экий наблюдательный! С ним надо ухо держать востро! Есть, есть в тексте примечание. Так себе, примечаньице. Но оно так, на всякий случай. И этот случай к нашему случаю, уж поверьте мне, не имеет никакого значения!
— Ну, а все-таки?
— Хорошо. Покажите ему еще раз, хоть это и не по правилам.
Шофер во второй раз с поклоном подал Мурлову бордовую папку, и опять вверх ногами. Прокуренным пальцем ткнул в нужное место.
— Ага. Примечание. Господин Мурлов вправе отказаться от получения вознаграждения и заменить его любым другим, эквивалентным сумме, выраженной в долларах США. Процедура замены может оговариваться как письменно, так и устно, либо по телефону. При этом должно быть неукоснительно достигнуто взаимное согласие и понимание. Все! Хорошо, граф. Благодарю вас. С вашего позволения разрешите откланяться. Я запомнил: жить, созерцая, а устав, жить продолжать, как требует устав!
— Прелестно! Прощайте, сударь!
— Куда теперь?
— Минутку, а приказ? — граф поманил коротким пальцем шофера. — Я просил приказ. Приказ где?
— Картридж изволил кончиться. Не печатает принтер.
— Что? Ну все не слава богу! — Горенштейн вскочил, побежал куда-то за портьеру, оттуда послышался треск, радостный вопль. Появился граф весь в черном порошке.
— А это что? — схватил он шофера за грудки. — Не картридж?
— Картридж, — каркнул шофер.
— Проехали. Ладно. Придется вам, сударь, немного пройтись. Через парк есть телеграф, знаете? Так вот, не парадный подъезд, а со двора, полуподвал. На двери «Отдел кадров» написано. Поняли? Туда-обратно — вам полчаса.
— А домой позвонить можно?
Горенштейн поднял вверх палец.
— Я же говорил: звонок! — граф посмотрел налево.
Слева почесали затылок.
— Тц... А пусть, — разрешил граф. — Но не оттуда. Позвоните из этого здания, когда вернетесь. Телефон внизу, где другой служебный вход, в соседнем подъезде. Восемь ступенек, кажется. Там вахтер, пенсионер, спросите. Только не задерживайтесь возле него. Он вас до второго пришествия может продержать своими баснями, — граф довольно рассмеялся, а за ним и вся его родня.
Под этот смех Мурлов и покинул концертный зал. Великолепная семерка привстала и отдала Мурлову честь одним пальцем.
«Наверное, ритуал такой», — подумал он и прихлопнул себе макушку левой рукой, правой тоже отдал им честь, но всей пятерней, по Уставу ВС СССР.
— Если что забудете, заглянете во вторую главу...
— В третью, — поправил левофланговый.
— Да-да, в третью, в третью, великодушно прошу простить меня. Я всегда путаю эти числа, названия... А главы — их столько, этих глав!.. и все силятся открыть глаза и осмотреться.
В длинном коридоре, освещенном зеленовато-коричневым светом, как бы наполненном водой из брянских речушек, были сдвинуты столы, на которых стояли рядами коньяки, вина, ликеры, а в огромных вазах лежал виноград: черный, красный, зеленый, фиолетовый, белый, желтый, круглый, продолговатый, пальчиками, с косточками и без косточек, с огромными, как слива, виноградинами и жемчужным бисером мелких, кистями и россыпью. В беспорядке тут и там были разбросаны гроздья бананов. Те же самые две девицы, не обращая на Мурлова внимания, сервировали столы, передвигая вазы и гроздья с места на место.
— Благодарю за службу! — бодро рявкнул Мурлов.
— О, мсье! — радостно подпрыгнули, как в балете, на мгновение зависнув в воздухе и несколько раз ударив на лету ножка о ножку, девицы.
Мурлов ответно подпрыгнул и скатился по лестнице вниз, успев прихватить бутылку «КВК» и отменную гроздь бананов.
Как только Мурлов вышел из музея, с ветки сорвалась Ворона и села к нему на плечо.
— Дай банан! — чревовещнула она.
— Отстань! — Мурлов тряхнул плечом. — Бог подаст. Видишь, детям несу.
— Др-ря-ань! — натурально проорала Ворона и полетела. — Ничего тогда не скажу!
— Да на! На! — крикнул ей вслед Мурлов, протягивая банан. Ворона вернулась. Мурлов очистил банан, протянул его птице. Банан вильнул бананово-женским телом, подмигнул Мурлову на прощание и тут же исчез в вороньей глотке.
— Не ходи туда! — каркнула Ворона.
— Ты свои сказки оставь для Буратино, — отмахнулся от нее Мурлов.
— Как знаешь. Не пожалей потом.
Во дворе центрального телеграфа были бомж в оранжевой куртке у мусорного ящика и дворовая команда серых собак с тусклым взглядом на жизнь. Бомж предлагал беременной суке краюху хлеба, а та скалила зубы и беззвучно рычала. Что ж, часто собаки очеловечивают людей, а сами звереют от них.
Спустившись по ступенькам, Мурлов прочитал на двери «Отдел кадров. Входить без стука». Мурлов постучал и вошел. В нос крепко ударил запах олифы и свежей стружки. В полупустом помещении был один верстак, весь в пятнах, на котором с краю стоял бюст Ленина с нахлобученной на голову кепкой и тумбочка, на которой свернувшись спала кошка. Из соседнего помещения доносился визг циркулярной пилы.
Мурлов заглянул на визг.
— Есть кто?
— А кого надо? — из кучи опилок вылезла копия графа, но только со средним образованием. Вылитый браток. Отключила пилу.
— Да мне никого не надо. Приказ о назначении надо.
— Вот, ящики мастерю, прекрасная профессия! — сказала копия и уныло оглядела помещение. — Отвратительная должность!
Кадровик прошел в первую комнату. Открыл тумбочку, извлек из нее кружку, смятую пачку грузинского чаю, кипятильник, папку с тесемочками. Положил все это на пол, погладил кошку и засунул ее в тумбочку.
— Совсем не ловит мышей!
Не торопясь, развязал тесемочки, нахмурившись, покопался в бумажках.
— Мурлов, что ли?
— Мурлов.
— Распишись. Твой коньяк? Не любитель. А бананы оставь.
Мурлов похлопал себя по карманам. Ручки, как всегда, не было.
Кадровик подошел к Мурлову и неуловимым движением полоснул его бритвой по подушечке большого пальца.
— Не дергайся. Нервные все пошли! Вон туда приложи. Сюда, сюда, — он подвел Мурлова к верстаку и приложил его палец к поверхности стола. — Вот, минуту подержи, кровь впитается и вся информация будет у него, — он ткнул пальцем куда-то вниз, — в папке с файлами «Дактилоскопия».
Мурлов, приглядевшись, понял, что пятна на верстаке — отпечатки пальцев.
— Лейкопластырь-то хоть есть?
— Так затянется. Не боись, спида не занес. У нас его нет.
— Надо бы как-нибудь занести. Позвонить-то можно?
— Сказали тебе, от вахтера позвонишь. Все? Ар-риведерчи! Коньяк забыл.
Из тумбочки вылезла кошка с мышью в зубах.
В парке Мурлов сорвал листик с дерева и, плюнув на него, обмотал кровоточащий палец.
В каморке из ДСП сидел вахтер, и Мурлов, кивнув на разбитый телефон, спросил:
— Можно?
Вахтер молча протянул Мурлову трубку.
— Извините, как позвонить Горенштейну?
Вахтер молча ткнул пальцем в список под стеклом. Какие басни имел в виду граф?
— Мне графа. Граф? Это Мурлов. Мне больше подходит примечание.
— И что же вы хотите взамен? — донесся с хрипотцой, но сочный, как груша, голос Горенштейна. — Не забыли про эквивалент?
— Не забыл. Я полагаю, для вас это не будет превышать сумму, указанную в контракте.
— Вы сильно рискуете, голубчик. Откуда вам знать мои расценки на услуги? Я вам показывал прайс-лист? Ну, да как хотите. Прощайте.
Мурлов набрал домашний номер.
— Дима? Наконец-то! Ну, рассказывай, рассказывай, — глухо, как из другой жизни, послышался голос Натальи.
— Любопытство не порок, — сказал Мурлов и с ужасом подумал, не относятся ли устные условия контракта и к родной, что называется, жене. Наверное, нет. Да ну, абсурд! При чем тут жена? Он рассказал ей все, даже о девицах, не посвятив лишь в последнее свое решение. Еще начнет переубеждать.
— Ну, что там, что было еще? — допытывалась жена.
— Не забудь Сизикову позвонить. Скажи... Придумай сама, что сказать. Коньяк пообещай, пару бутылок.
Вахтер, казалось, не прислушивался к разговору и читал толстую книгу в потертом коленкоровом переплете. На маленькой плиточке закипел чайник. Старик привычными движениями, не отрываясь от книги, заварил в стакане чай.
— Как граф? Он тебя берет на работу? Понравился ты ему? Что обещал? Загранку? А семья? Или один? — снова и снова спрашивала она, хотя он обо всем уже подробно рассказал. — Дима, тут у меня его визитка. На ней слово какое-то. «Пора». На рубашке, белым по черному. Что пора? Куда пора? Дима!
Что это она? Боится, что он положит трубку? Мурлов замолчал.
— Дима! Димочка! Не клади трубку! Ради Бога! Ради всего святого! Любимый! Родной! — донеслось из телефона.
Мурлов испуганно посмотрел на вахтера и тихо опустил трубку на аппарат. Аппарат явственно сам произнес:
— Вот и все.
У вахтера в глазах промелькнуло сожаление.
— Вот это вы зря. Никогда не надо спешить, — сказал он. — Время-то зачем раньше времени закрывать. Оно само закроется, когда ему надо будет. И без скрежета закроется. У него дверь — всем дверям дверь! Вы, по всей видимости, к директору? Директора еще нет...

Глава 43.
О домовом Филе.

Когда Мурловы переехали на новую квартиру, Наталья захватила с собой и домового Филю. Для этого она на старой квартире поклонилась всем четырем углам спальни и сказала:
— Филя, малыш! Пойдем жить с нами на новую квартиру. Тебя там никто не станет обижать и ты будешь полным хозяином! Пошли, а?
Филя поселился на их старой квартире с незапамятных времен, года через два после свадьбы Мурлова и Натальи, а может, и раньше. Началось с того, что Наталья стала вдруг слышать какие-то звуки, шорохи, которые раньше не слышала, и замечать тени и движения воздуха, которых до этого не было. Лежит она, например, в спальне, читает и слышит, как из кухни ее зовет кто-то:
— Ната-аша!
— Чего? Чего вам? — спрашивает она.
А из кухни опять:
— Ната-аша!
Она поднимается, идет на кухню.
— Ну, чего вам надо? — спрашивает, а спрашивать-то не у кого, никого нет на кухне. — Ты, что ль, звал? — спрашивает она Мурлова.
— Когда?
— Ты? — спрашивает Димку.
— Нет, мамочка.
И так чуть ли не каждый день.
— Вы ничего не слышали?
— Ничего.
А раз ничего не слышали, как тут объяснить свои галлюцинации. А то стряпает, а ее за юбку кто-то сзади вроде как дернет или потреплет легонько. Посмотрит — никого нет. Кошка на шкафу дрыхнет. Собака в кресле свернулась. Через месяц таких «кажимостей» Наталья стала усмирять Невидимку.
— Филя! — (она назвала его Филей) — Филя, не безобразничай! Не отвлекай меня от дел!
И Филя переставал безобразничать и смолкал, и не дергал ее за подол до следующего вечера. Но ночью вздыхал на кухне, открывал и закрывал дверцы шкафов, шлепал босыми ногами по полу, таскал тапки с места на место, вздыхал и бормотал что-то себе под нос. Наталья сообразила, что Филя неспроста шарашится всю ночь по кухне, видать, проголодался. Кто ж его накормит, если не она? С чего бы это он стал пересыпать то рис, то гречку из одной банки в другую, а перловку вообще высыпал в мусорное ведро. И она стала оставлять ему то баранку, то конфетку, то вафлю, то булочку. Филя был явно сладкоежка, так как все съедал до последней крошки. А больше всего ему нравились торты и всякая выпечка.
— Смотри, Филя, от ожирения придется лечиться! — предупреждала Наталья.
А еще он любил вина — кагор и клюковку. Сходил по ним с ума, как кошка по валерьянке.
Однажды Мурлов с тринадцатой зарплаты купил в ресторане «Центральный» огромный торт, оставшийся от свадьбы прокурора области. Он взял в руки нож и со словами: «Режу на шесть частей, двенадцать мне не осилить», — разрезал торт на шесть огромных кусков. Большому куску рот радуется. Но шесть радостных ртов, включая рот бабушки, смогли осилить только половину кулинарного гиганта. Наталья забыла убрать на ночь оставшуюся половину торта в холодильник. Торт и банку с айвовым вареньем Филя воспринял с чувством глубочайшей благодарности, он всю ночь чавкал и гремел посудой, а весь следующий день охал от рези в животе; а дети и Мурлов искренне недоумевали, куда же подевался торт, и косо посматривали на сладкоежку бабушку.
А месяца через два Филя пристрастился к телевизору. Встанет где-то справа от Натальи и сопит. Сопит и хнычет.
— Не гунди! — скажет ему бывало Наталья. — Сядь в кресло!
Сядет Филя в кресло и смотрит дальше телевизор молча. Чтобы Филя не отвлекал от просмотра передач, пришлось поставить ему отдельно старое кресло, и если кто, позабывшись, плюхался в него, Филя тут же начинал хныкать и дергать его за рукав. Гостей раз и навсегда предупредили, что это кресло стоит исключительно для кошки и собаки, чем вызвали у знакомых и родственников достаточное количество пересудов, замешанных на легкой досаде.
Потом он стал спать в ногах у Натальи, где всю жизнь спала кошка. В первый раз Наталью охватил ужас, когда она увидела, как кошка вдруг изогнулась дугой, все волосы на ее морде встали торчком, глаза дико округлились и она соскочила с постели и убежала, а на ноги Натальи опустилась такая же тяжесть, как от кошки. Наталья полночи боялась ногой шевельнуть. Потом уснула и проснулась оттого, что ее кто-то бил по ногам — тук, тук-тук! тук, тук-тук! Она ноги отдернула — перестали постукивать. Потом в полудреме забылась, ноги вытянула, видно, прижала Филю, и тот снова застукал — тук, тук-тук! А кошка с того дня стала худеть, перестала есть, совсем извелась, бедняга. Наталья в сердцах отругала Филю:
— Ты что же, бессовестный, мучаешь бедное создание? Перестань сейчас же! Считай, что Лиза твоя. Твоя мохнатая игрушка. Только не обижай ее. Прошу тебя!
Филя перестал, и кошка пришла в чувство и стала быстро набирать вес. У нее с того времени образовался прямо-таки зверский аппетит. И она охотно спала в Филином кресле, и Филя не сгонял ее и не хныкал.
А через пару недель Филя что учудил: ляжет за спину к Наталье, прижмется к ее спине и сопит, как собака. Наталья спрашивала Мурлова: «Тебе не кажется, что в комнате кто-то есть?» Но тот отвечал: «Не кажется, сударыня, а есть. Мне «кажется» — неведомо», — после чего засыпал и сопел, как Филя, собака и принц Гамлет вместе взятые.
Бабушка, помнится, говорила, что домовые появляются перед каким-нибудь событием или несчастьем, и Наталья сперва со страхом ждала каких-то бед. Но месяц шел за месяцем, год прошел, другой, никаких бед и приключений, слава богу, не случилось, и к Филе все привыкли, как к полноправному члену семьи, хотя верила в него на все сто процентов она одна. Остальным Филя давал лишний повод иронизировать и состязаться в остроумии.
И вот когда они переезжали на новую квартиру, первый, о ком позаботилась Наталья, был, конечно же, ее Фильчик. После официального приглашения, не дождавшись от Фили никакого ответа, она повернулась в сторону сопения и сказала ему строго:
— Филя! Мы сейчас все переезжаем. Не вздумай остаться здесь! Как только расставим на новой квартире мебель и разбросаем шмотки, я испеку штрюдель, обещаю тебе. Настоящий штрюдель со сливовым вареньем и грецкими орехами, много-много грецких орехов! Сварю вареники с кисловатым творогом, двадцать пять, нет, пятьдесят штук, залью их топленым маслом и к ним поставлю много-много густой сметаны в глиняном горшочке. Не забуду и острый соленый огурчик. Я помню. Два? Хорошо, два огурчика на блюдечке. И разрезанные вдоль, да-да. Клюковку, разумеется. Все это я оставлю тебе на ночь на кухне, а кошку и собаку запру в детской комнате, чтобы ты спокойно мог насладиться своим кушаньем. А в первую же ночь оставлю рюмочку кагора, у меня припасен.
Филя сопел. Это он так думал. Сопел всю ночь, но на новую квартиру перебрался вместе с Мурловыми. Оказалось, прежние хозяева своего домового не забрали с собой, и между ним и Филей произошла форменная драка за место под солнцем, то бишь за кресло под торшером. Они грозно вскрикивали, отвешивали друг другу оплеухи, пыхтели и катались по полу, пока Филя не изгнал-таки старого домового, потерявшего еще до этой битвы много сил от удара судьбы, имя которому была «черная неблагодарность». «Где-то он, бедняга, скитается сейчас?» — думала Наталья и спрашивала Филю:
— И тебе не жалко его? Изверг ты, окаянный! Зима на дворе! Уж перезимовали бы и вдвоем с ним, места теперь много.
Филя ничего не отвечал, а только сопел от обиды. Наталья вздыхала, шла на кухню жарить блины, а на ночь клала в Филину миску три самых поджаристых блина и поливала их медом. Утром миска была вылизана так, что не надо было ее мыть.
— Филя, сегодня будут тебе обещанные штрюдель и вареники. Смотри, не переедай до того.
Когда Наталья готовила «кондер», Филя так и вертелся под ногами, как кошка.
— Да уйди ты! — то и дело гоняла его Наталья.
— Барабашку гоняешь? — насмешливо спросил Мурлов. — О! Сегодня у нас полный отвал! Ухожу, ухожу, не мешаю, — и он удалился с песнями в самом прекрасном расположении духа.
Утром тарелка, блюдечко и миска были пусты, как три студенческие головы.
— Ну, что, Филя, оторвался наконец?
Филя довольно мурлыкал себе под нос…
***
Прошло несколько лет.
— Может, ты покажешься мне, — как-то в шутку попросила Филю Наталья. — А то уже столько лет вместе живем, а ни разу тебя в лицо не видела.
— А ты не испугаешься? — вдруг спросил Филя и напугал Наталью и самим вопросом и звуком своего голоса. Он обычно сопел, вздыхал, бормотал, звал ее откуда-то из другой комнаты, но никогда не опускался до внятного разговора с нею.
— А почему я должна испугаться тебя?
— Да вы, женщины, все такие чувствительные!
— О, господи! Знаток женщин! Не боись, не испугаюсь. Я много чего в жизни повидала.
— Ну, смотри, — сказал Филя и предстал перед нею мрачным худым мужчиной благообразной внешности, в черном костюме, белоснежной рубашке с черной бабочкой, черном котелке и черных же туфлях, над которыми виднелись белые полоски белых носков. Белый же носовой платок делал аккуратный косой надрез на левой стороне черной груди.
— Какой ты траурный весь! — не удержалась Наталья.
— По случаю, — сказал Филя, изящно сдернул с рук черные облегающие перчатки, снял левой рукой с себя дурацкий котелок, сделал скорбное лицо, а правой рукой вытащил из нагрудного кармашка и протянул ей несколько телеграмм. Белый платок исчез. Наталья посмотрела на ноги Фили — носки остались на прежнем месте. Послания с разных мест выражали одно и то же соболезнование по случаю тяжкой утраты, постигшей Наталью, — смерти ее...
Она лишилась чувств.

Глава 44.
Которая могла стать последней, но не стала ею.

Ничто не меняется в природе скачком. Скачкообразной бывает только человеческая дурь и ее придумки. И время, если судить житейски, — функция непрерывная и монотонная, вот только непонятно, возрастает она или убывает. Понятно, что это зависит от системы координат, только, опять же, непонятно — какой. Так вот, что было в восьмидесятых, то было и в семидесятых, то есть и в девяностых, и все повторится в грядущие десятилетия грядущих столетий. Меняется только взгляд на эволюцию и революцию, но оба этих понятия не отрывают от понятия толпы, хотя, как утверждает Агни-йога, эволюция через толпы не совершается. Значит, толпе остается одно: революция. Достойное занятие для толпы.
Странно, почему нет математической теории эволюции и революции? Математики могли бы к революции, как ко всякой секущей линии в истории, применить дифференциальное исчисление, а к эволюции — интегральное, и в итоге получить в рафинированном виде ад и рай. Такой подход мог бы дать новый взгляд на эту старую проблему не только в истории и географии, но и в богословии...
***
В восьмидесятых, как, впрочем, и в других обозримых десятилетиях, на трезвенника смотрели, как на покойника или идиота, а не пил разве что верблюд в пустыне. Собственно, это качество неизменно культивировалось на Руси еще с Петра Великого, а если копнуть поглубже — то и с князя Владимира Красное Солнышко. Лояльность и деловые качества измерялись в градусолитрах и литроградусах, как кому удобнее, а очередное скачкообразное порождение пьянства — «общество трезвости» — было нонсенсом, так как в «общество» вступали исключительно пьяницы, поскольку трезвенникам «общество» вроде как ни к чему. Стала расхожей фраза: «А ничего они там так это посидели!» В ней вмещалось все: и роскошь человеческого общения, и богатство мира, и щедрость Создателя, и величие человеческого духа.
Петров, лучший механик цеха, последние тридцать лет пил. Пил крепко даже по пролетарским меркам. Его неоднократно брали чуть живым, предупреждали, грозили, но он упорно шел своим путем. Пока в конце этого пути не сгорел. На робу механика попала раскаленная стружка от токарного станка, и Петров вспыхнул, как факел. В надгробии у него стоит камень с надписью: «Сгорел на работе». И жизненно, и афористично. На поминках было что вспомнить.
На втором этаже материального склада хранилась столитровая бочка с техническим спиртом. Бочка была вделана в пол. Петров просверлил с первого этажа отверстие в потолке, врезался в бочку, присобачил «крантик» и наливал себе столько спирта, сколько было надо. Как он не взорвал все к чертовой матери, когда мастерил, удивлялись долго. Как-то созвал он на пир друзей, больших любителей халявы, и пил с ними непрерывно с вечера пятницы до утра понедельника. В понедельник во время утреннего обхода цеха их в бесчувственном состоянии обнаружил Сизиков. Дружков Петрова уволили, поскольку они были уже пенсионерами, а его самого, как незаменимого работника, оставили, но присудили ему выплатить двадцать процентов от нанесенного ущерба.
Для промывки особо ответственных деталей материально ответственному товарищу Малюге ежедневно выдавали два литра спирта. Кладовщица, трясясь над каждой каплей, наливала Малюге в две литровые кружки спирт и тот нес их к месту работы. За Малюгой, в трех метрах позади него, для бдения, шел мастер Кондаков. Коридор был извилист и шел уступами, как в детективе: налево, направо, вверх, вниз... И стоило Малюге завернуть за угол, как его там уже ждал со своей кружкой Петров. Не замедляя шага, Малюга отливал Петрову спирт, Петров прятался в шкаф, а за следующим поворотом Малюгу ждал с пустой кружкой Сидоров, друг Петрова, и операция повторялась. К рабочему месту «спиртоносец» обычно доставлял один литр спирта, но его вполне хватало на технологические нужды, так как нормы расхода всегда завышали именно в два раза. Такая была норма норм.
Конечно же, вспомнили на поминках и о том, как Петрова однажды заловили на проходной. Это было аккурат на другой день после того, как с центрального склада пропало 17 кубов первоклассного леса. Тогда у всех женщин проверяли их сумочки, а у мужиков выворачивали карманы. Петров сварил себе десятилитровую канистру из нержавейки по форме своей спины, приделал к ней лямки, наполнил спиртом, прицепил канистру под полушубок и с выправкой английского морского офицера бесстрашно пошел через проходную. И все бы сошло без заминки, не столкнись он в кабинке с приятелем.
— Привет! Что это у тебя там? — стукнул приятель Петрова по спине, и спина Петрова гулко загудела и булькнула.
Петрову ничего не оставалось, как скинуть полушубок, снять канистру и протянуть ее приятелю:
— Да вот, Вася, тебе нес!
А когда Петрову было сорок лет, он заработал остеохондроз в области шеи и косоглазие, так как рядом с ним целый месяц промывали детали в спирте и он вынужден был все рабочее время косить туда глаза. Да, много чего можно вспомнить на поминках и выпить за это.
Очередное «принятие» намечалось на 7 ноября. После демонстрации вместе с женами собирались у начальника цеха Сизикова. Понятно, мальчишник получился бы душевнее, без этих завистливых бабских восклицаний и шмоточных разговоров, но и с семьями надо же когда-то посидеть совместно, тем более праздник, святой день для выпивки. А гаражи и капоты автомобилей никуда не уйдут. Свое можно взять в другой раз. Тут все-таки коллектив, это хорошо. Это даже душевно.
Продрогнув основательно в ледяном «Икарусе» и на продуваемых ноябрьским ветром мостовых, все рысцой двинулись к Сизикову. Целенаправленно и скученно, как на Зимний. На этот раз были все его замы, начальники участков и служб и парочка старших мастеров.
— Где там советское игристое? — возбужденно потер руками Сизиков, доставая бутылки «Пшеничной» из бара. — «Пшеничная» — на зерне, как слеза. Надо выпить с морозцу, пока он, морозец, из ног не ушел. Надо его по мозгам, по мозгам!
Раз надо — выпили.
— А-а-а, хорошо-о... Вот тут вот сразу согрелось, от горла до поясницы. Поясницу не тронуло? И ноги? Еще, значит, надо. Теперь тронуло? Вот теперь можно и на стол собирать. Чего там не хватает? Надюха, ну-ка, грибочков, грибочков не забудь. Вон тех маленьких и груздочков, груздочков обязательно! Сам собирал. Возле дачи накосил. Утром выхожу — стоят. Кошу. И так все лето. А огурчики? Те, с пупырышками?.. Смородинный лист в этой банке? Ага, помидорчики, перчик, можно и фаршированный, вот сюда его. Колбаску, селедочку сюда. Жирная! Надюха! Лучок забыла! Головок пять колечками, даже десяток можно, ребята любят. Так, курица где? В холодильнике? Левом? Индейка? Ага, вот она. Духовку включили? Кудыкин, пельмени занеси. Морс в ведре? Петя, жбан с пивом достань. Ага, оттуда. Семен Семеныч, хлебца порежьте, пожалуйста. А ты, Дима, воблой займись. Дай-ка перышко посмоктать. Внутри прямо праздничные колонны трудящихся — и все гудят и бурчат, и-эх! Ну что, товарищи дорогие, меньше слов — больше дела. Чебутыкин, у всех? Ну, поехали! С праздником, с завоеваниями!
Команда есть — поехали. В поездке хороша беседа. Древние говорили: беседа сокращает дорогу. Добавим, а дорога сокращает жизнь. Мудрые были люди. Как и мы. Они просто пили по пещерам, а мы по гаражам… Полилась беседа. Пиво — беседа, водочка, пиво — беседа, водочка... Хорошо обсуждается любой жизненно важный вопрос. Обсудили производственный план. Без этого нельзя. План — это святое, это долг, это черт его знает что! Покостерили заводскую службу снабжения, обсосали, как воблу, секретаря парткома, которого тихо сняли за то, что не смог тихо поставить себе финскую сантехнику, а теперь оказался весь в отечественном дерьме. И заслуженно. Потом обсуждали ежемесячную отоварку в магазинах ОРСа — и беднее она стала, и ассортимент не тот. В какой уже раз пошумели о травматизме в цехе и его причинах.
— Ну-ка, быстро — за работу без травм и аварий! А-а, хорошо пошла, и-эх! В молодости, — Сизиков пригладил лысину, — у меня была вот такая копна волос, — Сизиков показал. — Не преувеличиваю. В кино я обычно шапку не снимал. А как-то раз сзади попросили — снял. Голова сразу в два раза выросла. Наденьте, попросили сзади. Надел. Спасибо сказали.
Женщины в это время обсуждали «женский вопрос»: шмотки, цены, шуры-муры и прочая мура. В их кружке было пестро и галдежно, как в клетке с волнистыми попугайчиками.
Потом пили за мир во всем мире, объединив мужские и женские усилия. Поскольку у каждого было свое понимание мира, пили, выходит, за что-то другое.
Мурлов же, чем больше пили и чем бессодержательнее шел треп, все больше замыкался в себе, словно с каждой рюмкой, с каждым произнесенным словом надевал на себя, как матрешка, очередное более просторное подобие себя самого. И это подобие пялилось и слушало окружающих, но ничего не брало из этой болтовни близко к сердцу. Наталья с беспокойством поглядывала на него, но ничего не говорила. Мурлов кивнул ей головой, чтобы не беспокоилась понапрасну, и перестал пить, а просто поднимал рюмку и шумно ставил ее, расплескивая водку на стол.
— У моей знакомой муж всю жизнь астмой мучается. Достала она лекарство американское. Так астма у него отлегла, а ногу нечаянно подвернул — она и сломалась.
— Я уж лучше с астмой жить буду, — резонно заметил астматик Семенов и пошел покурить.
— А у нас нового учителя черчения Кесарев зовут, — вылез вдруг из детской подслушивающий взрослых Вовка Сизиков. — Он в среду вызвал Баринова к доске и говорит: «Ну-ка, Баринов, сделай-ка мне вот тут сечение по этому предмету», а Баринов отвечает: «Богу богово, а Кесареву — сечение».
— Много вы понимаете, — перебила его мать. — Одни дискотеки в башке.
— А я сегодня мимо рынка иду, — сказал задумчиво Мурлов, воспользовавшись минутой затишья, — там на углу есть библиотека для незрячих, а я в аптеку зашел, она дальше. Выходят из этой библиотеки старичок со старушкой, оба интеллигентные, сухонькие, с палочками. Уверенно спустились по обледенелым двум ступенькам (я еще хотел поддержать их) и пошли через дорогу на рынок. «На рынок зайдем?» — спросил старичок. «Зайдем, — сказала старушка. — Посмотрим, что там есть».
— Посмотрим! Га-га-га! — загоготал весельчак Кудыкин. — Слепые! Га-га-га!
На Кудыкина все привычно поморщились, не ведая того, что он через десять лет станет директором завода и все станут привычно подгогакивать ему, а на Мурлова посмотрели с удивлением, впрочем, тоже не ведая, что с ним станется через десять лет. Что-то не пьет, а пьяный.
Потом с полчаса танцевали и тряслись под оглушительный рев, называемый музыкой. У Сизикова неплохо получался танец живота, поскольку для того, чтобы получался танец живота, надо, как минимум, иметь живот.
А под компоты водка вообще пошла за милую душу. Пока пили и мыли косточки новому замдиректора по экономике, Мурлов обсуждал с замом Сизикова по общим вопросам Чебутыкиным, большим любителем театра, проблемы театральных постановок и причин, по которым сейчас почему-то совсем нет трагедий, точно их все уже написали Еврипид, Эсхил, Софокл и Шекспир, ну а в двадцатом веке Лорка.
— И сейчас бы нашелся автор, чтобы написать трагедию, но сейчас все так измельчало, да и трагедию о муравьях не напишешь, — сказал Чебутыкин.
— Почему же не напишешь? — возразил Мурлов. — Впрочем, она тоже уже написана. О муравьях. «Илиада». Ахилл был мирмидонянином, а по-гречески это значит муравьем. «Мирмидоняне» — была и такая пьесочка. Да и что трагедии! Ты, Сергей Александрович, все трагедии на театре ищешь. Вон посмотри в «Рекламе» («Реклама» — как «Рамаяна»!) объявления из раздела службы знакомств. Вот где трагедии. Каждое слово — трагедия. Высечено из камня одиночества, выгрызено зубами. Всю жизнь высекалось, всю жизнь выгрызалось. «Где ты — мой — хороший — добрый — уставший от одиночества — человек?» Какую еще тебе трагедию надо? Одинокий человек в комнате — это ужасно. Да если еще и потолки два сорок… Достоевский сразу на память приходит. А одинокий человек в жизни?.. Ведь жизнь со временем сжимается, как кулак. Где взять силы, чтобы разжать этот кулак? «Faust» — читал? Одному его не разжать. Нужен Мефистофель. Это так страшно, когда ты один ищешь выход, а выхода нет.
Чебутыкин с настороженным любопытством слушал Мурлова — кто бы мог подумать, что его, такого замкнутого, молчаливого и, как казалось многим, недалекого человека, могут интересовать проблемы трагедии. И не просто на уровне житейского трепа, а на уровне, скажем, необходимости хора в современной трагедии, буде она создана. Или чего стоит одно его замечание, что без мифа нет и трагедии, а сегодня мифологическая картина мира напоминает кабак. Оттого и трагедии происходят по кабакам, которые многим заменяют родину, семью и душу. «Хорошо бы поболтать с ним трезвым, — подумал Чебутыкин. — Не станет, однако».
А за столом продолжалось «принятие». «У нас на предприятии одни мероприятия: то в партию принятие, то в гараже «принятия».
— Эх, грибки в этом году слабые! Щас бы грибков жареных! — вскрикнул вдруг Сизиков.
Грибы с картошкой, зажаренные на громадной сковороде с тефлоновым покрытием, были любимым блюдом Сизикова.
— Грибы очень хороши от рака. Рак их боится. И после них испытываешь удивительное чувство полета, когда сидишь на унитазе. Вот как орел замирает в воздухе…
Сизиков любил все, но мучного старался не есть, разве что пяток-другой пирожков в два-три укуса и хороший кусок торта. «Большому куску рот радуется», — говорил он в таких случаях. А еще у него было свое правило деления на три: три — золотое число, на троих делится любое число и любое количество без остатка. Прямо не Сизиков, а Хирон.
Сотрудники и подчиненные хорошо знали его основной тест при найме на работу новых работников — что ешь и сколько ешь за один присест, а также его знаменитое высказывание: «Я узнаю людей по тому, как они едят. В еде сразу виден весь человек. Друг тоже познается в еде». Когда они ходили в заводскую столовку вместе с Сизиковым, то старались явить себя за обеденным столом эдакими Пантагрюэлями со слабыми инженерными задатками и уплетали общепитовскую похлебку с таким завидным аппетитом, что даже раздатчицы начинали пробовать еду и находить в ней утерянный на плите времени вкус.
Мурлову нравились гедонисты, и потому он спокойно воспринимал шутки Сизикова, которые не простил бы никому другому. Все помнили, как однажды на недвусмысленный намек, касающийся профессиональной честности Мурлова, зам. заводского секретаря по идеологии получил прямо за трибуной, с которой вещал, аккурат в глаз, за что Мурлова месяца два трепали на всяких собраниях и чуть не лишили должности начальника участка. Хорошо, заступились Сизиков и главный инженер завода. Мурлову, правда, пришлось пожертвовать местом в списке на выдвижение, и производство на уровне завода потеряло неплохого технолога и организатора, что не всегда гармонично совмещается в одном человеке. Идеологу же, для равновесия на заводе, пришлось пожертвовать партийной карьерой, но это пошло на общую пользу, и прежде всего —  на пользу производству.
Праздники отгуляли, отоспались, и снова покатились дни, как бревна в реку, уносящую их далеко-далеко от тех мест, где они росли ввысь и где были спилены под корень.
***
Мурлов продолжал жить двойной, а может, и тройной жизнью, как живут все нормальные люди. Это только у сумасшедших одна нормальная жизнь. Он часто, почти осязаемо, ощущал себя деревянной, кем-то не очень умело расписанной матрешкой. Снаружи был Мурлов для работы, для общества, для всевозможных формальных и неформальных организаций. Под внешней отлакированной, хоть на выставку, скорлупой был Мурлов для дома и семьи, для ближних и дальних родственников. Под этим черепаховым панцирем было пространство уединения в редкие минуты добровольного одиночества, не того, разумеется, о котором он говорил Чебутыкину. Это пространство напоминало заводь у реки: песчаную косу, плакучие ивы, белые облака в синей воде, неясные, как дуновение ветерка, мысли и фантазии... Еще глубже располагалось что-то постоянно гнетущее и напоминающее о себе в мгновения пробуждения страшным сердцебиением и еще не растаявшими голосами из сна. Но и сердцебиение, и эти голоса находили, в свою очередь, успокоение где-то еще глубже, на самом дне Мурлова, в чем-то вечном, до чего он никак не мог докопаться. Видимо, к этому дну надо было не опускаться вниз, а взмывать вверх.
Человек меняется с годами неизбежно, незаметно и завершенно, пока вдруг не скажет самому себе: «Стемнело». И даже если он очень сильно захочет стать, например, светлее, сделать он этого уже не сможет, так как все сильней и сильней погружается во мрак.
Работа начальника участка тяготила Мурлова, тяготила с первого же дня, как он дал на нее согласие, частично, конечно, обуреваемый честолюбивыми замыслами, но более прельщенный возможностью увеличить свою зарплату сразу на полторы сотни. Он называл свою должность «начальник однообразного разнообразия безобразий».
День его был занят, как говорится, от сих и до сих. Первый «сих» начинался в восемь, второй «сих» кончался в пять, а в промежутке был один «псих».
В восемь утра его ждали как отца родного. И если всю дорогу от дома до завода у него от быстрой ходьбы булькал в желудке жидкий завтрак, то на заводе всю дорогу у него от мышиной беготни в голове булькали жидкие мозги.
«Отец родной» начинал свой день с того, что не имело никакого отношения к его должностным обязанностям, к совести и чести специалиста. Он вынужден был заниматься этим только потому, что другие плевали на свои должностные обязанности и были нечестны и бессовестны. Впрочем, точно так же все думали и о нем. По-другому думать в замкнутом объеме общества никак нельзя: в нем одна и та же мысль прыгает, как мячик, многократно отражаясь от непробиваемых стен. Ему же, прежде чем заняться своим делом, приходилось поневоле заниматься этими чужими делами. Он не мог работать спустя рукава, так как в высшей школе ему повезло с преподавателями и они сумели вложить ему в голову кодекс чести инженера, кстати, хорошо изложенный в циркуляре Морского технического комитета №  15 от ноября 29 дня 1910 года:
«Никакая инструкция не может перечислить всех обязанностей должностного лица, предусмотреть все отдельные случаи и дать впредь соответствующие указания, а потому господа инженеры должны проявлять инициативу и, руководствуясь знаниями своей специальности и пользой дела, прилагать все усилия для оправдания своего назначения».
Копии этого циркуляра висели почти во всех кабинетах завода, но поскольку сам циркуляр не давал никаких конкретных указаний и, главное, никак не контролировался никем, да еще и был по другому ведомству из незапамятных времен, для заводских господ и инженеров он был бесполезной бумажкой, наклеенной на стену.
Опоздания, прогулы, пьянство, воровство, дебоширство, хулиганство, разврат, халатность, сквернословие, мошенничество, разгильдяйство, бездарность, грубость, невежество — вот далеко не полный перечень имен существительных, которым несть числа. Они являли собой грамматический стержень предложений на день. Еще десяток глаголов повелительного и сослагательного наклонения, в зависимости от направления речи глаголющего, и остальные — в успешно разрабатываемом в последнее время язвительном наклонении. Из остальных частей и частиц речи больше всего, гораздо больше, нежели в словаре современного русского языка, было междометий, преимущественно эмоциональных и бранных. И, несмотря на ежедневный кропотливый анализ всех грамматических категорий и форм, которому, несомненно, отдали бы должное Шахматов и Виноградов, Мурлов чувствовал, как с каждым днем беднеет его речь, как он деградирует и скатывается с позлащенных солнцем вершин русского языка к каменистой серой россыпи междометий. Ему стали сниться сны, в которых грязные люди с плоскими бледными лицами мели метлами по улице слова, сметали их в канавы и утрамбовывали в мусорные ящики, а затем вывозили за город на свалку, где в них рылись грязные руки, где их с раздражением топтали и разбрасывали. Ему снились помойки, на которых слова прели и гнили, свинарники и курятники, в которых слова были брошены в качестве подстилки. Словами набивали курительные трубки, ими разжигали камины, в них заворачивали селедку и использованные прокладки. Слова продолжали общаться друг с другом. Они объединялись парами, семьями, коллективами и общинами. У них были свои законы и границы, был храм свой, где они молча взывали к Богу. Но и они волей-неволей с каждым днем все более и более походили на свору бродячих собак, брошенных хозяевами и объединившихся с единственной целью — выжить в мире мрака и холода, в мире, где их отлавливают и уничтожают, в мире, который не нуждается более в Слове.
И только разобравшись в этих словах, можно было разобраться в людях и их делах. «А кто я такой? Кто дал мне право разбираться и судить? Должностная инструкция? Но это же, право, смешно». Надо было разбираться с людьми, которые, не освоив даже азбучных истин, прогнали от себя нормальные слова и довели себя до полудебильного состояния. Кто-то, не дождавшись своей очереди, выхватил из рук профорга талон на австрийские сапоги и не желает возвращать его. Кто-то избил дочь, сотрясением мозгов внушив ей правила хорошего поведения. Кто-то подсунул в отдел кадров липовую справку о том, что он де отработал в колхозе, хотя все знали, что он все это время добросовестно отрабатывал на даче кладовщицы Любы. Кто-то ради хохмы включил рубильник, когда на станке ремонтировали суппорт. Кто-то пристроил под мышку рулон с марлей и пытался пронести его мимо честного вахтера. А кто-то, как свинья, провалялся неделю пьяный на работе на чердаке между трубами, в то время как дома с ума сходила семья. Все это не имело ни малейшего отношения к выпускаемой продукции, все это отвлекало, раздражало, и Мурлов, явно не чувствуя в себе призвание санитара леса, с каждым днем ощущал все сильнее, как он деградирует и захлебывается — и как специалист, и как личность, и как просто физическое тело — в сточной яме человеческих нечистот.
После этой общечеловеческой прелюдии начинали грохотать пушки на общественном фронте. Фронт этот нанес разрушений и унес человеческих жизней не меньше, чем три Белорусских фронта.
Перед обедом надо было и поработать: отэкушки забраковали партию продукции, без которой не будет плана, а значит, и премии. А тут еще звонит из «конторы» куратор и требует одних данных для главного инженера, а других — для главка. И строго так требует, представитель «ставки» на высокой ставке! А еще просит, но настойчиво, найти прошлогодний отчет. Мурлов, взвинченный тем, что чудом удалось избежать несчастного случая, резко бросает, что поиск прошлогоднего снега не входит в перечень его должностных обязанностей. А буквально за две минуты до обеда опять звонит бездельник на куриной должности и официальным тоном предупреждает, что выходит в цех вместе с командированными москвичами.
— Я уже на обеде, — говорит Мурлов. — Подождите меня в кабинете или на участке, — и прекращает разговор, с удовольствием представив себе мину на кураторском лице.
С Чебутыкиным и Кудыкиным Мурлов рысью летит в столовку. Гарцует от нетерпения в очереди. Бросает на поднос, а потом с подноса в рот жидкое и твердое малокалорийное горючее. Заливает их компотом, чтобы изжога началась не сразу, а через пятнадцать минут. И так же рысью обратно. Но не ради удовольствия лицезреть постную физиономию «управленца» и самодовольные рожи сытых москвичей, а чтобы успеть сгонять пару партий в шахматы. А бездельники подождут. В цехе конторских терпеть не могут, а столичных гостей из ведомственного института и вовсе на дух не выносят. Проку от их научных разработок цеху никакого, а вот во Франции и ГДР уже побывали и поделились там опытом, как надо работать. Что ж, одних судьба возносит на смотровую площадку Эйфелевой башни, а других опускает ниже нулевой отметки выгребать масло и эмульсию в приямках под станками. А вместе — они делают одно большое общее дело.
После москвичей, глубокомысленно анализирующих данные ОТК, представляющие собой несусветную чушь, начинается «УРА» — «Усовершенствование. Роботизация. Автоматизация». Как положено, все идет на ура.
На закусь рабочего дня — ознакомление с документами. Документы! О, это песнь песней! Это бесконечная змея, заглотившая свой хвост и закручивающая Вселенную в штопор, вокруг которой, как пена, растет энтропия. Входящие, исходящие, согласующие, утверждающие, внедряющие, грозящие, наказующие, награждающие, отменяющие — большей частью ненужные. Мурлов проанализировал эффективность полученных им за четыре года документов, имеющих непосредственное отношение к его работе. Их к.п.д. оказался ниже паровозного — 2, 7 %.
«Бог ты мой! Чем я занят? — часто думал Мурлов, забившись в свой кабинет и радуясь пятиминутной передышке. — Неужели все человечество занято вот таким же бессмысленным времяпрепровождением? Или оно частично рассеяно еще по борделям и базарным площадям...» Он достал замызганный листок и с наслаждением в десятый раз перечитал «Заявление от коллектива мастера Шибалкина». Коллектив — все как один — просил перечислить с каждого члена бригады по одному отгулу «в счет нашего мастера тов. Шибалкина Л.И.» И только-только Мурлов размягчился, только-только пришел в себя, а голову перестал сжимать обруч, как зашла вся в слезах и соплях Саша Распутина и ну жаловаться, как Зинка Волочаева, «зажигалка третьего цеха», отбивает у нее мужа. И что теперь она хочет идти в партком. Пусть его вздрючат там, как следует. Вот только пусть Дмитрий Николаевич посоветует, как ей лучше написать.
— Александра, — говорит Мурлов. — Успокойся! С чего ты взяла, что Волочаева отбивает у тебя мужа?
— Она... с ним!
— А-а... Ну, все равно не ходи ты в партком. Не унижайся ты, ради бога, сама перед ними и мужа не позорь, какой бы ни был он. Сама разберись. Тебя же и затаскают. Ты мне честно скажи: сама-то к Петру как относишься? Любишь его?
— Кого? Петра, что ли? Да за что его, паразита, любить? Пустила на свою голову в квартиру! Хорошо, в ордер не успела вписать.
— Ну вот. И на кого жаловаться пойдешь? Разберись-ка ты лучше сперва сама с собой.
— Вам хорошо, Дмитрий Николаевич. У вас образцовая семья. Вместе на демонстрацию ходите. Сами-то вон и не пьете, и по бабам, извиняюсь, не треплетесь, и жена вон какая, преподает, и дети здоровые. Наверное, еще и хорошо учатся?
— Да, Саша, мне хорошо. Мне жутко хорошо. И дети отличники. Но и тебе должно быть хорошо. Разберись, разберись сначала сама в себе.
— Хорошо, Дмитрий Николаевич, я разберусь. А в партком я схожу устно.
Саша уходила со своими проблемами и подсохшими слезами, и оставался Мурлов со своими проблемами и невыплаканными слезами, так как не привык плакать да и некому было плакаться в жилетку. И вообще, слеза — она ведь женского рода. Прав, прав был Сливинский: сильнее всего на свете человеческие слабости. Где он сейчас, Василий Николаевич? Говорят, с севера укатил в Азов. Начинать все с азов. А где мой Азов? Где мой вечный Азов?
И что это так беспокойно на сердце? Когда в него вошло оно, это беспокойство, и что означает оно? Давно это было, ох, давно! В детстве. А то, что было в детстве, кажется, вообще не было или было не с тобой. Вот только привкус — чуть сладковатый с горчинкой — на губах, будто только что пил ледяную обжигающую воду из кувшина с названием «Детство».
Жил тогда Мурлов в Ростовской области на хуторе, утопающем в садах. Речушка делила хутор на две части. Перед самым хутором речушку преграждала каменная гребля, одним концом упиравшаяся в песчаную косу, песок которой был чистый сахар, а другим — в крохотную электростанцию и мельницу. Между греблей и обоими берегами вверх по течению образовалась заводь, которую называли ставом. На дне става, рассказывали, еще с войны был танк, да еще жил каких-то страшных размеров сом, таскавший уток, изловить которого не могло уже какое поколение хуторских рыбаков. Жизнь на хуторе была спокойной и тихой, как вода в ставу. Мурлов тогда был маленький и потому спокойствие наружное воспринимал как естественное продолжение спокойствия внутреннего. Все было для него и волшебным, и незаметным. И вот как-то раз соседку, милую добрую старушку, зарезал какой-то мужик. И в душе Мурлова как ветку плодоносящую надломили, и вошел в нее беспричинный страх. Чем спокойнее себя он чувствовал потом, уже будучи взрослым, тем беспокойнее у него становилось на сердце, в ужасе замершем еще с тех пор от такой предательской обманчивости покоя.
А если к этому начальному беспокойству, беспокойству покоя, добавить суету сует — что получится?
Мурлов сегодня плохо спал и с утра никак не мог вдохнуть воздух полной грудью, будто держал его невидимый кто-то в крепких своих объятиях. Мурлов забился в свой кабинетик и в полудреме, благо никто больше не приходил, непонятно в какой связи вспомнил свои студенческие годы, которые лежали в памяти, как желтые фотографии в заброшенном альбоме. Кажется, это было на втором курсе. Да, электротехника была на втором. Мнемоническое правило: трамвай ходит на постоянном токе, так как рельсы прямые, конденсатор работает на переменном токе, так как две пластины может преодолеть только волна, а индукционная катушка — на постоянном, так как сквозь нее может проникнуть только постоянный ток. Преподавали на потоке, читали лекции и вели семинарские и лабораторные занятия два старых фронтовых друга, оба имевшие ранения. Один, с простреленной левою ногой, был похож на гоголевского городничего из Миргорода, другой был, как Кутузов, с одним глазом. Одноглазый доцент читал на потоке лекции, а одноногий ассистент вел за ним практические. Оба они были неразлучны, жили на одной площадке преподавательского дома и постоянно находились в гостях друг у друга. На кафедре их называли Кастором и Полидевком. Студенты, не разобравшись, по-свойски называли их Касторкой и Полудевкой, причем без четкой привязки прозвища к преподавателю. Сегодня доцент был Касторкой, а завтра мог стать Полудевкой, и наоборот. Друзья любили и ценили шутку и постоянно подтрунивали друг над другом. Неизменно на всех экзаменах Диоскуры проделывали одну и ту же штуку, и она создавала особую атмосферу на экзамене — атмосферу благожелательности, ироничности по отношению к себе, своим заблуждениям, своему честолюбию. Запустив студентов в аудиторию и раздав билеты, доцент скучал минут пять, а потом вдруг спохватывался, что не хватит бумаги для второй партии экзаменуемых, и посылал ассистента в деканат за бумагой, сопровождая просьбу репликой:
— Только побыстрей, Илья Данилыч, одной ногой здесь, другой — там.
Городничий, орудуя левой ногой, как циркулем, в дверях поворачивался к Кутузову и громко восклицал:
— А ты тут, Николай Семеныч, смотри — гляди в оба!
***
— Вот такая она, небольшая история о Диоскурах, — сказал Рассказчик.
***
Мурлов с болью в сердце подумал, ах как хорошо было бы написать об этом! Вот только кому, кому это надо? Кого заинтересует очередная загубленная обстоятельствами и всем своим укладом жизнь? Разве из старых знакомых кто-нибудь скажет: «А что это с Мурловым? Написал че попало!» Ах, как режет сердце. Где этот чертов нитроглицерин? Что-то похожее есть на него... Нитротолуол. Что это — весна на дворе? Или уже лето? Выходишь с работы — день кончился. Вот так выйдешь когда-нибудь — и жизнь кончится.
Я вдаль с надеждою глядел — с морского мола, а за спиной запал горел — к заряду нитротолуола.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад предполагать, что свое сорокапятилетие он будет встречать начальником участка в одном из цехов крупного завода; в двухкомнатной малогабаритной квартире, обставленной полированной по блату «достатой» мебелью местной фабрики, с видом на балку с желтым ручьем и разноцветными, в зависимости от времени года, склонами; главой семейства, состоящего из пяти человек, в котором главной была жена, задерганная непрерывными заботами и страхами (так непохожими на заботы и страхи Долли Облонской), а пасынок был ближе и понятнее родных детей, так как его не затронули как-то эти шмотки, пластинки, безделье и удивительное равнодушие к чужим проблемам и болям родных людей.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад вообразить, что к сорока пяти годам он не станет доктором физматнаук, членкором академии, лауреатом госпремии, директором нового института; что у него не будет коттеджа возле пруда с винтовой лестницей на второй этаж, «Волги» в трехуровневом кирпичном гараже, яхты, пяти очаровательных одуванчиков-девочек, нежной, как яблоневый цвет, не знающей забот и потому постоянно заботливой, не знающей рваных колготок, донашиваемых зимой, жены; не будет ни Пегаса, ни Парнаса, ни фей с музами; и не будет друзей, членов-корреспондентов, членов Дома ученых.
А будет нечто иное, но тоже имеющее право на существование.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад подумать, что он в сорок пять лет будет вставать в половине шестого под будильник, точнее даже вперед будильника; будет бегать на базар, давиться в очередях за всем на свете, кроме, разве, пока самой жизни (хотя все шло к этому); будет на работе инженером, лаборантом, начальником, машинисткой, экономистом, дружинником, агитатором, духовником, снабженцем, матершинником, передовиком, победителем и ударником, и вообще непонятно кем, а именно: всем, кроме самого себя. Будет подрабатывать, калымить и все равно едва-едва сводить концы с концами, хотя он вовсе не был похож на гоголевский персонаж.
Мог ли представить себе, что он будет решать не проблемы единой теории поля или черных дыр во Вселенной, а примеры и задачки из школьного учебника, печатать жене ее методички, а дочери «шпоры» для выпускных экзаменов в школе; мучиться от камней в почках, болей в сердце и сомнений в голове по поводу того, что у него теперь уже, наверное, никогда не будет ни друга, ни любовницы, ни врага; и что вместо бескорыстного служения человечеству он будет дуться на весь мир, как мышь на крупу; что он будет мечтать напиться в стельку, как тогда на Кавказе, и не сможет выпить лишние сто-двести граммов, так как алкоголь был ему противен, точно у него была не одна, а десять печенок, чутко реагирующих на любую гадость, которой и так накопилось в нем до состояния насыщения.
Мог ли Мурлов тогда знать, что ничего нет вечного: ни любви, ни дружбы, ни привязанности, ни стремлений, ни успеха, ни молодости, ни жизни.
Двадцать лет назад Мурлов мог это знать, подумать, вообразить, представить себе. Но в двадцать пять лет считают себя сильнее обстоятельств и все кажется бесконечным, как собственная жизнь. В двадцать пять лет не знают еще, что сильнее всего на свете человеческие слабости, объясняемые какими-то непонятными словами «генотип», «карма», «менталитет», а бесконечной может быть одна только лень, плодоносящая червивыми надеждами и несъедобными иллюзиями.
Мог ли он подумать тогда, в двадцать пять лет, что всего через двадцать лет на доске объявлений за проходной завода повесят его фотографию в черной рамке и некролог. Кто бы вообще мог подумать, что на той фотографии он — счастливейший из смертных в счастливейший день его жизни, дельфин, взлетевший над серой житейской волной, — об этом знал один он. И все напряженно всматривались в фотографию, будто она, как портрет Дориана Грея, несла в себе какую-то тайну, будто он, который был на ней, мог дать ответ, куда он ушел. Не найдя ответа, они все уходили от него в противоположную сторону, уходили в полной уверенности, что им уже никогда не придется встретиться с ним или идти одной дорогой; они думали, что их дорога — не его дорога; они еще не знали, что у всех дорога одна.
Мог ли он подумать, что однажды услышит над собой странно изменившийся, ставший вдруг неузнаваемым голос:
— Сдается мне, кхм… Что он того… Кажется, немножечко мертв.
И этот ставшим вдруг чужим голос будет как-то странно таять, как тает в тумане зримый образ, оказавшийся за невидимой чертой видимости, причем будет таять не сам голос, а составляющие его части — слова. Они, как капли срывающиеся в воду, падали одно за другим на невидимую громадную плоскость где-то за головой, расходились кругами и исчезали навсегда. И не имели слова эти никакого к нему отношения, хотя говорили так о нем.
И когда его хоронили, то прощались с ним так, точно навсегда.
Сидели на табуретках, стояли в дверях, как-то в пол-оборота смотрели на него, точно боясь повернуться, как на дуэли, всем разворотом груди. И опять никто не находил в его лице ответа: где же он сейчас? Странная вещь — они все (даже те из них, кто равнодушно или лукавя, навесил на себя скорбную маску) скорбели больше его самого. Неожиданный уход непостижим, им поверяют себя, а значит, ему не верят. Некоторым казалось, что он дышит и даже улыбается. А что, он дышал по-своему и даже улыбался.
Только когда его накрыли крышкой, из него навсегда ушло лицемерие и он впервые — не понял, нет — почувствовал, как могут чувствовать все умершие, что больше он никому ничего не должен, что он, наконец-то, свободен.
Увы, истину в этой жизни находят, когда кончается эта жизнь.
***
Занятно выходит: строишь планы будущего и оказываешься вдруг в развалинах прошлого. Только выберешься из развалин прошлого, глядь — а ты уже в руинах будущего!

Глава 45.
Домовладелец.

В Англии Гвазава лишний раз убедился в том, что английская поговорка «Мой дом — моя крепость» соответствует истине, а сама Англия гораздо больше, чем кажется при взгляде на карту мира. По рекомендации своих лондонских партнеров он жил в замке отошедшего от профсоюзных дел лидера довольно крупного тред-юниона, мистера Гризли.
Мистер Гризли не был джентльменом в уайльдовском или моэмовском смысле этого слова, не говоря уже о мнении на сей счет пэра Англии Байрона, лорда Честерфилда или герцога Веллингтона, но был вполне приличным человеком. То обстоятельство, что мистер Гризли являлся владельцем роскошного замка на юго-восточном побережье Англии, наполняло его такой значительностью, что коренастая и несколько грузноватая фигура британца выглядела рослой и стройной, а манеры — безукоризненными. Вещи совершенно немыслимые в российском гражданине, даже очень высоком и стройном и имеющем ученую степень или заслуженное звание на поприще искусств. Россиянина — посели его хоть во Дворце дожей в Венеции и накачай значительностью под самую завязку — узнаешь за версту. Копна значительности с вороватыми глазами. В мистере же Гризли эта значительность была естественна, как в Англии английский туман, которого, впрочем, за все время пребывания Гвазавы в Новом Альбионе не было и в помине. И — надо отдать должное мистеру Гризли — значительность не переходила у него в снобизм. Мистер Гризли и замок подходили друг другу, как добропорядочная семейная пара из Ноттингема или старинная чайная пара из китайского фарфора. Он мог не произносить фразу «мой дом — моя крепость», это было видно и так, без всяких слов.
Замок располагался в живописном месте под Брайтоном на берегу Ла-Манша. Это были места, издавна не обиженные ни богом, ни историей. В проливе — на протяжении суток то сером, то черном, то белом или бирюзовом — весело белели треугольники парусов сотен яхт, и они вносили в душу покой и свежесть одновременно.
На этот раз туманов и чопорных англичан не было. Ночное мраморное небо было, была бледнолицая, типично английская луна, а тумана — нет, не было. Каждое утро Савву будило яркое солнце. Оно играло в прорези величественных портьер на огромном окне, из которого был виден Ла-Манш. Солнце играло на воде, в листве и на газонах, ничему и никому не отдавая предпочтения. А после обеда Савве не давали вздремнуть часок-другой яркие, как подсолнухи, женщины, играющие на лужайке на музыкальных инструментах, послушных им, как воспитанные мужчины. Трудно старому холостяку соснуть в раю хотя бы часок! Какой там сон, когда сигнал «Подъем»!
Мистер Гризли был с мистером Гвазавой на дружеской ноге. Собственно, они равноценно представляли два достойных профсоюза двух достойных, связанных не простыми, но прочными отношениями стран. Правда, спроси мистер Гризли Гвазаву, какой профсоюз представляет его гость, думаю, сударь бы слегка замялся. Но не это было главным. Главным было то, что уставы обоих профсоюзов не были чрезмерно отягощены пуританскими заповедями. Мистер Гризли был много старше мистера Гвазавы, но достойно сохранил в своем бренном теле присутствие добротного британского духа. Попади он на глаза Киплингу, несколько славных строк обессмертили бы его не менее славное имя. Но, хотя мистер Гризли и чувствовал себя по-прежнему молодым и здоровым, жизненный путь его, независимо от его желания, уже приблизился к берегу неведомой туманной реки, уносящей в невозвратные дали. Тем охотнее он разделял с жадным до удовольствий кентавром из туманной России последние свои прихоти и услады. Кентавром он прозвал Савву, так и не сумев понять, кто же тот на самом деле: русский, грузин, джигит, мулат, метис, кавказец, горец или просто «советик». И когда Савва с пафосом говорил ему о гении Пушкина, видимо проводя некую аналогию с собой, у мистера Гризли почему-то и всплыло в голове это дикое, непонятное, такое далекое от всего уклада его жизни, но красивое и гордое слово «кентавр». «В России, наверное, все такие, — подумал мистер Гризли, — там бескрайние ковыльные степи и кентавры, а на них с неба, как кучерявый бог, смотрит Пушкин». Расставались мистер Гризли с мистером Гвазавой друзьями, заверили друг друга в искренней и взаимной симпатии и обещали наезжать друг к другу, как только позволят дела или по срочному вызову.
Когда Савва летел в Москву, ему предложили виски, от которого он со вздохом отказался, подложили подушечку, разули и укрыли ноги шерстяным клетчатым пледом. Савва закрыл глаза и, под мерный гул двигателей, в полудреме, позволил себе задуматься о себе и своем стиле жизни. В голове его нарисовался какой-то фантастический замок, среди дубов и вязов, на прозрачном озере, чистые аллеи, широкая поляна, кусты сирени и роз... Белокурая женщина вдали под солнцем, вся в голубом, нарядные девочки в шляпках с бантами и гольфиках с бонбончиками... А потом семейный портрет в золотом интерьере: он сам, белокурая женщина — его жена, девочки погодки, тесть с твердым подбородком и твердыми процентами в английском банке, чуть легкомысленная теща, на несколько лет, как положено, моложе своего зятя...
«Пора менять жилище», — решил он, сходя по трапу и глядя на черные и блестящие каменные, стеклянные и бетонные стены, полосы, дорожки и башни огромного аэропорта в золотых огнях. Быстренько и с прибылью решив в Москве московские, а значит, денежные дела, Гвазава не стал задерживаться в столице, где вопреки Веспасиану все-таки пахло довольно дурно, особенно после свежего воздуха Ла-Манша, и полетел на ближайшем рейсе в Воложилин.
За бортом была воложилинская полночь. Аэропорт был, конечно же, не такая громадина, как Шереметьево, и, понятно, гораздо меньше «Хитроу». И хотя ночь так же мокро блестела черным и золотым, это был все же другой, провинциальный, провинциальный даже в России, блеск. Но когда такси въехало в черту города, Савва почувствовал, что приехал домой, и успокоился.
Едва зайдя в дом, Савва бросил чемодан у порога и сразу же, не переодеваясь, взял с полки подборку рекламных газет и журналов, сел в кресло и аккуратно отметил красной ручкой телефоны риэлтерских служб и компаний по продаже недвижимости. Утром он проснулся рано, и утро не изменило его решимости сменить свой стиль жизни на более достойный. Сколько можно, в самом деле, жить в двадцати семи бетонных квадратах, в подъезде, где пахнет нищетой и общественным туалетом? Вообще-то правильно: деньги не пахнут, пахнет их отсутствие. Даже иногда воняет. И хватит снимать на вечер молоденьких пластиковых пустышек. Пора обзаводиться настоящим домом. Вон уже седина виски тронула.
В лучшем агентстве города, по имени первого известного крупного жулика, «Меркурий», Савву сразу же предупредили о том, что цены у них несколько выше рыночных, но зато гарантирован полный сервис. Тут же составили договор, по которому «Меркурий» обязался подобрать ему искомый коттедж, а Савва обязался не пользоваться больше ничьими услугами. Расчет наличными, «колдунчиками», два процента скидка.
Собственно, только в агентстве и нарисовался окончательный вид потребного Гвазаве жилья: двухэтажный коттедж в пригороде, недалеко от дороги, но и не на самой автотрассе, с подземным гаражом, сауной, бильярдом, лесом за спиной и озером перед глазами, газонами, без всяких этих «культурных» посадок и теплиц, и чтоб из окон не было видно, как в соседних хижинах пьют чай или водку и наскоро занимаются любовью, а по тесным участкам шарашатся оборванцы в спортивных костюмах и телогрейках.
Шефом оказалась старинная знакомая по институту Сливинского, которую он не видел уже много лет. «Да, надо же, столько лет!» — оба воскликнули они, когда остались одни, и засмеялись. Обменявшись новостями, они расстались, оба довольные таким приятным началом трудового дня. Виктория обещала подобрать достойный объект не позднее середины следующей недели.
Савва в хорошем настроении катил по загородному шоссе и по-новому приглядывался к коттеджам, выросшим по обе стороны автострады за последние годы, как грибы. Нет, это он правильно сделал, что решил взять дом в пригороде и не на трассе. Так и спокойнее будет, и чище. С Викторией они поговорили об общих знакомых. Их оказалось на удивление много. Фаина Сливинская в институте больше не работала.
— А, ну она же еще тогда ушла, как только Буров заступил, — вспомнила Вика.
Фаина вроде как защитилась и читает лекции по разным школам и университетам. Одна, не замужем?
— Наверное, одна, — засмеялась Виктория. — Во всяком случае, фамилию не сменила.
— Фамилия — ее гордость, — сказал Савва и почувствовал, как защемило сердце.
Гвазава свернул на проселочную дорогу, проехал метров пятьдесят и остановил машину. Вылез из нее и уселся неподалеку на поваленную березу. Вдали неслышно текла река, за спиной с шипением проносились машины. Кто-то прогудел встречному. Встречный отозвался. Савва не слышал этого. Он весь оказался во власти воспоминаний. И из огромного прошлого, населенного, как детдом, одинокими индивидами, Савва явственно видел одно лицо — лицо Фаины. Она была на переднем плане полотна его воспоминаний, как центральный образ в картинах Ильи Глазунова. И вдруг он почувствовал поистине мистический ужас. Ведь в последних его снах та белокурая красивая женщина была она — Фаина! Савву охватил озноб. Он поднялся с березы, сел в «Чероки», круто развернулся и с бешеной скоростью поехал в город. Дома он выпил коньяка и немного согрелся. Достал альбом со старыми черно-белыми фотографиями и долго разглядывал несколько карточек, на которых была Фаина — с ним, с Мурловым, с Филологом, со своим отцом. Одной ее нигде не было. «Она может существовать только в диполе с мужчиной, противоположного, но равного ей по заряду, — подумал он. — Интересно, где она сейчас? И жив ли Сливинский? Бедняга…» Гвазава как-то по-новому взглянул на академика, и тот представился ему уже не всемирно известным ученым, а обыкновенным дальнобойщиком, каких много на продуваемых всеми ветрами северных трассах. Зашибает деньгу, возит чьи-то грузы. Вот тебе и вся механика, академик! В нем и тогда была какая-то обреченность: вон какие складки у рта. И в глазах робость, что ли... Впрочем, Савва погрешил против истины: такие пронзительные и умные глаза бывают только у победителей.
Лет пять назад Савва столкнулся с Фаиной нос к носу. Помнится, был праздник, День города. А ведь она была тогда одна и он один. Это на Дне-то города! А что ж они тогда разошлись? Савва вспомнил, как они стояли возле какой-то серой скучной стены без окон, возле какой-то урны, трепались ни о чем и разошлись, не обменявшись даже телефонами. И непонятно, были они тогда рады этой неожиданной встрече или нет? Она была все так же великолепна, не обрюзгла и не погрубела, а годы нанесли на нее непонятно откуда взявшийся прямо-таки аристократический налет. «Это, наверное, оттого, что никогда не была замужем», — подумал Гвазава. А ведь он тогда, сразу после встречи, пошел на больничный — первый раз в жизни. «Да, мне каждая встреча с ней дается тяжело, — вынужден был сознаться самому себе Гвазава. — Вот и сейчас — и не видел, а только подумал о ней — уже сердце колотится и места себе не нахожу. Как романтически влюбленный семиклассник. Интересно, сколько ей сейчас лет? Она на семь лет моложе меня. Неужели сорок два? Господи, как бежит время! Куда бежит, от кого бежит, кого догоняет? Тогда ей было тридцать семь, а выглядела на двадцать».
Савва приготовил себе яичницу с ветчиной, машинально поел и продолжал сидеть за кухонным столом, глядя в окно и собирая со стола на указательный палец хлебные крошки. «А Фаина-то, наверное, дура, — подумал он. — Умные быстро старятся».
Через неделю, как и обещала Виктория, ему нашли приличный коттедж, полностью отвечающий его запросам.
***
Когда Савва переехал в коттедж и несколько пообвыкся в нем, отметил новоселье и уже пригласил на ужин по очереди несколько знакомых женщин и одну новенькую, секретаршу компаньона, он, сидя вечером в кресле-качалке и глядя на золотые дали заката, вдруг понял, что коттедж этот один к одному воспроизводит коттедж Сливинского. Он даже содрогнулся от этой мысли. Да, все было в этом коттедже так, как он хотел: пахло хорошими духами, хорошим табаком, хорошим кофе, хорошим шоколадом, хорошим коньяком, хорошими новыми книгами, даже хорошими манерами, — но это были запахи бара, и не было запаха дома, о котором он недавно стал думать. С другой стороны, надо знать запах, чтобы не спутать его с подделкой. А какой он, запах дома, кто ж его знает? Гвазава не знал, но смутно догадывался, что не такой во всяком случае, как в баре. Не было того, что было у Сливинских. А ведь их коттедж практически не был обжит ими, жили они вдвоем в таких огромных апартаментах, и то больше ночевали, а вот запах их дома до сих пор щекотит ноздри своим неповторимым ароматом, который Савва трансформировал словом «уют».
Савва жил в коттедже уже десятый месяц. Начиналось лето, и оно сулило тепло и отдых, хотя бы от лишней, сковывающей тело одежды. Он перестал думать о прошлом и силой изгонял непрошеные мысли, и в этом единоборстве с самим собой терял много сил. Но настоящее, нет-нет, да и блеснет какой-нибудь черточкой и напомнит то невозвратное прошлое, которое не принадлежит уже никому. То блеснет по-особому озеро на закате, то беззвучно прочертит в ясном небе траекторию ласточка, то воздух пахнет чем-то знакомым, то почудится вдруг, что вон там, у озера, стоит под ветлами белокурая женщина в голубом платье... И то, о чем мечтал он в преддверии своих перемен — как будет выходить он утром на веранду, бежать по мягкой тропинке, на которую свешивается с обеих сторон высокая трава, с восторгом глядеть на восход солнца и благодарить Бога за его щедрость, опрокидывать на разгоряченное тело ведро с холодной водой и вообще вести исключительно здоровый образ жизни, не думать ни о ком плохо и не делать никому ничего дурного, и даже не плевать и не сморкать на землю, как советует Порфирий Иванов, как советуют все мудрецы с того света (как говорила когда-то юная Фаина, ссылаясь на Сократа, стремись быть хорошим человеком, ибо самое священное — это хороший человек, а самое скверное — человек дурной), вечером качаться в кресле-качалке, глядеть на спокойный закат и прощаться с ним до завтра и в то же время навсегда, смотреть, как синеет и чернеет частокол леса за озером, заходить в дом и делать ритуальный круг по холлу на велосипеде, брать с малахитового столика португальский ликер и наслаждаться несколькими его каплями, всего несколькими каплями, раскусывать орешки или грильяж в шоколаде, и из дома сего отойти в дом свой вечный, — ничего этого не хотелось, абсолютно ничего!
***
А с чего вы, собственно, взяли, что этого хотелось Савве? Это и не его вовсе желания были, а так, кое-какие соображения Автора. Из всей этой муры Гвазаву привлекали по-настоящему лишь коттедж, женщина в коттедже, ну и ликер с орешками — к женщине в коттедже. Да и потом, прав Гоголь: «...видно, и Чичиковы, на несколько минут в жизни, обращаются в поэтов...» Вот только минут этих мало — из-за того, что сердчишку очень уж тяжело в такие минуты...
***
И как-то так само собой получилось, что перед Саввой из всех жизненных вопросов остался всего один, наиболее жизненный и, значит, чисто схоластический: что первично — Фаина или коттедж, то есть коттедж куплен для того, чтобы в него можно было привести Фаину, или для Фаины, и только для нее одной, куплен коттедж. Но вопрос этот никак не решался, а ночной скрип и ночное молчание дома, одиночество и ежедневный закат — стали невыносимы. И словно из той дурацкой юности досада пришла и с нею злость, что вот она, Фаина, рядом, а не откусишь. Савва стал тяготиться женским обществом и по воскресеньям перестал бриться. Сидит целый день напротив окна, рассеянно слушает местное радио и тянет, тянет джин, ликер, бренди, только не водку — он терпеть ее не может, это доступное забвение горькой жизни.
«На пирсе тихо в час ночной. Тебе известно лишь одной, когда усталая подлодка из глубины идет домой», — поет Юрий Гуляев из глубины полузабытых советских лет.
«Дом — это место, где уют и где от тебя никто ничего не требует. Это крепость, где ты полный хозяин», — думает Гвазава.
Давно уже ночь, давно уже смолкло местное радио, работающее до полуночи, а Гвазава все сидит, глядит из кромешной темноты в кромешную же темноту, его пустота, по закону сообщающихся сосудов, соединяется с пустотой вне его, приближаясь к абсолютной пустоте, он цедит виски и бормочет:
— На пирсе тихо в час ночной… На пирсе тихо в час… На пирсе тихо… На пирсе… На…
На длинном-длинном пирсе, конец которого теряется в ночи, тихо-тихо… Слева — громадная черная туша моря. Шкура его искрится в темноте. Морское чудовище дышит во сне и еле слышно ворочается. Об этом движении скорее догадываешься, чем слышишь его. Как-то бочком выплывает из-за облака луна и заливает пустынный пирс голубовато-белым казенным светом, и на пустынном пирсе, на его блестящей в этом свете глади, под чудом уцелевшей лампочкой, стоит стройная, красивая и такая желанная женщина, с золотыми волосами и в голубом платье, и глаза ее сияют, глаза у нее мерцают, и полны глаза ее крупными, не пролитыми до конца слезами.
— А я усталая подлодка из глубины иду домой, — бормочет Гвазава. — Из глубины иду домой… Иду домой… Домой… Ой...
***
Или ему только кажется, что это происходит с ним? А с кем же еще, господа? Другого-то просто нет. Ни Филолога нет, ни Мурлова. А с кем-то ведь должна происходить вся эта чертовщина?
***
С неба в море сыплются то ли искры, то ли звезды, они неслышно ударяются о шкуру черного зверя, перекатываются по ней и гаснут в ее складках и густой шерсти. Эти же искры падают Фаине в глаза, устремленные к небу, и искры эти острые и ледяные, и смертельным холодом веет от них.

Глава 46.
Рухнувшие надежды.

Утром Гвазава проснулся поздно и никак не мог сообразить, когда он разделся и как оказался в кровати. Потом вспомнил ледяные искры из сна и поежился, точно они попали ему за шиворот пижамы. И было страшно тоскливо, будто он только что безвозвратно потерял что-то очень важное.
«Да, я тут жить не смогу, — решил он. — И Фаину сюда привести тоже не смогу. Ей нельзя показывать даже этот коттедж, засмеет». Гвазава взял бутылку настоящего французского шампанского, огромную коробку шоколадных конфет и с охапкой роз заявился к Виктории.
— Как коттедж? — спросила прозорливая Вика.
— Коттедж замечательный. Лучшего не бывает. Но, увы, с работой... Хотел бы поменять.
— Две трехкомнатные на одной площадке в «Дворянском гнезде» устроят? Четвертый этаж. Дом пятиэтажный. Косметический ремонт. Архитектора-дизайнера порекомендовать?
— Спасибо, сделаю сам. Жить-то мне, а не архитектору.
— Смотри. Если передумаешь, звони. Прежде, чем составлять смету, прочитай «Сагу о Форсайтах». Первый роман. «Собственник». Если будешь читать внимательно, то обратишь внимание, что смету и сроки строительства надо удваивать. Совет бесплатный. Ну что, поехали?
Квартиры были полногабаритные, очень просторные, хотя и требовали капитального ремонта. Дом был старый, довоенной постройки, с толстенными стенами и колоннами. Место тихое, зеленое, хотя самый центр. Как говорится, центрее не бывает. В этом и близлежащих домах, так называемом «пятачке», или «Дворянском гнезде», гнездились не так давно ответственные партийные, советские и хозяйственные руководители, а сейчас селятся все, кому не лень выкинуть миллион ненужных денег.
В домашней библиотеке Голсуорси не оказалось. Не откладывая в долгий ящик, Савва купил собрание его сочинений и за вечер и ночь прочитал первый роман. Под утро, зевая и потирая глаза, он захлопнул книгу и швырнул ее на стол. Подумать только — сколько суеты из-за нескольких сотен фунтов! Голсуорси несомненно большой талант, но он явно продешевил. Виктория права: смету и сроки надо удваивать. И я прав, самому надо все делать, без этих разных Босиней!
А все-таки где сейчас Фаина?.. (Фаина-то будет не хуже Ирен. Нет, куда ей, Ирен! Она тень, только тень Фаины. Англичанки не стоят и тени наших баб. Воспитание не то!) На Стрельбищенском, наверное. Помнится, ей тогда дали там однокомнатную панельку... (А Сомс дурак. Разве можно было упустить такую женщину?) «А ты? — вдруг спросил его внутренний голос. — Ты сам разве не упустил Фаину?» Нет, еще не все потеряно. Через пару месяцев схожу к ней домой, приглашу на новоселье и там предложу ей руку и сердце. А в придачу — огромную квартиру в центре, которая ей и не снилась. Скажу: бери, они твои, твои — с тех наших юношеских лет. Главное, чтобы пришла. Приде-ет! Куда она денется? На старости лет... Приткнется. Где она лучше-то найдет?
Явно, на Гвазаву подействовал Голсуорси.
Савва посмотрел в зеркало. В какое-то мгновение ему показалось, что на него смотрит из зеркала незнакомый мужчина, с хищным носом, сочными яркими губами и большими, блестящими, чуть навыкате глазами. Такой мужчина должен нравиться женщинам, даже с аристократической присыпкой.
— Придет, — сказал ему Гвазава.
И мужчина повторил:
— Придет.
Две следующие недели Савва был занят исключительно штудированием журналов по интерьеру жилища и составлением проекта и сметы затрат. Он практически не спал, не ел и не брился; то есть спал, когда его сваливала усталость — за столом, на полу, в кресле, а ел исключительно сладкий черный кофе с какими-то сухарями, потерявшими индивидуальность, и абрикосовый португальский ликер. Когда дней через десять затворничества он посмотрел в зеркало, того незнакомого мужчину сменил косматый тип с горящими и опухшими глазами, с бородой седой, как у Вахтанга Кикабидзе. И этот тип охрипшим голосом повторил то же: «Придет!» И в голосе его не было неуверенности.
Наконец проект был составлен, смета подсчитана. Черновой вариант был изображен на миллиметровке, беловой — на ватмане. Отдельно прилагались рабочие эскизы и альбом фотографий с образцами сантехники, мебели, стеллажей, дверей, панелей, кафеля, паркета, плинтусов, обоев, кухонных агрегатов и радиоэлектронной аппаратуры. На отдельных листах были изображены камин, аквариум, грот и прочие Саввины придумки.
Савва помылся, побрился, плотно пообедал в ресторане и прошелся по своим знакомым, зорко приглядываясь к интерьерам их офисов и квартир, затем побывал на трех выставках по дизайну, городских ярмарках, объехал все мебельные магазины и фирмы, занимающиеся евроремонтом, после чего внес незначительные изменения в свой проект и, по рекомендации директора «Земельного банка», нанял комплексную бригаду строителей, отделочников, электриков и слесарей. Бригадир был толковый и расторопный, три года проработавший на отделке и ремонте квартир в Бремене и Гамбурге. Сегодня в России этот опыт многого стоил. Бригадир показал альбом с фотографиями интерьеров — до и после ремонта, провез Савву по квартирам и офисам, отделанным его бригадой. Савва остался доволен. Бригадир тоже был доволен и замыслом хозяина, и подробным планом. В замысле чувствовались хороший вкус, широкий взгляд на вещи и размах, возможный при очень солидных капиталах, и видно было сразу, что хозяин не вылезает из-за границы. Бригадира, правда, несколько смущала чересчур радикальная переделка площадей и увеличение нагрузки на межэтажные перекрытия, но Савва заблаговременно запасся от ЖЭУ разрешением на реконструкцию помещений. Условились о цене. Составили договор. Расписались. Выпили по рюмке коньяка. Пожали друг другу руки. Савва сказал: «С богом!». Выдал аванс на приобретение стройматериалов. И работа закипела. 20 августа срок сдачи. Преддверие бархатного сезона. Тогда и отдохнем!
А между тем, пока Гвазава осваивал профессию дизайнера, все дела оказались в запущенном состоянии. В бизнесе один упущенный день надо наверстывать двумя, одну упущенную неделю — месяцем, а упущенный месяц — может и жизни не хватить. Гвазава был одним из учредителей и директором Воложилинского филиала московской фирмы «Best — West». Дела он вел ловко и в городе практически не засветился, а в Лондоне, Бремене и Роттердаме открыл счета в крупных банках, о которых вряд ли кто догадывался. Вот эти-то дела и требовали неустанного внимания и рвения. Но дела делами, а ремонт ремонтом. Быстро сказка сказывается, а ремонту два месяца отдай. Бригадир свое дело знал и ему вполне можно было доверять, но Савва, тем не менее, каждое утро заезжал на «объект», давал ценные указания и только тогда ехал дальше по своим делам.
Два месяца пролетели, сделался, как бы сам собой, и ремонт. Квартирка получилась даже по европейским меркам на славу. Не замок, конечно, но вполне приличное для делового холостяка жилище. Савва тут же послал мистеру Гризли факс, в котором благодарил его за подарок ко дню рождения — охотничье ружье — и приглашал его в Воложилин на утиную охоту.
***
Когда в квартиру завезли и расставили мебель, пожитки и аппаратуру, Савва приступил к составлению списка приглашаемых на новоселье лиц. В гостиной за столом, исполненном в виде мальтийского креста, размещалось шестнадцать персон, две из которых были известны Савве давно — это он сам и Фаина. Предстояло из внушительного числа богатых и влиятельных людей города выбрать для золотого списка еще четырнадцать персон грата, а это задача нешуточная, хотя бы потому, что состоит из одних неизвестных. Промучавшись со списком целый вечер и с кровью в сердце тоненько (вроде как не навсегда) вычеркивая каждую лишнюю фамилию, Савва наконец очертил круг избранных и мысленно перекрестился. В круг избранных, а потому, званых, вошли:
1. Сидоров Иннокентий Порфирьевич. Президент банка «Центр России».
2. Сидорова Валентина Семеновна. Супруга президента.
3. Гроза Иван Иванович. Зам. начальника Воложилинского УВД.
4. Скуратова Ольга. Корреспондент «Независимой газеты» и ведущая телепрограммы «Бизнес-шок».
5. Метейло Григорий Константинович. Генеральный директор машиностроительного завода.
6. Нина. «Сестра» Метейлы.
7. Зеленер Борис Михайлович. Президент холдинга «Русь».
8. Людочка. Референт Зеленера.
9. Голубев Иван Михайлович. «Сизый», Ваня.
10. Буздяк Еремей. Директор рекламного агентства «Все на продажу».
11. Беседина Нина Федоровна. Невеста Буздяка. (Дочь директора компании «Воложилинские авиалинии». Беседин, в свою очередь, брат вице-премьера).
12. Рыжов Николай Константинович. Зам. мэра.
13. Рыжова Анфиса Петровна. Жена Рыжова.
14. Еремеев Глеб Иннокентьевич. Спикер областной Думы.
Естественно, многие, даже из числа очень хороших знакомых Саввы, оказались за пределами круга, который вписывался в мальтийский крест дубового стола из Австрии, но, увы, новоселье не прихоть, это деловая встреча с возможными компаньонами и визитная карточка Гвазавы. Как говорится, кто за бортом, тот — от винта! А если честно — всех бы утопил, как котят!
Итак, за столом были места для самого Саввы с Фаиной, для пяти уважаемых пар и трех временно одиноких мужчин, которых, по мысли Гвазавы, вполне могла завести и расслабить одна одинокая же Ольга Скуратова, второй год пишущая под журналистским псевдонимом «Малюта». Так в сердцах прозвал ее бывший мэр, которого она прошлой зимой отделала в местной прессе и на телевидении, как мальчишку.
Утром Савва заказал у Еремея Буздяка красочные приглашения, по случаю новоселья, на 14 часов следующей субботы. Обслуживать должны были вышколенные мальчики и девочки от ресторана «Центральный», с директором которого Гвазава детально обсудил меню и церемониал новоселья. Выйдя из ресторана, Савва сел в джип, развернулся и рванул в прошлое, в сторону Стрельбищенского жилмассива. Фаина, как он и думал, обреталась в старой своей однокомнатной квартирке. Стрельбищенский — он и в Африке Стрельбищенский — бетон, сквозняки и свалка на вытоптанных газонах. Драные кошки и бездомные собаки. И полон жилмассив надеющихся на что-то граждан. Жил — массив, сдох — пассив. А в итоге нуль. Простая бухгалтерия. Вот он, ее дом родимый, панельный, девятиэтажный, серый, асфальт провалился, бордюр выворочен, хилые деревца ободраны и торчат, как обломки крестов на погосте, ступени в подъезде выкрошились, в почтовых ящиках черный пепел сожженных слов и фраз, лифт исписан, во всевозможных смыслах, все о’кей, моя рыжая красавица, гордая ты моя недотрога. Вот и седьмой этаж, седьмое твое небо. Каково-то тебе тут, вдали от озера?
Фаина была дома. «А где ей еще быть?» — подумал Савва.
— Кто там?
У Гвазавы пропал голос. Он просипел:
— Я.
Дверь открылась, и Гвазава пропал. Вслед за голосом. Что за женщина такая, эта Фаина, скажи, господи!
— Заходи. Чего встал? — насмешливо сказала Фаина. Она была, как всегда, в чем-то голубеньком и была, как всегда, хороша.
— Здравствуй, Фаина. Я на минуту, — просипел Гвазава.
— Простыл, что ли? — спросила она.
— Да, разгоряченный сунулся в реку, — сказал Савва. — Ничего, пройдет.
— Пройдет, — согласилась Фаина.
Квартирка была миленькая, правда, совсем крохотная. Савва сел в кресло и сразу же почувствовал тот памятный аромат дома Сливинских, который ассоциировался у него со словом «уют».
— Уютно тут у тебя, — откашлявшись, уже тверже произнес он.
— Сакля как сакля, — махнула рукой Фаина. — Приют наш мал, зато спокоен. Ты-то, слышала, коттедж на «Сороковом» купил.
— Уже продал.
— Что так? Ой, извини, я кофейку. Будешь кофеек?
— Борщечку нет? — всплыл вдруг из памяти чудный вопрос.
— Почему же нет. Есть. Хочешь борщ? Правда?
— Да нет, спасибо. Это я так.
— Подожди минутку. Поставлю кофейник... Я Викторию как-то встретила… («Тесен мир», — подумал Гвазава) ...и она мне рассказала о твоей покупке. С видом на озеро.
Савва посмотрел на нее, но в лице Фаины не было иронии или насмешки.
— Да, хороший был коттедж. С работой неудобно, пришлось продать.
— А где же сейчас ютишься?
«На ловца и зверь идет», — подумал Гвазава. Ему вдруг стало казаться, что вот так вот, с бухты-барахты, взять и пригласить Фаину на новоселье — будет выглядеть как-то ненатурально и натянуто.
— Да купил тут по случаю квартирку. Вот, на. Приглашаю тебя на новоселье. Придешь?
— Симпатичное приглашеньице. У Еремея делал? Ты смотри, адресок-то у тебя — на «пятачке». Славное место, славное. Поздравляю. Во сколько сбор? В два? Сейчас погляжу расписание. У нас на той неделе как раз занятия начнутся. Я в Гуманитарном университете. Филологию преподаю. Можешь поздравить меня — ВАК этой весной утвердил мою докторскую.
— Поздравляю, — сказал Савва.
— А скажи, Савва, с чего это ты вдруг надумал пригласить меня?
— Да ни с чего, — ответил Гвазава. — По старой дружбе.
— Я так и подумала. Да, у меня вторая пара, так что я свободна... Слышала, в Англии был?
— Угу. Пришлось вот на старости лет английский осваивать. Круг общения шире стал. В бизнесе надо английский знать. Как Филологу. Помнишь?
— У Филолога был несколько иной курс общения. Насколько я знаю, у всех деловых людей самая распространенная фраза: «Ваше предложение интересно». Представляешь, Филолог обращается к Оскару Уайльду или Байрону: «Сударь, ваше предложение интересно!» Или к Хемингуэю. Папа его просто убил бы, — Фаина засмеялась. — Что смотришь? Не мой папа. У моего такой шикарной бороды не было.
Фаина была все та же. Ничто ее не брало — ни годы, ни невзгоды, словно наелась где-то молодильных яблок. А заодно и стервозных. Савва отклонился вправо и посмотрел на себя в зеркало. Фаина улыбнулась:
— Тебе, Савва, височки уже припорошило. Это, говорят, от мудрости. А меня господь не сподобил, — вздохнула она и тоже погляделась в зеркало. — Правда, как будто и не прошло больше двадцати лет?
— Где бы я тогда набрался мудрости? — возразил Савва. — А вот ты действительно…
— Что? — выжидающе глядела на него Фаина.
— Все такая же. Юла!
— Знаешь, в чем мой секрет? Он очень прост. Я еще в шестнадцать лет решила, что не буду стареть. Вот и не старею. Но ты не переживай. Ты еще тоже о-го-го! Возле теплой стены постоишь — и как молодой. А? Как говорится, стар гриб, да корень свеж. Ладно, ты-то хоть обзавелся семьей? Ой, прости, забыла, у тебя вроде как была семья, где-то в горах, орлиное твое гнездо?
Гвазаву задели эти вопросы за больное место. «Эк тебя, — подумал он и посмотрел на диван. — Завалю сейчас...»
— Все, не буду, не буду! Прости. С лица даже сошел, бедненький. Прости, ради бога. Я думала, ты давно уже перестал на меня обижаться. Давай ликерчику вмажем! Абрикосовый — мой любимый. Мировую! — и она достала португальский ликер, и этим ликером достала его. Это был и его любимый ликер.
«Так чей же это вкус первичен, мой или ее?» — подумал потрясенный Савва. Иногда такие вот мелочи могут доконать даже такую крупную, но неустойчивую психику, как у Гвазавы. Сначала коттедж, теперь вот ликер. Интересно, что там еще припасла судьба, какую мину?
Однако после рюмочки сладкого ликера горький ледок между ними не растаял, и они, потрепавшись, как в старые добрые времена, ни о чем, с облегчением распрощались. Опомнился Савва уже возле гаража. (Когда Фаина сказала об орлином гнезде, в Гвазаве будто прожектор вспыхнул и сразу же высветил то безумное лето в горах. Как он тогда ревновал ее сначала к тому покойнику, потом к Мурлову, потом к партайгеноссе Блинову!) Сегодня Савва не смог даже смотреть телевизор и завалился спать, а Фаина ворочалась в постели до утра, вспоминая молодость, Филолога с Мурловым, отца. Царствие им всем небесное!
«Остаток жизни отдала бы, чтобы встретиться с вами хоть на часок», — думала она.
Проснулся Савва в пять утра и стал бродить по своим апартаментам. Включил телевизор, там с утра медведи лазили по деревьям. Спустя какое-то время Савва с удивлением поймал себя на том, что впервые в жизни не подумал о женщинах. «Однако хватит!» — покончил он с минутной слабостью. Для чичиковых слабости, даже минутные, как правило, плохо кончаются.
***
Наконец-то пришла и суббота. Уже час пополудни. Мальтийский крест накрыт на 16 кувертов. Пингвины в бабочках и бабочки в лосинах в готовности № 1. До начала церемониала они сосредоточились в лоджии, чтобы не резать глаза гостям. Как только Савва свистнет в трубку, тут же из ресторана возникнут горячие блюда. А закусочки уже истомились в ожидании падких до них рук и зубов, и напитки густеют в фигурных бутылках, и подпирает пробки французское шампанское.
Засвиристел «Panasonic».
— Да, — Савва нажал кнопку громкой связи.
— Але! Гвазав! Сав! Сенто! Салут! Это из Грызлы! Путчкин! — по-русски прокричал мистер Гризли, хотя собственно русским было одно только слово «это». Далее Гризли радостно сообщил Савве, что получил его факс, и вот он здесь, готов к утиной охоте. Просит прощения, что нагрянул без предупреждения, как снег на голову. Это сюрприз. Савва в последний день говорил, что любит сюрпризы.
— Ты где? — спросил Гвазава, чувствуя, что у него от сюрприза слабеют ноги. Принес же черт именно сегодня! Колонизатор!
— Я здесь! Здесь! В аэропорту! Ты сможешь приехать за мной?
— К сожалению, не могу. Важная встреча. Бизнес. Шестнадцать человек через сорок минут. Не успею. Я пошлю за тобой своего человека. Через полчаса, без десяти два, возле справочного бюро. Жди. Никуда не уходи. К тебе подойдет большой парень, лысый, в спортивном костюме. Его звать Ник. Он по-английски ни бум-бум.
— Вот и хорошо: а я по-русски ни бум-бум. Он скажет бум и я бум. Ха-ха!
Так, ровно два часа. В холле глухо пробили четырнадцать раз громадные, под потолок, часы из тихого бельгийского городка Шарлеруа. Привыкшие к размеренному ходу времени в Шарлеруа, они и здесь не думали торопиться и поспевать за сумасшедшими русскими, привыкшими за десять лет строить и ломать целые эпохи и за четверть часа справлять свою вечную любовь. Таким часам отмерять бы века между колоннами у расписной стены где-нибудь в храме Фив или Дендераха. Нет, видно, не судьба.
А вот и первые гости. А-а-а! О-о-о! У-у-у! Первые минуты всегда напоминают встречу глухонемых. Первым пришел генеральный директор самого крупного завода Воложилина — Метейло, с сестрой Ниной, моложе его на 32 года. Григорий Константинович обнимал сестру шахтерской рукой за полные белые плечи и с обожанием заглядывал ей в шаловливые раскосые глазки.
Через несколько минут заявились супруги Сидоровы. Иннокентий Порфирьевич месяц тому назад вновь сошелся со своей старой супругой Валентиной Семеновной, было отринутой им полгода назад из-за воспитанницы каких-то там женских курсов, оказавшейся последней тварью.
Следующим, как и предполагал Гвазава, прибыл мистер Гризли. Мистер Гризли в аэропорту оказался в затруднительном положении, когда возле справочного бюро нарисовались сразу шестеро амбалов, так называемых «кровельщиков», лысых и в спортивных костюмах, и все смотрели на него, как на родного дядю. Надо отдать ему должное, он не стал спрашивать «племянников» ни о чем, а благоразумно подождал, когда к нему подойдет седьмой и пробумкает: «Я из Ник. Гвазава. Ферштейн?»
Борис Михайлович Зеленер, президент холдинга «Русь», вкатился веселым колобком, как в старой доброй сказке, со своим хорошеньким референтом Людочкой, которая была, за счет своих ног, выше его на целую голову и хорошо известна всем предпринимателям региона.
— Таки нас тут не ждали! — то и дело радостно восклицал Зеленер, лупая на всех выпуклыми глазами. Лупал радостно, поскольку его законная супруга Маня (О!) в настоящее время находилась в США у родственников, а теща Юлия Исааковна (О-о!!) укатила на постоянное жительство в Израиль к своему сыну Моне (О-о-о!!!), избранному депутатом в Кнессет.
— Таки вас только тут и ждали, ох как ждали! — воскликнул радостно Гвазава и представил вновь прибывшим гостям мистера Гризли.
Одновременно заявились: в меру суетливый, похожий на леща, Еремей Буздяк с богатой невестой Ниной Федоровной, имеющей непробиваемый тыл; спикер областной Думы Еремеев, слегка озабоченный противостоянием левых и правых, верхних и нижних, передних и задних, — недаром его в народе звали «очумелый шкипер», или более правильно было бы «очумелый шкипер очумелого народа»; и не озабоченный ничем, кроме своих служебных обязанностей, зам. мэра Рыжов с домовитой супругой Анфисой, вывезенной им еще в бытность его комбайнером из села. По прогнозам, Рыжов должен был на ближайших выборах обставить не только мэра, но и самого губернатора.
Последними, как и ожидалось, пришли обворожительно нахальная и сексапильная Малюта, Иван Иванович Гроза — гроза шпаны и уркаганов, рэкетиров и бомжей Воложилина, и Голубев Иван Михайлович, известный больше как Сизарь или Ваня Сизый, похожий на обаятельного выпускника консерватории по классу скрипки. Сизый был один в светлом костюме и белых туфлях. (Во всякое время одежды мои светлы, шутил он). Прочие гости предпочитали даже летом одежду более темных тонов.
Фаины не было. Савва не мог в полной мере прочувствовать факт ее отсутствия, так как произошла досадная накладка с Гризли, и теперь это было даже Савве на руку. «Ничего, придет попозже. Оно даже лучше будет. Эти все уже накушаются и приподнимут свой интеллект до уровня духовной пищи. Ей будет тогда интереснее общаться с ними», — подумал он.
Гости сосредоточились в просторном холле, где в приятном рассеянном освещении было несколько диванчиков, столиков с журналами и напитками, а в напольной раковине поднималась, ломалась в воздухе и рассыпалась брызгами струйка фонтанчика.
— Оленька, — шепнул Савва в настороженное ушко Малюты. — Вот этот господин, что с Зеленером о чем-то беседует, — англичанин, мистер Гризли.
— Англичанин? Ну и что? Что, я не видела англичан? Они мне напоминают лягушек. Этот, правда, больше похож на немца. То есть на жабу. Любитель пива?
— Это, Оленька, ты напрасно. Это, Оленька, не простой англичанин. Портретики его еще висят по всей их аглицкой стране. У него маленький трехэтажный дворечик, миллионов на двадцать фунтиков, а может, и на все сто, на Ла-Маншике. Знаешь, проливчик такой в Европочке. Между прочим, бобыль. Но любит не одно только пиво. Счетик в Бристоле и Лондоне. И ладно, так и быть, открою тебе страшную тайну: он ищет в России жену. Детишек нет, так что наследники докучать не будут.
— Что ты говоришь! Это уже интересно. Представь!
— С превеликим удовольствием! Слушай, у тебя роскошные духи. Где берешь? Мистер Гризли, эта обворожительная дама — цвет нашей словесности, мисс Ольга, — по-английски сказал Гвазава.
— О! Путчкин! — по-русски воскликнул мистер Гризли.
— Он обожает в нашей словесности Пушкина, — пояснил Савва.
Малюта ловко оттерла мистера Гризли от Зеленера и Гвазавы и забумкала с ним на квазихорошем английском. Нахальство заменяет знание. Глазки у Гризли заблестели, значит, все будет в ажуре. Глядишь, по осени свадебку в Англии сыграем, чем черт не шутит. Савва успел и Гризли шепнуть, что Ольга — та самая женщина, за которую можно и имение промотать и на каторгу идти. Как у Достоевского. Хорошо ссылаться, когда не хватает своего опыта, на чужой опыт или хотя бы на пример из литературной классики.
— На вашу каторгу я идти не хочу, а вот твое имение могу и промотать, — пошутил мистер Гризли.
Интересно, Сизый с Грозой сидят рядышком, потягивают коньячок и шушукаются, как старые друзья. Кто бы подумал! Сизый несколько лет назад ходил, говорят, в подручных у Сани Ельшанского, пока тот таинственно не исчез куда-то. У Сизого, говорят, один из самых крутых особняков в России. Савве не доводилось бывать у него дома, может, оно и к лучшему. Как-то к особняку Сизого припарковался незаметный «Москвичок», оттуда выскользнул незаметненький человечек в кепке (его потом нашли уже без кепки под мостом с проломленной головой), а через пять минут «Москвичок» так рванул, что рухнуло три близстоящих коттеджа и на триста метров в округе вылетели все стекла. О числе пострадавших ходили противоречивые слухи, так как дело происходило в воскресное утро, когда основная масса горожан была за городом. Дом Сизого даже не шелохнулся. Оказывается, он был поставлен на антисейсмической подушке, изготовленной в Японии по проекту японского архитектора, который всю свою жизнь занимался строительством жилых зданий в зоне повышенной вулканической деятельности.
Сизый и Гроза поглядели на Малюту с Гризли, которые, забыв обо всех, ворковали, как два голубка, и глаза у Грозы потемнели, а у Сизого посветлели.
Что ж, пора начинать показ — и за стол. Савва позвонил в ресторан и попросил через полтора часа доставить горячие блюда.
— Дамы и господа! Минуту внимания! — бодро сказал он. — Отвлекитесь друг от друга и от напитков. Предлагаю всем покинуть этот холл. Я вам быстренько покажу мое скромное жилище и — за стол! Стол уже скучает без нас! Да и мы, гляжу, тоже погрустнели вдали от него.
Гости согласно засмеялись.
— С грустью хорошо бороться за столом, — весомо сказал Гроза, внушительно посмотрел на всех и потер одну о другую здоровенные пухлые ладони.
Буздяк хихикнул и тоже потер свои узенькие ладошки.
Малюта, цепко взяв Гризли под руку, переводила ему слова присутствующих. Тот улыбался и радостно кивал ей и Гвазаве. Он был явно доволен началом банкета, поглаживал Малюте ручку, а та источала из своих бесстыжих глаз пламенное обожание.
— С вашего разрешения пойдем против часовой стрелки. Я как-то привык все делать против, — сказал Гвазава. — Ванная, кабинет, кухня, столовая, в которой мы задержимся пока всего на минуту, лоджия — кстати, в длину 19 метров, потом спальня для мистера Гризли, если он соблаговолит остановиться у меня, потом туалет, моя спальня и маленький сюрприз в конце.
Когда Малюта перевела, мистер Гризли воскликнул по-русски:
— О! Сюрпрайз! Это карашо! Это вэри карашо!
Савва понимал, что ничем особенным он гостей не удивит, разве что припасенным напоследок сюрпризом, но пусть они перед обедом разомнутся.
Не будем утомлять читателей перечислением всех новомодных штучек, которыми была напичкана квартира, — их в любом салоне навалом. В ванной — обыкновенная «Джакузи», а вот унитаз был оригинальный, с подогревом, компьютером и дисплеем, на который тут же выдавался результат экспресс-анализа мочи и рекомендации по сдвижке кислотно-щелочного баланса в ту или иную сторону. Почти все гости незамедлительно пожелали узнать о рН своей мочи, и до конца осмотра оживленно обсуждали состояние своего здоровья друг с другом.
— А где вы такой достали? — спросила Валентина Семеновна.
— В Японии. Японская техника — самая надежная.
— Кеша! — обратилась Валентина Семеновна к мужу. — Нам такой нужен?
Иннокентий Порфирьевич задумчиво пожевал губами.
В кабинете был камин, демонстрировать работу которого в это время года было излишне. На стеллажах красиво, как полки на Гатчинском плацу, стояли тома энциклопедий, собраний сочинений и древних фолиантов.
— О, «Британская энциклопедия»! — пощелкал по корешкам толстыми пальцами мистер Гризли. — У нас далеко не у каждого есть она. У меня есть.
Малюта перевела присутствующим основные мысли британского гостя.
— Кеша, — обратилась Валентина Семеновна к мужу.
Тот пожевал губами и сказал:
— Зачем она тебе? Она же на английском.
— О! — снова воскликнул мистер Гризли. — Урусов! Князь Урусов. «Книга о лошади». Два тома. Это раритет. Это лучшая книга о лошади в мире!
Малюта дословно перевела. Валентина Семеновна снова беспокойно взглянула на супруга, но, увидев его жующие губы, успокоилась.
Савва с благодарностью взглянул на мистера Гризли и в порыве великодушия сказал:
— Мистер Гризли, дарю ее вам! А перевести ее на английский вам поможет наша прелестная Оленька.
— Какие миленькие обои! — зашумела Малюта. — Это что, самоклеющаяся лента? Да это же лиры! Господи, да это же лиры! — Малюта захохотала. — Лиры! Итальянский зал! Кабинет муз!
— Пг-релестно, — прокартавил Зеленер, заставив в какой уже раз Валентину Семеновну вцепиться в суровую руку мужа.
— Это оригинально, мистер Гвазава! — воскликнул по-английски мистер Гризли (Малюта перевела). — Я, пожалуй, у себя тоже каминный зал оклею рублями. У вас какая самая большая купюра — пятьсот? Вот ими.
— У него каминный зал десять метров на десять и в высоту четыре с половиной, — пояснил Гвазава гостям размер замысла. — Зачем оклеивать? Вы ими лучше, мистер Гризли, топите камин. Они прекрасно горят, как березовые поленья.
Гости довольно засмеялись.
— Да, я знаю, что быстрее всего можно спалить российские рубли, — согласился мистер Гризли. — Меня ваши соотечественники не перестают удивлять.
— А вот это каминный столик для щипцов. Уральский гранит, инкрустирован, если можно так выразиться, коллекционными монетами — от цента до доллара.
— Оригинально! Оригинально!
— Мы тут задержались, господа. Проследуем далее. Ну, это кухня как кухня. Все самое обычное. Пластика нет. Дерево. Это столовая. Прошу не смотреть и не вдыхать, а то, боюсь, слабые останутся здесь. Не волнуйтесь, через десять минут мы уже будем за этим столом.
— Стол из Австрии? Тот самый? — спросил мистер Гризли.
— Тот самый.
— Я, пожалуй, тоже закажу себе такой, — почесал ухо Гризли. — Конечно, мне надо будет немного побольше. Мест на сорок. А то не будет смотреться в моей столовой.
— У него столовая двадцать метров на десять, потолки под небесами, а в окнах Ла-Манш, — пояснил замысел Гвазава.
— Кеша! — не унималась завистливая Валентина Семеновна.
Кеша жевал губами и сопел. Двадцать на десять с потолками — еще ладно, но где он ей Ла-Манш возьмет! Он уже, наверное, жалел, что вновь сошелся с прежней супругой. С ее запросами с ней впору сходиться разве что самому Зевсу. Но, с другой стороны, не она, так Зойка.
Из столовой вышли в гигантскую лоджию, уставленную пальмами в кадках. Пальмы реагировали на людей и ежились. Проследовали в спальню мистера Гризли. Мистеру Гризли она очень понравилась. Он многозначительно поглядел на Малюту. Та многозначительно потупила глаза. Затем зашли в еще один туалет, уже с обычным унитазом, без подогрева и компьютера, предназначенный для более естественных надобностей. Столпились в Саввиной спальне. Спальня тоже была самая обыкновенная, правда, на компьютере можно было задавать освещенность и цветовую гамму комнаты, дезодорирование, музычку, от Вивальди и Дебюсси до медитативной восточной, по желанию — мужской или женский — шепот, вздохи и вскрикивания, менять форму, жесткость и температурный режим матраца, ширину, длину, высоту и угол наклона, а также период и амплитуду покачивания дивана, включать массажер, противомоскитную сетку и балдахин. Создавалось впечатление, что можно было заказывать даже сны.
— Это дань будущей хозяйке дома, — сказал Гвазава, демонстрируя, как раскладывается и складывается балдахин из настоящего синего китайского шелка на четырех резных столбиках из слоновой кости.
— А что, такая уже имеется? — округлила глазища Малюта. — Можно присесть? — указательным пальчиком она попробовала упругость постели. — А при-ле-ечь?
«Эх!» — подумал не один только Гвазава.
— Кеша! — ужасным шепотом сказала мадам Сидорова. Ей было, видимо, уже дурно.
Иннокентий Порфирьевич цыкнул зубом и незаметно дернул супругу за руку.
— Ну, а теперь, господа, обещанный сюрприз! Прошу вас! — Савва вывел гостей в холл, подвел их к глухому углу на стыке двух спален, нажал на что-то в стене и стена поехала вправо.
— Ой, у меня, кажется, уже едет крыша! — засмеялась Малюта.
Гризли уже был без ума от ее остроумия и чертовски привлекательного славянского тела. Да, ковыль, кентавры и женщины!
Гостям предстал залитый светом, весь в сияющем до потолка кафеле огромный, по нашим меркам, зал, половину которого занимал бассейн четыре на пять метров. Бассейн был наполнен водой уже почти до ватерлинии. Со дна бассейна и по периметру шла подсветка. В этой подсветке красиво переливались поднимающиеся большие пузыри воздуха и жемчужная россыпь мелких.
— Метр двадцать глубиной. Достаточно, чтобы плавать и не утонуть, — сказал Гвазава. — А вон там, отдельно, аквариум с рыбками, раками, водорослями и прочей гадостью. Вот на этом пульте можно регулировать яркость освещения, концентрацию соли и температуру воды. А в этой половине парилка, сауна, кеттлеровский тренажер, солярий… Думаю, после обеда можно будет и размяться, и попариться, и позагорать, и искупаться, кто как пожелает. За это время бассейн как раз наполнится до нужной отметки.
Валентина Семеновна онемела. Иннокентий Порфирьевич все равно раздраженно посмотрел на супругу, видимо, уловив все-таки ее немой вопль «Кеша!» Малюта уже не иронизировала, а Ваня Сизый впервые с любопытством взглянул на устройство бассейна. Гризли благодушно кивал головой.
— Потх-рясно! — воскликнул Зеленер.
Буздяк суетливо осматривал тренажер и то и дело вскидывал голову, намереваясь спросить о чем-то Гвазаву.
— Этот тренажер для всей мышечной системы? — спросил тщедушный Еремей.
— Даже для той, которой нет, — ответил Гвазава.
Малюта расхохоталась и перевела Гризли. Гризли тоже рассмеялся, широко расправив грудь.
Смех смехом, однако пора и за стол. И все там, на мальтийском столе, было изысканно, вкусно и, что немаловажно, обильно и плотно. Над столом стоял шум, гам, хохот и звон. Официанты летали, как тени, не допуская ни единого прокола.
Средь шумного бала, случайно — Савва заметил, как один за другим выскользнули из столовой Малюта и мистер Гризли. «Сработало!» — подумал он. Жаль только, нет Фаины. Савва посмотрел на жилистую супругу Сидорова и подумал: «Вот если бы она заметила исчезновение этой парочки, сказала бы или нет: «Кеша!»
Однако все накушались почти до поросячьего визга. Во всяком случае, некоторые временно потеряли интерес к происходящему, а другие пили водичку, вяло жевали фрукты и сыто отрыгивали.
Меньше всех, как ни странно, нагрузился выпускник консерватории, он холодно и светло оглядывал присутствующую братию. Весь день он преимущественно молчал, поддерживая общение легкими кивками головы и односложными «да» и «нет», ел сдержанно и, кажется, не пил вовсе. Рассеянно скользнув взглядом по Гвазаве, неожиданно тихим и ясным голосом он спросил:
— А где наш английский друг? — спросил на чистом английском. — И наша юная леди?
— Там же, — ответил по-английски Гвазава.
Сизый улыбнулся и предложил Савве выйти в лоджию выкурить по сигаре.
— Курите здесь.
— Нет, там нам будет удобнее.
Проходя мимо спальни для гостей, Сизый приостановился, наклонил голову и прислушался.
— Верх блаженства, — кивнул он на дверь. — Хрустящая палочка. Пардон, парочка.
Они уселись в плетеные кресла между пальм напротив друг друга. Пальмы растопырили свои пальцы. Сизый аккуратно закинул ногу за ногу, стряхнул какую-то пылинку, выбрал из протянутой Саввой коробки сигару, покатал ее тонкими длинными пальцами и задумчиво произнес: «Плотная». Поднес ее к носу: «Свежая».
Савва предложил ножичек, чтобы отрезать конец сигары.
— Благодарю, — отмахнулся Сизый и, откусив конец сигары, ловко выплюнул его в раскрытую фрамугу. Прежде чем зажечь сигару, он аккуратно, как кошка, лизнул ее с откусанного конца и сказал:
— Табак из Греции, — закурил, с удовольствием затянулся и выпустил длинную струйку дыма. — Меня интересует англичанин.
«Так я и думал», — Савва знал, что этот интерес неизбежен, но не хотелось этим заниматься сейчас. Вдруг еще придет Фаина.
— Интересный тип, — сказал он.
— Я это заметил, — согласился Сизый.
— Он сейчас не у дел. Ищет утех и жену.
— С нашей красавицей он может это успешно совместить, — снова затянулся сигарой Сизый. — А дела, ведь они никогда не кончаются, даже если их и кончил. Не так ли?
— Может быть. Но, насколько я знаю, он безвылазно живет в своем замке…
— И это я знаю, — спокойно сказал Сизый. — Да вы не старайтесь. Я все знаю о нем. Впрочем, как и о вас, Савва Сандрович.
Гвазаве вдруг стало тесно в кресле, точно его привязали к нему насильно. Он встал и потянулся.
— Сидите, — спокойно сказал Сизый. — Разговор еще не закончен. И будет лучше, если мы его закончим здесь, у вас, — светло улыбнулся он. — С хорошими людьми я люблю беседовать в непринужденной обстановке, без моих коллег. Из них многие страшно необразованны. Не ожидал, что среди воложилинских обывателей может быть такой отменный вкус. В вашем кабинете можно, никуда не выходя, спокойно писать любую энциклопедию или искать утраченное время. Поздравляю. Признаться, вы как-то выпали из моего поля зрения. То есть я предполагал, но, выходит, не располагал. Это недоработка моих коллег. Но это исправимо. Не так ли?
Савва понял, что лучше всего будет продолжать беседу в непринужденной светской манере.
— Конечно же, Иван Николаевич, все поправимо на этом свете.
— Вот именно, — Сизому понравилась подобная трактовка проблемы. Он благосклонно кивнул головой. — Ну, так как, Савва Сандрович? Сегодня меня интересует исключительно ваш, вернее, уже и наш общий английский друг. А о наших с вами делах мы поговорим, если не возражаете, как-нибудь потом, за рюмочкой ликера. Я вижу, вы предпочитаете его другим напиткам.
— А что, собственно, интересует вас в мистере Гризли?
— Собственно, собственность. «Собственность это кража». Так, кажется? Если коротко, все интересует. А от этого всего ровно 25 процентов. В одной четверти заключено нечто магическое.
— Серьезные замыслы.
Сизый светло улыбнулся:
— Нам ли мелочиться, Савва Сандрович. Как это говорится: пожалеешь лычка — отдашь ремешок? У нас ведь тоже есть свои интересы и в Англии, и в Бремене, и в Роттердаме.
«Н-да, влип похоже», — подумал Гвазава.
— И что требуется от меня?
— Не спешите, во вторник приезжайте ко мне, вот вам адрес, там и поговорим. А сегодня, не исключено, к вам еще может прийти дама. Не будем портить праздник. Хотя, насколько могу судить о вашем образе жизни последних недель, вам до чертиков надоели все эти ненасытные твари. Я имею в виду женщин. Я тоже устал от них, — и он неожиданно развязным движением потрепал Савву по колену. — Пойдемте к гостям. Они, наверное, жаждут омовения? Бассейн-то уже набрался?
«Хрустящая парочка» уже сидела за столом. Они склонились над тарелкой и копались там.
Гости меж тем изрядно нагрузились. Зам. начальника УВД Иван Иванович Гроза, глядя в стол, пел. Он вскинул голову, мутно оглядел мистера Гризли и, тыча в него вилкой, громко спросил у Саввы:
— Это мистер Гризли из Англии? Гризли — это такой медведь. Небольшой, но хищный.
Малюта взяла в пальчики косточку с тарелки и, указывая на Грозу, о чем-то с улыбкой зашептала Гризли.
Зам., у которого все мысли постоянно были заняты раскрытием преступности, а при их отсутствии — охотой, понял, что мистер англичанин — большой любитель охоты. Причем на медведей. Медведь, понятно, не лев, и до нашего охотника на львов майора Трепоуха британцу будет слабо, но охота — она, конечно, и в Англии охота. Пущай себе охотятся. Гроза встал на стул и, наклонившись над англичанином, проревел:
— А я, мистер Твистер, прошлой осенью завалил во-от такого медведя, — и он, раскинув руки, как медвежья шкура, повис над столом, поворачиваясь во все стороны. — Вот такого вот!
Гризли вопросительно посмотрел на Малюту.
— Изображает размеры преступности, с которой он ежедневно борется, — сказала та.
Мистер Гризли решил, что в России после литра водки на брата принято залезть куда повыше и доложить о своей профессиональной деятельности. Он, кряхтя, взгромоздился на стол и, раскинув руки тоже на манер медвежьей шкуры, нечленораздельно взревел.
— Изображает английскую преступность, — пояснила Малюта заму. — Она у них поменьше, чем в России, но тоже грозная.
— Это так, — согласился зам. и вдруг рявкнул. — Вижу горы и долины! Вижу реки и моря!..
— Это русское раздолье! Это родина моя! — подхватило еще пять-шесть голосов.
Гроза с Гризли слезли с трибун, чокнулись, выпили и запели каждый на своем языке и не своим голосом.
— Ну, и как у вас охота? — проорал зам.
— О-о! — ревел англичанин. — А-а!
— Конечно, климат у вас сырой! — орал, как на вокзале, Гроза. — Туманы! Смоги! Смокинги!.. Зато у нас! Все здоровое! — он закатал рукав рубашки, показывая бицепс. — Во! Железные мускулы! Железные нервы! — он постучал себя по лысой голове — голова загудела, как полый шар. — Понимаешь? Железо должно быть! Же-ле-зо! Фер-ру-ум! Фер-ру-ум здесь! Один фер-ру-ум! И ни хрена больше! Вот она, охота!
Малюта перевела Гризли, что с преступностью надо бороться железной рукой и железной логикой. Такими, как у товарища Грозы. Мистер Гризли подошел к Грозе, пощупал бицепсы, изобразив губами восхищение, похлопал его по кулаку, сжимающему вилку, и поцеловал борца с преступностью в лысину.
— У вас на десерт, случаем, не припасен фейерверк? — крикнула через стол Малюта.
— Я думаю, сударыня, нам всем больше подойдет прохладный бассейн, — ответил Гвазава.
Сизый одобрительно кашлянул.
«Так, он уже одобряет или не одобряет мои слова, — подумал Савва и ему стало тоскливо. — Куда же запропастилась Фаина?»
— Господа! Сейчас будет сеанс очищения! — закричала Малюта. — Вода из Ганга? Айда мыться! — и первая смылась из столовой. Следом за ней, сказав Грозе «пардон», вывалился мистер Гризли. Однако до бассейна они не дошли, застряли в спальне, видимо, с целью поправить детали одежды.
Сытые и пьяные гости собрались в бассейне.
— А как мы будем купаться? — звонко воскликнула раскрепощенная двумя бутылками отменного вина невеста Еремея Буздяка.
— Голыми, Нина! Голыми! — радостно сообщил ей жених и первым стащил с себя рубашку, штаны и трусы. В бассейн прыгнуло длинное синее тело директора рекламного агентства «Все на продажу». Видел бы его дядя невесты, вице-премьер Беседин, точно сказал бы: «Прыгучий, стервец!», а мама невесты так точно всплеснула бы руками: «Худющий-то какой!»
— Может, погасим свет? — спросила Валентина Семеновна. — Кеша?
— Обойдется! — крикнул, сдирая с себя одежду, пьяный Кеша.
— Но Кеша! — растерянно и строго сказала супруга.
— Что Кеша! Кеша, Кеша, Кеша!.. Что я тебе — попугай? Раздевайся, говорю!
— А я думал: он — жвачное, — сказал Гвазава.
— Он и есть жвачное. Животное, — сказал Сизый, передернув плечами. — Сжевал три банка, пять заводов и двадцать три фирмы, включая семь муниципальных.
Последние гости яростно срывали с себя одежду, точно она душила их, и, как лягушки, прыгали в бассейн. Сизый и Гвазава смотрели на них сверху. У Саввы дернулся пару раз уголок рта.
— Вот поэтому я и хотел бы сойтись именно с вами, — сказал Сизый Гвазаве, показывая на жирные и тощие тела, мелькающие в подсветке. Он оторвал кончик пальмовой веточки, пожевал его и сплюнул в бассейн. — А вы, смотрю, не любите дорогих гостей?
— Боюсь, продешевил, — сказал Гвазава.
— Мы, собственно, можем сойтись с вами на одной информации об этом британском медведе. Как вы думаете, если бы они не застряли в спальне, они прыгнули бы сюда вместе со всеми?
— Прыгнули! — уверенно сказал Гвазава. И снова у него дернулся уголок рта. Что ж, пришла пора и дергаться.
— Вот и я думаю так же. Значит, порешили. Во вторник, тоже часа в два, приходите ко мне и приносите в клювике все, что о нем вспомните. Если потребуется что-то уточнить, съездите к нему в гости. Погостите в замке.
В это время что-то глухо треснуло, вроде как где-то протащили бревно или стали рвать мешковину. Сизый вопросительно посмотрел на Гвазаву. Но все смолкло.
— А вы вообще купаться любите? — спросил Савва больше для проформы, так как его несколько озадачил этот странный утробный треск.
— Вообще люблю. Но без этих частностей.
Тут треснуло во второй раз. Уже сильнее и дольше тащили бревно и драли мешковину.
— Вода уходит! Вот здесь! — раздался из бассейна чей-то истошный крик. Лохань наполнилась женским визгом. Мужчины уже застыли голым строем на бортике.
— Что ж, приятель, — светло улыбнулся Сизый. — Пора рвать когти. Как говорится, полундра. Что-то в последнее время у всех моих компаньонов серьезные проблемы с водой.
Он схватил Гвазаву за рукав и буквально вытащил его за собой.
— Что-то не так рассчитали твои архитекторы! Где тут выход?
Они оба вылетели на лестничную площадку. Впереди мелькал голым крутым задом мистер Гризли. Англичанин так ловко несся по стертым русским ступенькам, будто всю жизнь бегал по ним босиком. Голая же Малюта свесилась в пролет лестничной клетки и громко кричала ему вслед по-русски:
— Эй, дядя! Куда же ты с голой жопой? — и дико хохотала при этом.
Сизый шлепнул ее по ягодице и подтолкнул в плечо:
— Чеши отсюда, дура! Сейчас перекрытия рухнут!
Малюта перестала смеяться, оглянулась, но Сизого и Гвазавы уже и след простыл. Из квартиры на лестничную площадку выскакивали голые мокрые гости и длинными скачками мчались вниз по лестнице…
В дверях подъезда Савва нос к носу столкнулся с удивленной Фаиной. Первой его мыслью было: «Как хорошо, что я не голый!» Фаине только что навстречу из подъезда, выбив дверь, вылетел голый упитанный гражданин, на полном ходу выхватил у нее из рук букет желтых мимоз (совершенно немыслимый в это время года в наших северных широтах), разделил его на две части, прикрылся спереди и сзади, стремительно промчался через весь двор и скрылся за кухней детского сада. Савва молча схватил Фаину под руку и оттащил в сторону. Переводя дыхание, он сказал:
— Современное пятиборье. Там, — он ткнул большим пальцем назад, — только что закончилось плавание, сейчас вот — бег. А там, за углом, оседланы лошади.
— Но он же, вроде, сухой?
— Быстро бежит. Чемпион Англии. Обсох. Сейчас появятся и мокренькие.
Сизый в первый раз рассмеялся. Фаина удивленно взглянула на него.
И вправду, появились и мокренькие. Из подъезда, толкаясь и наступая друг другу на пятки, с шумом и визгом, сопением и кряхтением вывернулась наизнанку, как из кишечной оболочки, гостевая масса голых граждан и кинулась через двор следом за фаворитом.
— Смешанный забег, — засмеялась Фаина.
Савва без сил присел на какой-то ящик. Последней появилась красивая Малюта с растрепанной прической. Она указывала на бегущих пальцем и хохотала.
— Тоже сухая, — сказала Фаина, с любопытством глядя на нее. — Это Скуратова, что ли?
— Она.
— Ее подсушили, — бросил Сизый.
— Сейчас и ее омоет, — пророчески изрек Савва.
И тут же из подъезда хлынула вода, поддала Малюте под ноги и поволокла по земле.
— О! — захохотала та пуще прежнего, болтая в воздухе ногами. — А вот и водичка!
В доме что-то затрещало, заорало, забухало и забулькало.
— Поздравляю, коллега! — Сизый пожал руку Гвазаве. — Сидите, сидите. У вас возникли небольшие проблемы. Думаю, справитесь. Значит, до вторника? — и он помахал им ручкой и пошел к своему автомобилю, высокий и стройный, и очень спокойный мужчина.
— Простите, что здесь происходит? — подковыляла пенсионерка из второго подъезда.
Савва мрачно посмотрел на нее и ничего не ответил.
— Кросс, бабуся. Кросс. Бег ради жизни, — сказала Фаина. — Ты мне это хотел показать? — обратилась она к Гвазаве. — Это и есть твой сюрприз? Дай, я тебя поцелую. Я уж было решила — Булгакова снимают. А это кто? Я его где-то встречала.
— В консерватории, наверное. Только он скрипку закончил, а ты фортепьяно. («А я медные тарелки, твою мать!»)
Краем глаза Савва увидел, как сверху на них падает что-то темное и неотвратимое, как судьба.
— Фаина! — заорал он и слишком резко (слишком!), схватив Фаину за руку, дернул ее к себе. Но та уперлась, как кошка, и в этот миг ей на голову со страшной силой упало что-то темное и неотвратимое, и Фаина упала, как подкошенная. Рядом послышался взрыв, и еще, и еще...

Глава 47.
Крыша поехала.

1. Испытание судьбой.
В последний год Фортуна повернулась к Кукуевым задом. Но это, кстати, вовсе не означало, что она в то же время повернулась передом, скажем, к Волобуевым.
Здесь я позволю себе на минутку отвлечься, дабы пояснить одно распространенное заблуждение. Вряд ли есть что-либо изменчивей и капризней Фортуны, текучей, как вода, — недаром она приходится дочерью всем земным водам. Ее называют по-разному: и богиней судьбы, и богиней счастья, и богиней случая, и богиней прихоти, и самой переменчивостью. В Греции ее называли когда Тюхэ, когда Эхе. А Данте, например, считал, что она вовсе никакая не богиня, а простая исполнительница воли богов, так сказать, ведущий специалист по данному профилю. А поскольку богов много, у нее нет четкого лица и определенного образа действий. Поэтому, когда говорят, что Фортуна повернулась к вам задом, не расстраивайтесь особо, так как это может вообще ничего не значить или быть всего лишь очередным благосклонным поворотом судьбы. Не суетитесь и терпеливо ждите.
***
Кукуевы же, к сожалению, ждать и терпеть не умели. Вернее, не могла ждать и терпеть глава семейства — Кукуева. Галина Петровна была щедрой, требовательной и нетерпеливой. Впрочем, все три названные черты были проявлением одной неуемной энергии. Правильно говорят: баба, как горшок, что ни влей — все кипит.
Василий Васильевич был другой и его всю жизнь звали Вась-Вась. Вась-Вась работал зав. складом и имел специфическую психологию хранителя чужих материальных ценностей. Помимо основного места хранения, они хранились у него и в потайных местах на самом складе, и в кладовке дома, под присмотром супруги, и в тайных от всего мира и супруги местах их старой квартиры. У Вась-Вася было также несколько заначек (про черный день и на старость) в рублях, долларах и сертификатах, которые он раз в месяц раскапывал и любовно пересчитывал.
В десятиметровой кладовке Кукуевых, так называемой «тещиной комнате», десятилетиями хранились на стеллажах и поддонах мешки с сахаром и ящики с шампанским и водкой. В последние годы их сменили всякие разноцветные коробки с импортной безвкусной, но долго хранящейся, жратвой. Правда, пять-десять мешков с сахаром и пять-десять ящичков с отечественной водкой (на всякий случай) место свое занимали постоянно. Что ни говори, а на Руси демократы, как правило, правят недолго, а водка и сахар — основа любого режима.
Галина Петровна была прекрасная хозяйка. Ее борщ на сахарной косточке, жаркое из барашка в горшочках, рыбный пирог и торты «Наполеон» и «Негр в сметане» были известны далеко за пределами их квартиры, и одно только упоминание названных блюд вызывало у всех родных и знакомых обильное слюноотделение. Скорее всего, именно это обстоятельство было причиной такого нечеловеческого смирения ее супруга. Вась-Вась больше всего в жизни любил вкусно покушать.
Галина Петровна родилась в начале марта и по гороскопу была рыба. Вода была ее страсть, упоение, восторг и общая беда. Она обожала стирать, мыть полы и окна, мыть посуду, купать детей, собаку, мочалкой тереть спину мужу, купаться сама, поливать цветы, грядки, просто из шланга увлажнять на даче воздух, через день мыть себе голову и каждый день всем устраивать головомойки.
По молодости, пока не было детей, Кукуевы почти ежегодно отдыхали на море — в Крыму, в Сочи, в Абхазии и Аджарии. Тогда все это было «наше». Галина, как всякая рыба, могла держаться в воде сутками, и когда она утром сообщала: «Вася! Я пошла в Турцию!» — она именно так и говорила — «пошла», как корабль, Вась-Вась говорил ей: «Иди», — и спокойно шел пить пиво с вяленой мойвой или домашнее вино «Александриуэлли» из трехлитровой банки. Когда жена вечером возвращалась из Турции, он, расслабленный пивом, благодушно интересовался:
— Как Турция?
И Галина отвечала:
— Одни турки.
Однажды она не вернулась вечером, а ночью Кукуева забрали пограничники для опознания личности гражданки, найденной в территориальных водах.
— Ты что, сдурела?! — сказал ей тогда ночью Вась-Вась. — Ты зачем туда заплыла?
— Я же сказала тебе, что пошла в Турцию.
Хорошо, тогда ни его, ни ее не стали таскать и сообщать на работу, но через два месяца Кукуевым пришел толстый конверт из турецкого города Хопа. В конверт была вложена турецкая газета «Хюрриет» на турецком языке, с заметкой, в заголовке которой было русское слово «Галина», а под текстом на фоне моря и яхт, с широкой улыбкой, стояла рослая, на голову выше стоящих рядом с ней турецких полицейских, Галина в купальнике. Полицейские тоже улыбались.
Особенно доставала Василия Васильевича дача, пришедшая вместе с детьми на смену Черному морю и вяленой мойве. Он любил подремать на воле, но разве тут поспишь, когда ни свет ни заря раздавался страшный крик Галины: «Вставайте! Воду дали!»
Как будто эту воду дали ей последний раз в жизни или их окружала калмыцкая степь!
Дача Кукуевых была переплетена двумя огромными черными шлангами, и когда давали воду и шел полив, а он шел непрерывно, семейство Кукуевых напоминало семейство Лаокоона, перевитое змеями.
Галина ходила по даче в красном купальнике, обрушивая на участок тонны живительной влаги, уносившие гумус, минеральные и органические удобрения, навоз, семена и надежды на всякий урожай, так как оставались только неистребимые посевы вьюнка, пырея и конского щавеля. Соседи, кстати, уже бились об заклад, смоет неугомонная Галина свой участок в реку или нет.
И если у Галины лучшим временем в году была пора полива, у Василия это было время круглогодичных ремонтов, связанных с отключением воды. И он с ужасом ожидал угрожающих обещаний муниципалитета поставить водосчетчики.

2. Испытание плотью.
И вот кончилась у Кукуевых счастливая, относительно спокойная пора жизни и начался кошмар. Кошмар был непрерывный, круглосуточный и имел четкие ориентиры и осязаемые границы. Кошмар исходил, вернее, нисходил из квартиры этажом выше. На протяжении десятков лет их, разумеется, заливали не один раз, но эти ручейки терялись в Галининых потоках и их никто не брал в голову. На четвертом этаже, в 43-й квартире, на подселении жили сначала три, потом две семьи. Когда жили три семьи, там соблюдались элементарные санитарные правила, но когда одна семья выехала, а оставшиеся две никак не могли мирно поделить высвободившуюся жилплощадь, пока, как и водится, ее не захватила сильнейшая команда, начались форменные безобразия. Квартира стала свалкой грязи, хлама и взаимных амбиций. Иногда до утра над головой Кукуевых раздавались крики и брань соседей, то и дело что-то падало, то глухо, то звонко, то с треском и грохотом. А потом вдруг они перестали закрывать краны в ванной и на кухне и вода гудела ночи напролет. Или перестали открывать друг другу входные двери, с наслаждением слушая, как те, другие, отчаянно дубасят по ней всем, чем придется. Разумеется, в орбиту этих шумных игр был втянут весь подъезд, но основная нагрузка легла на голову Кукуевых.
Как-то, когда Галина после работы заходила домой, открылась дверь напротив и из 42-й выползла с гнусной приветливой улыбкой Федула.
— Ну что, Галиночка Петровна, все шумят над вами? Ой, мне дует тут. Зайдем ко мне.
Галина вздохнула, оставила дома сумку и, распрощавшись с надеждой утолить голод, пошла к Федуле выслушивать сплетни. Одним, правда, Федула обрадовала Галину: вроде как 43-ю расселяют, делают ремонт и заселяют кого-то из «новых русских».
— Это такая порода, что ли, вывелась? Кого-то с кем-то скрестили? — съерничала Федула.
— Джип с орангутангом, — устало ответила Галина и попрощалась с гостеприимной соседкой.
— Что вы говорите? — глядела ей вслед искушенная Федула. — Это как же так умудрились?
Федула оказалась права: через неделю верхние разъехались в однокомнатную и двухкомнатную квартиры. Строители сделали в 43-й косметический ремонт, отметили его окончание небольшой выпивкой с песнями и плясками, и квартира опустела. На следующий день приехала парочка. Слышались тяжелые шаги и рядом цокали легкие. О чем-то бубнили, раскрывали и закрывали окна. Прокатилась бутылка, другая. Потом стало тихо. Потом зашумела вода в туалете. И еще раз. И еще... Потом уехали. И вот прошел день, другой, третий — никто не приезжал, не заезжал и не интересовался свободной жилплощадью. Так прошло еще десять дней.
В пятницу Галина мобилизовала детей на полив и прополку и укатила с ними на дачу. Вась-Вась весь день был на разгрузке фуры с бельгийскими мясопродуктами и застал дома только Галинину записочку. Со склада он, естественно, прихватил для пробы пару батонов кобурга и ветчины. Вот хоть бы раз Галка сказала, как другие жены своим мужьям: «Ну, Вася, тебе цены нет!» Дай бабам волю, они нас загонят в конюшню, будут кормить овсом, а себе выпишут мужиков из Италии. Пользуясь случаем, он решил как следует оторваться. Постелил на журнальный столик газетку, достал бутылку водки, закусочку, потер руки, стоя хватанул стопку, взял на зубок маслину и вытащил из-за книг кассету с эротикой. Включив видик, он хватил еще стопочку, отрезал мясца, попробовал, удовлетворенно покачал головой и запустил «Эммануэль». Оно даже лучше смотреть «Эммануэль» одному. Галина любит Кусто смотреть и морские сражения, а эротика, на ее взгляд, слишком оторвана от жизни. Да, Галина раза в два крупнее этой французской шлюшки. Василий Васильевич хватил третью стопочку и с удовольствием жевал жестковатый кобург. После третьей стопочки Василия стали одолевать фантазии, и ему уже стало казаться, что Эммануэль и буфетчица Лиза — одно и то же лицо, и прочее. В это самое время Эммануэль демонстрировала своему кавалеру, а заодно и всему свету, свои женские прелести. У Лизы только все получше будет. Поаккуратнее. Вась-Вась снова прокрутил этот эпизод. Да, поаккуратнее и в то же время пополнее. Лиза ему нравилась, так как была маленькая, ладненькая, и хотя была в теле, не вызывала своими размерами оторопи, как Галина. Вась-Вась иногда терялся на жениных просторах и от этого у него возникал дефект в психике. «Чем меньше вес тела, тем больше удельный вес удовольствия», — математически точно сформулировал свой вывод любящий всякие подсчеты Василий Васильевич и налил себе четвертую стопку, чтобы отметить свою формулу. В это время раздался звонок в дверь.
— Кого это? Без пяти одиннадцать, — пробурчал Кукуев и, откусив мяса, пошел к двери.
В глазке было темно. Лампочку Федула, понятно, не вкрутит, а ему не до лампочки все было.
— Кто там? — спросил он.
— К вам, откройте, — послышался детский голос.
«Кто это? Санька из сороковой? Чего на ночь глядя?»
Кукуев открыл. На пороге стояла миловидная девчушка, невысокого роста, в маечке и джинсиках, плотно обтягивающих тугие красивые формы. Не девочка, а картинка. Пышечка радостно смотрела ему в глаза, слегка задрав свою кучерявую головку, и от нее крепко несло духами.
— Здравствуйте! — улыбнулась она и наклонила головку.
— Здравствуйте, — с полным ртом ответил Кукуев.
— А вот и я, — снова улыбнулась гостья.
— А это я, — ответил Василий Васильевич и проглотил недожеванный кобург. Кобург в отместку застрял где-то под ложечкой.
— Так я зайду? — спросила девушка, уже зайдя в квартиру.
Кукуев откашлялся, но не смог произнести ничего, так как девушка уже шла мимо него в зал.
— Закройте дверь! — бросила она.
Василий Васильевич закрыл дверь и тоже пошел в зал.
— О! Эммануэль! Классный фильм. И место это потрясное. Как он ее трахает, а? Нравится? Можно? — она налила себе водки и выпила. Закусила и несколько минут смотрела на французские страсти. — Ты что стоишь? Достань еще рюмку. Жарко.
Девушка стащила майку и осталась без ничего. Груди нахально торчали вперед и вверх. У Кукуева ослабли ноги, он достал рюмку, сел и выпил, не отрывая взгляда от роскошной груди незнакомки. Девушка пару минут посмотрела на Эммануэль, вздохнула и пересела на колени Кукуеву.
— Время идет, котик. Давай ближе к делу.
— Простите… А как вас звать? Звать тебя как? — дурея, спросил Вась-Вась.
Пышечка поцеловала его за ухом, а руку запустила в штаны.
— Да не все ли равно как? — сказала она. — Зови Татьяной. Где будем-то? Тут, что ли? Хочешь, как они?
Кукуев сорвался, как стальная пружина, смял девчушку и яростно терзал ее прямо на полу добрых двадцать минут.
— Да-а, — сказала Татьяна и голая прошла в ванную. Помылась, вышла из ванной и встала перед зеркалом, поправляя прическу. Кукуев приложил руку к ее круглой попке и почувствовал, как его вновь переполняет желание. И он тут же дал ему волю.
— Ну, дядя, ты черт, а не мужик. Вот не ожидала! Опять мыться?
— Слушай, Танюха, классно! — сказал он ей, когда она вышла из ванной и стала одеваться. — Откуда ты такая?
— Откуда, откуда? От «Феи». А может, от «Меркурия». Я сама еще толком не разобралась. Начинающая я! — засмеялась Танюха. — Подготовительная группа! Дали адресок, вот и пришла.
— Кто дал адресок? — не понял Кукуев и снова потянулся к девушке. Та мягко отстранила его. Взглянула на часы. Заторопилась.
— О! Ты гляди, час скоро. Как быстро времечко минуло! Меня следующий дядечка ждет. Чего смотришь? Баксы гони и в квитанции распишись, — она достала из сумочки смятую квитанцию.
— Какие баксы? Какая квитанция? — оторопел Вась-Вась.
— Мы, дядя, по квитанции работаем. Отчетность у нас такая.
Кукуев вертел в руках бумажку.
— За что расписаться-то? Тут «прочистка канализации» написано. Больше ничего.
— А ты что делал, сантехник? Вот за прочистку и плати. Сто баксов. Расписывайся. И давай-давай, меня уже время подпирает. Если хочешь встретиться, звони опять. А то и так могу с тобой договориться. Смотри. За так. Еще пару разиков. Ты ничего. Что смотришь на меня так? Доставай золотые сольдо и расписывайся.
Татьяна кончила прихорашиваться у зеркала и уже строго посмотрела на Кукуева.
— Не понимаю, — ответил тот. — Я полагал, что у нас по обоюдному, так сказать, согласию…
— По любви? — насмешливо спросила Татьяна.
— Но позвольте. Нет, вы пришли откуда-то. Среди ночи. А теперь суете мне под нос эту квитанцию…
— Дядя! Кто кому сует — это вопрос. Ты что, не хочешь платить? Ладно, — Татьяна забрала у него квитанцию и направилась к двери. Открыла ее и сказала в темноту со вздохом. — Жаль, проблемы возникли.
Зашли двое. На Кукуева хватило бы и одного.
— Добрый вечер, — приветливо сказал тот, что пошире.
Тот, что повыше, не сказал ничего, а взял у Татьяны из рук квитанцию и спросил Кукуева:
— Черепанов?
— Чего? — не понял Кукуев.
Высокий посмотрел на широкого, повел шеей и снова спросил:
— Черепанов, спрашиваю? Никодим Семенович, квартира 43?.. Или что-то не так?
— Все не так, — истерически заверещал Вась-Вась. — Все не так! И я не Черепанов, а Кукуев. И я не Семен Никодимович…
— Никодим Семенович, — поправил высокий.
— ...не Семен Никодимович, а Василий Васильевич. И квартира эта не 43, а 41. И вообще я ничего не понимаю! Среди ночи врываетесь в дом… Я сейчас буду звонить в милицию!
— Никуда ты не будешь звонить, — ласково произнес широкий и вырвал из телефонного аппарата шнур.
— Татьяну трахал, Кукуев? — спросил высокий.
— Ладно, чего время с ним терять, — сказал широкий. — Раз без штанов стоит, не свечку же он ей ставил.
— Ой, уморил, — зашлась в смехе Татьяна. — «Свечку ставил»!
— Расценки знаешь. Гони сотню. А мы за наше беспокойство выпьем. У тебя тут закусочка неплохая. Я сегодня и не ел ничего, с этой паршивой работой! — гоготнул высокий. — Папаша, будь доберманом, накати еще один пузырек, а то тут капли остались. И нам некогда. Придется перед следующим извиняться за задержку рейса. Пять минут тебе на все про все.
Высокий сделал ложный выпад, протянул руку к святому для каждого мужчины месту. Вась-Вась инстинктивно дернулся.
— Штаны надень. Потеряешь.
Кукуев влез в штаны, пошел в кладовку, взял из ящика бутылку водки и из тайничка вытащил две пятидесятидолларовые бумажки. Почему-то сотенную стало жалко.
— Вот! Это поступок не мальчика, но мужа! Смотри, Толян, и нам с тобой полтинник за труды.
Вась-Вась впервые в жизни, как говорится, обдернулся и вместо двух ассигнаций вытащил из тайника три. Широкий потрепал Кукуева по щеке:
— Молодчага!
— Не трогайте меня! — сорвался Кукуев на фальцет.
— Ну-ну, кто тебя трогает? Ты примерный мальчик. Не забудь расписаться. Денежный все-таки документ. Друг, есть цитрамон? — неожиданно попросил он Кукуева. — Если есть, дай две штуки.
Кукуев дал широкому таблетки, нацарапал какую-то подпись и выпроводил непрошеных гостей. Широкий захватил на прощание трехкилограммовый кусок кобурга.
— Он тебя, Татьяна, не обижал? — вдруг спросил широкий в дверях и понюхал бельгийский деликатес.
— Нет, не обижал, не надо, Штопор, — Танюха взяла парня под руку и вытолкнула его. — Дя-дя! По-ка! Ну что, Анатоль, в 43-ю пойдем или на спуск? Везде опоздали…
Дверь захлопнулась. Кукуев глянул в глазок. Там было абсолютно темно, но ему вдруг показалось, что он видит в глазке 42-й квартиры ведьмин Федулин глаз.

3. Испытание страхом.
Утром Василий Васильевич, не выспавшийся и злой на самого себя, уехал на дачу. Два дня прошли в известных сельских радостях, а в воскресенье вечером Кукуевы, усталые, но довольные, вернулись домой. И только они помылись, поужинали и легли отдохнуть, наверху загремела музыка.
— Никак вселился кто-то? — сказала Галина. — Молодой, наверное.
Сорок третья наполнилась голосами, криками, непрерывной ходьбой и беготней.
— Отмечают новоселье, наверное? — сказала Галина и посмотрела на мужа. — Ты чего молчишь? Третий день молчит!
— А? Что? Нет. Я ничего, — Василий Васильевич с трудом собрался с мыслями, но так и не понял, что у него Галина спрашивает. — Голова что-то болит. Спокойной ночи.
Спокойной ночи, однако, не выдалось. Наверху пели, плясали и орали до утра. Ночь прошла, как в аэропорту. Утреннее зеркало любезно показало Кукуевым их опухшие лица, на которых лежали тени и лихорадочно блестели глаза. Впереди была проклятая трудовая неделя. Кукуевы, не сговариваясь, оба ушли раньше с работы, чтобы раньше лечь спать и выспаться. Однако в 43-й квартире гуляние продолжалось и в эту ночь. На этот раз оно разнообразилось битьем посуды, падениями на пол и бранью.
— Загуляли, однако, — сказал Вась-Вась.
Самым тяжелым испытанием для Галины была бессонная ночь. Одна. Вторая была способна сделать из рыбы зверя. Она лежала с подушкой на голове и тяжело дышала. Но все-таки не сорвалась.
— Если и сегодня продолжится этот бардак, вызову милицию, — сказала вечером во вторник Галина. — Или пойду учиню там разгром.
Бардак, однако, продолжился и в два часа ночи кого-то из гостей били о батарею центрального отопления, которая гудела, как ЛЭП на морозе. Галина, слыша это, а также вопли избиваемого, пойти в 43-ю побоялась, но позвонить в милицию тоже не решилась. Ее отговорил Вась-Вась.
Под утро Кукуевых свалил Морфей и держал их в своих ватных объятиях до обеда. Они оба проспали все на свете, хмуро попили чай и вместе пошли на работу. Вась-Вась открыл дверь и ждал на порожке, когда Галина дорисует себе губы. В это время сверху спустилась шумная компания. Несколько парней и девок со смехом и криками спустились на первый этаж, с грохотом раскрыли входную дверь и с таким же грохотом закрыли ее. В подъезде до третьего этажа поднялась пыль.
— Эти, что ль? — спросила Галина.
Василий не мог ничего ответить, так как справлялся с собой. У него молотило в висках и давило грудь. Среди спустившихся девиц была Татьяна, и она чудом его не заметила. «Что было бы! Что было!» — с ужасом думал Кукуев.
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Да, я, пожалуй, пойду еще полежу. Какая тут работа? Ноги ватные. Весь дрожу. Сейчас позвоню и усну.
— Ладно, ложись, а мне сегодня обязательно надо отметиться. Поспи. На щеколду только не закрывай дверь, — и Галина заботливо пощупала тыльной стороной ладони лоб мужа.
Василий Васильевич вызвал врача на дом и ушел на больничный. Участковый врач посоветовала три дня полежать в покое и пить куриный бульон.
Две ночи Кукуев метался по своей квартире, как зверь в клетке, а сверху неслись вопли, дикая музыка, ругань, возня. Галина с детьми ушла к матери, а Вась-Вась для успокоения пил водку. Всю третью ночь Кукуев сочинял письмо в милицию о безобразиях, творимых в 43 квартире. Он мобилизовал все свои литературные способности, впервые после окончания средней школы, и на пяти листах убористым почерком воссоздал ужасающую картину оргий, разбойничьего притона и гнезда разврата. В конце письма Кукуев издавал вопль ужаса, взывал к защите и призывал органы восстановить порядок.
Отнес Кукуев заявление участковому Долбилову, и тот положил его под сукно. Если на пьянки да мордобои реагировать, никаких рук и ног не хватит, а уж голову точно снесут и не заметят. А насчет выстрелов — чего не померещится перепуганному обывателю ночью! Небось, нажрался на ночь пельменей под водку с кислой капустой, тут и не такое приснится! Сам резнул во сне, а толком не разобрал — выстрел померещился. Если б так все палили, можно было бы уехать куда-нибудь к едреней фене на полный пансион, а за получкой приезжать в День милиции.
Отнес Вась-Вась копии заявлений и в ЖЭУ, и в РУВД, и прокурору района, и сладкоголосому депутату Сиренову, а шестой экземпляр прилепил на водосточную трубу своего дома.
Кукуевы терпеливо ждали кардинального вмешательства властей. Их хватило еще на неделю. Каждый день Кукуевы звонили в ЖЭУ, участковому, в РУВД, прокурору, депутатам, все обещали разобраться и просили сообщить дополнительные факты. Одна водосточная труба ничего не просила и не обещала, так как не получала ни от кого никакого жалованья.
— Какие факты? Какие факты?! — кричал фальцетом Вась-Вась.
— Факты очень простые: кого убили, кого изнасиловали, ограбили, обворовали.
— Факты! Вашу мать! Я дам вам факты! — Кукуев бегал по квартире и соображал, где взять факты, чтобы дать их.
Судьба шла навстречу и предоставила ему факт, как говорится, лицом. Часов в одиннадцать вечера раздался звонок в дверь. Вась-Вась вздрогнул и похолодел. Что если Татьяна? Он бросился открывать дверь. На пороге стоял пьяный в дрезину вахлак. И вместо лица у него была харя. Это факт.
— Мне Ка-тю! — промычал факт, схватил Кукуева за рубашку и стал подтягиваться на ней, как по канату, в 41-ю квартиру.
Кукуев уперся обеими руками в довольное лицо и вытолкнул его, и захлопнул дверь. Парень стал бить в дверь ногами и орать:
— Катька! Убью, сволочь! Открой, говорю! Ты, паскуда, у меня дождешься! Я тебя спалю в твоей конуре!
Галина побагровела, схватила на кухне скалку, открыла дверь и со страшной силой опустила ее на голову бандита. Тот молча рухнул под дверь. Галина плюнула на него и с грохотом, от которого вздрогнул весь пятиподъездный элитный дом и просели балки из лиственницы, закрыла железную дверь. Слышно было, как сверху спустились, о чем-то посовещались в темноте, потом спустился кто-то еще и пострадавшего, в сопровождении матов и стонов, потащили наверх. И опять Кукуев увидел, как из соседского глазка светится глаз Федулы. Светится, наверное, уже лет триста.
— Ну, Галина, жди штурма! — сказал Кукуев. — Где топор? Все, звоню в милицию. Один факт мы им уже сделали!
И он позвонил дежурным областного, городского и районного УВД, вкратце сообщил им суть дела, то и дело срываясь на истерические нотки, и тут же поклялся, что этот труп под дверью не последний, что если через пять минут не приедут, он идет убивать всех кряду, кто только есть в 43-й квартире. На это святое дело у него есть топор. И противопехотная мина! — для красного словца ввернул он. Через пять минут в темный двор тихого дома на «пятачке» въехали с разных сторон сразу три милицейские машины. Звуки шагов представителей власти наполняли грудь Кукуева томлением и восторгом. Шаги потоптались возле их двери.
— Здесь, что ли? — спросил грубый голос. — Ни черта не видно. Никто вроде не валяется.
Раздался звонок. Кукуев открыл. Ввалились трое в форме и двое в штатском. Кукуев поднял руки вверх. За его спиной стояла Галина с топором в руках.
— Родненькие! Сдаюсь! Это там! Это там, наверху! Вот этот топор — я им хотел идти убивать.
— Остынь, Раскольников, — пророкотал майор. — Без тебя разберемся. Где убиенный? И граната?
Галина схватила левой рукой скалку и закричала:
— Я его, паразита, не топором, а вот ей!
— Ну, и где он?
— Наверх утащили.
— Граната где?
— Да ка-акая граната?
Власть с гулом поднялась наверх, позвонила и нетерпеливо застучала руками и ногами в дверь. Дверь открылась, наверху зашумели, закричали, попадали на пол. Потом глухо и властно зарокотал майорский голос, после него приглушенно зажужжал целый рой рядовых паразитов, снова рокот, снова жужжание. Взвизгнуло: «Не имеете права!» Упало. Рокотнуло: «Имеем!» Взвизгнуло невнятно и опять упало. Упало в третий раз, но уже молча. Жужжание стихло, стукнула растворенная дверь, стадо вышло и с топотом проследовало вниз. Снизу зарокотало: «По машинам!»
— Повели! Повели кота на мыло! — радостно шептал Кукуев, а Галина так сильно сжимала топор и скалку в руках, что у нее побелели пальцы. А наверху было тихо-тихо… Кукуеву уже стало казаться, что он и впрямь рванул там противотанковую гранату от всей души.
Во дворе в свете фар трех милицейских «газиков» шла беседа представителей власти и паразитирующей при этой власти части населения. Судя по размерам пятна, эта часть была довольно приличной, в смысле количества. Было никак не меньше человек двадцати.
Двоих или троих «паразитов» затолкали в машину и машины уехали. Большая часть пятна поползла со двора вон, а меньшая направилась в подъезд. «Что же это? — побледнел Кукуев. — Возвращаются?!» Мимо прошлепали и процокали три-четыре человека, скорее всего девицы. Кукуевы успокоились. Дом тоже успокоился. Обыватели посмотрели из темных окон во двор, обсудили разгул преступности и бессилие властей, кто попил чайку, кто хлебнул водки, помочились, почесались и снова легли спать. Наверху было тихо. Только часов в пять утра кто-то разбил об пол бутылку, женский голос истерически закричал, а потом зарыдал. Сквозь тяжелую дрему казалось, что сначала проорал петух, а затем загундел индюк. Через пять минут все стихло.
В 10.35 утра Федула со своего поста видела, как сверху спустились пять шалыхвосток с сумками. Одна из них, маленькая, полненькая и кучерявая, кивнула в сторону 41-й квартиры и сказала:
— Там, девушки, такой… — последние слова Федула не расслышала, так как они потонули в шуме шагов и смехе. Федула долго ломала голову, кто же это «такой». Да козел, решила она и успокоилась.
И с этого дня в квартире 43 наступила тишина. А квартира 41 обрела рай.

4. Испытание водой.
Всю вторую половину мая и первую половину июня квартира 43 пустовала, и Кукуевы почти забыли о ее существовании. Пару раз приезжал «Мерседес». Из него не спеша вылезали полный мужчина и полная женщина, не спеша шли в подъезд, поднимались на четвертый этаж и проводили в 43-й квартире минут десять-пятнадцать, после чего, так же не спеша, спускались во двор, залезали в машину и уезжали.
В начале июня, буквально в один день, уехали жильцы из 44-й квартиры. Они поменялись на другой район с какой-то сумасшедшей доплатой. Но в их квартиру тоже никто не въехал.
В третий раз «Мерседес» прикатил вместе с джипом. Из «Мерса» вылезла та же парочка, а из джипа выскочил мужчина средних лет. Они поднялись наверх, быстрее, чем в первые два раза, и пропадали наверху битый час.
Через два дня, в понедельник, в восемь часов утра в подъезд зашли пять здоровенных мужиков, а через несколько минут на «Ниве» прикатил шестой, субтильный. Он прыжками преодолел лестничные марши, и Федула пробормотала себе под нос: «Так, пять бугаев и один козлик». Это была бригада строителей-ремонтников во главе с опытным бригадиром-козликом. Через полчаса подъехал вишневый джип. Из него выскочил знакомый уже жильцам подъезда мужчина средних лет. Кукуев в этот день на работу собирался идти к вечеру, так как ночью предстояло встречать фуры с окорочками. Он брился, когда наверху зашагали тяжелые шаги, много тяжелых ног уверенно топтали стертый поколениями граждан потрескавшийся отечественный линолеум. Ноги потоптались, потоптались, спустились во двор, сели в подъехавший грузовичок с крытым верхом и укатили, а наверху еще долго шарились две или три пары более легких ног, не привыкших ежедневно перетаскивать вниз-вверх кубометры и тонны грузов: вниз — мусор, доски, битую плитку и камни, ржавые трубы и батареи, черные ванны и рыжие унитазы, наверх — то же самое, только новое и блестящее.
Кукуев порезался и решил, что это дурное предзнаменование.
Еще через пару дней в 43-й и 44-й квартирах начался погром. Рушили перегородки, сдирали обои, линолеум, оббивали штукатурку, резали трубы и выдирали так называемую сантехнику. С некоторых пор все имена существительные с именем прилагательным «отечественный» стали вдруг распадаться и перестали существовать как самостоятельная часть речи. Их выдирали, как гнилые зубы или разбитые унитазы, и вышвыривали вон. Вскоре о них вообще стали забывать. Еда, ремонт, машина, отдых, любовь, лекарства…
С утра до ночи, весь долгий летний световой день, включая субботы и воскресенья, на протяжение двух недель стоял гром, визг и треск. Подъезд покрылся пылью в палец толщиной — Федуле три раза в день приходилось протирать свой глазок, были оббиты все углы и стены, выкрошены ступени, сломаны перила, и не успели все еще разрушить в квартирах и в подъезде, как снизу стали поднимать мешки с цементом и песком, кирпич, кафельную плитку, доски, бруски, ДСП и оргалит, сетку рабица, гвозди, шурупы, паркет, плинтусы, панели, трубы, сантехнику, какие-то коробки и ящики, красивые мешки и пакеты, уйму нужных и ненужных материалов.
Вишневый джип приезжал каждый день и мужчина средних лет поднимался на четвертый этаж и смотрел ход ремонта. Внизу он отряхивался и уезжал до завтра.
На смену грохоту, шуму, пыли и сварочной гари пришли дикий визг пилы, дрели, точила, стук молотков, шкрябанье скребков и прочий набор гнусных звуков, как выражаются торговые работники, в ассортименте. Это был апофеоз симфонии перестройки. Как выразился любитель Вивальди и Россини Пендюрин: «Шостакович, помноженный на Губайдулину».
Потом опять таскали снизу вверх и сверху вниз, гремели и били, стучали и визжали, и так непрерывно два месяца. Лето пропало.
Но вот стали постепенно стихать грубые и громкие звуки, им на смену пришли тоненькие, короткие, завершающие. Снова приехали парой «Мерс» и «Чероки», снова поднялись наверх полный мужчина, полная женщина и поджарый хозяин квартир. Они были в отличном настроении, смеялись и много говорили друг с другом.
Потом несколько дней привозили и таскали наверх роскошную деревянную мебель, аппаратуру, коробки и тюки. Федула на пятый день с утра приотворила дверь, чтобы встретить нового жильца прямо на лестничной площадке третьего этажа.
Мужчина средних лет приехал на этот раз часа на два позже, около обеда, и Федула его едва не проворонила. Он уже стал заворачивать на четвертый этаж, когда в спину ему прокаркало:
— Гражданин! Я вам, вам! Вы из сорок третьей?
— Да. И из сорок четвертой, — слегка улыбнулся мужчина.
— Можно побеспокоить вас на одну минутку?
— Да, пожалуйста. Что вам угодно?
— Спуститесь, пожалуйста, вниз, мне трудно глядеть вверх.
Мужчина поколебался мгновение и спустился.
— Я здесь ветеранка. Живу в этом доме с тридцать седьмого года, — Федула выжидающе посмотрела на мужчину. Тот кивнул ей. Мол, ну, и что из того? — А то, — сказала Федула, — что я знаю все обо всех, но не для всех, — и она снова выжидающе посмотрела на новосела.
— Я вас понял, — сказал понятливый мужчина.
Федула зашептала:
— В тридцать седьмой квартире живут мать с дочкой. Обе одинокие и обе принимают у себя клиентуру. Причем иногда одну и ту же. Но за разную цену. Мать работает в налоговой полиции, в отделе…
— Простите, уважаемая… как вас величать?
— Зовите просто Федула. Бабка Федула. Меня все так зовут.
— Хорошо, я буду звать вас так. Бабушка Федула, давайте мы специально поговорим на эту тему в другой раз. Меня она очень интересует, мы посидим у меня, попьем чайку, а если пожелаете, чего и послаще. А сейчас, извините, я вынужден быть через сорок минут в другом месте. Это далеко отсюда.
Федула пошамкала ртом, но была вынуждена согласиться с аргументами нового соседа.
— Не забудьте же!
— Ну, что вы! Что вы, как можно? Всего хорошего!
Когда мужчина спускался вниз, в руках он держал бутылку. Он остановился в нерешительности возле двери 42-й квартиры. Дверь тут же отворилась и на ее пороге с очаровательной улыбкой нарисовалась согбенная годами наблюдений возле дверного глазка бабушка Федула.
— Это вам, — протянул мужчина бутылку. — Сладкий ликер. За знакомство. Золотинку сдерете, а крышечка отвинчивается.
Федула цепко схватила бутылку и поклонилась соседу. Во время поклона содержимое бутылки маслянисто-сладко булькнуло, отдавшись в федулиной груди томительным восторгом.
В среду и четверг новая бригада привела в порядок подъезд, все починила, поправила, покрасила, вставила новую входную дверь с новым импортным домофоном и даже залила асфальтом площадку перед самым подъездом.
В пятницу жильцы пятого подъезда, встречаясь друг с другом, улыбались и шутили, как будто был праздник, вроде первого мая в старые добрые времена.
В субботу Кукуевы на дачу не поехали, а устроили генеральную уборку в квартире. За лето жилье стало напоминать сарай в казахской степи. Убирали с подъемом и очень тщательно, как будто этой своей уборкой подводили жирную черту под большим отрезком прожитой жизни.
Поскольку уборка была связана прежде всего с водой, ею занималась Галина. Вась-Вась же, выполнив основные тягловые упражнения, занялся приготовлением в зиму заготовок. В пятницу они в два рейса привезли с дачи два мешка кабачков и синеньких, несколько ведер сладкого перца, лука, помидоров, моркови, чеснока и по охапке петрушки, укропа, хрена и киндзы.
С утра день выдался тихий, ясный и теплый. Галина в красном купальнике драила палубу их семейной посудины, а Василий в трусах захватил камбуз. Дети, как всегда, были за бортом семейных забот. На плите в двух эмалированных ведрах одновременно варились лечо и абза. Первая утренняя двухведерная порция уже была разлита и закручена в трехлитровые банки. Для второй (обеденной) порции Кукуев настругал, нарезал, нашинковал, прокрутил на мясорубке лук, морковь, чеснок, перец, помидоры, ранетки, зелень и сейчас мешал эти колдовские смеси № 1 и № 2 длинной поварешкой, чтобы не подгорало дно. Сегодня Вась-Вась должен был заготовить шесть ведер острой закуски. Всюду валялись листья, обрезки, куски, и Кукуев едва не расшиб себе голову, поскользнувшись на луковой шелухе.
— Надо осторожнее, осторожнее надо! — напевал он сам себе и то и дело поглядывал в окно.
Там стояло много иномарок с приехавшими гостями. Все гости были нарядные, гладкие и сытые, даже те, кто был худ и жилист. Это как-то сразу бросалось в глаза, как их неотъемлемое качество. Вроде как черный цвет черной икры или красный — красной. Потом иномарки уехали до определенного часа.
— Мне абзу, лечо мне. Мне абзу, лечо мне, — напевал Вась-Вась, а выглянув в окно, допевал: — А вам — хрен!
Абза и лечо были фирменными заготовительными блюдами Кукуева. Еще полчаса и последние два ведра будут готовы.
— Мне абзу, лечо мне, а вам, — Кукуев поглядел в окно, — хрен!
В коридоре что-то громко хрустнуло.
— Гал! Что ты там? Ударилась? — весело крикнул Вась-Вась.
В ванной шумела вода.
— Чего? — высунула голову Галина.
— Ударилась, что ли?
— Чего?
— Ударилась, говорю?
В это время хрустнуло второй раз, где-то в коридоре.
— Во! Слышишь? — все еще весело крикнул Кукуев. — Погляди, что это там? Я мешаю.
Галина пошла смотреть, вернулась ни с чем.
— Ничего там. Это, наверное, верхние гуляют.
Тут явственно треснуло и зажурчало. Галина опять пошла в коридор. Оттуда донесся ее душераздирающий крик:
— Ва-ася-а!!!
Вась-Вась метнулся на крик, оглядываясь на ведра.
— Смотри, потолок! Пятно!
— Не волнуйся, он все заделает. Он богатенький, как Буратино.
— Журчит! Слышишь, журчит!
— Ну, журчит, вода журчит, вода — твоя стихия, — пытался еще успокоить Вась-Вась и Галину, и себя. — За обоями журчит. Из ванны, наверное, протекло. Обои влажные.
Тут в кладовке что-то зашумело. Галина заспешила в кладовку, а Кукуев метнулся к ведрам.
— Так и есть! — выругался он, подгорело ведро с лечо. — Мешать надо, мешать! А мне не надо мешать! Не отвлекать меня своей водой. Водой занимайся ты! — крикнул он Галине. — Подгорело все, к чертовой матери! Запасы года горят!
Галина не слышала его крика, так как была по щиколотки в воде. Вода и журчала, и шумела, и падала, и лилась сверху, заливая кладовку со стратегическими запасами продовольствия и валютными тайниками.
Василий Васильевич яростно отдирал со дна ведра черное пригоревшее лечо и едва не плакал от досады.
— Да сколько же ее, этой черноты!
Надо было одновременно мешать и второе ведро, чтобы не пригорела абза. Соскабливал, мешал, соскабливал, мешал. Даже забыл о журчащей Галкиной воде. Но машинально ухо держал востро, слушая, не позовет ли Галина, и по привычке косил глаз на окно.
— Тазы! — раздался за его спиной Галкин крик. Кукуев от неожиданности уронил в ведро поварешку и обжегся. — Тазы! Где тазы?
— Не могу! Горит! — не оборачиваясь, крикнул он. — Сама возьми! На даче тазы!
Галка вопила благим матом.
— Что с тобой? — повернулся к ней Кукуев.
— А! — Галина бросилась из кухни вон.
В это время наверху громко закричали и завизжали. Похоже, там с кем-то случилась истерика. А может, даже сразу с двумя-тремя. Через несколько секунд наверху хлопнула дверь и по ступенькам покатился вниз один, через две секунды другой, третий…
Вась-Вась метнулся к двери и успел увидеть в глазке голого мужчину. В это время наверху закричал и захохотал женский голос. Кукуев протер глаза. Мимо глазка пробежали двое одетых мужчин. Один из них был состоятельный новосел. Внизу тяжко ударилась входная железная дверь. Вась-Вась кинулся на кухню. Вытянув шею, он глядел в окно и мешал в ведре абзу.
Во двор вылетел голый гражданин, тот самый, что пробежал в глазке. Ему навстречу шла рыжая дама в голубом платье и с рыжими цветами. Гражданин выхватил у рыжей гражданки цветы и, прикрываясь ими, скрылся за кухней детского садика. Повариха выбежала из кухни и побежала следом за ним.
В это время наверху хлопнула дверь, образовался ком визга и топота и покатился вниз по лестнице. Вась-Вась снова кинулся к глазку. Напротив пронзительно светился глаз бабушки Федулы. Прыгая, как козлы, сразу через пять ступенек или дробно, как свиньи, суча ногами, бежали голые граждане: толстые, худые, длинные, короткие, мужчины, женщины, старые, молодые, загорелые и бледные — и все мокрые, как будто их только что облила из шланга Галина. Кстати, где она? По лестнице вниз бежали ручьи и ноги громко шлепали на ступеньках. Одна дама перед глазком поскользнулась и грохнулась, взревев: «Кеша!»
Вась-Вась, забыв о сгоревшем лечо, подгорающей абзе, затапливаемой где-то Галине, перевесился через подоконник и стал глядеть вниз. Грохнула входная дверь. Ее, похоже, выдрали вместе с косяком. «Опять выдрали дверь! Сволочи! Откуда столько голых?»
Двое одетых, что выскочили следом за первым гражданином, стояли рядом с рыжей гражданкой. Они смотрели в сторону детской кухни, куда умчались тот первый и кухарка, и вроде как смеялись. Один одетый, новосел, сел на ящик. На простор двора выкатился ком голых граждан. «Да что же это? А?» — Вась-Вась вспомнил сразу о лечо, об абзе, о Галине, о журчащей воде, о том, что он бегал с кухни к двери и обратно по сплошной луже. Где Галина?
— Галка! — заорал он. — Ты где?
Кукуев, как Буриданов осел, раздирался между окном, догорающим варевом и пропавшей в водных потоках Галиной. Он снова перегнулся через подоконник и увидел, как от входной двери волна тащит голую хохочущую бабу, ногами вперед и вверх.
Гарь от ведер стала резать глаза. Вась-Вась, обжигаясь, скинул ведра с плиты прямо на пол и кинулся искать жену. В коридоре вода доходила до лодыжки. Галину он обнаружил в кладовке. На нее сверху обрушился водопад, и она, раскинув руки в стороны, ворочалась под ним и радостно орала:
— Вася! Васенька! Вода!
«Полный дурдом, — подумал Вась-Вась. — Полный Экибастуз!»
Затрещал потолок. На глазах Вась-Вася рушился весь его мир. Хоть что-нибудь спасти из него! Кукуев кинулся на кухню и, не отдавая себе отчета в том, что делает, стал изо всех сил выбрасывать в окно уже закрученные банки с лечо и абзой. Выбросив три банки, он сполз на пол и стал бить его кулаком...
— Фаина! — заорали внизу.

Глава 48.
Немного о пользе профилактических медосмотров.

Щурясь от неестественно яркого света, резко обозначившего наши морщины и нечистоту, но и придавшего тем самым, как ни странно, некое благородство нашему общему облику, мы входили в выложенный голубой плиткой коридор. Плитка была выложена безукоризненно. Стены сияли чистотой. Пол был зеркальный. Чистота была такая, что плюнуть некуда.
Для проформы мы шоркали о резиновый коврик грязными ногами и проходили, оставляя на стерильном полу мутные разводы. Тут же выскакивала юркая техничка и, что-то бормоча себе под нос и страшно улыбаясь, шустро подтирала пол мокрой тряпкой.
В коридоре не было никакой мебели: ни стульев, ни диванчиков, ни лавок, и мы вынуждены были стоять.
— Значит, в ногах все-таки есть правда, — вздохнул Рассказчик, привалившись к стене. — Она, правда, что-то сильно гудит.
По обе стороны коридора были высокие белые двери с одной и той же табличкой «Терапевт». Над одной из дверей горела красная лампочка, и как только она гасла, дверь бесшумно отворялась и голос бесстрастно повторял:
— Десять человек — заходите!
Остальные двери ни разу не открылись.
По обе стороны двери с лампочкой стояли по два дюжих санитара в желтых халатах и желтых чепчиках. У них, наверное, и трусы, и носки тоже были желтые. Поза у них была, хоть снимай исторический фильм: ноги на ширине плеч, руки крестом на груди, поскольку другого креста на груди не было, глаза поверх голов пациентов — не в переносном смысле, а в буквальном. Борода специально прошелся пару раз перед ними — взад и вперед — да, смотрели даже выше его головы. Значит, такая у них была сверхзадача. Желтый цвет и приболваненная поза сподручников Гиппократа не вносили в душу пациентов ожидаемого ими успокоения, а напротив, раздражали, но сказать об этом было некому да и незачем.
Из кабинета никто не возвращался. Видимо, выходили в другие двери.
— Да, здесь только вход, — сказал Рассказчик. — Здесь одностороннее движение, как на всякой мировой магистрали.
Лампочка погасла, дверь распахнулась, как беззубая пасть (в проеме висела алая, с черными разводами, занавеска), голос пригласил нас, и мы, десять очередных человек, в том числе Боб с женой, Сестра с ребенком, Борода и Рассказчик, зашли в кабинет.
— А я уж было подумал, нас сейчас начнут делить, как при крепостном праве, — сказал Рассказчик. — Матерей и жен в одну сторону, детей и мужей — в другую.
— Типун тебе на язык, — сказал Борода.
В это время десятый по очереди спорил с одиннадцатым, кто из них кто, и оба не пропускали друг друга. Получалось как-то странно: десятый выталкивал одиннадцатого наружу, а одиннадцатый десятого наружу вытаскивал, но оба, тем не менее, оставались внутри. На это Рассказчик заметил:
— Несогласованные действия дают результат, противоположный любому действию.
Так и получилось: санитары взяли обоих вежливо за шкирку и выбросили из коридора, как щенков. Зашел двенадцатый с заметной радостью на лице. Дурачок, не продлил удовольствие ожидания. Ожидание — это единственное, что томит душу.
Кабинет был на длину десяти столов, стоявших с интервалом в два метра. Справа в углу на самом деле была еще одна дверь. Должно быть, туда все и выходили из кабинета. Приличный был кабинет, в таком хорошо усадить хорошеньких медсестер и гонять от стола к столу голых призывников на действительную военную службу. Особенно хорошо гонять их зимой, когда в кабинете всего градусов пятнадцать тепла и все члены у пацанов становятся кандидатами в члены.
На безукоризненно чистых металлических столах, покрытых пластиком, лежали градусники, секундомеры, аппараты для измерения давления, стетоскопы, спиртовки, аккуратные пачечки бланков рецептов, больничных листов. На сгибе раскрытых журналов лежали одинаковые шариковые авторучки на шнурочках, чтоб не стащили рассеянные товарищи. Перед каждым столом стояла кушетка, покрытая клеенкой и белой простынкой. В изголовье лежала не иначе как глинобитная подушечка.
Свободная стена была увешена плакатами, развенчивающими пагубное пристрастие к никотину и алкоголю. К сожалению, времени для ознакомления с печальными последствиями курения и пьянства у нас уже не было. И нам его никто не предоставил.
— Проходите по одному человеку к столу, — раздался тот же голос.
— Очень приятно, когда с тобой говорит Невидимка, — сказал Рассказчик, — спасибо, старина Герберт.
— Без эмоций, попрошу вас, — сказал голос.
Рассказчик неожиданно для всех нас по-идиотски вытянулся, выпятив живот и оттопырив зад, и отдал двумя пальцами честь, и стал уморительно похож на бравого солдата Швейка.
Подошли к столам. В углу слева Боб, потом Борода, справа от меня Сестра с ребенком, потом Рассказчик, жена Боба. У крайнего стола никого не было.
— Ребенка — на другой стол, — распорядился желеобразный врач.
— Как? — не поняла Сестра.
— Ребенка — на другой стол, — снова колыхнулось желе.
Сестра отвела ребенка к крайнему столу.
— Все готовы? Раздеться!
— Но тут нигде нет перегородок! — воскликнула Сестра.
— Повторяю: всем раздеться! Догола.
— Вам особое приглашение? — обратился ко мне пожилой врач.
— Не понял, — сказал я.
— Запишем, — сказал врач. — Не... понял... Раздевайтесь!
— Только после вас.
Я встал вполоборота к двери.
Врач с минуту молча смотрел на меня, а потом стал монотонно задавать вопросы. Его интересовало все: фамилия, имя, отчество, пол, год рождения, место проживания, образование, специальность, место работы... Видимо, он собирался ставить диагноз отдельно по каждому пункту анкеты. Когда он добрался до родителей, я на матери — любезно отослал его к ней и отказался отвечать на остальные интересующие его вопросы. Анкетой пусть занимаются кадры, сказал я.
— У нас анкеты занимаются кадрами. Давление?
— Сто двадцать на восемьдесят.
— Пульс?
— Шестьдесят четыре.
— Задержка дыхания?
— Минута сорок.
— Сколько раз мочитесь?
— А сколько надо? Послушайте, доктор, давайте ускорим этот процесс. Как вам удобнее, так и пишите. И вам так привычнее. А мне все равно.
— Хорошо. Температура? Тридцать шесть и семь. На учете онколога состоите? Не состоит. Дерматолога-венеролога? Нет. Нарколога? Нет. Жалобы есть? Нет. Рост? Сто восемьдесят два. Вес? Восемьдесят два. Объем груди? Сто восемь. Зрение? Единица. Глаза — два. Слух? А вот слух проверим. Что-то слухов стало много. Отойдите к стенке. Отвернитесь. Нет, не для расстрела. Зажмите одно ухо. Любое. Шесть.
— Десять.
— Хорошо. Теперь другое, противоположное. Семнадцать.
— Сто одиннадцать.
— Так, слух прекрасный. Плоскостопие — нет. Язык — не обложен. Моча, ага, моча — в пределах. Желудочный сок...
— Желудочного сока много, — сказал я. — Хватит на индейку.
— Желудочный сок — выше нормы. Нужна послабляющая молочно-огуречная диета. А в остальном у вас, как у космонавта.
— Можно в космос?
Врач, не отвечая, записал, что я здоров, коэффициент анормальности составляет семнадцать процентов.
— Так, теперь прививочку и можете быть свободны. Готовьте руку, — врач стал возиться со шприцем и ампулами.
— Я и так свободен, без прививки. Вот эти трое, и дама с ребенком, кстати, тоже. Они все со мной. Предупредите коллег. Во избежание эксцессов.
Врач подумал и согласился с моими доводами. Его коллеги также не возражали. Шприцы с вакциной экономятся, только-то и всего. Хотя врач, осматривающий Сестру, недовольно пробурчал себе под мясистый нос, что всех женщин надо прививать, как деревья, чтобы приносили плоды. Он, видимо, что-то спутал.
Покончив со мной, мой личный врач вымыл с мылом руки, достал из стола «Наставление терапевта» и углубился в изучение его оглавления.
Я отшустрился раньше всех. У Бороды еще только интересовались, на что он жалуется.
— Ноги обварил. Чем-нибудь смазать бы, а то у Сестры мазь кончилась.
— Надо быть осторожнее, когда на ноги льете кипяток, — посоветовал врач. — Вот вам рецепт.
— А где я это все возьму?
— Это ваши проблемы.
— Но вы-то окажите мне сейчас хоть первую помощь, — настаивал Борода.
— Первую помощь? — эскулап нажал кнопку.
Я давно обратил внимание, что у врачей лучше всего получаются безобразные записи в медицинскую карточку и нажатие на кнопочку.
Вошли четыре санитара.
— Обмойте ему ноги и все, что положено.
Санитары сунули под нос Бороде тряпку, тот обмяк, они подхватили его за руки, за ноги и унесли.
Вторым к финишу пришел ребенок. Врач спросил, как его зовут, и, не вдаваясь больше в лишние расспросы, заполнил карточку.
Зато Сестру обследовали с пристрастием и дотошностью — она была красивая женщина. Волосатые пухлые руки и блестящие круглые глазки не пропустили ничего: измерили пульс, давление, температуру, вес, рост, объем груди, талии, бедер, долго прослушивали легкие с двух сторон, на предмет отсутствия увеличения печени и воспаления аппендицита — клали Сестру на кушетку и, сопя, щупали обширную область возможного присутствия этих органов; на предмет отсутствия сколиоза — разворачивали Сестру к себе спиной, чертили зеленкой по позвоночнику пунктир и, облизывая губы, заставляли ее наклоняться и выпрямляться; на предмет отсутствия поясничного остеохондроза — опять клали на кушетку и, держа Сестру за пятки, поочередно поднимали ноги; на предмет изучения полной картины восстановления нормального пульса — предлагали Сестре трижды, с промежутком, присесть по десять раз. Желе тряслось, пыхтело, потело, а потом плюхнулось на стул и закрыло глаза.
— Что, гаденыш, слабо? — спросила Сестра.
Гаденыш, раскрыв рот и глаза, потянулся к кнопке.
Я перехватил его руку.
— Не надо, — приказал голос. — Никому ничего не делать.
Я выпустил волосатую руку. На ней остались белые следы от моих пальцев. Рука ударила по столу, рванула на себя ящик стола, достала таблетки, захлопнула ящик и стала сжиматься и разжиматься в бессильной ярости, как обрубок червя.
Мы оделись. Открылась выходная дверь, а через несколько секунд раздался голос:
— Десять человек — заходите!
После яркого света мы оказались в полумраке.
— Где Борода? Что с ним? — спросила Сестра.
— Здесь Борода, — послышался голос из темного угла.
— Что они сделали с тобой?
— Ничего, сволочи. Взяли и кинули, как собаку. Сначала что-то под нос сунули, как обухом по голове, но через минуту оклемался, меня парфюмерией не возьмешь! В себя пришел, когда меня свалили в этот угол. У нас больных нет, сказали, в другой раз ноги отрежем, чтоб не болел и не жаловался.
— Хорошо, что я не пожаловался на голову, — сказал Боб. — Я уж совсем было хотел сказать, что у меня от их заботы голова идет кругом.
— Да, Боб, это хорошо, что ты не пожаловался на голову! — развеселились мы. — И на энурез заодно.
— О! Я буду жаловаться на главврача! — воскликнул Боб.
— Ты лучше пожалуйся на общество охраны памятников.
— Где мой адвокат? — вопил, как пьяный, Боб, а мы, как пьяные, дико хохотали и шли на ощупь по темному туннелю.

Глава 49.
В родовом имении. Замок Монте-Мурло.

Когда находишься в пути, за любым поворотом тебя ждет если не ад, то уж рай точно.
Если ты в распутицу оказался за городом посреди дороги в заглохшей машине и в адском тумане не у кого спросить, куда ведет эта дорога, не отчаивайся — все дороги ведут в Рим.
Если же ты, читатель, точно так же оказался вдруг один на задворках жизни и перед тобой в белой мороси то проступают, то теряются несколько тропок — не спрашивай себя, куда они ведут, ибо каждая из них ведет тебя в ад.
Да и в повседневной жизни: идешь на работу, а приходишь в ад. Возвращаешься домой, а там тоже ад. Да такой, что сразу и не поймешь, то ли дома все такие сумасшедшие, то ли у тебя самого не все дома. Но это вовсе не означает, что нет рая, а кругом один только ад. Никогда не надо отчаиваться: как бы ни было плохо, рано или поздно будет еще хуже.
Вообще-то знатоки утверждают, что и к аду, и к раю ведет одна дорога, на середине которой, на развилке, есть громадный ров со змеями и рыжими муравьями, наполовину заполненный черепами и костями грешников и праведников. Говорят, там разлом земной, еще что-то жутко апокалипсическое, черт-те что говорят — не буду передавать чьи-то домыслы, спросите знатоков сами, пошлите им каверзный вопрос в конверте. Только не забудьте приложить свою фотографию, чтобы вас показали по TV и за вас гордилась вся страна.
У нас же все было, как у всех. Рай, который оказался за поворотом, напоминал и не напоминал многочисленные описания страны лучезарного света, которых тьма тьмущая. И к этому раю вела прозаичная, где песчаная, где кремнистая, дорога, с которой ветер бросал в лицо пыль, и она потом долга резала глаза и скрипела на зубах.
Итак, свернув за этот поворот, мы увидели в конце длинного туннеля белое пятно неведомого дня и поспешили к нему. Спустя считанные (непонятно кем) минуты мы оказались на вершине высокого холма. Нас охватило пьянящее чувство, будто мы оказались на вершине мира. Если наши останки погребут в этом холме, так оно и будет на самом деле, поскольку мы тогда обретем наконец-то мир.
— Тебе ничего не подсказывает твоя интуиция? — спросил я Рассказчика.
— Ничего, — ответил он. — Это место не для откровений. Слишком высоко.
С вершины открывалась панорама рая: вогнутый зеленый дол, выпуклое море, гладкое синее небо с бегущими по нему наперегонки белыми барашками и лазурными мечтами, солнце и слепой дождь. Весь огромный объем пространства спокойно сиял, как смарагд. А во всех воздушных замках был день открытых дверей.
Место над крутым обрывом, между бездонным небом и бездонным же морем, занимал серый замок, внушительных, но все же конечных размеров. Серые стены замка располагались правильным шестиугольником и напоминали сверху бензольное кольцо или ячейку на картограмме ядерного реактора, а если чуть-чуть задуматься, некую сакральную фигуру, непостижимую для неофита, задумавшегося чуть-чуть. Вокруг замка — с видимой нам стороны — опоясывая три стены, был ров, наполненный водой из горной речушки. Три другие стены являлись продолжением скал, на которых были сооружены. Когда из глубины моря появлялся корабль, величественный замок на скалах, на фоне гор под высоким небом, должен был внушать матросам странные для них мысли о бренности бытия и утлости их суденышка. Одиннадцать башен разделяли равные промежутки, и были башни в два раза выше стен. Две башни, со стороны моря, еще не были возведены полностью. В ближней к нам, двенадцатой, судя по всему — главной, был массивный подъемный мост, приводимый в движение с верхней площадки барабанами, хорошо видимыми издалека. Эта башня была раза в два шире прочих и выше их.
Когда мы спустились с холма и подошли ко рву, мост дрогнул, со скрежетом опустился, не дойдя полуметра до упора, и мы взошли на него. Мост закачался у нас под ногами, и тут же вверх поползла тяжелая решетка и на высоте головы всадника замерла, готовая пропустить друга, а на врага и непрошеного гостя обрушить всю свою остроконечную массу. Решетка пропустила нас и мы вошли — четыре точки — на плоскость двора. У дальней южной стороны был собственно замок или дворец. Вдоль стен по периметру тянулись роскошные розовые кусты, источавшие тонкий, до ядовитости, аромат, как нельзя более подходивший этому месту. Тут садовники, наверное, уходили на пенсию в пятьдесят лет.
Нас приветствовал седой и статный, чувствовалось — не из простых смертных, Управляющий замком. Похоже, это был разорившийся граф или даже герцог, который сегодня не в милости у Его Величества. Странно было видеть его здесь в роли чьего-то слуги, кроме своего государя, но мало ли что может прийти в голову, не обремененную заботами о хлебе насущном!
Церемониал приветствия он начал с меня, а затем приветствовал и моих спутников. Манеры его были безупречны, но мне все же показалось, что, приветствуя Бороду, он едва сдержал легкую, но колючую, пропитанную ароматом розы и скрытыми в ней шипами, улыбку. К его словам я не прислушивался, а чувствовал себя зрителем камерного театра, озабоченного не спектаклем, а житейскими проблемами. Что мне Гекуба! Но тут до меня дошло… Я не верил своим ушам.
— Что он сказал? — спросил я Рассказчика.
— Он приветствовал вас, сиятельный князь, и заверил, что ваш замок готов к приему — вас, — он поклонился мне, — и ваших друзей, — он поклонился Бобу и Бороде.
Боб сделал книксен. Борода трижды перекрестился на православный манер. Я стоял столбом.
Управляющий похоже отметил эту странность высоких гостей, спустившихся, правда, с не менее высоких гор.
— Ты знаешь латынь? — задал я бессмысленный вопрос.
— Быть в Риме — и не знать латынь?
Покончив с приветствиями, Управляющий подал знак и мне стали подносить дары. Каждый дар сопровождался церемониальным поклоном Управляющего в неопределенном направлении, видимо, вдоль вектора, образованного мной и дарителем.
— Трех соколов в золотых клетках для соколиной охоты — от императора Германии, его величества Генриха Седьмого Люксембургского!
Клетки поднесли ко мне. Все три сокола смотрели мне в глаза. В глазах их я читал преданность, преданность и одну только преданность. Посмотрим, что в них будет, когда клетки откроются. Я кивнул головой. Клетки унесли.
— Двухтомник: «Священное писание» и «Священное предание» в золотом переплете и с платиновой пряжкой, а так же, как истинному праведнику-католику, красно-желтый зонт — от папы Климента Пятого из Авиньона!
«Попал в переплет, — подумал я, разглядывая фолианты с зонтом. — Взяли бы и поднесли «Труды профессора Фердинандова». Я кивнул и их также унесли.
— Чистокровного жеребца Анхиза с седлом из кожи вепря и серебряной сбруей — от короля Португалии Диниша Первого Землепашца!
Караковый жеребец оскалил зубы и встал на дыбы.
— Огонь! — невольно вырвалось у меня.
— Его звать Анхиз, ваше сиятельство.
— Огонь! — повторил я.
Жеребец перебирал сухими жилистыми ногами, вертел длинной мускулистой шеей и скалил зубы.
— Он улыбается вам.
Жеребца увели.
— Хронометр — от короля Неаполя Роберта Мартелло!
«Какая громадина! Вся из дерева. И она создана для того, чтобы ловить такие ничтожно малые часы и минуты. Подарить, что ли, этому Мартелло мои кварцевые часы?»
— Их много, даров? — спросил я Рассказчика.
— Много, но среди них нет главного.
— «Энеиду» Вергилия в мягкой обложке из бархата — от Данте Алигьери!
Я невольно поднял брови, выразив целую гамму чувств, как опытный актер старой японской школы.
— Ларец с красками и набором кистей — от живописца Джотто ди Бондоне!
— Борода, думаю, это тебе пригодится, — шепнул я приятелю.
У него загорелись глаза.
— Ларь с перцем, мускатным орехом и шафраном — от архитектора Джованни Пизано!
«Что ж, я не венецианский дож, это не Венеция и шафран — не валюта, значит, не взятка. Приму и шафран».
Наконец с дарами было покончено. Все они были унесены в мои покои, а конь-огонь уведен в стойло.
— С вашего соизволения мы хронометр разместим на третьей башне, — сказал Управляющий. — Он в ваших покоях не поместится.
Я всемилостивейше и светлейше соизволил.
— Недурно было бы восход и заход солнца отмечать стрельбой из пушки, — неосторожно сказал я и посмотрел на палящее солнце в зените.
— Извольте повторить, — попросил Управляющий. — Стрельбой из чего?
— Хорошо. В другой раз, — сказал я.
— Ваше сиятельство, у меня к вам конфиденциальный разговор. Короткий, но безотлагательный.
Я кивнул своим спутникам, чтобы шли отдыхать, а мы с Управляющим медленно двинулись по розовой аллее к дворцу.
— Прежде всего позволю себе высказать мое глубокое удовлетворение вашей почтительностью, с которой был принят вами драгоценный дар от нашего несравненного комедиографа Данте Алигьери. Я распорядился книгу положить вам в изголовье.
— Благодарю вас, вы очень любезны, — сказал я.
— Теперь, собственно, о предмете конфиденциальности. Один дар от лица, пожелавшего остаться неизвестным (он граф), я не счел возможным предоставить на всеобщее обозрение. Прошу извинить меня за самоуправство.
— Да ради бога! Продолжайте.
— Это лицо прислало вам из Венеции прекрасное зеркало, обрамленное неизвестным мне материалом. Скорее всего, китайским. Оно удивительным образом копирует день и ночь. Когда в нем ночь, оно серое и в нем довольно сносно видишь свое собственное изображение. А когда в нем день, в нем появляется масса различных изображений, таких ярких, что себя уже и не видишь. Есть очень странные изображения, похожие на ночные кошмары или на персонажей «Комедии» Данте. И самое интересное, — Управляющий понизил голос и оглянулся, чем очень удивил меня, — что зеркало не отпускает эти изображения. В нем столько накопилось их, что от тесноты они начинают драться и убивать друг друга. Там сплошь смерть и насилие. И я опасаюсь, — перешел он на шепот, — я опасаюсь, как бы это зеркало не лопнуло и из него, как из ящика Пандоры, не вывалились на человечество все эти злобные и кровожадные изображения. Люди не справятся с ними. Здесь нужна рука Бога. Это зеркало у вас в опочивальне. Я его на всякий случай, от греха подальше, накрыл плащом.
— И что же оно само… включается? Я хотел сказать, меняет свои изображения, чередует день и ночь?
— Нет, там есть такой рычажок…
«Бог ты мой, да это же телевизор!» — я посмотрел по сторонам, не видно ли где линии электропередачи, чем черт не шутит — что мы знаем о средневековье? ЛЭП не было. Значит, кабель или на батарейках.
Я искренне поблагодарил Управляющего за предупреждение и заверил его, что не допущу, чтобы на человечество вывалилась вся эта мразь зазеркалья. Мало того, подумал я, я уничтожу эту гадину в самом зародыше, пока она не наплодила мириады змеенышей и те не расползлись по всему свету. Посланцы тьмы. Когда на ТV начинается день, на земле настает ночь. Надо так его уничтожить, чтобы ни одна его часть, ни один винтик, не попали в руки какому-нибудь средневековому гению и очередное дитя любопытства и любознательности не приблизило бы конец света на несколько веков.
Так вот как, оказывается, становятся луддитами, мракобесами и мизантропами. Не от незнания, господа, а совсем даже напротив — от знания того, чего еще не знаете вы!
Хотя, как я наивен: уничтожив этот ящик, я вовсе не уничтожу телевидение. Технический прогресс неуничтожим, как сорняк, как искушение дьявола, как вечное стремление человека облегчить себе жизнь. Ведь это не рукопись и не скульптура, не яблоня и не дамасская роза, в конце концов!
Чей же это такой изысканный подарочек? Графа, пожелавшего остаться неизвестным? Кажется, я знаю, чей.
Не успел я оглядеться в своих покоях, как мне предложили помыться и переодеться к обеду. Помыться мне предложили в сенях, где переваливались утки и бродили собаки и куры, а возле стены лежали откормленные свиньи, интеллектом уступающие, по заверениям биологов, только человеку. Про свинью нельзя, наверное, сказать, что она худа или плохо выглядит. Особенно в Хохляндии, что в переводе с немецкого означает: «Высокая страна». Поэтому свинья так редко пользуется услугами диетологов и прочих служителей культа здорового жилистого тела, портящих вкус сала.
На земляном полу стояла громадная бочка, накрытая тряпкой. Из бочки поднимался пар. Рядом стояли еще две кадки с горячей и холодной водой и висели на колу с гвоздями три ковша, один больше другого, гребень, какие-то конские хвосты, должно быть, мочалки, льняные полотнища — полотенца, в тазике лежала пемза и глина. Мыла и шампуня, естественно, не было. И это было тоже хорошо. На табуреточке лежало аккуратно сложенное бельишко. Везде была набросана солома, чтобы было хорошо ногам. А еще потому, что она прикрывала гуано домашних животных и птиц. Из стойла заржал Анхиз. Я подошел к нему, почесал храп, взял из корзины охапку моркови и угостил. Жеребец шумно жевал морковь, глядя мне в глаза своими изумительными по красоте глазами, и я понял, что пришелся ему по душе.
— Ты, часом, не вещий конь? — спросил я его. — Может, совет дашь, как в страну неизреченную нам попасть? Молчишь? Правильно делаешь. Огонь!
«Анхиз, приятель!» — прочитал я в его карих глазах.
— Огонь! — согласился я.
Поначалу я думал, что меня начнут услужливо раздевать, помогать залезть в бочку, лить воду, суетиться, хлопотать… Ничего подобного! Вокруг не было ни одной человеческой души. И это было хорошо. Я люблю мыться один. И как это слуги улавливают желание своих господ? Ни одна школа, ни один лицей, не говоря уж об университете, не в состоянии научить одного человека понимать мысли и желания другого. Это признак хорошего тона, вспомнил я, или хорошего вкуса. Этому не учат, с этим рождаются.
Странно, однако, что в краю, где изобрели термы с их парильнями и говорильнями, дискуссионными клубами и заговорами против цезарей, спортзалами и соляриями, кальдариями, тепидариями, фригидариями и прочими валериями и холериями, по прошествии всего нескольких веков отказались от них и могли предложить усталым и знатным (!) путникам только бочки с горячей водой. Налицо было упрощение банного церемониала и его подлинный демократизм. Видимо, это плата за переход от стадии рабовладения к более прогрессивной стадии — феодализму. Прогресс вообще выбрал путь упрощения всего сущего и умножения насущного. Но и эта кадушка была, по всей видимости, милость Господня, так как доживи мы до короля Генриха IV, без его ордена Бани мы не имели бы и вовсе привилегии мыться и умываться.
После помывки на дне и стенках бочки осталось, наверное, с полпуда грязи и соли.
«Хорош сиятельный!» — подумал я мыслями слуг. Впрочем, принадлежат ли слугам их мысли? И что лучше, в конце концов, чистая кровь или чистое тело? Или чистая душа? Наверное, все же чистая совесть. Впрочем, лучше всего чистое белье. Особенно с морозца…
Когда я покидал свое чистилище, две свиньи со вздохом поднялись и поплелись к бочке в поисках поживы и пополнения своего интеллекта.
Возле выхода на завалинке меня ожидал посыльный. Он шустро смахнул с моих доспехов пыль и проводил меня в гостиную. Там уже все собрались и ждали меня. Когда я вошел, присутствующие встали и поклоном приветствовали мою светлость. Я приблизился к ним и у них посветлели глаза. Что касается Бороды и Боба, я знал — это от голода.
Трапеза, в отличие от средневековой сауны, была изысканнейшая. Одни цвета цветов и краски блюд чего стоили. Надо не забыть спросить у Бороды хотя бы о примерной их цене. О звуках желудка и запахах пищи предпочитаю молчать. Тем более со звуками хорошо справились Рабле и Дали. А вот запахи еще какое-то время будут сопровождать меня в пути, как в небе легкие перистые облака.
Всевозможные жюльены, салаты, павлиньи языки и оливки, фаршированные какой-то дребеденью из морепродуктов, спаржи и индийских пряностей, тарелки с чем-то, чему названий не было в моей памяти, прочая съедобная акварель только предваряли главные блюда в масле, жире и собственном соку. Блюда эти вносили на египетских ладьях. Шестеро верзил заносили каждую ладью и, как гроб, водружали ее на гигантский стол, чтобы мы могли как следует проститься с ее содержимым. Собравшихся было много, не менее ста человек, и воздух гостиной был буквально насыщен естественными разрядами хорошего аппетита. Когда двенадцать человек занесли на вертеле гигантскую тушу хорошо прожаренного быка, над столом на минуту воцарилось священное молчание и атмосфера накалилась как перед грозой. Прорвало и понесло. И закружилось и завертелось. Семь человек свалились под стол. Пятерых утащили в соседнюю залу. Груды мяса, дичи и рыбы были погребены в людском чреве. Все это заливалось непомерным количеством незнакомой, но приличной выпивки. Вкатили, кажется, уже пятый бочонок с вином. Я повертел во все стороны головой.
— Мэтра Франсуа Рабле высматриваешь? — спросил Рассказчик. — Он придет попозже. Заглянул по пути к молодому своему приятелю Нострадамусу в другой век. Не беспокойся, он ненадолго, ему достанется.
— Жаль, нет щец, — рыгнув, сказал Борода и отвалился от стола.
— И пивка жигулевского, — сказал Боб, взглядом победителя обозревая перед собой поле брани и останки пиршества.
— Марс! — подтолкнул меня Рассказчик, указывая на Боба.
— Что угодно будет вашему сиятельству еще? — хором спросили четыре официанта, мигом подскочившие к нам.
Управляющий выжидающе смотрел не на нас, а на них.
— Щец бы, — сказал, снова рыгнув, Борода.
— Пивка жигулевского, — сказал Боб, вздохнул и взял от своего бесчувственного соседа справа пропадавший зазря поросячий бок.
— Столичной, — попросил Рассказчик. — В отпотевшем графинчике. Увенчать сей симпозиум.
— Благодарю, — сказал я. — Все хорошо. А господа шутят. Они вычитали у Данте, что в раю дают щи, пиво и водку, вот и шутят.
Слуги доложили Управляющему о наших желаниях. Управляющий издали поклонился мне, распорядился о чем-то и подошел к нам.
— Господа желают в рай? — спросил он. — Вы, ваше сиятельство, тоже желаете?
Я молча взирал на него. Управляющий был не из тех, кто упивается весельем на шоу «Золотой Остап», и я не знал, как отнестись к его словам.
— Как вам будет угодно. Рай ждет вас.
— Приятно слышать, — подал голос Боб. — Поесть-то можно? А то в раю, слышал, не кормят.
— Так — не кормят, — ответил Управляющий.
— Ну вот, видите. Благодарю вас, — Боб с трудом приподнялся со своего места и поклонился. Управляющий в ответ поклонился ему. Боб еще раз поклонился и упал на сиденье, не потеряв, впрочем, равновесия.
— Может, выпьешь? — Боб протянул Управляющему кубок с вином.
— С превеликим удовольствием. Но прошу извинить меня. Я на посту.
— А! Гаишник, — пробурчал Боб, потеряв к инспектору всякий интерес. — Я сегодня не на ходу.
После трапезы большинство гостей огрузло за столом и отдыхало от праведных трудов. В углу музыканты играли на каких-то инструментах. Мелодия совершенно не воспринималась сознанием, было просто тревожно, как перед сражением. Мы с Рассказчиком покинули стол сами. Бороде и Бобу помогли выйти на свежий воздух четыре человека.
— Ваше сиятельство, — обратился ко мне Управляющий, — как будет угодно вам распорядиться о порядке посещения рая?
— В пешем, милейший! — взмолился Боб. — Только не на том жеребце. А еще лучше на носилках или на рикше.
— А что, там определенный ритуал? — спросил я.
— Нет, в смысле, кто пойдет первый, кто второй и так далее.
— А что, всем сразу в рай попасть нельзя?
— Нет. Там ограниченные площади. Четыре сотки. Надо по очереди.
— И тут очередь! — буркнул Боб. — Рай, и тот — малолитражный! Пардон, малометражный!
Мы зашли в башню. Здесь была такая же, как на главной башне, решетка, только меньших размеров. Решетка поднялась и Управляющий вывел нас на террасу, нависшую над морем.
— Пожалуйте, вот в эту дверь, — Управляющий указал на небольшую дверь в стене мелкого грота.
Мы с Рассказчиком подошли к балюстраде и стали смотреть на море. Боб с Бородой остались у двери и о чем-то спорили перед ней.
— В чем там дело? — спросил я Управляющего.
— Ваше сиятельство, я одолжил им золотой флорин, а они ищут на нем какого-то орла и решку.
— В чем дело? — повторил я вопрос, подойдя к друзьям.
— Как ты думаешь, где тут орел? — спросил Боб. — Нарисуют черт-те что — такие вот художники, — он кивнул на Бороду, — потом разбирайся. Вот где тут, спрашивается, орел? Где? Тут цветочек, а тут рожа.
— Где лилия — там орел, а где Иоанн Креститель — там решка, — сказал я.
Боб хмыкнул: «Лилия — орел!» — подбросил монетку, поймал ее, прихлопнул второй рукой и протянул сжатые ладони Бороде.
— Решка.
— Ха! Лилия! Пардон, Борода, мой ход, — и Боб, набрав воздуха, нырнул в дверцу, как в прорубь.
— А как долго продлится его пребывание… в раю? — спросил я Управляющего.
— Это как вам будет угодно, — уклончиво ответил Управляющий.
— Мы не торопимся, — также уклончиво ответил я. — Вы свободны, благодарю вас.
— Благодарю и я вас за это приятное напоминание: да, я свободен, — он поклонился и ушел.
Борода плюхнулся на скамейку и громко сопел, тяжело раскинув руки в стороны.
— Пить надо меньше. И есть, — сказал ему Рассказчик.
— Благодарю вас. Ваш совет несколько запоздал. Полпуда бы назад.
Мы с Рассказчиком облокотились о каменную балюстраду и стали разглядывать море и горы. Сияние покинуло море и ушло далеко за наши спины, на запад. Море лежало так спокойно, как может лежать спокойно только одно море, зная, что это спокойствие будет длиться у него целую вечность и эту вечность не сократят ни штормы, ни землетрясения, ни указы монархов.
— Что падает и никак не упадет? — спросил я Рассказчика.
— В Пизе, вон там, кончают строить кампанилу. Скоро она начнет падать, падать… А еще есть наклонная башня Гаризенда в Болонье — тут недалеко, можно смотаться на экскурсию.
— А я думаю, вон тот водопад. Видишь? Я уже где-то видел такой. Он тоже падал бесшумно, как во сне.
Справа виднелись белые шевелящиеся нити водопада, падающего с черной скалы в расщелину.
— Видно, глубоко падает, — задумчиво сказал Рассказчик. — В самом деле, совсем не слышно падения. Так падают звезды и женщины. Надо будет сходить посмотреть.
— Не разочаруешься? Все падения хороши, пока не затрагивают тебя.
— В хронике «Книга турниров» Рикснера, где прослеживаются родословные как минимум в тридцать два предка, есть фамилия Мурло, — сказал Рассказчик. — Есть и гора Монте-Мурло, и замок Монте-Мурло. А я думал, что хроники эти — брехня. В Монтесуму и Монтеверди верил, в Монте-перло и Монтенегро тоже, даже в Монте-Розу и в Монте-Карло верил, а в Монте-Мурло нет.
— Еще Монтеррей есть, Монтескье и падре Монтанелли.
— А ведь там сказано, я сейчас вспомнил — да-да! — там сказано, что в одна тысяча... а, неважно, каком году, замок Монте-Мурло посетил таинственный князь, владелец этих мест, в необыкновенных рыцарских доспехах и со свитой. Он вез чуть ли не саму папскую золотую буллу. И, кстати, что-то об этой двери в рай. Фантастика! Это единственное упоминание о князе Мурло. О вас, вас-с-ство. До этого и после этого хроника о нем молчит-с.
— Язык между зубов: т-сс, т-сс. Как английский звук th. Вспомни Гризли. Интересно, как он там?
— Интересно? Гвазаву похоронил. Седой, угу, тот самый, он же Голубев, упокоил Савушку. Ну, да Гвазава после Фаины уже и не Гвазава был, сам не свой стал, ночами вскрикивал, днем молчал. Седому стал говорить — кто ты такой! — и получил. Получил то, что давно уже летело в его сторону. Вот, собственно, и все о Гризли. Без Гвазавы зачем он тебе?
Появился Боб, совершенно трезвый, несколько подавленный, но с блестящими глазами. Он покусывал ус, что говорило о высокой степени его волнения.
— Тебя там отлакировали, что ли? — спросил его Борода.
— Чего сидишь? — отмахнулся Боб. — Дуй скорей, а то закроется. Не достанется ничего.
Борода с трудом встал и побрел в рай.
— Разве в рай так ходят? — крикнул Боб. — Борода! Ну-ка, рысью!
— А иди ты! — отмахнулся, как от мухи, Борода, но вдруг игогокнул и проскакал метров десять галопом, как владимирский тяжеловоз. — Ноги что-то ноют. Там хоть разувают?
— Не волнуйся, разуют и подкуют. И тапочки белые дадут. На тесемочках.
Борода протиснулся в рай, а мы молча смотрели на Боба.
— Ребята! Я обалдеваю! Не знаю, что и сказать. Сами увидите. Потом на бюро разберем.
— Так что, в самом деле рай? — спросил я.
У Боба влажно заблестели глаза:
— Рай, ребята. Рай, — тихо сказал он. — Там рай.
Мы молчали. И молчание наше таило в себе нечто более глубокое и непостижимое, чем было в каждом из нас, и чем дольше длилось это молчание, тем меньше хотелось его нарушать.
Появился Борода, зареванный, как Наташа Ростова. Боб кинулся к Бороде и помог ему сесть на скамейку. Сам сел рядом и стал что-то тихо ему говорить.
— Ну, а ты что, ждешь особого приглашения? — крикнул он Рассказчику. — В рай не зовут. В рай идут сами.
— Умница, — сказал Рассказчик и скрылся за дверцей.
Борода всхлипывал и произносил что-то нечленораздельное.
— Как она хороша! Как хороша! — взревел вдруг он.
— Кто? — вздрогнул Боб. — Баба?
— Как она хороша! Ах, как хороша! И я — я ее делал, как хотел! Как Рубенс или Сикейрос! Она во всю стену! А я в люльке-качалке! Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда...
Боб отодвинулся от Бороды и с уважением произнес:
— Да ты, Борода, половой гигант! На стене и в люльке-качалке! Чего ревешь-то? Мало, что ли, было?
— Чего мало? — взревел Борода. — Что ты понимаешь! Я делал! Я делал картину на стене, как Рубенс! Я столько сделал картин! Они все в Третьяковку не поместятся.
— Сколько холста и красок извел, — сказал Боб. — Ты хоть табличку-то вешал: «Осторожно, окрашено»?
— А какие были кисти, какие кисти! — ревел Борода.
Подошел Рассказчик. Спокойный и усталый. И тоже какой-то весь обновленный.
— Вы еще все тут? — спросил он. — Иди, твоя очередь. Ни пуха…
— К черту!
Я пошел. Посреди двери было вырезано сердечко. Ручки на двери не было. Я притронулся к ней. Дверь тихо без скрипа отворилась. Я вошел. Не помню, закрылась за мной дверь или нет…
Во мне была одна любовь, любовь ко всему на свете, к маме, папе, бабушке, дедушке, к двум братьям и сестренке. Ведь весь свет для меня — это моя семья. У нас лучшая семья на свете. Они хоть и люди, но такие добрые. Папа очень высокий и красивый. Мама тоже высокая и красивая, и у нее мягкие руки. Как мне нравится, когда мы остаемся втроем: я, мама и папа. Если мой папа станет императором, корону унаследует его старший сын. Видимо, для этого он едет в Англию и поступает в Кембридж. Он пишет из Англии большие письма и звонит по семейным праздникам. Средний брат учится в седьмом классе и разгильдяй, каких мало. Лето мы проводим на даче. От нее я без ума. Там столько птиц и ящериц! А мышей, бурундуков, лягушек! Ах, как хорошо на даче! Когда бабушка и дедушка приходят к нам в гости, столько появляется сразу угощений! Бабушка всегда моет мне уши, которые я опускаю в миску, а дедушка потом расчесывает меня. Бабушка приезжает одна, без дедушки, и все грустят. А где дедушка, смотрю я на всех. Мне никто не отвечает. И я не знаю, где он. Кто-то произносит слово: «Умер». Я не знаю, что это такое, но подозреваю, оно имеет отношение к дедушке. Ночью мне снится «Умер». Он похож на громадную машину. Машина с грохотом и вонью несется на меня и я просыпаюсь. А как мне нравится вечерний чай! Все дома, все не спеша пьют чай, кто из чашки, кто из блюдечка, кто черпает ложечкой, о чем-то говорят друг с другом, угощают меня пряниками и сушками. Грустно мне, когда в выходной день они идут на спектакль или в кино и не берут меня с собой. Ты еще маленькая, говорят они, спи, мы скоро придем. Больше других детей со мной возится сестренка. Она наряжает меня в свои платья, из которых выросла, примеряет свои шапочки, навязывает мне бантики, зовет родителей и все, глядя на меня, умирают со смеху. Иногда мы фотографируемся. Я сижу на коленях у папы или у мамы, или мы с детьми в обнимку лежим у ног родителей. Эти фотографии папа и мама показывают потом своим друзьям. Папа уезжает в командировку, и дома тихо и пусто. Но вот он возвращается из командировки, и мы все собираемся на кухне и едим мамину еду. Она так вкусно готовит! В доме я не люблю только один телевизор. Когда папа проводит свой отпуск на даче, мы бегаем по утрам вместе с ним к реке. Днем мы ходим купаться на остров. Перебираемся через быструю, но мелкую протоку и бегаем по песку, сломя голову. Вечером тоже ходим к реке, но папа вечером не купается, а я лезу в воду и плещусь у берега. Когда я болею, у меня поднимается температура и меня всю лихорадит, очень болит живот и голова. Мама кладет меня в свою постель и ухаживает за мной, делает мне уколы и дает таблетки. Папа приезжает из командировки, я радостно бросаюсь ему на грудь и облизываю ему все лицо. Ну, как ты, спрашивает меня папа. Как она, спрашивает он маму, и мы с мамой в один голос заверяем его, что у нас все хорошо, потому что все плохое позади и его больше не видно. У меня ничего не болит, значит, все хорошо. Папа болеет. Лежит на своей постели и в глазах его я вижу тоску. Мне становится очень грустно. Я плачу, а он утешает меня. Не плачь, говорит, все пройдет. Ты же вот болела, а сейчас не болеешь. Ты моя девочка, ты моя славная, говорит он, и я успокаиваюсь. Папа лежит неподвижно и не говорит. Мама плачет. Плачем и мы, все дети. Собирается много народу, я с трудом нахожу себе место. Столько чужих ног в доме! Все молчат, вздыхают, приходят, уходят. Папу берут со всех сторон и уносят из дома. Уже темно. Мама обняла меня и плачет. Папы нет и у меня болит сердце. Братья и сестра сидят в креслах и тоже плачут. Сегодня нет вечернего чая. Мне так жаль маму, я утешаю ее, а она начинает рыдать. Провожаем старшего брата в Англию. Он дарит мне резиновую игрушку. Она так смешно пищит. Средний брат делает уроки. Мама готовит на кухне обед. Сестренка надевает мне свою шапочку на голову, но никого не зовет, чтобы посмеяться и порадоваться вместе. Мы с мамой спим вдвоем. Я сплю на папином месте, и мама во сне протягивает руку ко мне и гладит меня. Я засыпаю и мне снится папа. Он гладит меня и говорит, какая я красивая и умница. Очень болит сердце. Тяжело дышать и хочется пить. Опять снится страшный «Умер». Он едет на меня. Я успеваю выскочить из-под колес. Просыпаюсь и в воздухе чувствую этот противный запах машины. Утром мама вытирает мне слезы. Ты плакала, бедная моя, говорит она. Я с трудом поднимаюсь с постели и мама кормит меня из своих рук. Очень болит грудь и каждое движение причиняет мне боль. Мама дает мне таблетки и делает уколы. Мне снится папа. Мы с ним бегаем по лугу возле реки. Потом переходим через протоку и носимся по острову, купаемся в реке. У меня снова резвые ноги. Я просыпаюсь, мама вытирает мне глаза и делает укол. В дверь звонят. Я с трудом поднимаюсь и иду к двери. Вдруг это папа? Куда ты, говорит мама, лежи. Входит мужчина. Это врач. Он осматривает меня, слушает через трубку, слегка давит мне грудь и живот, вздыхает и говорит: надо усыплять. Папа меня усыпляет очень хорошо. Гладит меня, улыбается, говорит, спи, моя хорошая. Я засыпаю. Утром просыпаюсь и вижу его улыбку... Мама меня не усыпляет, так как я засыпаю сама, а она засыпает уже ночью. Да, ничего другого не остается, говорит врач. Мама плачет, господи! За что? За что? Берет меня на руки и несет в больницу. Меня там будут усыплять, так как папы нет и усыпить меня некому. Я говорю маме: мама, тебе не тяжело? Я ведь от болезни стала такая легкая. А она плачет и говорит: мне легко, моя маленькая, мне очень легко. В больнице врач гладит меня и берет в руки шприц.. Мне страшно, я вся дрожу, но он еще раз гладит меня и делает укол... Я поворачиваю голову и в дверях вижу маму. Она заглядывает в дверь. У нее на глазах слезы. Я ей улыбаюсь: не плачь, мама, я посплю немного и мы все вместе попьем на кухне чай.
Сердце перестает болеть. Как хорошо! Папа сидит у изголовья, гладит мне голову и говорит: все хорошо, моя маленькая, все будет хорошо...
За моей спиной неслышно закрылась дверь.
Для собаки умерший хозяин не исчезает. Его просто временно нет. Он появится, обязательно появится, как ни в чем не бывало. Он там, и скоро придет. Как с работы или из магазина.
Не дождалась, бедняга...
Я очень устал. Ах, как я устал! Меня давил страшным грузом мой железный груз, который я тащил столько дней на себе, а еще пуще тот, невесомый и невидимый, что я тащил в себе. Сгорбившись, я брел к моим товарищам, а в груди моей все еще горело больное мое собачье сердце и я с каждым шагом напряженно ждал, что оно вот-вот разорвется во второй раз, и казалось мне, что на этот раз взрыв будет такой силы, что разнесет всю Землю...
Ко мне подошел Управляющий и спросил, не угодно ли мне объявить мое последнее желание перед тем, как я со свитой тронусь дальше в путь. Может, у меня есть такое желание, которое кажется мне абсурдным или в принципе невыполнимым?
— Есть такое, — сказал я. — Одно. Да, всего одно. Но оно действительно невыполнимо.
— Все на этом свете поправимо, — улыбнулся Управляющий. — Да и не только на этом. Уж поверьте мне. Я давно в этом замке. Завтра в путь. А сегодня ночью мы вас проводим туда, куда вы так хотите попасть. Но всего на пару часов, без учета дороги туда и обратно. Как у военнослужащего. Не беспокойтесь, вас там будут ждать. Все будет наилучшим образом. Мы уже позаботились и сообщили через одного сладкоежку о вашем визите. В добрый путь!

Глава 50.
Наконец-то, вот она — последняя глава, подумал Мурлов.
Ты ошибся, сказал Рассказчик и рассказал, как было дело.

Вот она, лестница. На ней все те же выщербленные стертые ступени, и воспринимают эти ступени любую, даже грубую подкованную, обувь, как самую ласковую в мире руку. Ибо от всего они ждут только добра.
Как всегда освещены только нижняя и верхняя площадки. Шесть поворотов — и он будет у цели. На последнем повороте Мурлов почувствовал слабость в ногах и прислонился к стене, и сразу же от ледяного холода заныли суставы.
В этот момент он до того явственно осознал свое страшное одиночество, что ни на йоту не усомнился в том, что взаправду слышит шум моря, свист ветра, видит себя на белой скале, нависшей над черной пучиной…
И нет сил больше сопротивляться бешеному напору ветра, нет сил держаться за камни пальцами, превратившимися в корни, и корни те, не выдержав чудовищного напряжения, рвутся один за другим и обдают камень и чахлую траву дымящейся кровью…
В душе, как череп, белая скала, под нею прошлое, как море. Брызг черных жгучая смола так леденит и пахнет горем. И нет дороги с той скалы, и ждать нет сил и прыгнуть страшно в кипящие холодные валы, идущие многоэтажно.
Но стих шум моря, свист ветра исчез, рухнул и поглотился мглою Белый Утес, и прямо перед глазами, неторопливо перебирая ножками, прополз огромный белый паук, и невидимая паутина, как струна, источала замирающий в истоме и недосягаемой высоте звук.
Мурлов оторопело смотрел на паука, потом с удивлением понял, что это и не паук вовсе, перебирающий лапками, а высвеченные — непонятно каким и откуда источником света — белые длинные пальцы сильно изогнутой худощавой кисти неторопливо перебирают невидимые клавиши, перебираясь все выше и выше в область неслышимой страсти, область недостижимых октав. И это болезненное сочетание хрупких женских пальцев и мягкая меланхолия звуков, порождаемых ими, рождало тревогу и щемящую грусть. Вместе с мелодией погас и свет, исчезла рука, исчезли и до боли знакомые, неузнаваемые длинные тонкие пальцы. Мурлов осторожно сделал шаг, другой, с волнением желая и страшась наткнуться на руку и порвать тонкую нить наваждений, и снова замер, прислушиваясь и вглядываясь в пустоту.
С минуту он стоял, приходя в себя, ошеломленный видением — так, должно быть, ошеломленно застывают капли дождя, столкнувшись с препятствием, прежде чем разлететься на брызги, свет и запах.
Мурлов сделал несколько шагов наверх. Почему-то вспомнился Раскольников на лестнице. Он ведь тоже всю жизнь хотел что-то доказать себе и окружающим. Курлыкнул звонок. Дверь распахнулась. Приветливо, не по ночному. В прихожей был полумрак.
С неловкой улыбкой Мурлов переступил порог, как-то по-деревянному обнял хозяйку дома и почувствовал ее родное тепло, ее запах и ее соленые слезы на своих бесчувственных губах. Сколько минут стояли они так, боясь шевельнуться? Кто же их знает? Кто их считал?
«А что темно-то?» — подумал Мурлов и, высвободив правую руку, щелкнул пару раз выключателем.
— Да лампочек нет, — ответила женщина. — При свечах живем. Как поэты. В Переделкине, — судорожно засмеялась она и, не совладав с собой, не сдерживаясь, зарыдала.
Она хотела еще что-то сказать, но не смогла и только смотрела Мурлову в глаза.
«А где же собака?» — подумал Мурлов.
И Наталья сказала:
— Она потерялась вслед за тобой. Она найдет, непременно найдет тебя!
Мурлов понял, что в нем не хватает нежности и силы, чтобы отреагировать адекватно своим желаниям, и не стал фальшивить, а просто чуть растерянно и рассеянно улыбался, глядя в лицо Наталье, отмечая про себя, как чудесно преображает женские лица радость, льющаяся из души.
Дом — это место, где уют, и где от тебя никто ничего не требует, и где все отдают тебе всё, а ты отдаешь всё им.
— Бедненький, ты так замерз. Ты весь окоченел. У тебя пальцы ледышки. Что же ты в одной рубашке? Где твой шарфик? Тебя что, подбросили «на тачке» до дома? Откуда? Или тебя раздели? Что молчишь?
Мурлов не отвечал. Да Наталья и не услышала бы его ответ. И она вспомнила свой давний сон в заваленном снегами Сургуте, в котором ее спас Черный Рыцарь, а потом пошел по зеленому лугу вдаль и сгорел в солнечных лучах. Только бы не ушел он опять тем бескрайним лугом, только бы не сгорел он опять!
— Да что же мы тут стоим! — опомнилась она и потащила Мурлова на кухню. — Филя! Встречай хозяина!.. Это он мне нашептал о тебе сегодня вечером. Я, было, прогнала его. А потом прощения просила. Ведь ты простил меня, простил, Филя? Вернулся! Вернулся мой... Ой, что же я! Сейчас будем вареники есть! Я их больше сотни налепила. И с творогом, и с картошкой, и с капустой, и даже с бананом — для него. Неси, Филя, свою большую ложку!..
Наталья достала из холодильника бутылку, взяла с полки три рюмки, налила в них водку, положила на блюдце три красных соленых помидорчика.
— Вот, согрейся. Не чокаемся. За встречу, — и она опрокинула рюмку в рот и вытерла глаза краем фартука.
Ледяная водка растопила ледяной комок в груди, помидор упруго лопнул и оросил своим остропряным рассолом горевшее от невысказанных слов горло, и прилип тоненькой шкуркой к нёбу, как неопровержимый факт реальной жизни.
Филя окунул язык в рюмку, передернулся, взял ложечку с сахаром, насыпал ее в рюмку, размешал и выцедил этот нектар через соломинку, каплю за каплей, зажмурив глаза.
Мурлов устало привалился к кухонной стенке и смотрел на знакомую обстановку, утварь, уютные женские хлопоты, печального Филю, и ощущал, как тепло исходит не только от плиты и кастрюль, а обволакивающим ласковым потоком идет от мягких прекрасных женских рук.
И он понял, как может понять только уже все переживший, что это тепло, это живительное женское тепло, только оно одно может согреть его и вдохнуть в него новую жизнь.
Вот только где она будет у него?
***
— Свиделись, значит, — сказал Рассказчик. — Вот и славно. Теперь хоть будет что вспомнить.
— Собаку мою, случайно, не видел? — спросил я.
— Видел какую-то...

Глава 51.
Брательник, рекламный агент. Первые отрывочные сведения о Галерах, или Пошло-поехало.

Когда мы очутились в глубочайшей яме, выбраться из которой не было ни малейшей возможности, мы легли на дно ее, дыша свежим воздухом и любуясь черным небом, на котором была зашифрована главная тайна Вселенной. По словам Рассказчика, это была яма для львов, а мы де находимся совсем рядом с Воложилиным. И он тут же поведал нам душераздирающе правдивую историю о воложилинских львах, обживших ивняк и краснотал по берегам Вологжи, о майоре милиции Трепоухе, вступившем в смертельную схватку со львом-людоедом и таки застрелившим его. «Львы обжили ивняк? — подумал я. — Наивняк!» Полежав с полчаса и немного продрогнув, мы вернулись в туннель и стали искать другой, не такой короткий, путь к звездам.
Дело в том, что дальше пути не было. Мы оказались в тупике. Борода чиркнул спичкой — всколыхнулись и замерли тени — их тут не тревожили целую вечность, туннель под самые своды был забит, как пробкой, камнями, арматурой, щебенкой...
Боб потянул носом:
— Чую запах моря. И угадываю свет.
Его собачий нос, как оказалось, спас нас всех.
Мы попытались с ходу разобрать завал, но не тут-то было. С ходу не отыщешь даже броду. Камень — не вода, не чужая беда, руками не разгребешь, руками не разведешь. Но делать было нечего, и мы терпеливо стали разбирать завал руками и металлическими прутьями. Сколько мы на это потратили времени — день, два — трудно сказать. Наконец-то забрезжил свет, мы брусом вытолкнули наружу последний огромный валун и выбрались из туннеля.
У меня кружилась голова, в воздухе плыли радужные пятна, похожие на кошачьи глаза, как будто меня со всех сторон окружала бригада чеширских котов. От усталости дрожали руки и ноги, чесались и болели глаза от песка и пыли, в ушах не проходил шум, но израненное грязное тело блаженствовало, пронизанное током солнечного света.
Мы упали на траву, наслаждаясь ее ароматом; потом сели, прислонившись к скале. Опять мы оказались на вершине мира. Не слишком ли много вершин высится там, где должна быть одна — и та недостижима для нас?
Перед нами, как чаша громадного стадиона, была природная котловина, заключенная в кольцо гор с зеленым основанием и белой вершиной. Отсюда, с высоты в два с половиной километра, вид был изумительный. Идеально круглое, не менее двадцати (а может, и пятидесяти?.. ста?) километров в диаметре, озеро, в котором, как змея, свернулся кольцом большой город. Город был из яшмы и изумрудов, а озеро — из малахита и бирюзы. Город буквально со всех сторон окружала вода — и снаружи, и изнутри. Внутреннее озеро соединялось с внешним водным кольцом каналами, которые, очевидно, являлись границами микрорайонов. На восток и на запад, от города к большой земле, были переброшены два ажурных моста. Около восточного моста кружили какие-то скорлупки, должно быть, катерки или лодчонки. Сразу же от озера, обрамленного ожерельем серых скал, после узкого кольца серо-желтого песка вверх шло желто-зеленое кольцо полей, лугов и лесов, а еще выше начинались отроги гор, от которых к озеру серпантином бежали дороги. Ближайшая бетонка в лучах солнца была белая, как горная дорога в Испании, а асфальт дальше отливал синевой металлической стружки, как асфальт в самом центре Европы. Не иначе как город этот был создан кем-то для того, чтобы им свысока мог любоваться сам Создатель. Когда, кем?
— Вид — хоть садись и пиши «Волшебник Изумрудного города», — сказал Рассказчик.
— Садись и пиши, — сказал ему Боб. — Хоть делом займешься.
Сверкающие вершины гор и четыре горных распадка, строго ориентированные, судя по положению солнца в это время суток, по сторонам света, в ближайшем из которых, восточном, ворочалась серебристая масса водного потока, а дальний, западный, чернел страшным провалом чуть ли не до центра земли, — оставляли нам мало надежд на скорую связь с внешним миром, но и этот внутренний, заключенный в естественные преграды, мир наверняка тоже кого-то пугал своими размерами.
— По этой котловине можно кружить всю жизнь, — мрачно сказал Борода, оглядывая дали через подзорную трубу, которую позаимствовал где-то в пути. — На севере похоже на пролив между горами. Может, это и не озеро, а? А катера возле моста — и не катера вовсе, а какие-то детские лодочки с палочками по бокам. Как иголки. Да это же весла! Кстати, очень похоже на римские или греческие суда. В учебнике, помню, такие были.
Внизу, одна под другой, располагались естественные террасы, не возделанные человеком. Во всяком случае, ни чайных роз, ни чайных кустов, ни виноградников, ни даже грядок с морковью видно не было. Не было и сборщиков урожая — загорелых крепких девушек с корзинами. Они все, видно, попрятались в картинах Брюллова и иже с ним. Мы еле передвигали ноги от усталости и голода, и тащиться еще черт-те куда к далекому городу нам не улыбалось. Мы посидели, помолчали, встали, покряхтели, и где на полусогнутых, а где и прямо, как бревна, стали спускаться на ближайшую террасу. Внезапно подул ветер, и порыв его был так силен, что в небо поднялась серая туча пыли и листьев, скрыв от взора манящие нас дали. Закружило, завыло. Похолодало и потемнело. Мимо нас со свистом пронеслась огромная темная масса (натурально, прямо с неба) и так тяжко ухнула где-то внизу, что земля вздрогнула и просела под нами. Грохот стоял такой, что заложило уши, а нас всех с головой засыпало чем-то мокрым и холодным. Это оказалась ледяная крошка. Придя в себя от испуга, мы выкарабкались из белых куч. Осмотрели себя и друг друга. Убитых и раненых, слава богу, не оказалось. Все промокли до нитки. Вытряхнули из карманов и из пазух шугу. Рассказчик вылил из туфель воду и стал аппетитно чихать. Я сделал стойку на руках и вылил из себя не меньше двух ведер воды, чем немало повеселил Боба. У Боба же и у Бороды густые обледенелые заросли просились в журнал мод.
Через какое-то время пыль осела и унеслась, ветер стих, солнце залило землю, и нашим глазам предстал целый ледник, размерами с ледокол, наполовину скрытый в ледяной крошке и ледяных глыбах. Ледник сиял и сверкал на солнце до рези в глазах, переливался всеми цветами радуги и вообще являл собой совершенно фантастическую картину в духе какого-нибудь сюрреалиста с Сатурна. Казалось, этот фантастический айсберг сюда занесло из времен потопа, когда земля была так чиста, что снег не чернел столетиями. На сотни метров земля была покрыта белым ковром, и чем далее от глыбы, тем мельче и белее был его узор. Края ковра стали чернеть — это лед и шуга таяли и последовательно превращались в снег, ледяную жижу, темную воду. Всюду валялись разбросанные ветки, листья, мелкие деревья. Там, где была рощица, торчало несколько стволов сломанных березок — они напоминали клыки в разинутой анемичной пасти гигантского хищника, пожирающего лед. Невдалеке, захлебываясь в утробном вое, ползло какое-то животное, перебирая передними лапами и волоча заднюю парализованную часть туловища. Уже в агонии оно обратило морду к небу, будто взывая к своему богу. Небо смотрело на него сверху бесстрастно и молча.
— Бедная! — тихо сказал Рассказчик и пару раз качнул в сторону головой, как бы в ответ своим мыслям.
В объеме льда, как в янтаре, застыли рыбы, лягушки, водоросли, утки, камыш и лилии, рыбацкая надувная лодка с двумя рыбаками, лохматый спаниель, акваланг и даже сани с козлами (облучком).
— А где же лошадь и ямщик? — сказал Рассказчик. — Б-р-р, прямо Джудекка какая-то.
Боб выдернул ледяную иголку, впившуюся в мякоть какого-то нежного растения, и обсосал ее.
— Пресная. И откуда это все спустилось? С Гималаев, посылочка от Рериха?
— С Олимпа. Зевс запустил в Геру за распутство, — сказал Рассказчик.
— Нет, ребята, я серьезно, — не унимался Боб. — Откуда ледок-то? Может, от этих, как их там, вечно юных и вечно смачных. На «г» называются...
— На «г»? — засомневался Борода. — Не на «б»?
— Гарпии, что ли? — вспоминал Боб.
— Симпатичные девушки, — сказал Рассказчик. — Особенно личики. У них прелестная привычка: когда ты обедаешь, спорхнуть с дерева на стол, улыбнуться, схватить когтями самый лакомый кусок и отправить его в свой ротик, а в твою тарелку покакать. Аргонавты от злости изобразили их уродками. Это они напрасно сделали, у них были прекрасные одухотворенные лица.
— Особенно в момент, когда они какают в твою тарелку, — сказал я.
— Гяуры? Гуано? Гюрза? Гаучо?
— Гурии, — подсказал Рассказчик. — У них, кстати, у всех хороший возраст — тридцать три года.
— Хороший возраст, — согласился Боб.
— У них таблички на груди висят, — сказал Рассказчик, — но твоего имени, Боб, я там не видел.
Однако, разговоры — разговорами, а утроба брала свое и желудок звал в дорогу, как труба. Через несколько часов мы наконец-то спустились к озеру. Вода была пресная, вкусная и холодная. В глубине змеились водоросли, мелькали рыбки, со дна поднимались пузырьки. Берег был пустынный, в камышах и вербах. Из воды торчали валуны. На воде белели лилии. Есть было нечего.
— Не разгуляешься, — мрачно констатировал Боб. — Борщом не пахнет.
Пахло водорослями.
Возле самой воды стоял крест, почерневший и полусгнивший, еще, наверное, со времен Робинзона Крузо.
— Никак крест Спасителя? — сказал Боб.
— Не кощунствуй, — одернул его Рассказчик. — Это доска объявлений.
Объявление было одно. Выжжено прямо на перекладине: «Продается капитальный гараж с видом на оперный театр». И номер телефона в углу. Шестизначный. Без городского индекса.
— Покупаю, — сказал Боб. — Где гараж? Где оперный?
Ни гаража, ни оперного, ни телефонной будки вблизи не было.
— Шутка, — сказал Борода. — Для возбуждения аппетита. Постой, а это кто?
Мы посмотрели туда, куда указывал Борода. В воде на валуне стоял боком к нам голый здоровенный бородатый мужик и смотрел на воду.
— А вот и первый нудист района. Это, братцы, древняя сардинская Барбаджа. Я в детстве любил на двух рисунках находить сходства или различия, — сказал Рассказчик. — Обычно их было почему-то десять. Так вот, на этом рисунке я вижу только два сходства. Одно — с Бородой, другое — с Бобом. О, как хорошо видно! Особенно другое.
— Эй, мужик! — гаркнул Борода. — Подь сюда!
Мужик поглядел на нас и прыгнул вниз головой, не подняв брызг.
— И где же это он? — спросил через минуту Боб. — Водяной, что ли?
— Нет, русалка с яйцами. Kinder Surprise.
Прошла еще минута.
— Однако, — занервничал Боб. — Вечно ты, Борода, со своей глоткой лезешь! Расхлебенил свое орало. Боцманом, наверное, в царском флоте служил?
Возле берега, метрах в ста левее от нас, зашевелилась осока и из воды приподнялась голова в водорослях.
— Му-жи-ик! Чего испугался? Иди сюда! — снова заорал Борода.
Голова безмолвствовала.
— Ну, тогда я пойду к тебе, Магомет, — вздохнул Борода и боком стал спускаться к воде, смешно выворачивая свои огромные, и без того вывернутые, ноги.
Голова пучила глаза и качалась в воде, как арбуз.
— Здорово, братан! — донеслось до нас.
В ответ что-то забубнило, потом заревело. Заревел и Борода. Мужик полез из воды, а Борода кинулся на мужика.
— Началось! — вздохнул Боб. — Опять разнимать. Опять по морде ни за что ни про что получать.
Две бороды — голая и в обносках — схватили друг друга и стали трясти так, что ушли в песок по щиколотку. Потом обнялись и, обнявшись, стали по очереди приподнимать друг друга и ронять на песок, с ревом катаясь по берегу.
— Да, чего только не увидишь в пути! — сказал Рассказчик.
Обе бороды, обнявшись, направились к нам.
— Очередной телесериал, — сказал Боб. — «Борода-2».
— Им бы еще одну такую башку в обнимку — вылитый Змей Горыныч получился бы, — заметил Рассказчик. — Вот так и сказки рождаются. Вот она, этимология мифа.
Боб захохотал.
— Ребята! — заорал Борода. — Это же мой единоутробный брательник! Десять лет пропадал!
И впрямь, мужик был точная копия Бороды, только голая, загорелая и с некоторыми подробностями Боба. Превалирующей и чуть ли не единственной чертой их внешнего облика была прямая: лоб, нос, брови, рот, плечи, взгляд и все остальное. Особенно поражали глаза: они то прямо и бесстрастно смотрели на собеседника, то сверлили его, как бур, а то вдруг вспыхивали каким-то яростно-осмысленным огнем, который бывает только у людей творческих и обладающих страстной натурой. Черная борода выглядела, как чужая или как элемент самобытности.
Как оказалось, Брательник десять лет назад ушел в тайгу, то ли за орехом, то ли за клюквой, да так в этой тайге и сгинул. Полгода считали его пропавшим без вести, а потом выдали документ, что его больше нигде нету.
Борода-2 тем временем натянул штаны (бельем он, по всей видимости, не пользовался), всунул в шлепанцы безразмерные ступни и, почесываясь, завязал концы рубашки узлом на том месте, где на глубине двух кабельтовых находилась талия.
— Таймень ноне не ходил и осетрик не ходил, — гудел он, — а то бы сырца поели.
— Сырую-то зачем? — поинтересовался Боб. — Что, кастрюльки или сковородки нет?
— Почему нет? А зачем они? То разварится, то сгорит. Нет, лучше ее в первозданном виде потреблять. Не трансформируя.
— А-а! — сказал Боб. — Понятно. Ты электрик?
— Нет, рекламный агент.
— Да?! — Боб не смог скрыть своего удивления. — Рекламный агент? — снова воскликнул он фальцетом и закашлялся.
— По недвижимости. Седьмой год. До этого егерем нанимался. А до того год в городе был.
— И что за недвижимость? Гаражи?
— И гаражи.
— Твое объявление?
— Мое. Шесть лет скоро будет.
— Не покупают?
— Нет. Дорого. Престижный район. Да и прокуратура напротив.
— У тебя же в рекламе — напротив оперного театра.
— Да. Напротив. В оперном как раз прокуратура и располагается.
— И что, в этом рекламном бюро много агентов? Фирма процветает?
— Насчет числа агентов и процветания не знаю. У меня тут филиал. Мне и этого довольно. Сразу предупреждаю: свободных вакансий нет.
— Нет так нет, у тебя хоть что-нибудь купили? И вообще — покупатели где? Тут вон, кроме двух рыбаков из того ледяного аэробуса, похоже, никого больше и нет.
— Как никого, а вы? Да и рыбаки. Погодь, через час-другой оттают, оклемаются, отбою не будет. Гараж-то четырехуровневый. Не гараж — линкор.
Боб окинул нас беспомощным взглядом. Он очень хотел есть и на голодный желудок плохо переносил оттаявших рыбаков и гаражи-линкоры. Его мутило.
— А что не купили — так целее будет, — заметил Борода-2. — А то купят, а потом взорвут. Какой смысл?
— Да, смысла никакого, — согласился Боб. — Кто взорвет-то? Хозяин?
— Зачем хозяин? Вообще-то да, хозяева. Власти. В счет недоимки.
— Так, ребята, — сказал Боб. — Не пора ли нам пососать рыбий хвостик? У тебя хвостик рыбий пососать найдется?
— Отчего ж не найтись? Айда ко мне, там и пососем.
— Может, и пиво к нему?
— Может, и пиво к нему.

Глава 52.
Вторые отрывочные сведения о Галерах.

— Может, и пиво к нему, — повторил Брательник и, глянув на небо, добавил: — Может, и еще чего... Я тут еще и проводником на полставки устроился. Вон на те скалы вожу и на тот ледник. Вообще-то желающих хватает. Всё больше иностранцы. У них там, в Альпах, никаких условий, одна цивилизация. Европа, — вздохнул он.
— Глыбы такие частенько летают? — спросил Рассказчик.
— Да как сказать? Раз в неделю что-нибудь да прилетает. Как-то итальянцев принесло, я их на ледник таскал. Такой красоты, говорят, нигде не видели. Монблан — горка для детей, Женевское озеро — корыто для старушек. А тут их страх брал за это вот место. Да и что у них там, в этой Италии? Одни лиры. Триллионы лир и с ними их совсем трахнутый король Лир.
— Так их что, тоже вот так же принесло, во льду? И потом оттаяли?
— Зачем во льду? Тех просто смерчем принесло. Смерч «Глызя» принес.
— Глызя? — вздрогнул Боб.
— Да, «Глызя». Все природные катаклизмы с женскими именами идут.
— Женщина сама природный катаклизм.
— Не знаю. Я от своей подальше держусь. На всякий случай. А то каждый второй случай, по статистике — четный, несчастный. Любит — не любит, любит — не любит...
— А ты что, женат, брат? — подал голос молчавший до того Борода.
— Еще как женат! Такая, брат, романтическая история приключилась. Расскажу как-нибудь потом. Хорошо тут, по нашим законам, замужнюю женщину к женатому мужчине допускают один раз в месяц, в день священных греческих вакханалий, каждый семнадцатый день лунного календаря, когда усиливаются сексуальный потенциал, некий магнетизм в действиях, обаяние и натиск.
— Это что ж за зверские такие законы? — снова вздрогнул Боб. — Законы гор?
— И гор, и долин, и рек, и морей, и вообще всего чудного раздолья моей родины. Раз в месяц — очень даже гармонично. В браке главное — гармония: чтобы муж не мешал жене делать то, что она хочет делать, а жена не заставляла мужа делать то, что он делать не хочет.
Рассказчик заинтересованно поглядел на Бороду-2.
— Не хочет или не будет? Очень похоже на песочные часы. А действительно, — сказал он, — именно в семнадцатый день луны в Древней Греции партнеры занимались тантрическими упражнениями с партнершами. Чаще одного раза в месяц вообще любую гармонию соблюсти трудно. Это как выплата пенсии для бюджета. Два раза в месяц выплачивать — бюджет не потянет, ни разу не выдавать — пенсионер ноги протянет. Вот и сошлись на одном разе.
— А где-то с полгода назад с юга Энея с Анхизом занесло. Эней пешком, а Анхиз верхом на нем, как на лошади. Неприятный такой старикашка — Анхиз, что Афродита в нем нашла? Спрашивали славную Аппиевую дорогу в Рим. А ее уж год как нет. Ко Дню города покрыли лаком забвения. Ее даже те итальянцы по известным им приметам не смогли отыскать. Зато Владимирку покрыли лаком славы, я Энею показал ее, но он сказал, что она ведет в другую сторону. Наш лакокрасочный комбинат семь лет назад наладил массовый выпуск лаков двух видов: лака славы и лака забвения, и эти лаки пользуются огромным спросом. Заявки составлены на десять лет вперед. Они пригодны как для работ в закрытых помещениях, так и в открытых зонах. А применяют везде. Даже людей покрывают, особенно полководцев или поэтов. Прочный лак. Достаточно одним слоем покрыть — и век не забудут или, наоборот, тут же плеваться начнут при одном упоминании имени. К одному Герострату лак не пристал — ни славы, ни забвения. И довольно дешевый — канистра десятилитровая, что пара бутылок. Кстати, если физическое тело покрыто слоем лака славы, через некоторое время вокруг него можно обнаружить духовное тело славы, на которое никогда не селятся лярвы. Зато лярвы обожают обочины дорог, покрытых лаком забвения, и прыгают оттуда на путников, оседлывают их и понукают всю жизнь.
Боб обнял Бороду за плечи и тихо сказал ему:
— Да, Борода, Брательник твой не в лучшем виде. Понятно, один все время.
Борода вздохнул, но ничего не сказал. А Рассказчик стал говорить о том, что Эней с Анхизом эту дорогу уже триста девяносто лет ищут, и еще им искать ее сорок лет, и отыскать только на сорок первый.
— Фильм такой есть, — добавил Борода-2. — «Сорок первый».
— А лярвы огонь не любят, — сказал Рассказчик.
— Да, особенно огонь духа, — поддакнул Борода-2. — Кстати, ночью здесь над головами летают шерстокрылы. Так что особо не высовывайтесь.
— О, майн готт, — сказал Боб, — архангелы, что ли?
— Нет, архангелы летают выше. Скагуаны.

Глава 53.
Что написано на груди гурии.

Тем временем мы осилили подъем, миновали довольно милый зеленый перевал и снова стали спускаться по узенькой тропке к воде. Справа далеко вверх уходила серая стена скалы, там и сям из нее торчали пучки травы и прутья карликовых деревьев. Апофеоз последних судорог жизни. А может, гимн жизнестойкости. Слева тропка обрывалась, как жизнь. Прямо под нами громоздились валуны, острые скалы, летали над водой чайки.
— А вон и моя хибара! — указал Борода-2 на небольшое плато, до которого оставалось минут сорок умеренной ходьбы. На ровной квадратной площадке располагались два домика и какие-то сараюшки. С дальнего края под скалой росли деревца, а с ближнего — площадка переламывалась прямым углом и серым отвесом падала в воду, и так же отвесно уходила дальше в пучину, мимо острых скал, торчащих из воды, как зубы хищной рыбы.
Два домика вблизи оказались двумя большими домами из кругляка, а сараюшки — кухней, курятником, баней и уборной. Грядок не было, но цветов хватало, а под скалой росли абрикосы.
— Не скучно тут одному? — спросил Боб.
— А почему «скучно»? — ответил вопросом на вопрос Борода-2.
— Ну как почему? Не обязательно бабу заводить, не хочешь — не заводи, ну а собаку, кошку, ту же лошадь... Куры твои не в счет.
— Была собака. Издохла.
— Отчего?
— Отчего? От злости. Собаки от злости дохнут. А люди — от доброты. Каждый от разного дохнет. Это только рождаются от одного. А вот это цветочки. Георгины, астры, гладиолусы, ромашки всякие, васильки, анютины и прочие глазки. Они все лето цветут, сменяя друг друга, вот они никогда не умирают, и когда я возвращаюсь из обхода, те, что цветут, передают мне привет от тех, что уже отцвели. И мне приятно.
На одном доме был номер 36. Другой был без номера. Где-то вдали шла невидимая электричка.
— Там железная дорога?
— Где? Там? Нет. Там горы. Это отдается эхо.
— А где электричка?
— А нигде. Куда тут ехать?
Болтовня болтовней, но хозяин угостил нас на славу таким обилием фруктов, овощей, ягод, грибов, редких морских и рыбных продуктов, что будь среди нас кто-нибудь страдающий пищевой аллергией, это был бы смертник.
— Грибка на ногах ни у кого нет? — спросил хозяин. — А то есть хорошее средство: толченые голотурии.
Отдохнув после трапезы, погуляв, повалявшись на травке, с закатом солнца мы решили пойти искупаться. Солнце уже клонилось к западному краю серебряной чаши гор. Минута — и само солнце, и западный край чаши, и лысая гора напротив сразу за озером, и вода в озере, и облачка, и даже самый воздух окрасились в золотисто-красный сияющий цвет. Казалось, все золото мира расплавилось и вылилось сверху, и заполнило все видимое пространство. Серебрился только распадок с водным потоком, да чернел провал к центру земли, а под скалами внизу лежала малахитовая глыба залива.
— Словно Мидас прошел, — пробормотал, щурясь от света, Рассказчик, — за все хватаясь руками.
— Внизу вода теплая, — пояснял Борода-2. — А вон туда, к лысой горе, под скалами, они высотой метров триста будут, там вода ледяной становится. Градуса четыре на поверхности, и до дна — почти без градиента. Аномальная зона, говорят. Там Несси на той неделе видели. Из Лох-Несса. Наше озеро с тем сообщается.
— Все понятно, — Боб незаметно покрутил возле виска пальцем и выразительно посмотрел на нас всех по очереди. Борода покраснел.
Вода за день нагрелась и мы барахтались в ней, как дети.
— Пей, ее можно пить, ее все пьют, — сказал Борода-2. — Она как живая.
— Знакомо, — усмехнулся Боб и выпил из ладони. Вода на самом деле была вкусная. Во всяком случае, без запаха хлора.
— Этой весной, — продолжал Борода-2, — как раз под теми скалами смерч накрыл моторку. В ней ехали двое. Один — племянник главного прокурора. Смерч не разбирался, кто там племянник, кто не племянник, накрыл обоих, и привет. Дядя потом сюда большую бригаду спасателей пригнал. Да где там! И следов не нашли.
— А там что, глубоко?
— Там-то? Да порядочно. Опускали колокол с прожекторами, в нем два водолаза (вообще-то три положено), по телефону с ними постоянную связь поддерживали. Тут же и камера декомпрессионная стояла. Долго их не было. Говорят, до предельно возможной глубины опустили, двести пятьдесят метров. Потом подняли. Несколько дней декомпрессию проходили. И уже тут-то все поняли, что с ними случилось что-то неладное. Ни одного разумного ответа, ни на один вопрос. Спрашивают, что видели-то? А они как воды в рот набрали. Там через шлюз в этой камере общаются: еду, записки, газеты. Когда их выпустили, один залаял на всех, как пес. И по сей день в третьем дурдоме лает. Его там Гекубой зовут. А другой — стал седой и весь трясся. Три дня его спиртом отпаивали. Отошел немного, но не совсем, трястись не перестал...
— Это от спирта, — заметил Боб.
— ...и тоже вроде как не в себе. И знай, про покойников чешет. Не про одного какого-нибудь или этих двух, которых искали, а про сотни, тысячи покойников, десятки, а может быть, и сотни тысяч. Говорит, они там в глубине рядами стоймя стоят, колоннами, шеренгами, поодиночке и группами...
У Боба полилась изо рта вкусная вода, совсем как живая.
— …кто-то чуть ли не в первобытных шкурах стоит, кто-то в расписных национальных костюмах наших детей гор, кто в военной форме, кто в арестантской, кто в гражданской, кто голый, кто в лифчике, кто в шубе, кто со связанными руками, кто с поднятыми, кто по стойке смирно, кто...
— И что же они, эти тысячи утопленников, вот так просто стоят в воде и не распухают и не всплывают? Их же газы должны поднимать?
— Должны. Но не поднимают. Потому что газов тех — нет. Потому что газы — это продукт разложения, а разложения как такового там нет. Кстати, газоуловители-анализаторы больше всего уловили газов в Доме правительства.
Мы с Рассказчиком уселись рядом и молча смотрели на воду. В воде стайка мальков то и дело меняла направление своего движения, словно все рыбки послушно выполняли чью-то команду. Они шарахались из стороны в сторону, и это шараханье, видимо, спасало их от гибели. Дождевые черви не шарахаются. Они после дождя вылезают из земли на асфальт под ноги прохожих и колеса автомобилей. Путь спасения для них оказывается путем гибели. К кому мы ближе — к рыбам или червям?
— Спасаемся мы, как рыбы, — сказал Рассказчик, — а гибнем, как черви.
— Вон там, кстати, золотишко ищут, — указал Борода-2 на лагуну к востоку от нас и впадающую в нее речушку, — рудознатцы и старатели со всех краев. Вон, как муравьи. Ищут сокровища Бу Дигре. Был генерал такой у викингов.
— Так мы что, в Скандинавии?
— Да нет, до Скандинавии отсюда далековато. Тысяча лет прошло, как золото оказалось за бортом. А оно, что бы там ни говорили, самый легкий и самый подвижный металл на свете. У него самая высокая скорость распространения, гораздо больше, чем у колорадского жука или СПИДа. Золото никогда не будет лежать на месте, как камень. За столько лет его вполне могло и сюда притащить. Здесь жуткой силы подводные течения. Как-то в пролив затащило и вынесло вон на ту отмель немецкую подлодку, завернутую винтом. Это турбулентные потоки так постарались. А может, и сам Посейдон, покровитель Галер. А золото довольно часто находят. Переселенец с Урала, Лев Брусницын, нашел самородок весом 297 кг. Самый большой в мире. Он до Неразберихи в нашем музее находился, а сейчас не знаю где.
— Да, если 297 — это самый крупный будет, — подтвердил Рассказчик. — Самым крупным считался австралийский самородок «Плита Холтермана», весом 285 килограмм. Его в том веке нашли и, понятно, до наших дней он не сохранился. Давно уже отлит в слиток и разошелся по рукам. Делать нечего, я, пожалуй, расскажу вам сейчас историю о том, как была найдена эта плита. Всякая находка, как и открытие, всегда случайна. Закономерны лишь всякие потери или закрытия. Кстати, о птичках. Яйценоскость кур сильно зависит от количества получаемого ими в течение суток света...
— Ты что-то хотел поведать нам о золотишке, — зевнул Боб. — О самородке.
— К нему и веду, нетерпеливый ты наш. Не буду вам сейчас рассказывать о джунглях департамента Мадре-де-Дьос в перуанских Андах, в которых спрятался от любопытных и жадных людских глаз загадочный город древних инков сказочно богатый Паитити, а поведаю вам одну трогательную историю — историю о Сиднее и Мэри.

1. История о Сиднее и Мэри.

В этот день Сидней повел Мэри на север от поселка в рощу с зеленой травой и прозрачным ручьем. Там было хорошо, так как не было крокодилов и туземцев. Крокодилы и аборигены подались на северо-восток, поближе к жгучему солнцу и подальше от жгучих пуль.
Мэри несла плетеную корзину, у Сиднея за плечом болталось ружьишко, а на сгибе левой руки лежало другое, с взведенным курком. За кожаный пояс у него были заткнуты тесак и пистолет. С таким парнем сам черт не страшен. А опасаться было кого. От тяжелой работы и одиночества мужики дурели и по воскресеньям палатки старателей наполнялись, как воздушные шары, горячим воздухом неутоленных мужских желаний, притягивая самок кенгуру и многочисленных аспидов. Месяца два назад, когда золотодобытчики отработали три недели без отдыха, в праздничный денек, ближе к вечеру, палатки вдруг сорвало с колышков и унесло к чертовой матери, на юго-запад, к Перту, омываемому солеными водами старого Индийского океана, где на каждом углу свежие и сладкие девушки в длинных платьях и модных шляпках с лентами за несколько пенсов предлагали свежие и сладкие булочки. Слава богу, в порту девушек и пекарен всегда предостаточно.
Корзина была большая, но Мэри легко ступала босыми загорелыми ногами по нагретой за день земле и любовалась высокой широкоплечей фигурой Сиднея, уверенно шагавшего впереди нее. Сидней зорко всматривался в подозрительно темные и густые кусты и замирал, как зверь, прислушиваясь к неясным шорохам. При этом он, не оглядываясь, то и дело предупреждал ее рукой, чтобы она тоже замирала и не двигалась. В корзине, среди сочной зелени и крупных плодов, ароматного хлеба и хорошо прокопченного, аппетитно пахнущего мяса, завернутого в пальмовые листья, покоилась большая бутыль зеленого стекла с сургучом на горлышке и печатью на веревочке. Вино было терпкое, выдержанное, настоящее вино из Европы. Сидней угощал девушек только хорошим вином, а не брал по дешевке, как другие парни, сивуху в забегаловке у Джойса. Раза два-три в год Сидней специально ездил за вином в порт, когда туда приходила очередная посудина из Глазго или Бристоля. Он нравился девушкам. Он был клевый и не жмот.
Мэри наступила на острый камешек и нагнулась потереть подошву. Когда она выпрямилась, Сиднея не было. Он как сквозь землю провалился. Она, было, открыла рот, чтобы позвать его, и в это время кто-то сзади накинул ей на голову мешок. Это точно был мешок, с присущим только мешку запахом. По опыту она знала, что лучше не сопротивляться, и зажмурила глаза, но корзину из рук не выпустила. Напавший на нее стал рвать корзину к себе. Неизвестно, чем кончилось бы это перетягивание, но Мэри услышала шум, ругань, чужие руки отпустили корзину, а с головы ее стащили мешок.
— Сволочи, следили за нами от поселка. Но меня не проведешь! — указал Сидней на двух валяющихся мужчин, один без чувств лежал ничком возле камня впереди по ходу, а второй, тот, что рвал корзину, скрючившись, держался за пробитую голову.
— Пошли, — Сидней пнул скрюченного, тот застонал.
— Может, перевязать его? — спросила сердобольная Мэри.
— Обойдется. До свадьбы заживет, — хохотнул Сидней. — Теперь можно идти смело. Их было двое.
Мэри шла уже не с тем удовольствием, как пять минут назад. Если пять минут назад она думала о том, что будет в той роще, куда они направлялись, и как она расскажет потом об этом Джейн и Глории, то сейчас у нее пыл заметно поубавился. И не то чтобы она испугалась или ее как-то удивило или потрясло это дорожное приключение (к ним ей было не привыкать), но вот Сидней поступил как-то не так, не по-христиански. А что именно было не так в его поступке — Мэри не могла понять. Она пыталась сосредоточиться, но тут из-за поворота показалась заветная рощица и, понятно, все сомнения были тут же забыты, так как в любви сомнений быть не может. В любви вопросительный знак не в чести...
— Это точно! — подтвердил Боб. Рассказчика он больше не торопил.
— Вечер, я уже, кажется, говорил, выдался чудесный. Да вы только представьте...
— Мы уже представили, представили, — сказал Борода.
— Ну, а потом Сидней перебрался на другой берег ручья и на валуне под отвесной скалой желто-бурого песчаника, в который из последних сил цеплялись чахлые деревца, стал колоть рукоятью пистолета орехи. На этой стороне не было ни одного камешка. Одна трава.
— Иди сюда! — позвал он Мэри. — Там мелко. Не бойся.
— Я и не боюсь! — засмеялась Мэри. Она взяла корзинку и побрела через ручей, любуясь открывшимся с середины ручья красивым видом берегов.
Сидней бросил в сторону пистолет и стал тереть рукавом валун, на котором колол орехи. Потом схватил пистолет. Легонько тюкнул им по краю камня и стал снова тереть это место рукавом. Бурый камень был на вид самый обыкновенный, фута два-три в диаметре. Зачем он трет его? Сидней упал на колени, нюхал камень, лизнул его, потом заскулил, как собака, и, как собака, стал откапывать его, выбрасывая под себя землю.
— Сидней! — подошла к нему Мэри. — Ты что это? Ой! Да у тебя кровь на руках! — она взяла Сиднея за руку.
Тот вырвал свою руку и, глухо урча, оттолкнул девушку. Мэри едва удержалась на ногах.
— Очумел? — обиделась она. — Да ну тебя!
Сидней продолжал откапывать камень. Пот струился по его лицу. Глаза блуждали. Он что-то бормотал под нос, вскидывал голову, дико оглядывался по сторонам, не замечая Мэри, и криво улыбался.
— Никого! Никого! — хрипло повторял он.
— Сидней! — снова позвала его девушка.
Сидней будто и не слышал ее.
— Сидней! — громко крикнула она ему почти в самое ухо.
Тот вздрогнул. Судорожно вскочил на четвереньки, скинул с себя рубашку и набросил на валун. Потом лег на камень, прикрыл его своим большим телом и посмотрел в сторону девушки невидящим взглядом. У Мэри волосы встали дыбом. Сидней не видел ее. Глаза у него помутнели и стали желтые, как у черной кошки.
Мэри дико закричала и бросилась, сломя голову, через ручей.
Это был «Желтый Пью»! Ничего не было страшней этой болезни. В тех местах не знали чумы, но «Желтый Пью» был ужасней чумы. От него не было спасения. Он налетал неслышно, как легкое облачко, а уносил безвозвратно, как черный смерч. Человек вдруг терял человеческий облик, терял дар речи и способность соображения, рыскал, как дикий зверь, пока не сгорал заживо в диких муках и не превращался в обгоревшую головешку желтого цвета. И самое страшное заключалось в том, что неизвестно было, откуда он нагрянул и кто окажется следующим на его гибельном пути. Одно было известно: если человек заболел этой болезнью, значит, где-то рядом бродит сам Пью и выбирает очередную жертву. Он любил охотиться на золотоискателей, их верных и неверных подруг, не брезговал стариками, мог перебиться даже младенцем, но больше всего сгубил он влюбленных пар, уединившихся куда-нибудь в лесок, в сторону от старательского поселка. Влюбленные были его слабым местом. Говорят, он сам был жертвой любви. Об этом отдельный рассказ.

2. История о Джозефе Пью.

Джозеф Пью приходился потомком тому самому слепому Пью, которого упоминает Стивенсон в своем знаменитом романе. Был он самым обыкновенным парнем, когда везучим, когда невезучим, но поскольку был все-таки еще жив, значит, более везучим, чем невезучим. Жил за счет других жизней. Как паук живет за счет мух. Главным образом золотодобытчиков. Жизни остальных вообще ничего не стоили. С ними связываться было себе дороже. Если можно было не убивать — не убивал, а просто грабил; если нельзя — убивал, но грабеж в этом случае многое терял из-за того, что некому уже было продемонстрировать свою силу и ловкость, да и какой-никакой, а все же грех. Правда, арифметика тут до упора простая: когда стреляют сразу оба, из двух, как правило, остается один. Обычно тот, кто стреляет первым. Или тот, кто берет поправку на то, что Австралия движется на север со скоростью шесть сантиметров в год. Но нет, не надо думать, что он грабил и убивал одних лишь старателей. Обыкновенные переселенцы тоже иногда имели при себе и золотишко, и часы, и другие ценные вещи, которые всегда можно было за полцены сбыть на ярмарке. А в последнее время тоненький ручеек переселенцев превратился в широкий поток и работы Джозефу Пью заметно прибавилось. Можно уже было не выслеживать старателей, рискуя каждое мгновение получить самому пулю в лоб.
Эта суббота выдалась для Пью несчастливой. Выследив в рощице повозку с переселенцами, он встретил их на повороте, и не надо было, не надо было мужчине поднимать свою винтовку. Зачем поднял? Пришлось всех убить. Даже маленькую хорошенькую девочку. И взять-то у них было нечего. У мужчины не было даже приличной обуви, а у женщины не было никаких украшений. Пришлось довольствоваться тощей клячей, за которую не дадут и пенни, старенькой винтовкой, из которой стрелять по воробьям, да маленькой золотой шпилькой, в виде веточки мимозы, которой был заколот рыженький локон девчушки. Шпильку еще можно было отдать толстой Розе за стаканчик-другой рома. Да, небогатый сегодня улов. Зря грех на душу взял из-за этой девчонки. Она будто и не умерла. Лежит себе спокойно, как живая, и личико светлое и вроде как улыбка на нем. У Пью даже дрогнула рука, когда он вытаскивал шпильку из спутавшихся волос. Ему вдруг показалось, что малышка краешком глаза следит за ним. И только он вытащил шпильку, как увидел на повозке голого кучерявого малыша с детским луком в пухлых ручонках. За спиной у него был колчан со стрелами и (Пью даже зажмурился и помотал головой) — золотые крылышки. Они ярко блестели на солнце. Неужели и впрямь из чистого золота? И как это Пью не заметил его? Непростительная оплошность, подумал он с досадой. Надо внимательнее относиться к технике безопасности. Он поднял винтовку и замешкался, так как не знал, куда стрелять, чтобы не попортить золотые крылья. Малыш сложил свои крылышки впереди себя и весь оказался укрыт ими.
— Отдай мне эту шпильку, — вдруг сказал он. — Она моя. Я ее давно, очень давно подарил одной женщине. Ее уже давно нет на свете. Так что шпилька по праву принадлежит мне. А взамен я тебе дам все, что ты пожелаешь.
— Что ты мне можешь дать? — с насмешкой спросил Пью. Он от неожиданности даже опустил ружье и подошел к повозке. Крылья и на самом деле были золотые. Как это они крепились у него? Никаких ниток не видно, ни швов, ни пуговиц. Прямо голубок, а не мальчик. — Ладно, приятель, живи. Давай отвязывай свои крылышки и лети отсюда, не оглядываясь, к чертовой матери.
— Дело в том, — сказал малыш, — что без крылышек я не смогу полететь.
— Тогда извини, — сказал Пью и поднял ружье, но не выстрелил. Ствол винтовки вдруг изогнулся и повис, как стебель увядшего цветка. Пью отбросил винтовку, как ядовитую змею.
Малыш закинул головку и звонко рассмеялся. Смех у него был какой-то прямо неземной, как будто звенели в небе серебряные колокольчики.
— Может, сыграем на нее в кости? — спросил пацан.
— В твои! — свирепо вращая глазами, рявкнул Пью и метнул в малыша тяжелый нож. Нож превратился в красивую черную стрекозу и, взмыв к синему небу, пропал с глаз.
Малыш засмеялся так громко, что у Пью заболела голова.
— Так ты отдашь мне мою шпильку? — спросил малыш и поднял свой детский золотой лук со вставленной в него золотой стрелой.
— Забирай! — в суеверном ужасе бросил ему шпильку Пью.
Малыш протянул ручонку и шпилька упала в нее. Малыш сжал кулачок, разжал — шпильки как не бывало!
— С золотом всегда так, — сказал он. — То оно есть, а то его нет.
Пью поразился, услышав такие здравые рассуждения от пухлого недоросля.
— Так ты хочешь, чтобы оно всегда было с тобой? — спросил мальчонка.
— Зачем спрашиваешь? — Пью облизнул губы.
— Тогда оно всегда будет с тобой, — сказал малыш. — Все, к чему ты ни прикоснешься, ты будешь считать золотом. Ведь в этом для тебя наивысшее счастье?
И, не дождавшись ответа, мальчик упорхнул на своих крыльях, как большая золотая бабочка. На солнце пару раз блеснули его крылышки, и Пью остался один с тремя трупами у ног. Он наклонился над девочкой и поправил ей волосы. Ему вдруг страшно захотелось еще раз увидеть ее прелестное личико. В этот миг дунул ветер, отклонил ветви дерева, раскинувшегося над дорогой, и на лицо девочки упал сноп солнечного света. Пью зажмурился, так больно ударил его по глазам блеск ее золотого лица. Пью открыл глаза — лицо было золотое! Пью понял, что с ним творится что-то неладное, он со страхом огляделся вокруг и побежал, не разбирая дороги, в заросли кустарника. Он мчался быстрее своего дикого гортанного хохота и очнулся только поздним звездным вечером. На нем не было живого места. Одежда висела клочьями. Он стал выдирать из волос и одежды колючки и паутину, стал стирать с себя грязь и кровь; и колючки и паутина, и грязь и кровь, и одежда и тело стали вдруг в свете луны желтыми, и желтый цвет наполнил его такой радостью, что он взвыл, как дикая собака. «Зо-ло-то-о!!!» — несся над пустырем дикий вопль, от которого проснулись даже аспиды под плоскими, губительными для живых тварей камнями.
Так появился на свете Желтый Пью, и все, кто попадался с тех пор ему на глаза, стали покидать этот свет, заразившись неизлечимой болезнью с названием «Желтый Пью».
***
— Пью — понятно. Пью, пил и буду пить, пока «Желтый Пью» не хватит, — сказал Боб. — А кто был этот, с крылышками? Не ангел же? А может, шерстокрыл?
— Конечно, не ангел. Откуда ангелы в Австралии? Они преимущественно сосредоточены на Ближнем Востоке. Это, Боб, был обыкновенный Эрот. Амур, если угодно. Бог любви. Один из богов любви. Самый шаловливый.
— Да, Греция к Австралии ближе, чем Ближний Восток, — сказал Боб, — потому что это он к нам ближний, а к Австралии дальний. Зато наш Дальний для нее ближний. Кстати, там Амур есть.
— Браво, Боб, — не смутился Рассказчик. — Ты делаешь успехи. Тебя пора избирать действительным членом Географического общества. Ну, а теперь послушайте еще одну небольшую историю.
— Действительным членом — это здорово! — сказал Боб.

3. История об Эроте и Мимозе.

— Боб, закрой левый глаз, — попросил Борода.
— Ну, чего? — Боб посмотрел на Бороду правым глазом.
— Размечтался, одноглазый!
— Один ноль в твою… — сказал Боб. — Кстати, об одноглазых, как я, и о слепых, как Пью. Пока не забыл. Слепой с одноглазым по бабам пошли. Вел, понятно, одноглазый. Вел, вел и глазом своим единственным на сучок напоролся. «Вот и приехали», — говорит. «Здравствуйте, девочки!» — сказал слепой.
— Очень мило, — сказал Рассказчик и поморщил нос. — Среди слепых одноглазый — царь.... Мимоза была дочерью… Ну, да это неважно, чьей она была дочерью. Эта история не о проблемах детского воспитания. Нимфой, одним словом, была. Они тогда все поголовно или нимфами были, или богинями. Это потом уже, гораздо позже, стали стервами и ведьмами.
Борода довольно крякнул.
— Да-да, много позже. Когда за нас замуж вышли, — пояснил Рассказчик.
Боб стукнул Бороду по плечу:
— Как он тебя!
— Пусть она будет дочерью Зевса, — попросил Борода.
— Сделаем, — согласился Рассказчик. — В конечном итоге они все были его дети. Ну, а мать у нее была женщина небесной красоты. Ею пленился громовержец и, когда ее муж был на охоте, явился к ней в образе мужчины. Тогда женщины были уравнены в правах с мужчинами. Охота есть охота. А после охоты на свет божий явился прелестный ребенок в образе нимфы Мимозы.
— Я знаю одно такое местечко, — не удержался Боб. — На Алтае. Алиментной горой называется. Там студенты готовятся к сессии, а девки потом детей рожают. Продолжай, продолжай.
— Опустим ее детский возраст, как не имеющий прямого отношения к нашей правдивой истории, детство прошло, и вот мы видим ее прекрасной девой в струях прозрачного ручья. Был солнечный жаркий день и все живое залезло в воду. А надо сказать, Мимоза была не только красавицей, но и чрезвычайно доброй и отзывчивой девушкой. Как в сказках Андерсена. Она перевязывала зверям и птицам раны, лечила их, помогала людям, кормила голодных и одевала раздетых, давала приют бездомным. Всяк мог рассчитывать в ее доме на помощь и милосердие. И ни разу еще ее сердце не дрогнуло при виде прекрасного юноши. Не потому, что у нее не было сердца или вокруг не было юношей, просто она не поднимала на юношей свой взор. Не обращала на них внимания, чтобы было яснее. И тут она увидела хорошенького кучерявого мальчика…
Боб поднял вверх указательный палец:
— О! Эрот. Он же — Амур.
— За спиной у мальчика был лук и колчан со стрелами. Он на крыльях спустился к ней откуда-то сверху и спросил:
— Не прогонишь? Жарко сегодня. Расстарался сегодня Гелиос!
— Купайся, купайся! Водичка сегодня чудесная. Как тебя звать, малыш?
— Ты меня не знаешь? — удивился мальчик и недоверчиво посмотрел на девушку.
— Нет.
— Купидон.
— А почему я должна тебя знать? — улыбнулась она и ласково потрепала Купидону его кудряшки. Прикосновение ее руки вселило в душу Купидона необычайный восторг, которого он не испытывал даже тогда, когда пускал из своего лука золотую стрелу в сердце всесильного деда. Стрела, правда, терялась там, как иголка в стоге сена, но, тем не менее, принуждала Зевса домогаться любви какой-нибудь простушки нимфочки или корыстной смертной женщины. — Ты где живешь?
— Далеко, — ответил Купидон и склонил свою курчавую головку ей на грудь. Девушка гладила его по головке, а он закрыл глаза и затих, боясь неосторожным движением прогнать эти чудные мгновения.
— Ты чудо какой хорошенький. У тебя, наверное, красивая мама.
— Красивая, — прошептал Купидон. — Но ты лучше.
— Нет, — засмеялась девушка. — Лучше мамы нельзя быть.
Купидон не стал возражать, так как для себя уже решил, что эта девушка будет первая (и последняя), кого он не поразит своей стрелой. В ее прикосновении он столько чувствовал нежности, ласки и любви, сколько не перепадало ему даже от его матери, богини Любви. «Пусть свою любовь она дарит мне, чем кому-то другому», — решил он.
— Тебя звать Мимоза?
— Ты знаешь меня? — удивилась девушка.
— Как всех, кого я знаю. Держи, — он протянул ей свой кулачок и разжал его. На ладошке лежала маленькая веточка мимозы. — Это шпилька. Она золотая. Заколи ею себе волосы.
— Какая прелесть! — восхитилась Мимоза. — Спасибо! — и она расцеловала малыша в щечки. Раз, другой, третий.
Малыш почувствовал необычайный прилив нежности к девушке.
— Это не обычная шпилька. Тот, кто носит ее, никогда не снимая, всегда счастлив.
— А я и так счастлива сейчас.
— Ты не ведаешь еще, что такое «всегда».
— Ну и что? Раз мне хорошо, зачем мне ведать что-то еще?
— Ты, как все! — звонко рассмеялся мальчик. — В том числе и моя мать. Ей тоже подавай что-нибудь непременно в данную минуту. Ты только подумай, сколько твоих «сейчас» помещается в одном моем «всегда»! Не морщи лоб, тебе не сосчитать. Вот видишь, у меня колчан. В нем два отделения. В одном лежат стрелы, возбуждающие любовь, а в другом — убивающие ее.
— Я смотрю, у тебя их поровну будет.
— А как же! У меня все по-божески. Плюс-минус, чет-нечет, любит-не любит. У меня четкая бухгалтерия. Я за нее каждый раз в конце года перед дедом отчитываюсь. Перед ним не смухлюешь.
— Ну, и зачем ты мне показываешь этот колчан?
— А затем, что вот тебе эта стрела, из первого отделения, и вот тебе мой лук. Вложи стрелу в лук, прицелься мне вот сюда и выстрели.
— Но я же убью тебя! — воскликнула Мимоза.
— Нет, чудачка! Ты меня этим возродишь. Стреляй!
— Я не буду. Вдруг ты перепутал стрелы?
— Ну, перепутал. Тебе-то что? Выстрелишь другой.
— Нет, я не могу. Боюсь. У меня не поднимается рука нанести тебе даже небольшую ранку. Ты такой миленький. И объясни мне, зачем я должна делать это?
— Много будешь знать, Мими, скоро состаришься. В конце концов, ты нимфа или ты кто — может, сама Афина? Ой-ой-ой! Я боюсь! — закрылся мальчик крылышками. — Делай, что тебе говорят старшие! Стреляй! Потом этой же стрелой я выстрелю в тебя — и мы полюбим друг друга.
Мимоза звонко рассмеялась. Еще звонче рассмеялся Эрот.
— Ладно, давай сюда свои орудия насилия.
Мимоза взяла в руки золотой лук, золотую стрелу, натянула тетиву, прицелилась в грудь улыбающемуся Купидону и — выпустила ее далеко-далеко в небо. Стрела сверкнула и затерялась в золотистом воздухе.
— Что ты наделала! — вскричал Эрот. — Что ты наделала, несчастная! Тебя теперь не смогу полюбить даже я! Но и никто больше не сможет полюбить тебя. Ты бездумно выпустила свою судьбу на ветер.
— Я и так люблю тебя, независимо от того, любишь ты меня или нет. Не расстраивайся. Дай, я расчешу твои чудные кудряшки. Ты, наверное, даже не представляешь, что ты за чудо! Я смотрю на тебя, и улыбка не сходит с моего лица, а в груди сладко-сладко бьется сердце. Неужели ты думал, что от какой-то стрелы во мне воспылают чувства более сильные, чем исходят из моего сердца? — нимфа обняла и крепко прижала к груди Купидона.
Купидон прижался к девушке и плакал. Он знал, что ему не суждено полюбить прекрасную Мимозу, и ему казалось в этот миг (он забыл о своем «всегда»), что он больше никогда и никого не сможет полюбить сам и никто больше не будет любить его так, как Мимоза, без всякой стрелы и без всякого принуждения с его стороны. «Я буду ее охранять, — решил он. — Ее и всех ее девочек, и девочек тех девочек, которые будут рождаться от земной любви».
Так оно и вышло. Эрот часто прилетал к Мимозе, и она подолгу вела с ним беседы обо всем на свете, расчесывала его чудные кудри, целовала в щечки и угощала вкусными земными пирожками с вишнями и абрикосами. Эрот тайком от строгого деда уплетал за обе щеки вкусные пирожки, а дед наверху глотал слюни, так как ему тоже смертельно надоела нектарно-амврозийная диета. Он как-то не вытерпел раз и попросил внука захватить с собой снизу пирожочек и ему. А лучше два: один с вишнями, а другой с абрикосами. И горшочек сметанки. Пятнадцатипроцентной. Очень уж они хороши со сметаной! Да что там говорить: все хорошо у бессмертных богов. Вот только еда с выпивкой — скука смертная!
А когда Мимоза покинула земную юдоль, Эрот нет-нет, да и приглядывал за ее прекрасной дочерью, которую тоже звали Мимозой, потом за Мимозой, дочерью той дочери… Он оберегал их всех от нелепых случайностей, которых так много отпущено роду человеческому. Всех девочек в роду Мимозы называли Мимозами, как будто и не было для них других имен. И все они передавали друг другу, как семейную реликвию, золотую шпильку в виде веточки мимозы, которую подарил когда-то, давным-давно, сам бог Эрот прекрасной нимфе Мимозе. И все они были всегда счастливы, как только могут быть счастливы земные женщины, не ведающие небесной любви. Последнюю девочку Эрот не уберег от гибельной для нее встречи с Джозефом Пью и, заливаясь слезами, бросился в ноги Зевсу, клятвенно обещая никогда более не досаждать ему своими золотыми стрелами, и вымолил для маленькой Мими бессмертие, а цветок этот стал эмблемой той земли, на которой похоронено тело последней из земных Мимоз, — Австралии. Хотя, я слышал, у Мими — от кого-то из смертных — родилась дочь, тоже Мимоза, и будто бы потомки ее переселились к нам в Россию. Говорят, в их роду не рождаются мальчики, а только одни девочки, и все они рыженькие и очаровательные, и больше других цветов любят мимозы.
***
Рассказчик замолчал.
— Ну, и где тут плита Хаммурапи? — спросил Боб.
— Халтермана, ты хочешь сказать? Зачем она тебе? Плит, что ли, не видел?
— Пожалуй, и я расскажу не менее прелестную историю о девочке Жанне, старом шарманщике Карло и доброй фее Брунегильде, — вздохнул Боб. — Слушайте!

4. История о девочке Жанне, старом шарманщике Карло и доброй фее Брунегильде.

Шестнадцатый век. Старинная богатая Фландрия. Посреди маленького городка озеро, как зеркальце. На серебряном льду катается прелестная девочка Жанна на серебряных конечках, на берегу играет на разбитой шарманке старый шарманщик Карло. В лучах солнца появляется добрая и прекрасная фея Брунегильда и — порх-порх к девочке.
— Что ты хочешь, Жанна? — спрашивает добрая фея Брунегильда.
— Золотые конечки, — потупив взор, признается маленькая Жанна.
— А ты, старый Карло?
— А иди ты в жопу, фея Брунегильда, — отвечает старый шарманщик.
Шестнадцатый век. Старинная богатая Фландрия. Посреди маленького городка озеро, как зеркальце. На серебряном льду катается прелестная девочка Жанна на золотых конечках, на берегу играет на разбитой шарманке старый шарманщик Карло, а из жопы у него торчит добрая и прекрасная фея Брунегильда.
***
После всех этих историй, купания и вечернего чая, заваренного всякими травами и листьями, с медом и сухарями, мы чувствовали себя гораздо лучше, как после двух недель в Доме отдыха.
— Ну, что ж, спать будете вон в том домике, — сказал Борода-2. — Там как раз четыре комнаты для гостей и в каждой комнате по кровати. А я здесь прикорну. На ночь ставни изнутри закрывайте щеколдой. Если пить захотите или есть, в доме кухонька, там все найдете. На двор лучше ходить в ведро. Ведра, надеюсь, хватит? А вообще-то обычно спокойно бывает. Если, конечно, ничего не прилетит. Сны запоминайте. Я тут на досуге архив сновидений составил. Вообще-то ужасно — проснуться во сне и понять, что видел явь, а проснулся ко сну, — причмокнул хозяин и, задумчиво покачав головой, удалился.
Мы попрощались с ним молчаливыми кивками головы. Хозяин пошел закрывать на ночь курятник и баню. Перед тем, как разойтись по опочивальням бревенчатого дворца, мы, не сговариваясь, собрались все на кухне и сидели молча за столом, точно ожидали официанта. Зашел хозяин.
— Забыл сказать. Если что такое услышите, не обращайте внимания.
— Что — «такое»? — спросил Боб.
— Ну, такое странное, будто кто-то что-то грызет, ходит, двери открывает...
— Мыши, что ли?
— Мыши тоже есть… Нет. Привидения. Этот дом называется «Дом с привидениями».
— Тут что, Ибсен останавливался или Стриндберг? — спросил Рассказчик.
— Нет, — спокойно ответил Борода-2. — Оскар Уайльд. Этот дом давно так называется. Лет сто — это уж точно. Мне прежний хозяин — покойничек (царствие ему небесное!) — вот что про него рассказал, — хозяин вздохнул и, подтянув табуретку к столу, сел. — Вон та картиночка, кстати, Дали.
— Дали? — удивился Боб. — Копия?
— Дали — копия? Дали — большой оригинал! Главный пердун планеты. Может, выпить хотите? На сухую-то слушать — уши будет драть. Мусульман нет?
Выпить все согласились. Значит, мусульман не было. На столе появилась четверть. Первая. Начало учебного года.
— Она родимая, первачок. Еще не пробовал. Нового урожая. Лучку? Чесночку? Рыбки? Воблочка — не беспокойтесь, описторхов в ней нет, и клонорхов нет, и меторхов нет. Так что ни описторхозом, ни клонорхозом, ни меторхозом не заболеете. Это всегда пожалуйста в Сибири, Японии и Канаде. А у нас нет. Орешков? Сухариков? Сальца? Огурчиков? Редисочки? Эти не мои. Свояк дал.
Согласились и на лучок с чесночком, и на рыбку с орешками, и на сухарики с салом, и на огурчики с редиской от свояка. Под привидения все хорошо идет. Да еще после туннеля!
— А-а, крепкая, зараза! Градусов семьдесят! — единодушно признали все и согласно зажевали, захрустели, зачмокали закусками.
— Не-е, нормальный мужик! Вполне! — кричал Боб Бороде в ухо. Борода тряс головой, как собака.

5. История о семнадцати девах.

— В том еще веке, — начал свой сказ Борода-2, — на этом месте ничего не было, ровная площадка. Собирались тут девушки по вечерам, хороводы водили, байки рассказывали, гадали... И все без парней, только они одни.
— Амазонки, — проорал мне Боб. — Они! Узнаю по повадкам. Дай-ка того рыбца. Да не греми! Понацеплял доспехов! — Боб постучал рыбцом по столу.
— Не стучи, — сказал Борода-2, — стол разобьешь, а рыбец и так мягкий. И вот как-то вечером среди них появилась новая девушка. Кто такая? Никто не знает. А она, главное, сама-то всех по именам знает: и Агафию, и Анастасию — ее все Асей звали, и Анфису...
— Их много было? — поинтересовался Боб.
— Не сбивай с мысли, торопыга. Семнадцать. Девки-то сначала недоумевали, кто такая, откуда взялась, но подумали друг на дружку, что другая, видать, ее привела с собой. Уже и в обнимку с ней — и поют, и пляшут, и байки травят. Только ближе к ночи как-то глаза у нее темнеть стали. То ли света меньше в воздухе стало, то ли и впрямь потемнели. А светятся! Прямо не по-людски как-то. Первая-то это Ася заметила. Задумалась... Ох, не понравился ей свет этих темных глаз! Она и одной своей подружке намекает, и другой — мол, отойдем на минутку в сторонку пошептаться, а те как с цепи сорвались — гогочут, орут... А эта, новая, заметила, что Ася разгадала ее, и сама тянет Асю за руку — пойдем да пойдем в сторонку, сказать что-то есть. Ася уж и вырывалась, и отнекивалась, а сил-то вырваться и не хватило. Сама не заметила, как с ней оказалась у того вон обрыва. Очнулась, обмерла. А та-то криво так усмехается: что, девка, не понравилась я тебе? Зато ты мне понравилась! И с этими словами обняла ее и говорит: дай мизинчик, вот так, повторяй за мной — мирись, мирись, больше не дерись. Ася хочет руку выдернуть и не может, мизинцы как склеились, и не хочет говорить, а рот сам открывается. Только она сказала это — мирись, мирись, больше не дерись — та девка ее за собой и потянула с обрыва. А сама-то вроде как и зависла над пропастью, и черные крылья у нее откуда-то вырвались, и пальцы в когти превратились и впились в Асину руку. Ася вскрикнула, руку выдернула и полетела, полетела, и сама превратилась в сову. А незнакомка, в человечьем облике, опять шасть к девушкам — давай в догонялки играть! Всем девушкам завязала косынками глаза, и они стали ловить ее. И то одна в пропасть сорвется и превратится в сову, то другая. И как ухнет вниз, так и совой сразу ухнет. Оставшиеся — вроде как и догадываться стали. Еще бы: то вскрикнет кто, то ахнет, да и вообще человек угрозу, как собака, чует. Захотели сдернуть косынки с глаз. Ан не тут-то было! Не сдираются. Перепугались, заметались по площадке да и попадали все с обрыва. Это место с тех пор совиным уступом зовут, хотя никто никогда здесь никаких сов не видел. Совы-то, они вон там, на абрикосах, сейчас сидят. В аккурат семнадцать сов. Это единственное место на земле, где совы живут на абрикосах. А знаете почему? Потому что на самом деле все совсем не так было.
— Это уже интересно, — сказал Боб.
— Ребята, налейте сатирику. У него кружка пустая. Сатирик с пустой кружкой — зверь. На самом деле все-все не так было. А дело было вот как. Вон за теми за горами — за долами, на nord-nord-ost, за пределами метрополии в том веке колония была. Может, и сейчас она там? Не знаю, не был. Каторжан там было, как собак. Понятно, убегали, как только представлялся случай. Вот и в тот раз в темную ноченьку ватага, человек десять, перерезала охрану и дала тягу. Вожаком у них был некто Лунь. За ними отрядили погоню, да через месяц бросили, так как следы их терялись в болотах с той стороны предгорья. Беглецы же перевалили хребет и оказались как раз в этих местах, где о них никто и слыхом не слыхивал. Понятно, в бегах извелись, озверели. И занесло их на эту дорогу, когда тут девки, все семнадцать — и Агафия, и Анастасия — ее все Асей звали, и Анфиса...
— Их много было? — еще раз поинтересовался Боб.
— Не сбивай с мысли. Невнимательный какой ты! Семнадцать. И все они тут хороводились с утра, праздник какой-то был. Это потом уже стал этот день отмечаться как День семнадцати дев. Ну, что они с девками сделали, думаю, можно подробно не рассказывать. Измывались над ними полдня, а потом Лунь велел Анастасии (ее все Асей звали) идти домой, взять выпивку, харч, оружие, какое под руку подвернется, и быстренько обратно. И чтоб — ни-ни, кому вякнуть хоть словечко — девки тут в залоге побудут до ее возвращения. А чуть что — обрыв высокий. Кинулась Ася домой, никто ее не заметил, мужики с бабами сами гуляли на краю хутора у Анимподиста, набросала она в мешок харчей, захватила вот такую четверть, в ней наполовину еще плескалось самогона, сгребла лук с колчаном, топорик — и скорей обратно сюда. А по тропке, когда шла, случайно вниз глянула, а внизу меж скалами все ее подружки побитые лежат — кто на камнях, кто из-под воды виднеется. Что с ней случилось, кто ж ее знает, только бросила она с обрыва мешок, а сама прокралась к полянке. Забралась вон на тот камень у входа на площадку. Достала из колчана стрелу, помолилась и первую стрелу в Луня пустила — прямо тому в глаз. Отец-то научил ее из лука белок стрелять. Что тут началось на площадке! Каторжане на нее кинулись, а она достает стрелу за стрелой, шепчет быстренько молитву и укладывает их одного за другим. Им деваться некуда. Тогда даже этих построек не было, голая площадка одна. И вот лежат они все побитые, а ее подружки внизу под обрывом мертвые, и такое отчаяние ее взяло, что она зверем завыла. Не приходилось среди мертвецов находиться? Да еще вами же и убиенных? То ли голова у нее закружилась, когда глядела на подружек с обрыва, то ли еще что, но только и ее нашли внизу на камне разбитую. Побитых каторжан отцы, женихи да братья сразу же увидели, а вот девок искали всю ночь, думали, может, остатки разбойников их с собой увели. И только на другой день, уже ближе к обеду, заметили, как под обрывом птицы кружат, а среди них выделялась одна большая черная птица. Помыли их, бедных, оплакали и похоронили вон под той скалой, где сейчас семнадцать абрикосов растут, я их не ем, их птицы любят, а каторжан погрузили в лодки, увезли под дальние скалы и там побросали в воду. Снялись все семьи с этого места и пропали где-то в лесу. Там теперь живут. И не дай бог кому одному, да еще без оружия, в лесу оказаться — так там и останется. Нет, это не кровная месть или еще что в итальянском духе, это Дух этих мест, как Минотавр, требует все новых и новых жертв за тот неискупаемый грех.
— Однако! — Рассказчик похлопал Боба по плечу. — Все в лучшем виде, Боб.
— А совы-то на абрикосах сидят? — спросил Рассказчик.
— Да кто ж их знает, сидят они или нет… — ответил хозяин.
Ночью ко мне являлась Ася. Ничего не скажешь, и треск и скрежет стоял, и в ставни крылья бились, и шорохи были, и дверцы отворялись и скрипели, и шаги слышались, и половицы прогибались, но это все были обычные приметы обыкновенного дома с привидениями, которыми не удивишь бывалого путешественника. Но не каждому, кто в пути, среди ночи из темного угла является золотая красавица с распущенными волосами и прекрасными глазами, в которых, как озера, стоят слезы. «Ты защитишь меня, Рыцарь?» — спрашивала Ася, а я слышал голос Наташи и отвечал: «Защищу, моя родная, обязательно защищу». А утром все выползли на солнышко, помятые и хмурые, и слонялись по площадке, как привидения, пока Борода-2 готовил в двухведерном котле убийственный завтрак из остатков того, что он заготовил себе в намеченный на сегодня очередной двухнедельный обход закрепленной за ним, как за егерем на полставки, территории.
— Отметим начало моего обхода, — сказал он.
— А что ж ты сам-то будешь есть в пути, все-таки две недели?.. — для проформы поинтересовался Боб.
— Да я могу месяц ничего не есть, была б только чистая вода. А воды тут навалом!
— Я так не могу, — вздохнул Боб, и когда Борода-2 предложил ему прошвырнуться на пару недель вместе по экзотическим местам, Боб сослался на ребят, что не может бросить их одних в этом месте.
— Ну, что ж, друзья мои, — сказал Борода-2 после умопомрачительного завтрака. — Мне пора на работу. А вы смотрите, как надумаете сами. Бобу я предлагал пройтись со мной, но у вас тут общие дела. С едой мы, ребята, покончили, как с классом крестьянства. Дать вам нечего. Надо самому запасаться провизией в городе. Вернусь из обхода, привезу. Ну, а вы, думаю, с голоду не помрете. Лето как-никак, да и в городе не будут вас голодом морить. Не время помирать с голоду. Хотя... Не знаю, стоит ли вам идти в город. Неразбериха там сейчас. Неразбериха — это фамилия спикера. Референдум очередной проводят, отменяют полицию, суды и законы, так как сейчас надежнее защищают презервативы высокого качества «Иннотекс». На той неделе слышал, в целях экономии электроэнергии с первого числа передвинут время на сто лет назад. Теперь точно на сто лет свет отключат. Не знаю только, паспорта будут менять?..
— Опять пошло-поехало, — сказал Боб. — У него это, наверное, приступами, после еды. Поэтому месяцами и не ест. Борода! — обратился он к хозяину. — Тут где-нибудь телефон поблизости есть? Лучше, конечно, переговорный пункт. Домой позвонить хочу.
— Домой? Отсюда домой не позвонишь, нет тут телефона. Вам бы, ребята, сейчас никаких путешествий лучше не предпринимать. Перележите где-нибудь. Да хоть тут! Рыбки половите, грибочков, ягод поищите... Не помрете. Вообще-то у нас здесь испокон веку закон гостеприимства: на чью землю попадете, тот вас и угощает. А не будет, его можно убить и угощаться самим.

Глава 54.
Дурила среди одуванчиков.

С этими словами Борода-2 ушел, а мы, посовещавшись, решили все же идти в город, так как выбирать было не из чего: дорога была одна. По берегу идти нельзя: валуны, скалы громоздились друг на друге в первобытном хаосе, и с одной стороны вверх уходили отвесные стены земли и камня, а с другой — водная бездна кипела страстями Нептуна. Мы подались по тропинке в гору через перевал. Когда солнце стало в зените, мы прошагали уже порядком, устали и захотели пить и есть. А до города как было далеко, так и не стало ближе. Сели в тени деревьев передохнуть. Рядом протекал чистый ручеек. Напившись, мы, не сговариваясь, покинули нашу тропинку и ломанули напрямик к озеру через бурелом, через кусты шиповника, орешника, заросли бузины, папоротника, лопухов, крапивы, переплетенные искрящейся паутиной и такие огромные, что они скрывали нас с головой.
Выйдя из зарослей на ровное место, мы наткнулись на разъезженную дорогу. Обобрали с себя паутину и пошли веселей: ноги сами несли нас под гору и мы спускались, как кони, в полуприсяд.
Несколько раз из кустов выглядывала рожа — не то пацан, не то юркий мужичок — но стоило нам поманить его пальцем или окликнуть, он тут же прятался в заросли, а спустя минуту выглядывал уже из других кустов.
— Абориген, — ткнул в него пальцем Боб. — Это он тебя, Рыцарь, боится. Тут еще, наверное, медный век. Однако чертовски хочется жрать! Мяска бы. Поросеночка!
— Пожуй одуванчики. Перед мясом полезен салат.
— А что! — подхватил Боб. — Идея! Одуванчики успокаивают, тонизируют, червячка морят и, главное, занимают ровно столько времени, насколько приближают к поросенку.
Мы расположились на лугу, поросшем одуванчиками. Лежали на теплой земле, Боб рвал одуванчики, жевал их и сплевывал зеленую слюну.
— Обожаю рекламу, — сказал Рассказчик, — особенно еды, когда поросенок или корова с такой доброй улыбкой по-человечьи обращается к покупателю: «Съешь меня, пожалуйста!» А покупатель еще и выпендривается, думает да выбирает.
— Убил бы! — сказал Борода.
— А что, ничего. Ничего, Бобушка, — успокаивал себя Боб. — Маленько перекусим, а внизу нас ждет плотный обед, фаршированный судак и мясо в горшочках, под водочку и с хрустящим лучком. Я уж молчу про сладкие свиные ребрышки. После мяска! после водочки! так бы и сжал в кулачочек! грудочку! или попочку! живиночки кусочек!
— Как мало надо, — сказал Рассказчик, незаметно сглотнув слюну, — одуванчики в траве под небом. Желтый, зеленый, синий цвет.
— Мало, — возразил Боб, — трех цветов мало. Для гармонии нужны еще два цвета: красный и белый. Шашлык, бифштекс с кровью, помидоры, водочка, лук, ну и попочка.
— Художнику видней, — сказал Рассказчик. — Правда, женщины тоже многоцветные создания: есть даже лиловые. Про черных ясно все по умолчанию. Так называемое абсолютно черное тело — поглощает весь свет и забирает всю энергию. Черная дыра. С ней лучше не связываться. Кстати, я знал одного чудака, который терпеть не мог желтый цвет. Министр один. Он учинял страшные разносы, если на заводской промплощадке ему на глаза попадался хоть один одуванчик. Был случай — даже уволил директора одного крупного завода. За полянку с одуванчиками перед заводской столовой. Я думаю, у него в детстве от одуванчиков был понос, поэтому их и вырывали по всей стране перед его приездом. Хотя так думаю, что к старости они ему были бы весьма полезны. Но меня не взяли к нему цирюльником, мордой не вышел.
— Боб, ты слышишь? — крикнул Борода вслед Бобу, убегавшему в кусты и на ходу рвавшему ремень из штанов.
Боб бежал и приговаривал:
— Хватит мне на мозги капать, дядя Боря идет какать.
Он скрылся в кустах и через мгновение оттуда донеслось пронзительное верещание.
— Голос желудка, — заметил Рассказчик.
— Эк его расслабило, — сказал Борода. — От таких залпов разлетится избушка.
— Изба крепка запором, — заметил Рассказчик.
Верещание не кончалось, а, напротив, стало еще пронзительнее, точно в капкан попал зверь размером с лису, но голосом размером со слона. Обеспокоенные, мы поспешили в кусты. Там увидели Боба на корточках, а в руках у него билась, извивалась и верещала та самая любопытная рожа, что преследовала нас с перевала. Боб ее успокаивал:
— Ну что ты вопишь? Не видишь, занят я. Сейчас освобожусь и поговорим.
Освободившись, Боб освободил и пленника, похожего на скомороха, и мы все вернулись на лужок.
— Дурила, — ласково говорил Боб, — чего напугался? Э-э, брат, в эту минуту мне лучше не мешать. Стихия, брат. Стихия огня. Опалю.
Мужичок молчал и только лупал глазами.
— Ну что, язык проглотил? — Боб усадил Дурилу рядом с собой. — Давай начинай. Рассказывай: как тут у вас с жратвой, с бабами?
— С бабами везде одинаково, — неожиданно басом сказал мужичок. — Бабы там, где мужики есть. А мужиков нет — и бабе там делать нечего.
— Молоток! Дай я тебя обниму! Налил бы. Жаль, нечего. Будет — налью! Но ты скажи: вот нас четыре мужика, с тобой пять, а где бабы?
— Там, где жратва.
— А где жратва?
— Где-где? Маленький, что ли? Вон, в городе, сколько влезет... А вы, кстати, откуда? — спросил Дурила.
Мы указали на восток.
— Там нет дороги. Серьезно, вас случайно не смерч принес?
— Бог миловал. Черт принес. Рыцарь, покажи свой бегунок.
Дурилу, похоже, удовлетворили сто подписей Рассказчика.
— Странно только, что вы идете в шестой зал, а уже оказались здесь. И здесь не написано, откуда вы.
— Мы из пятого зала. Идем в следующий по порядковому номеру.
— Здесь, ребята, другие порядки. Здесь Галеры, а в документе пункт назначения зал № 6. Командировку вам могут не отметить. Где отметка, спросят, шестого зала? Что скажете им?
— Скажем, на экскурсии с Железным Дровосеком и Страшилой, — указал Боб на меня и на Бороду.
— Так это Галеры? — спросил я.
Мои спутники удивленно посмотрели на меня.
— Галеры, — сказал Дурила. — Галеры собственной персоной. Вечно свободный город!
«Какая торжественность! — подумал я. — Четвертый Рим! Вечно свободный город в списке навечно павших городов. У смотрительницы тут где-то сын срок мотает. С ядром на ногах». Мужичок, однако, был без цепей, без ядра, в цивильной одежке, и хотя его облику и несколько затравленному взгляду было далеко до облика и взгляда свободного гражданина города Рима и любого другого даже вечно вольного города, каторжником его назвать тоже нельзя. Спутники же мои, исключая Рассказчика, ничего не понимали и смотрели на Дурилу, как на полоумного. Какие галеры? Какой, к черту, вечно свободный город в Воложилинской области! Не иначе, карьер какой-нибудь Верхне-Навозинский, котлован да поселок рабочий с клубом, кладбищем и сельпо. А тот город, что виделся с площадки — где он? Мираж один. Действительно, город, к которому мы шли, как сквозь землю провалился.
— Тут, случаем, не зона? А может, еще похлеще — «средьмаш»? — спросил Боб. — Это ж мы тогда отсюда сто лет будем выход искать!
Но галеровец успокоил нас, сказав, что мы «воистину» оказались в зоне вечно свободного города Галеры, расположенного в горной долине, и никаких оснований для беспокойства у нас не должно быть. Мы надежно защищены от всего мира. Город неприступен и является одной из уцелевших колыбелей человечества.
— Попали, братцы, в колыбельку...
— Не надо иронизировать, — пробасил Дурила. — Колыбель, как эшафот, дается один раз и навсегда. Что же мне с вами делать? — взял он инициативу в свои руки. — Я обязан сообщать в магистрат о всяком новом лице в течение пятнадцати минут.
— Да уж битый час прошел, а ты — пятнадцать минут! — возмутился Боб. — Магистрат-то далеко?
— Да часа три будет.
— У тебя тут вертолет? Махокрыл?
— Язык твой длинный, Боб. Он и доведет, куда надо, за пятнадцать минут, — спокойно заявил абориген.
Бобу, видно, надоело препираться на голодный желудок и он махнул рукой:
— Ладно, веди, куда хочешь, но только чтоб через пятнадцать минут была жратва!
Мы поднялись и тронулись в путь. Правы оказались оба: три часа пролетели как пятнадцать минут. Наконец с холма открылся вид на озеро, большой город на острове и длинный, у берегов на быках, а над водной ширью навесной, мост очень ажурной конструкции. Под мостом и правда плавали какие-то древнегреческие суденышки.
— Это галеры и есть, — сказал Дурила. — А вон то вечно вольный город Галеры.
Перед мостом была будка с надписью «КПП», шлагбаум и охрана.
— Покажи бегунок, — сказал мне Дурила.
Охранник с тихим голосом и скромными, но очаровательными манерами, долго, как «Устав караульной службы», изучал пропуск, пытаясь обнаружить в нем то, чего в нем заведомо не было. Прокуренные пальцы так и не нащупали ничего в помятом листке, а пытливый взор ничего не заметил. Наконец охранник взглянул на Дурилу.
— На всех?
— На одного, — отвечал тот, ткнув в меня пальцем, и нас пропустили, сняв с нас портняжные мерки и, дополнительно, отпечатки пальцев. Мне лень было снимать перчатки. На прощание нас сфотографировали под раскидистым вязом анфас и в профиль. На вязе была прибита дощечка: «Этот вяз участвовал в съемках фильмов «Любовь под вязами», «Война и мир» и «Три тополя на Плющихе». Эту информацию заверяла чья-то авторитетная подпись и круглая печать.
Мост произвел на нас тоже приятное впечатление, а ветерок с воды приятно освежил. В галерах сидело много гребцов в три ряда и все они бешено работали веслами, но каждое судно вращалось на одном месте. Вся прибрежная полоса — и вода и суша — была в валунах, которые кто-то не иначе как специально свез сюда со всей округи. Особенно очаровательны были валуны в воде — серые, скользкие и громадные, покрытые мелкой зеленой ряской и водорослями размером с запорожский оселедец, — они напоминали шишковатые черепа водяных и прочей подводной нечисти. В этом месте как-то с трудом верилось в бездонные разломы озера и его аномальные зоны. Брательник явно загнул. Тихая, стоячая, погубленная водохранилищем, стихия, когда-то именуемая водой. Не так ли гибнем и мы в громадных резервуарах городов, и кто мы сегодня, если вчера нас еще изредка называли людьми?
Сразу же за мостом лежала на боку деревянная будка. Это был туалет. Борода потоптался возле него, нагибаясь и стараясь заглянуть внутрь.
— Интересно, как они там ходят? — спросил он.
— Не видишь, что ли, лежа, — ответил Боб.
Мы прошли мимо огромного рекламного щита: «Вставные челюсти от Дробяза. Очаруй сиянием зубов!» Очаровывала девица тридцатью одним сияющим зубом, так как один передний зуб был закрашен черным цветом.
— Благодаря колгейту-пасте, сохраните зубы в пасти, — оскалил зубы Рассказчик.
Пока мы шли по мосту, Борода вдруг стал рассуждать о цвете женского тела, изумив Боба и позабавив нас:
— Женщин я больше не люблю, даже теоретически, воздерживаюсь, если быть точным, но женское тело напоминает мне все, что в природе красиво, — признался он, — и поля зрелой пшеницы, и ковыль в приволжских степях, и залитые солнцем барханы пустынь, и бескрайние снежные равнины, и мрамор, и кору берез, и стенку деревенской землянки, и пантер и змей в зоопарке, и лайковые перчатки... Как вы понимаете, это далеко не полный перечень всего и далеко не самого лучшего, что может напомнить обнаженное женское тело…
— Да, — согласился Боб. — Иногда какую-нибудь женскую безделушку в руки возьмешь, даже названия ее не знаешь, а в голове так и вспыхнет все ее тело, в вине и солнце.
— Да-да. И чтобы передать на холсте такую, какая она есть, надо потрудиться.
— На холсте не пробовал, — сказал Боб.
— Это я про ваши китайские рассуждения о трех и пяти цветах. Да еще черном. Черный — не цвет. Черный — состояние духа. Я вообще-то предпочитаю бежевый, желтый, коричневый цвета, оттенки зеленого и синего цвета. Красный практически не пользую, так как его натуральность оборачивается Kitsch-ем. В борьбе натурализма с искусственностью надо поддерживать обе стороны. Иначе будут тефтели в соусе. Или тряпка с пачкотней. Грязные подгузники. Вы обращали внимание, какие безумные глаза у кельтских фигур?
— На твои похожи, Борода?
— Правильно. Потому что они живые.
— Ладно, Борода, раскалывайся, кем ты там на гражданке работал? Критиком или на самом деле художником? — спросил Боб.
— Был грех: малевал. Поначалу натюрморты, а потом тело. Возьмешь кисть, да как вмажешь ею! Как вмажешь! Ежели, конечно, рука мазок чует. Топор в руке держал, Боб? Так вот, это примерно так же. Береза хорошо колется, вяз плохо. А колоть надо. Трудней всего мазок класть. Это тебе не кирпич класть и даже не вяз колоть. Кладешь его, а тело, как солнечный зайчик, по полотну прыгает. А ты его мазками догоняешь. И получаются эти мазки сами собой легкие да светлые. И на душе так радостно становится. А то кистью холста раз коснулся, а перед тобой уже и баба готовая. Как пирог лежит. Ты на нее мазок очередной кладешь, а она мурлычет, и то один бок подставит, то другой, то спину. Спину уж очень любит подставлять. Еще изогнет так, как кошка. А от самой жаром пышет — сто гигакалорий! И мазки густые такие, жирные ложатся. А иную, как плетью наотмашь, пишешь, а ей — хоть бы хны! Руку себе вырвешь, а она, как была каменной бабой, так каменной бабой и осталась. А то вдруг застынет перед тобой, как фарфоровая супница. И к ней притронуться страшно. Кстати, сколько помню себя, мне фарфор всегда напоминал женское тело, а женское тело — фарфор. И вообще, когда я пишу картину, главное — вовсе не освещение или прищур глаза, не натурщица или кисть, главное — содрать с холста прилипшие к нему мгновения будущего. Одни сдираются легко, как изолента, а другие с треском и болью, как кожа с мяса.
Дурила внимательно слушал Бороду, видимо, и его волновала обнаженная женская натура. При тутошних порядках ничего в том не было удивительного.
— Одного не пойму, — сказал он, — на кой черт рисовать ее, мучиться, «поляроидом» щелкнул — и краше некуда.
Действительно, на кой черт? (Рассказчик шепнул мне в этот миг: Федю Марлинского помнишь? И я вспомнил вдруг Федю Марлинского. Они для меня — и Федя, и Борода — тут же слились в одно лицо.) Ведь никто не заставляет! Так нет, мучился всю жизнь, боролся сам с собой, надсаживался, вечно был недоволен результатом. А картины плохо выставлялись, плохо вешались, плохо освещались — как светом, так и критикой. И если покупались, так за гроши. А денег не хватало — ни на холст, ни на кисти, ни на краски, ни на натурщиц, которым так подходит слово «баба», ни на аренду мастерской, да и просто на водку с колбасой. Конечно, выкручивался. Где заимствовал, где сам мастерил, больше на химика или дворника походил, чем на художника. Натурщиц халявных, всегда ко всему готовых, благо, было пруд пруди в соседней общаге. Четыре этажа моделей! Ну а мастерская (прав Базаров) — природа, лучшей не снять. Ну, малевал плоть и розы, малевал рябь воды и блики листвы, малевал лошадей, малевал, малевал, малевал... Из какого, спрашивается, источника, от какой батарейки «vatra» брал силы и черпал вдохновение? И что, разве сейчас источник этот в нем иссяк? Разве этот источник иссякает? Ведь не иссяк же в нем источник необыкновенно сочных и смачных ругательств, при которых стихала даже муза Рассказчика, а Боб испытывал сложное чувство уязвленного восхищения. Он, наверное, все-таки один, этот источник. Те счастливцы, которые собираются испить из него, как жаждущие твари, не подозревают, что от него, даже напившись, ни в коем случае нельзя удаляться ни на шаг. От источника этого ведут в разные стороны тысячи дорог, на каждой из которых что-нибудь да обещано, а к нему — всего одна, которая пролегла неведомо где, и которую второй раз уже не отыскать, и которая единственная ведет к тому, что было обещано на тысячу разных ладов. Этот источник воистину из людей-тварей делает людей-творцов. Вот из него-то и надо испить водицы, братец Иванушка, не боясь превратиться в козленочка, а затем в козла.
Мне потом Рассказчик по секрету поведал, что Борода и есть Федя, но не надо ему напоминать ни о чем, не надо... Дело в том, что Федя, нет, пусть лучше будет Борода, малевал Борода много лет. И вот как-то однажды понял, что в нем поселился еще «кто-то». Непрошеный не имел ни имени, ни лица, ни цвета, ни запаха. Он был всем и в то же время ничем. И он давил изнутри, рвал грудь, как рвет степную кибитку пронизывающий степняк, ворвавшийся в растворенную и тут же захлопнувшуюся дверь. Его было очень трудно удержать внутри, но еще труднее было не удерживать. Этот «кто-то» начинал рваться наружу именно в тот момент, когда внутренний мир и мир наружный пребывали в кратком состоянии блаженного равновесия. Словно черт мутил воду. И Борода говорил Непрошеному, как настырному коту: «Ну, чего же ты? Иди! Дверь открыта!» А он не шел, так как ему нужна была, как всякому настырному коту, именно закрытая дверь.
В полудреме Борода попытался представить, какой же он все-таки, этот «кто-то», и этот «кто-то» получился довольно благообразным: у него стало проявляться бледное лицо с тонкими чертами и ясный взор. Речь его была богата, хотя он не произнес еще ни слова. Впрочем, в этом не было ничего удивительного, так как внутренний голос говорит отнюдь не словами. Он был высоко морален, этот Непрошеный, он не позволял себе даже невинной шутки над кем-нибудь, по кому шутка выплакала уже давно все слезы. Он был аскет и поэт в своей неведомой двойной душе.
Он, этот «кто-то», был одинок, как и сам Борода. Но если Борода ощущал в себе его присутствие, то Непрошеный, похоже, никак не реагировал на самого Бороду. Бороды как бы не было для него. И это было удивительно: ведь кто, в конце концов, находится внутри? Кто первичный, так сказать? Но логикой это положение не разрешалось, а словами не описывалось.
Непрошеный существовал в нем, как нечто данное ему свыше. Как его рождение, которое уже имело свои координаты в мире, как его смерть, координаты которой только уточнялись. Для чего это было дано ему, он не знал. Иногда тяготился, но ничего не мог поделать.
Сначала Борода полагал, что это его воображение. Но оно никак не было связано с его жизненным опытом и вряд ли могло питаться его генетической памятью, в которой тоже не было ничего подобного. Ну, ничегошеньки!
Предполагать, что у тебя не в порядке с мозгами, — дело, конечно, добровольное, но на него идут крайне редко, даже если это действительно так. Чаще вывешивают вывеску: «Я шизофреник или еще кто-то по мозговой части» — и отстаньте от меня (если что не по-вашему)! Врачам такие вывески нравятся — они лишний раз рекламируют их профессию, и уж они-то срывать эти объявления не будут ни в коем случае!
Это потом мне поведал Рассказчик, а сейчас я поймал на себе пронзительный взгляд Бороды, и мысли мои смешались, и я забыл, что Борода — это Федя Марлинский.
В конце моста стоял бритоголовый парень и, перевесившись через перила, перебирал руками канат со связанными концами. Он взглянул на нас, широко улыбнулся и, кивнув вниз, сказал:
— Сегодня поклевки нет. Ветер восточный. Ну да я не спешу, через пару дней обещали переход на западный, — и снова перегнулся через перила.
Мы постояли около него, поглядели вниз на бестолковое его занятие, пожали плечами и пошли своим путем.
— Что это он? — спросил Боб.
— Да это наш работник Балда, — ответил Дурила. — Вечно торчит тут, воду мутит. У него есть лицензия на отлов трех чертей. А вот это восточная часть города, рабочие окраины, — указал Дурила на обычные многоэтажные дома, брошенные, по всей видимости, на произвол жителей, без всякого муниципального призора. — Вся администрация, банки и виллы — в западной части. Там же проститутки и воры в законе. Мы отправляемся туда. Через час будем.
— А где тут у вас поместья? — спросил Боб.
— Поместья?
— Да, землевладения, где можно с утра до вечера стоять воронкой вверх, пока в ней не распустятся почки, а птицы не совьют гнезд, и заниматься ботаникой.
— А-а. Дачи, что ль? Это вон туда, как раз будем проходить мимо. Любимейшее место отдыха наших трудящихся. Да и к столу довесок весомый. Конечно, прореживать надо чаще грядки, а то свекла с морковкой получаются совсем никакие.
Как дети в многодетной семье на квадрате полезной площади — такие же квадратные, плоские и бледные. И очень-очень полезные обществу!
— Человеку нужны цветы и зеленые лужайки, а он сеет чертополох и сажает картошку. И каждый сеет причины, а следствия пожинают все. Когда человек отворачивается от сияющей вечности и погружается в сиюминутные радости плотского свойства, тогда он теряет силу духа, становится слабым — и силы черпает только в земле, отрываясь тем самым все более от неба, — изрек Рассказчик.
— Вычитал где? — спросил Дурила.
— Нет, просто ты наступил, не заметив, на золотого шмеля и раздавил его. Был шмель — и нет его.
Местность не была такой ровной, какой казалась издали. Миновав чудовищный бетонный микрорайон, в котором — даю голову на отсечение — не было не то что ни одного рыцаря, но даже ни одного эсквайра, мы чуть заметной тропкой цугом осилили заросший деревьями подъем.
И странно мне было, странно, Рассказчик, как это после золотого и серебряного веков русской поэзии мы вдруг все разом очутились в этом каменном веке русской прозы.
Это был край городского парка отдыха, где-то справа невнятно бормотал репродуктор. Затем мы прошли мимо земледельческого рая, где картина везде в мире одна и та же, за исключением пустяков — в Древнем Риме работали рабы, а в современном Риме — свободные граждане, а на Руси — почему-то наоборот. Спустились по узкой крутой улочке, с обеих сторон которой карабкались вверх двух-трехэтажные домишки, сараюшки, постройки, голубятни, фруктовые деревья и орешник. Улочка расширилась и полого перешла в бетонную дорогу с двумя рядами многоэтажных, безликих, но более ухоженных и кирпичных домов. Мы опять приближались к воде. Это чувствовалось по воздуху.
Прошли мимо скромной вывески, возле которой Боб уронил слюну: «Нарком земледелия, представитель Венгрии в Галерах господин Гамбургер».
— Сволочь! — сказал Боб. — С такой фамилией земледелием заниматься!
Теперь пришла очередь Рассказчику удивлять нас рассуждениями о теле.
— Да, конечно, Борода прав, когда остроумно назвал наши рассуждения с тобой, Боб, о трех или пяти цветах китайскими. Меня проблема цвета, так же, как сосуда и огня, особо никогда не занимала, потому что женщина для меня всегда была сосудом, в котором пустота наполнена огнем. При чем тут цвет, когда жжет огонь? Это все равно, как древние статуи сейчас начать красить в те цвета, которые были у них бог знает когда.
— Рассказчик, ты под колпаком, — сказал я. Я давно понял, кто он.
Так и есть, за поворотом засветлело озеро. Воздух не обманул. Видимо, только стихии и не обманывают. Если, конечно, не хотят наказать, как в каком-нибудь мифе. Когда до набережной оставалось метров двести, Дурила свернул налево и повел нас к огромному овальному трехэтажному дому. Было в облике дома что-то такое, что заставляло внутренне подобраться. Даже странно, обычно так действуют на психику углы и колонны, да некоторые брадобреи, у которых глаза острее бритв.

Глава 55.
Nihil humani.

«Магистрат вечно вольного города Галеры» — было написано справа и слева от парадного подъезда на семи языках, включая арабскую вязь и китайские иероглифы.
;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;; — а эта абракадабра занимала фронтон над входом.
— Дурила, это ваш язык?
— Это язык символов, Боб. Наш язык. Хочешь понять нас, учи язык. Иначе бесполезно что-либо тебе объяснять.
— Видно, помру неучем, — вздохнул Боб. — Мне всегда с трудом давались языки. Скользкие они.
— Рассказывай… А заливные говяжьи языки, широкие, как заливные, они же пойменные, луга, а павлиньи языки под острым маринадом «Херейро»? — Рассказчик облизнулся и остро, как маринад «Херейро», посмотрел на Боба. Тот обмяк от воспоминаний.
— Смотри, а то есть курсы языка символов. Здесь я оставляю вас одних, господа «херейры», — сказал Дурила. — Прямо, потом налево. Там вас ждут. И пойменные луга и еще многое.
— Как тебя звать-то, друг? — спросил Боб, но мужичок, ничего не ответив, покачал головой, повернулся и быстро ушел.
Перед входом сидело должностное лицо в ливрее. «Должностное лицо» — называется так потому, что по его лицу сразу видно, что оно должностное. Это как твердый сорт сыра — сразу видно, что он твердый. К твердым сырам относится, например, сыр «Советский». Его до сих пор не переименовали в сыр «Российский», наверное, оттого, что сыр «Российский» уже есть, а «Буржуазного» пока нет. Кстати, не обращали внимания на словосочетание «сухой сыр»? Не правда ли, странно: сухой сыр. Сочетание не сочетаемого. А ведь в этом сочетании и весь цимус. Так вот, оно (должностное лицо) внимательно посмотрело на нас круглыми, как дырочки в сыре, глазками и, ничего не сказав, нажало на кнопочку и пропустило нас в здание. Вертушка в проходе завертелась и пропустила нас в просторный вестибюль без какой-либо мебели, без плакатов, надписей и ковровых дорожек. Было такое ощущение, что нам сейчас предложат раздеться. Впрочем, в туннеле мы это уже проходили. Мы пошли налево, как говорил Дурила, и уткнулись в зарешеченное окошко «Бюро пропусков». Слава богу, надпись на человеческом языке. В окошке торчала табличка «Перерыв». Стандартная ситуация: всегда приходишь к концу или, в лучшем случае, к перерыву.
Мы матюгнулись: Боб баритоном, Борода басом, Рассказчик славянизмом, я про себя. И тут же, как от заклинания, окошко вместе с решеткой открылось и из него вылезло на длинной шее длинное любезное лицо.
— Вы с перевала? — улыбнулось оно. — Одну минуточку.
— С перепила, — буркнул Боб.
Лицо — длинное, любезное и официальное одновременно, но не такое, как должностное, а помягче, наподобие плавленого сырка «Дружба» — вышло к нам, поздоровалось за ручки, пригласило в кабинетик и усадило на деревянные, как в электричке, скамейки, обитые вагонкой. Я пытался найти отметку «МПС» и лицо пару раз косо посмотрело на меня.
— Заполним анкеточки...
— Опять! — воскликнул Боб.
— Как? — удивилось лицо. — Вы уже заполняли? Где?
— Да тыщу раз! Я столько потратил времени, расписывая, что холост и владею английским со словарем, что за это время мог бы пять раз жениться и овладеть английским в совершенстве.
— Так в чем же дело? — улыбнулось лицо. — Почему вы вместо этих благородных занятий занимались заполнением анкет? Это была ваша работа? Впрочем, можете не отвечать, но если сочтете нужным, заполните графу «Прочее». Вы же у нас еще не были? Не были. Так что пустая формальность: несколько вопросиков. И вы свободны, и вы свободны.
— О, совсем?
— Ну, разумеется. В рамках нашего города. Что за пределами города — это не в нашей компетенции. Пройдете месячный карантин под наблюдением врачей. После чего вам выдадут справки о пройденном карантине и вакцинациях. Получите доступ на прием к заместителю мэра по миграционной службе. Там решится ваша дальнейшая судьба.
— О! — Рассказчик поднял бровь и многозначительно посмотрел на нас, но ничего более не добавил и положил руку Бобу на плечо.
— Нам бы в баньку да поесть, а уж потом можно и о свободе поговорить, — жалобно сказал Боб.
— Понимаю, понимаю, — сказало лицо. — Вас проводят, вас проводят.
— Достаточно одного раза, — буркнул Боб.
Лицо не поняло.
— В вашем распоряжении двадцать минут. Других чистых бланков нет. Исправления и помарки не допускаются. С ними анкета считается недействительной, уничтожается по акту за тремя подписями, и анкетируемый возвращается к тому месту, откуда прибыл в Галеры, со всеми вытекающими для него последствиями. Последствия, предупреждаю, могут быть самого неприятного свойства. Например, вы навечно теряете благорасположение местных властей и вследствие этого впоследствии попадаете под следствие.
Мы стали заполнять анкеты, и тут раздался из-за ширмочки ужасно неприятный звук. Короче — скрежет, от которого в голове становилось мутно, а на душе муторно. Чиновник подошел к ширмочке и передвинул ее в сторону. За ширмой был верстак и мужик в фуфайке свирепо сдирал драчовым напильником с большой трубы ржу. Труба лаяла, у нас сводило зубы, а эхо как-то самостоятельно отдавалось непонятно где далеким скулом.
— Вы свободны, — сказал чиновник и передернулся от железных тех звуков. Мужик отряхнул с себя ржу, с грохотом кинул напильник на верстак и, поклонившись, вышел.
— Это наш лучший электронщик в дворцовой охране, — пояснил сырок «Дружба».
Он подравнял перекосившийся на стене ковер, похожий на флаг Саудовской Аравии. А может, то был флаг, похожий на ковер? Чиновник вернул ширмочку на прежнее место.
Вопросы были обычные, в основном надо было подчеркивать или «да», или «нет». Только в одной строчке ответ не предполагал выбора: на вопрос — были ли Вы раньше в Галерах? — следовал ответ — нет. Его тоже следовало подчеркнуть. Если не подчеркивать, можно было впоследствии схлопотать последствия, а из них и следствие.
— Позвольте вопрос? — поднял голову Рассказчик. — А то мне плохо.
— Что такое? — спросил служитель анкетного культа. — Не ясен вопрос? Вопросы подобраны для среднего Ай Кю. У вас какой Ай Кю?
— Тридцать пять сантиметров.
Боб вспыхнул радостью.
— Так в чем же дело?
— А дело, сударь, видите ли, в том, что я должен ответить на вопрос «Ваш любимый писатель».
— Ну и отвечайте, — пожал плечами служитель. — Что же тут сложного? Фамилию забыли?
— Сложность вопроса и состоит в его простоте. «Ваш любимый писатель» — это как «ваша любимая пища или песня»…
Боб толкнул меня локтем и подмигнул: дает Рассказчик! Он им тут сейчас разнообразит всю эту сухотень. 35 сантиметров!
— Сегодня любимая пища одна, завтра другая. Утром муторно от той еды, что съел вечером, а вечером смотреть не хочешь на ту, что давали утром в буфете. Вот сейчас мне, кроме Кафки или Мисимы, никто не идет на ум.
— Не говорите ужасов!
— А вот если взять шире…
— У вас кончится ваше время, — предупредил служитель.
— Все мое ношу с собой. Куда оно без меня денется? Так вот, если взять пошире, а только так надо ловить мысли и рыбу, как только я беру шире, тут мне и становится плохо. Я начинаю говорить и тогда плохо становится всем. (Чиновник вертел в пальцах карандаш.) Когда я голоден, как волк, — что может быть лучше Рабле? Когда мне ноздри щекочет воображаемый запах дичи — я читаю Гомера. Когда мне хочется сладкого, но с горьким осадком, — я беру Гоголя. Когда я хочу чего-то такого изысканного, чему и слов нет, — я капля по капле цежу Хименеса. Когда мне надо набить брюхо — я читаю Плутарха. Когда я болен и мне не до еды — у меня на столике Акутагава. Когда я сыт и мне хорошо — я читаю «Гека Финна», «Остров сокровищ», «Человека-невидимку», несравненного мастера. Когда меня тошнит от сладости — я беру Сервантеса или Свифта. Последний, кстати, незаменим при изжоге. Когда же, напротив, меня тянет на сладкое — нет ничего лучше Фицджеральда. Когда я хочу горбушку с чесноком — я беру Чехова и Толстого. Пощелкать орешки — Оскара Уайльда. Если тянет на солененькое — изумителен Борхес. Когда живот бурчит и хочется всего, и ничего нельзя — помогает Достоевский. Когда хочу забыться — хорош папа Хэм. Ну, а шампанское заменяет Пушкин. Я могу продолжать. И продолжать еще очень нудно и долго. Ведь есть еще Маркес, Звево, Камю, Грины разных оттенков… О! А Мэтьюрин, Потоцкий, Хуан Рульфо! Последний сейчас как раз отвечает моменту. Ведь есть еще пропасть писателей, чьи произведения напоминают определенную диету или очистительные курсы, совершенно несъедобную мякину или ценные пищевые добавки, соусы или хрен с редькой… Вот мне и плохо, оттого что я не знаю, кого же мне произвести в генералы. Запишу, пожалуй, все же Кафку. Я, похоже, сегодня наелся вот у его Брательника мухоморов.
— Пишите Кафку, — согласилось лицо. — Только не ошибитесь в написании слова. Пушкин — было бы попроще.
— Может, подскажете? — залебезил Рассказчик.
— Неположено! — отрезал чиновник, но тут же смилостивился, как классный руководитель на экзамене в школе. — Не знаете — пишите Пушкин или, кто там еще, такой же, Демьян Бедный, например.
— О! Как это я о нем забыл! Благодарю! Пишу: Демьян Бедный. Благозвучное имя. И, кстати, после него в нашей литературе заварилась вся эта демьянова уха и любимой сказкой всех советских детей стала сказка о том, как бедный дурачит богатого. А вообще-то, уж коли я начал этот разговор, для чтения ничего нет лучше словарей. В них мало воды и нет эмоций. Правда, тоже не во всех… Друзья мои! — вдруг патетически воскликнул Рассказчик.
Боб вскочил и замер по стойке «смирно». Следом поднялись и мы. Ошалевший чиновник тоже приподнялся на полкорпуса. Пафос.
— Друзья мои! Книги — моя земля! Я есмь книжный червь, произошел из книг, живу книгами и, даст Бог, останусь прахом в книгах. И тогда с полным основанием можно будет сказать обо мне: «Вся жизнь его пошла прахом!»
Я добавил:
— И да будут книги ему пухом! Аминь!
Боб рукавом вытер слезы. Все сели, а чиновника слегка заклинило. Он опустился на стул через минуту. Мы уже старательно скрипели перьями.
— Да! — вскинулся вновь Рассказчик. — Совсем забыл!
— Что такое? — нахмурился кадровик, пощупав себе поясницу.
— Это, правда, не имеет прямого отношения к выбору любимого писателя, но, хоть и косвенно, на этот выбор влияет. Мне кажется, со временем авторы книг незаметно проникают в ткань повествования и начинают жить жизнью второстепенного персонажа, изнутри посмеиваясь над основными (главными) героями и над читателями. Если сравнить издания прошлых веков и современные «Илиаду» или «Дон Кихота», в последних наверняка появилось по одному «лишнему» персонажу.
Чиновник задумался, а мы вернулись к нашим анкетам.
Мы аккуратно заполнили бланки. Лицо просмотрело их. Удовлетворилось. Потеплело. Как дачник в первую декаду мая. Еще бы — ведь мы засеяли его очередную грядку не какими-нибудь, а элитными семенами. Он только поинтересовался у Рассказчика:
— Почему вы написали не Кафку, не Пушкина, не Демьяна Бедного, а… — он посмотрел в анкету, — какого-то Мурлова?
— Это вот он, — Рассказчик ткнул в меня пальцем. — Я столько времени с ним в пути, что остальных не помню даже в лицо, не то что по фамилии. «Все прочее — литература». Вот вы, сударь, — обратился он вдруг к чиновнику, — что помните из школьного курса электричества?
— Я? Закон Ома…
— А еще?
Чиновник покраснел.
— Вот и я: его помню, а других нет… Истинно сказано: составлять много книг — конца не будет, и много читать — утомительно для тела, — шепнул мне Рассказчик.
Явился тип восточного мужчины, то есть мужчина восточного типа с бесстрастным лицом, спросил: «Блохи есть? Вши? Иные гниды?» — и, не дожидаясь ответа, отвел нас в «Обмывочный пункт», представляющий собой два ряда душевых кабинок с наполовину отсутствующими кранами и душами, с парилкой на двух персон под самым потолком, как голубятня. Но клозет или, как больше нравилось именовать его Корнею Ивановичу Чуковскому, нужник — был отменный. Чистый, светлый, как будущее, и везде лежали бумажечки — стопочками и в рулончиках. Трогательная, правда с некоторым онанистическим оттенком, надпись на стене предупреждала о том, что «Культура человека проявляется наедине с собой», и, очевидно, для повышения этой культуры по стенам красовались надписи со стрелками и указатели: «Щетка для унитаза», «Бачок для слива воды», «Бумага для» (без указания, для чего), «Унитаз» и «Писсуар» (тоже без указания).
— Борода, пожалуйста, будь внимателен, не спутай писсуар с Писсарро, — сказал Боб. — Здесь к грамматике относятся строго. Это тебе не мазок класть.
Рядом с унитазом на стене висел телефон. Под ним в рамочке: «В службу спасения звонить 011».
— Распишитесь за банные принадлежности, — попросил банщик. — Полотенчики вафельные, но свежие. Вам тоже? — обратился он ко мне.
— Мне, пожалуйста, если можно, только шапочку под шлем. Моя обветшала и засалилась. Бельишко я тут недавно менял.
— Понимаю. Есть кипа. Устроит?
— Какие они тут все понятливые! — зашумел Боб, когда мы остались одни. — Мне ни черта не понятно, а они, как попки: «Понятно! Все понятно!» Сейчас проверю их понятливость. Намекну на пивко с раками. А то что за помойка без пива с раками! Маэстро! — позвал он банщика, высунувшись по пояс в коридор.
— Одну минутку! — откликнулся тот.
— Щас проверим, — напевал Боб, — щас проверим их понятливость. О, шлепает. Ща-ас... — Боб широко развернул свою мужицкую грудь, отставил почти как балерун правую ногу под углом 90 градусов к левой, с княжеским достоинством поднял подбородок, обе руки протянул в направлении входа. Когда шлепанье приблизилось к двери, Боб откашлялся и, совсем как Борода, загудел:
— Га-ал-убчик, как тут у вас-с…
Вошла молодая женщина. В белом халатике, в шлепанцах…
— Здравствуйте, — мило улыбнулась она и, обойдя Боба, как статую, спросила. — Веничком? Или массажик? — она хлопнула его по попке. — Понятно?
Боб сглотнул слюну, покачал правой ногой и, опустив руки, как футболист при штрафном, сказал:
— Веничком. А потом массажик... с пивом.
— Одну минутку. Я сейчас переоденусь. Поднимайтесь пока в парное отделение.
Боб подмигнул нам и, прихлопнув ладонью кулак, полез в голубятню.
Женщина «переоделась» и голая последовала за ним.
— Однако! — у Рассказчика отвисла челюсть. — Хороша-а...
Женщина свесилась сверху:
— Плохих не держим.
— Ка-ка-я на-ту-ра! — взревел Борода. — В натуре, где мой мольберт?
— О, эти термы Каракаллы! Наружу пот, а внутрь катарсис! — воскликнул Рассказчик.
— Чего раскаркался? — спросил Борода.
Наверху зашлепал веник и шлепал по натуре до того долго, что нам стало невмоготу.
— Тоже ведь хочется попариться, а пары нет, — сказал Рассказчик.
— Пар легче воздуха — он наверху, — сказал Борода. — Здесь пару не найдешь.
Через полчаса мужское отделилось от женского и из пара явилась пара. Боб с массажисткой, как боги, спустились с высот голубятни к подножию керамической плитки, залезли под холодный душ и с наслаждением подставили сильным струям освежающей воды свои красные красивые тела.
Я, как старичок, нежился под тепленьким душем. В баню мне, к сожалению, было нельзя — там бы я поджарился в доспехах, как цыпленок в фольге.
— Не заржавеешь, дядя? — спросил голый пацаненок, взявшийся непонятно откуда. И тут же свистнул мое мыло.
— За мной не заржавеет, пацан.
— Смотри, могу мочалку дать.
— А я могу дать тебе по шее. Вали отсюда, мне стыдно. Мыло положи, где взял! Казенное!
«Дети ничего. И бабы ничего. Наверное, и жизнь ничего», — подумал я.
— А, Боб?
— Нихиль хумани, — ответил Рассказчик. — Ничто человеческое... Это я не о тебе, Борода. Кстати, у тебя порфирия с луковкой, случаем, в портфеле нет? Организовали бы, гляди, второй тройственный союз.
Но Борода не слышал его. Он крякнул и тоже подался в «голубятню» размягчить «старые косточки». Было хорошо слышно, как он хлестал себя веником, поддавал пару и горланил народные песни. Минут через двадцать он с ревом вырвался из этого ада, вывернув парную наизнанку, как чулок, а на здоровенных своих плечах вынес косяк и так с ним и попрыгал вниз по лестнице. В этот момент он очень напоминал ожившую картину Рубенса.
После бани нам выдали под расписку причитающееся нижнее белье — по комплекту на рыло, черные тапочки, называемые в разных местах по-разному: чувяками, чириками, чеботами, чуньками, прощай моя молодость и пр., спортивные костюмы стального цвета, мне черную шапочку, позаимствованную где-то на Ближнем Востоке не иначе как самим Готфридом Бульонским. Наши стоптанные башмаки и тряпье побросали в корзину с надписью « Second hand (For Russian)».
Борода с Рассказчиком с наслаждением облачались в чистую одежду.
— Ой, а я бы так еще походил голенький. Попочке так приятно-приятно. Овевает живительной прохладой.
— Походи, Боб, походи. Только лучше ближе к полуночи. По набережной.
— Ладно, Бобушка, в другой раз, голубчик, — стал уговаривать сам себя Боб. — Теперь свежего воздуха у тебя будет много, очень много. Рыцарь, может, заменишь феррум на лен? Жалко на тебя смотреть.
— Не смотри. Жалко у пчелки.
Мы вышли на улицу. Яркое солнце ударило в глаза. Мы зажмурились и почти без сил упали на скамейку. Напротив сидел тип с востока.
— Да, братцы, она же мне пива не дала! — воскликнул Боб.
— Не дала? — спросил Рассказчик и подмигнул нам. Борода захохотал так, что от нас шарахнулись два одиноких прохожих. Восточный тип встал, на взгляд измерил высоту солнца, посмотрел бесстрастно на запад, а потом выразительно на нас. Мы встали и пошли за ним через пустынную площадь к ресторану. Он интересно шел, тень колебалась за ним, как маятник, как хвост за ослом.
Ресторанчик был уютный, двухуровневый. Собственно, на высшем уровне размещался только оркестр, сразу за которым находились номера.
— Предпочитаете здесь или кабинетик? — безошибочно обратился метрдотель к Бобу.
— Предпочитаем здесь, — небрежно кивнул Боб в правый угол, где под раскидистой пальмой, усыпанной чирикающими птахами, размещался стол на восемь персон.
Я налег на стол и сдвинул его вместе с ковровой дорожкой в сторону.
— Так будет безопаснее, — указал я на «поющее» дерево и беззаботных птичек на нем.
— Этот столик забронирован именно для вас, — любезно сказал метр. — Девушки будут поданы к закуске.
— Премного благодарны, — сказал Боб. — К закуске это хорошо. А после закуски еще лучше. Лишь бы не вместо закуски. И не под закуской. Как павлиньи языки, а, Рассказчик? Намордник-то сними, — бросил он мне.
— Ваш стульчик первый. Ваш третий. Ваш пятый. Ваш седьмой. Я полагаю, господам излишне напоминать, что нечетные номера это мужские, а четные женские. Благодарю вас.
Метр принял от нечетных (символизирующих активность) стульев заказ и достойно удалился. Вкусы четных (так называемых пассивных) стульев ему были знакомы. (Хотя, кто видел хоть одну пассивную женщину, а? Покажите мне его! Но сначала покажите ее. Хотя, нет, не надо.) Первыми были поданы напитки: водка ледяная особо чистая, водка на клюкве в графине, горилка с красным перцем и водка со змеей, свернутой колечком. Потом в граненых графинчиках водка пальмовая, чача и сакэ. Любимые напитки всех времен и народов.
Возник изящно небритый толстячок, в обтянутую вдоль себя полоску и улыбкой поперек. Хозяйски огляделся. Покивал крупной головой. Прошустрил туда-сюда по ковровым дорожкам. Короткой ручкой смахнул что-то невидимое со столов. Справился у нас, подавали ли закусочку, пришли ли дамы, словно и закуски и дамы были невидимками. Услышав, что дам и закусок еще не было, почмокал сочными губами. Что-то прикинул в уме. И сгинул. А через три минуты свалился на наши головы с девицами в обнимку.
— А вот я вам дам! — весело воскликнул Клод ван Дамм и представил нам девушек: — Соня! Тоня! Маня! Кавалерия!
И еще не отзвучало в ушах «...е-рия-а!», привертелся круг с закусками веселеньких расцветок. Я люблю закуски: после них идут горячие блюда, чего, к сожалению, не скажешь о десерте. После десерта обычно уже идут ко сну или кто куда. Поэтому и девушки к закуске, чего бы там ни молол большой знаток женщин Боб, обещают большее, чем девушки к десерту. «Вам дам» знает в этом толк и заботится о том, чтобы клиенты даром не теряли время. Ведь от закусок до десерта девушка может успеть стать даже бабушкой, если с ней как следует посолонцевать рыбку. Впрочем, кому как нравится. Байрону, например, было приятно услышать отзвуки его славы до обеда, а девичью игру на арфе — после.
Итак, как и было обещано, девушки и закуски явились одновременно, заглушая друг друга полнотой, фактурой, вкусом, цветом и запахом. Девушки вне конкуренции могли воздействовать только на один орган чувств — слух, и, надо заметить, преуспели в этом. Они о-очень хотели понравиться нам, ну, очень-о-очень! Они прощебетали приветствия, еще раз представились — Соня-Тоня-Маня-Кавалерия — и втерлись между нами, прежде чем мы успели встать и подвинуть им четные стулья.
— Вы из-за перевала? — ужасались они уже после первой стопки. — Ну, и как там?
Мы рассказывали про наш путь, и они ужасались про наш путь. Мы рассказывали, кто мы, и они ужасались, кто мы. Мы рассказывали, как у нас там за перевалом, и они ужасались, как у нас там за перевалом. Мило так ужасались — с круглыми глазами и набитыми щеками. Наши слова отражались в них, как в зеркале ужасов, и если мы шутили, они ужасно смеялись, а если говорили что-то серьезное, они ужасно морщили хорошенькие полные мордашки, не созданные для морщинок.
— «Техника кракле», — подмигнул мне Рассказчик. — Стараются.
Но на все наши расспросы о городе, его жителях, нравах, обычаях, сплетнях, планах и чаяниях — девицы отделывались хихиканьем. Мы не были назойливы и остаток вечера тешили их анекдотами. Благо, на ветке сидел белый попугай. Наклонив смышленую головку, он внимательно слушал и запоминал все наши хохмы. Потом начались танцы, все танцы были белые, как лилии, и только танго. С твистом мне пришлось бы попотеть. И погреметь. Впрочем, может быть, и нет. Боб шел нарасхват. Сначала девицы пробовали растащить его по частям света, но на это у них явно не хватало силенок. Тогда они мудро скооперировались. И вот уже следующее танго они танцуют втроем. Потом — вчетвером. А аргентинское — уже впятером. И Боб уже ваяет в воздухе неуловимый облик страстной любви. Любви жестких ритмов. Любви кинжалов и яда. Любви без улыбок и слов. Да что там говорить, что там сказывать, это была его стихия, в которой мы были против него щенки. Впрочем, почему против? Напротив, мы были за него. Раз у него так хорошо получается. Профессионально, как у зрелого падишаха. Еще бы, он ведь и в той своей первой кошачьей жизни был у баб нарасхват! Значит, это его сверхзадача. Еще два танго исполняет неразлучный теперь квинтет и исчезает, а наше трио плотно занялось напитками и горячим, которое соответствовало этому причастию. Что ж, каждый причащается, как у него получается.
Через весьма неопределенное время к столу вернулись не то два, не то три Боба с целым батальоном ужасно хохочущих девиц и ржущей Кавалерией. Они усадили всех Бобов на какие-то дополнительные приставные стулья и стали кормить их с десертных ложечек и поить из своих аппетитных ручек гранатовым соком, соком любви. Все рожи, усы и одежды на Бобах были пропитаны этим соком и девицы с хохотом слизывали его.
— Боб, где твоя книга отзывов и предложений? Пусть девушки напишут.
— Бобик, она наверху, — защебетали девушки и увлекли слабо сопротивляющегося Боба наверх в угловой кабинет, где на все их предложения он ответил отзывом.
— Геракл! — коротко сказал Рассказчик и вздохнул.
Нам также были отведены три так называемых «кабинета» с двуспальными кроватями и широкими окнами на Набережную Грез, и мы были бережно отведены по этим покоям невидимыми лицами. Последнее, на что я рассеянно обратил внимание, было то, что набережная была освещена как днем и на ней не было ни души. Видимо, был очень поздний или очень ранний час. Возможно даже, они совпали. Оттого такой в глазах и душе резонанс света и пустоты. И еще вроде как луна в окне светила... Или то белело женское лицо?..
Проспали мы до обеда, как убитые. Разбудил нас, как ни странно, Боб. Он обошел нас всех по очереди, наполняя наши покои шумом и беспокойством, а также одним и тем же идиотским вопросом: «Что, тоже не спится?», после которого очень хотелось дать ему по морде.
— А мне приткнуться всю ночь негде было: в кровати, в кресле, по углам какие-то бабы, бабы, бабы… Шестнадцать штук. Семнадцать — без Аси.
— Предатель, — дружно по очереди и достаточно явственно сказали мы ему и отвернулись к стенке. Правильно, кто же это хвалит друзей, не продрав глаза?
— Ну вы же знаете меня, — ничтоже сумняшеся ответствовал Боб. — Я не могу отказать человеку в его последней просьбе.
— Вот у этих человеков и ищи приют, а нас оставь в покое. Запомни только, у них никогда эта просьба не бывает последней.
— Да-да, вспомни Мериме, — сказал Рассказчик.
Кстати, у него Боб и нашел свой приют. В покое Рассказчика, как самого податливого и интеллигентного, был тот самый покой, к тому же последний по счету, после которого покоя больше не было. Боб тут же и захрапел, как утомленный дракон.
Когда за столиком на ресторанной веранде собрались Борода, Рассказчик и я, уже приготовлял свое опахало вечер и в воздухе запахло приближением Венеры. Мы с совершенно пустыми головами потягивали прохладительные напитки, заказав у расторопного малого «чего-нибудь совершенно легкого, для начала». Тут же мы и образовали, по предложению Рассказчика, священный тройственный союз, второй в новейшей истории, дали обет безбрачия и с легкой душой принялись за обед.
А через пару часов, зевая и потягиваясь, явился Боб и без лишних вступлений заявил, что принимает мусульманство.
— Я справлюсь, — сказал он. — В конце концов, мусульман в мире сотни миллионов. И у всех по четыре бабы.
— Соня, Тоня, Маня и Кавалерия, — сказал Борода. — И не меньше миллиарда.
— Если в одном месте убудет, в другом прибудет, — сказал Рассказчик. — Благословляем тебя. Ну а нам больше выпивки достанется, раза в два на каждого.
— Вот этого я как-то не учел, — сказал, садясь на стул, Боб. — Я еще раз крепко подумаю. Послушаю голос совести.
— Да уж, Боб, подумай. Послушай. Главное, не останься на бобах.
Собирающиеся в ресторан граждане и особенно гражданки шушукались и с интересом поглядывали на нашу компанию. Скорее всего, их интересовал в первую очередь приезжий мусульманин Али-Боба, поскольку такого раньше у них не было и просто не могло быть. Почтенный отец семейства, восседавший во главе стола рядом с нами, внушительно произнес, видимо, в назидание потомкам:
— А я бы взял секатор и этим секатором кое-кому из секачей произвел бы секвестр!
Потомки сдержанно захихикали.
Рассказчик кивнул на папашу:
— Не иначе как финансист. Боб, храни деньги в сберегательной кассе!
— У меня всего две монеты, — сказал Боб. — Неразменные. И звонкие. Но в сберегательную книжку не поместятся.
Однако вечер прошел спокойно и пристойно, и в урочный час мы все сладко дрыхли по своим кроваткам. Под утро меня разбудил комар. И не тем, что пил мою кровь, а тем, что тревожил мою душу песней звонкой своей, песней торжествующей любви.
На следующий день Боб заявил, что пока не решил вопрос о вероисповедании, а потому на сегодня у него намечен день профилактики и он не прочь прошвырнуться с нами, его верными друзьями, по городу. Наш прекрасный союз не возражал, и мы вчетвером вышли на булыжник «Набережной Грез», носившей ранее название «Набережная Флагетона». Только сейчас мы обратили внимание на то, что ресторан тоже называется «Ресторан Грез». Наше любопытство удовлетворила находящаяся тут же мемориальная доска, из которой мы узнали, что эта громадная, вымощенная булыжником площадь, да и сам ресторан, мало напоминающие девичьи грезы, — и на самом деле к ним не имели никакого отношения. Названы они были так не в честь известного слащавого французского живописца Жана Батиста Греза, а в честь его мужественного брата, французского фельдмаршала Филиппа Батиста Греза, сложившего голову на баррикадах Галер во времена взятия Бастилии.
— Я полагаю, историкам Франции это имя мало о чем говорит, — произнес Рассказчик. — Впрочем, иное время — иные сказки. Ну, а то, что написано «Грез», а не «Греза», это скорее всего указание на то, что это имя склонять нельзя. Кстати, стоило бы кое-кому поучиться. У меня была знакомая кореянка по имени О. Сколько ее ни склоняли на самые разные безрассудные поступки, она так и не склонилась на них. Она всякий раз восклицала: «О!», и это как-то сразу охлаждало самые горячие головы.
Мы достаточно долго шли по набережной. Булыжник сменился бетоном, потом песком и гравием. Гуляющая публика была беззаботна и нарядна, и никто не обращал ни на кого внимания. Военных и полиции не было. Не было и дам с собачками. Здесь, видимо, еще не прозвучало: «О времена, о нравы!» и не писались грустные истории о греховной любви. Впрочем, на круглой тумбе круглилось, выпячивало грудь свежее объявление, предписывающее горожанам для прогулок выбирать именно эту площадь и только в интервале с 18.00 до 23.00 часов по местному времени.
В том месте, где начался гравий, пошли круглые павильоны, похожие на планетарии. Это были музеи еды. После ВДНХ мы вышли к озерцу с утками и лебедями и провели там изумительный час, молча сидя на пнях под вербами и глядя все-таки на кривые, а не прямые, как у Олеши, шеи лебедей — головы делали их кривыми.
А вечером у Боба началась ночная жизнь, в которую он погрузился с головой и в которой безвылазно провел два следующих дня, вдали от житейских неурядиц. Мы же, предоставленные сами себе, блаженствовали, пили, ели, валялись на кроватях, дремали и знакомились с местной прессой, из которой узнали о Галерах ровно столько, сколько помещалось в прочитанных полосах и подвалах. Как ни старались, мы не смогли обнаружить ни подтекста, ни скрытого смысла, ни второго плана, ни намеков, ни аналогий. Рассказчик был явно обескуражен.
— Это черт знает что! — воскликнул он. — Вся журналистская братия — гильдия бездельников! Почитать нечего! Какие-то вчерашние котлеты с макаронами и подливкой!

Глава 56.
Гера. Кому таторы, а кому ляторы, или Полет духа без трусов.

Как-то в обед тип с востока представил нам очаровательную женщину:
— Это ваш экскурсовод Гера. Она в полном вашем распоряжении на все время карантина. С 9.00 до 18.00, включая выходные. Если вечером будете на каком-либо представлении или в ресторане, утром она будет являться позже. Гера окончила электротехническую академию по специальности «роторы».
Боб сидел тихий — у него был очередной профилактический день, и ковырял вилкой в тарелке, однако на сестру по профессии посмотрел почти с профессиональным интересом.
— А статоры вас интересуют? — задал он вопрос.
— Нет. Так же как и роторы, и коммутаторы, и аккумуляторы, и иже с ними. Меня в искусстве интересует эротика, а в жизни вкусная еда.
— Кому таторы, а кому ляторы, — сказал Рассказчик.
— Да что ты говоришь? — рявкнул Борода. — Меня тоже интересует вкусная еда!
— Надеюсь, нам не придется хлебать щи из одной миски?
Боб от восторга завязал вилку узлом.
Гера порылась в сумочке, достала записную книжку, позвонила куда-то и потащила нас вместе с ожившим Бобом на премьеру балета «Сапфо». По пути она убеждала нас, что человек произошел от красивой эротики, а умирает от вкусной еды. В человеке все должно быть эротично: и взгляд, и одежда, и походка, и мысли. Это был, конечно, перифраз — новый взгляд на старые вещи, но он подходил к случаю. К Гере, во всяком случае. Красивая женщина. Возбуждающе красива. Где я ее видел раньше? Кого-то она мне безусловно напоминала. Но кого? Гера взглянула на меня и улыбнулась.
— А это что? — спросил Борода, указывая на розовый особняк крайне неприличного вида.
— Стриптиз-бар «Анатомия души». А рядом новый медитативный центр. Они, кстати, соединены зимней галереей, что иногда весьма кстати.
— «Мас-тур-ба-тор», — прочитал Борода на вывеске медитативного центра.
— Что-то монгольское, — сказал Боб. — Улан-Батор?
— Первые упоминания об этом... — подхватил тему Рассказчик.
— Нравятся вам наши Галеры? — услышал я и вздрогнул от неожиданности. Я никак не думал, что Гера о чем-либо спросит меня, пожал плечами и промычал что-то в ответ. Она задала еще пару вопросов, но у меня сегодня не клеилось с ответами, и она, как-то странно (да-да, именно странно) посмотрев на меня и усмехнувшись, перестала задавать вопросы и остаток пути мы прошли молча. И каждый был в себе, но как бы чувствовал и другого. Странно. Раз только она указала на высокую колонну и что-то рассказала о ней. Через день я вспомнил и сообразил, что колонна совершенно не опирается на землю, ее поддерживает в воздухе именно сила отталкивания земли, поскольку они одного заряда. А что держит меня на этой земле?
Балет собрал городскую элиту: властей всех мастей, румяных гигантов почетных профессий, а также похожих на козлов и фавнов деятелей искусства. Последних отличало редкое сочетание горделивости осанки с живостью телодвижений и особый блеск глаз. И еще — непогрешимость каждого изрекаемого ими слова. Женщины были между ними, как сочная зелень среди румяных кусков жаркого. Зрительный зал, судя по всему элитарный, представлял собой круглое помещение, по центру которого была арена, вокруг которой располагались десять рядов кожаных кресел красной обивки. Вдоль круга стены горельефы иллюстрировали древнее искусство индусов. Под потолком были прилеплены гнезда стрижей, по стенам свешивалась спаржа вперемешку с гроздьями бананов, в аквариумах вдоль стен извивались угри, по потолку, причудливо извиваясь, бежала строчка огней, как по новогодней елке, — приглядевшись, можно было угадать кабана, покрывающего даму своего сердца, причем процессу этому не было конца. Словом, все располагало к отдыху. Зал был очень ярко освещен, и почему-то казалось, что с началом представления свет станет еще ослепительнее. Чтобы ослепить людей, надо дать им много света и слишком яркие зрелища. Слепые развлекают слепых, и все происходит в театральной яме.
Что же касается искусства балета, прочитал я в программке, балетом признавались любые телодвижения, которые их создатель считал искусством, при наличии еще хотя бы одного человека, согласного с тем, что это поистине искусство. Как правило, этим вторым человеком был театральный критик.
Мы сели во втором ряду, грянула музыка. Под звуки фанфар выкатил пузан в смокинге.
— Скарабей! Скарабей! — прошелестело по залу. Оказалось, бургомистр.
— Двойник, — буркнули за спиной.
За плечами Скарабея светились две пары глаз невидимых охранников.
— Обрати внимание, Боб, перед тобой типичный мусульманин, — сказал Борода. — Смотри, какой гульфик!
— Я тоже буду скоро беем, — ответил Боб.
Бургомистр поздравил всех с открытием трехтысячного (может, я ослышался?) фестиваля искусств Галер. Закончил он афористично:
— Сейчас над залом полетит птица, имя ей искусство, — сказал Скарабей и укатил в сторону.
И тут же замахало крыльями искусство: на черную, освещенную со всех сторон арену выскочили, словно черти, откуда-то из-под земли артисты балета и под пульсирующую музыку и пульсирующий свет (казалось, что даже красные кресла пульсируют вместе с ними) стали на цыпочках скакать по сцене и прыгать друг на друга. Когда образовалась куча мала, на нее сверху, с чердака, наверное, свалились еще две-три пары свежих, как мандарины, артистов, и тут началась такая свалка, что у меня заломило в висках. Все разом, как хор в «Аиде», опять стали таскать друг друга на руках, коленях, плечах и шеях, гладить, обнимать, тискать и целовать без устали. А отдельные пары так переплелись, что были как отдельные осьминоги, напоминающие то ли Вишну, то ли Кришну, то ли швабру на корабле. Ни один из танцоров не занимался в это время каким-либо другим делом, как это часто бывает в драме, а все как один (как, повторяюсь, хор в «Аиде») сошли от великой любви с ума, то есть пришли в свое естественное состояние. Кончилось все это апофеозом любви такой силы, которой могли бы позавидовать гамадрилы и бабуины, а разобрать в этих морских узлах, где чье тело, не было никакой возможности. Где там была Сапфо, и вообще что это такое, я тоже не разобрался. Видимо, со времен гладиаторских боев в Риме не было на арене столько страстей и кипящей крови, слава местному богу Посейдону, не проливаемой. В это время выключили прожектора, но арена хорошо освещалась глазами зрителей. В воздухе разлился аромат чеснока, пота и мускуса. Любовь готова — как пирожки с пылу, с жару.
Под гром аплодисментов танцоры, блестящие от пота, поправили трусики, присели раз десять с поклонами и упрыгали со сцены, а на их место вышел, прихрамывая, балетмейстер Дормидонт Хочубаб. Началась пресс-конференция. Зрители тоже утирали пот и переводили дыхание. Волшебная сила искусства, похоже, не обошла их стороной, а прошлась как смычок по натянутым струнам организма. Балетмейстер говорил на том особенном языке, на котором говорят одни балетмейстеры. У него даже самые обычные слова казались особенными: па-де-де, па-де-труа и прочие Па-де-кале балета. И когда он произносил их с особой интонацией, казалось, что они так и вытанцовывают все эти па-де-де и па-де-труа в воздухе и в то же время далеки, как Па-де-кале. На вопрос известной телеведущей, какая проблема для него сегодня самая главная, Хочубаб ответил:
— Сегодня, как и всегда, проблема показа полового акта, поскольку сам балет возник из него и вертится вокруг него. Задача чудовищно сложна: преподнести его так, чтобы благодарный зритель видел, что это не физиология, а искусство и полет духа...
— Полет духа без трусов, — уточнил Рассказчик.
Кресла рядом захихикали. Женщина впереди оглянулась. Спереди она состояла из рта, глаз и бюста, а сзади была сплошная спина.
— Здесь возможны два подхода. Мы прорабатываем их сейчас на репетициях будущей премьеры «Дидоны». Сегодня мне, как и Гамлету, надо решить вопрос: быть или не быть. Если акт есть, зрителя надо убедить, что его нет; а если акта нет, его надо сделать «зримым». И там, и тут зритель сопереживает с одинаковой силой, но все-таки хотелось бы остановиться на чем-то одном, так как через месяц начинается учебный год и хотелось бы внести этот новый курс в учебные программы до начала занятий.
— Предлагаю паллиатив, пока не решите эту проблему, — громко сказал Рассказчик.
Он встал и, извинившись за свою бесцеремонность, сказал, что идти надо вслед за Буддой срединным путем, что истина, как всегда, посередине и, как всякое сокровенное место, в одном и том же неизменном месте. (У Рассказчика Будда был уже расхожим местом). Он предложил начинать танец традиционно, чтобы придать особую прелесть и остроту последующему авангарду.
— Ведь мгновенного притяжения не бывает, — сказал он. — Бац, и в дамки? Нет, надо разыграть партию. Надо продлить период ухаживания и лишь потом вступать в естественную связь. Тут можно поиграть с освещением и ударными, чтобы зрителей этот внезапный переход ударил конкретно и покрепче. А после нескольких специфических па переходить от натурального акта к его имитации. Так разрешится извечный спор натурализма и искусственности, причем победит искусство. Танцоры, надеюсь, психологически и физически хорошо подготовлены (у вас ведь трехактные постановки?), это хорошо видно по их выступлениям. Не думаю, что эти переходы вызовут у них эмоциональный стресс и последующий сплав импотенции с фригидностью, — добавил он. — Кстати, выражение: верхи не могут, а низы не хотят, вопреки весьма распространенному заблуждению, означает отнюдь не революционную ситуацию, а именно вот такой сплав, называемый в просторечии «облом». Роман «Обломов» читали? Там отчасти об этом.
По залу прошелестел довольный шумок. Далее Рассказчик стал красиво говорить о том, что в этом случае энергия танца, а точнее — эякуляция танца, неизбежно выплеснет на зрительный зал заряд поистине зевесовой силы и мощи, и зрители будут наслаждаться зрелищем со слезами на глазах. И для полной погруженности в мир танца неплохо было бы заполнить воздух этого зала, атмосферу неземного искусства, ароматом лаванды и шоколада. Лаванда и шоколад будут дополнительными источниками возбуждения чувства прекрасного у зрителей и зрительниц. Что же касается замечательной музыки, декораций и освещения — тут слов нет, все на должной божественной высоте.
— У вас тут флейтами командует сам Аполлон, а в осветителях служит искусству не иначе как бог солнца Гелиос, — закончил свой опус Рассказчик под гром аплодисментов, а на сцену один за другим вылезли и стали раскланиваться потрепанный страстями Аполлон и пузатый Гелиос в шортах, очень похожий на Скарабея.
Балетмейстер не без интереса выслушал эти предложения, а дама с голой спиной и огромным чувственным ртом с первого ряда загадочно посмотрела на Рассказчика и даже покачала ногами, лежащими одна на другой, как два удава. И хищно откусила полплитки шоколада.
— Рыцарь, мне первый раз в жизни страшно, — шепнул мне на ухо Рассказчик, — посмотри на нее.
Даме с первого ряда явно требовалась квалифицированная помощь. Ей было, видимо, дурно от шоколада. Она мутным взглядом (поверх ясной цели) посмотрела на Рассказчика и попросила проводить ее в вестибюль. Рассказчик, как истинный джентльмен, вздохнул и повел даму из зала. Дама, повиснув у него на руке, жарко говорила об индейке в духовке и пироге с тыквой. Ноги у нее были, что там говорить, классные. Вот уж они-то точно могли объять необъятное.
После балета мы, разумеется, ни Рассказчика, ни даму нигде не увидели.
— Повели кота на мыло, — сказал Борода.
— На обмылок, — поправил его Боб. — Бац, и в дамки.
— Он, как джентльмен, обязан оказать даме первую помощь, — сказала Гера. — Заявочку на девочек делать будем?
Мы с Бородой отказались, а Боб махнул рукой:
— У меня нет проблем!
— Понятно, — улыбнулась Гера и стала прощаться с нами. Мы с Бородой решили идти спать в отель.
— А нет ли желания у нашего милого чичероне скрасить одинокому страннику остаток этого прекрасного вечера? — спросил вдруг Боб.
— Вы меня удивляете: я вам предлагала специалисток своего дела. Вы отказались. А теперь предлагаете мне заняться не своим делом. У меня профессия — экскурсовод. И только. Каждый должен заниматься своим делом.
— Это не дело, господи, какая вы! Это не дело. Это, скорее, хобби. Прошвырнемся, пообщаемся. Такой вечер, звезды вон высыпали. Дождя не будет. Тепло. Что еще надо?
— Сеньор, Улан-Батор к вашим услугам, — учтиво сказал Борода. И подставил локоток.
— У меня другая урга, — сказал Боб и взял Геру за руку.
— Вы мне предлагаете прогулку и все? — спросила та, освобождая свою руку от бремени обязательств.
— Конечно же, да!
— Вы меня обижаете. У нас женщину просто на прогулку не приглашают. Для этого есть собачки.
Обескураженный Боб молча смотрел на Геру. Тут нужен был казуист Рассказчик. Гера улыбнулась, взяла Боба под руку и пошла с ним по набережной. Боб держал локоток, как светский щеголь. Мы молча проводили их взглядом и пошли выпить перед сном по баночке пива.
Часа через два вернулся задумчивый Боб, повздыхал, выпил пива и лег спать, но мне слышно было, что он не спит, а бесцельно слоняется по своему номеру. Обломилось, видно, у Боба с Герой. Не на ту напал. Локтями тут не прорвешься. Красивая женщина, что там говорить.
Наш прекрасный чичероне, видимо, проводила с нами курс лицеистов: музеи, театры, вернисажи, дома журналистов, актеров, художников, композиторов и музыкантов, архитекторов и даже строителей и железнодорожников, хотя железных дорог, насколько мы могли заметить, в Галерах не было ни одного километра. От праздничного калейдоскопа безделья и бездельников пухла голова и хотелось чего-нибудь попроще. Борода стал молчалив и задумчив, как подготовленный к сеансу холст, а вечерами грыз репчатый лук, как Буратино. Рассказчик окончательно спутался с длинными ногами, и мы видели его днем только спящим. Он не много терял оттого, что пропускал все наши экскурсии. Боб же, напротив, вел трезвый монашеский образ жизни, каждый вечер провожал Геру до ее дома, целовал в подъезде ручку и в меланхолии возвращался в отель.
— С мусульманством я завязал окончательно, — признался наконец Боб. — Не идеальная модель семьи, да и общества. Я понял, что иногда чувства не хочется делить между многими, а хочется их отдать кому-то одному. Вот только чтобы она этого хотела.
Боб стал вдруг читать газеты.
— В жизни не читал газет! — восклицал он. — Прозрел! Прозре-ел. Сколько интересного пишут! Русской душе не по душе знаете что? Плоть Монпарнаса! Или вот, — Боб зашуршал газетой, — сейчас. Вот: «История правления господина Бургомистра с годами все больше напоминает историю болезни». А?.. Кстати! Насчет Монпарнаса. Давно хотел сказать! — вдруг воскликнул он. — Куда-куда, а в балет мне никак нельзя. Представляете, вокруг одни магнитики, а стрелка — одна. Это ж как она должна вращаться?!
Через пять дней мы отметили возвращение Рассказчика. Его спутница была известная поэтесса города и за эти несколько сумасшедших дней сумела подготовить к печати очередной поэтический сборник «Переплетенья». Рассказчик процитировал мне рефрен из баллады «Плач королевы Анны Австрийской на смерть Джорджа Вилльерса, герцога Бекингэмского»:
Вот мы субреткою верной раздеты.
Ложе, как лед. Герцог мой, где ты?
— Рассказчик, передай своей длинноногой королеве привет от меня, — сказал я.
— Передам, — посмотрел на меня недоверчиво Рассказчик.
— Вместе с моим двустишием: «Любимая, покой мне только снится — от кобылиц устала поясница». Что ж ты предал ее, друг?
У Рассказчика дернулась губа, но он сдержал себя:
— Я ее не предавал. Она никогда не была моей!

Глава 57.
«Отсек разума» в «Камере находок».

Боб стал классным политинформатором.
— Что же это я, дурак, раньше не читал газет?! — то и дело восклицал он.
— Потому что раньше был не дурак, — сказал Борода.
— «По последней переписи населения, — с выражением читал Боб, — среди писателей, журналистов, музыкантов, певцов, актеров, таксистов, художников, политиков — врачей оказалось больше в два с половиной раза, чем в больницах и поликлиниках. Правительство готово принять программу, предусматривающую сворачивание высшего образования преимущественно в сторону медицинского, так как именно медицинское образование дает практически весь спектр должностей и профессий». А вот несколько иной ракурс: «Лучших преподавателей истории, философии, экономики и искусства готовят в Полицейской Академии».
Когда до конца карантина оставалось почти половина срока, Гера отпустила вожжи (может, получила официальное разрешение, а может, на свой страх и риск) и мы забурились вместе с ней в кабаки и притоны, излазили базары и лавки на набережной, побывали на галерах и в трущобах на восточной окраине города, помещичьих латифундиях и первоклассных банях. Домой уже Гера не ходила, ночевала со мной, поскольку знала от меня и о моем контракте с Горенштейном, и об обете, который дали мы трое и который нарушил пока один только Рассказчик.
— Он слишком долго и много теоретизировал. Это его и подвело, — пояснил я причину его глубокого падения.
— Еще учти, что она поэтесса!
— Да. С талантом. «Ложе, как лед...» Это Данте.
Кровать была широкая и позволяла стихи не просто читать, а декламировать, размахивая руками. При желании можно было даже маршировать по этой кровати шеренгой в восемь, а то и в шестнадцать человек (как в случае с Бобом). У Геры были чертовски красивые руки. Мягкие, белые и теплые. Как у Наташи.
Боб по утрам доставал меня расспросами, как она спала.
— Как убитая,— стандартно отвечал я, на что Боб тяжело вздыхал и недоверчиво смотрел на меня.
— Почитай Швейка, Боб. Отвлекись, — советовал злыдень Рассказчик. — В самом конце одной из первых глав.
Нас уже всюду узнавали. Называли «перевальцами», Боба, по его просьбе, «перепильцем». Больше всего мы любили гулять по Набережной Грез и в Парке Профессий. В парке всегда было людно и красочно. Каждый день праздник или карнавал. Всюду валялись разноцветные ленты, счастливые пьяные, смятые стаканчики, бутылки и баночки из-под пива и различных напитков, газеты, плакаты и пустые пакеты с праздничными призывами. Вокруг фонтана, представляющего собой скульптурную группу из мужчины, женщины и Эрота над ними, бегала детвора. Вдоль аллеи стояли скульптурные изображения отдельных частей тела легендарных и заслуженных людей Галер и Древней Греции, а также их богов и героев. Была широко представлена атрибутика: гранитный кулак известного молотобойца, всевидящий глаз-алмаз кормчего Линкея, каменная грудь известной матери-героини, бронзовый фаллос Геракла, на который кто-то надел берет.
На входе в парк на бетонном столбе долго висело объявление: «Продаются титаны, самовары, кофеварки». Как-то смотрим, идут титаны с табличками на шее — «Титаны». Подходят к столбу. Читают объявление. «Титаны не продаются!» — сказали они, повалили столб на землю, а свои таблички перевернули другой стороной. Там было написано: «Извините, продано!»
В углу парка в кустах сирени можно было увидеть скромный памятник поэту Саврасову. Говорят, критик Додонов после смерти поэта Саврасова с горя превратился в голубя и продолжал гадить на памятник поэту.
Возле скамеек стояли урны, похожие на минометы. Их называли «урнами Петра». Когда урна наполнялась мусором определенного объема или веса, она превращалась в «шутиху». Стоило бросить в нее пустую бутылку или окурок, как урна неожиданно с жутким грохотом стреляла и мусор разлетался по всему парку.
После долгих раздумий Борода выдал очередную сентенцию:
— Не с вешалки начинается театр, — сказал Борода. — Начинается он с сивухи. Кх-а! Когда греки в Афинах праздновали Великие Дионисии (в честь своего министра виноделия), они резали козлов, сдирали с них шкуры, напяливали эти шкуры на себя, нажирались козлятины с луком, наливались вином и ночи напролет плясали, тряслись, как в лихорадке, рявкали дифирамбы и пукали. При этом от них несло перегаром, потом и козлиным мускусом. Девушек этот запах буквально валил с ног. А это ж целая трагедия для высоконравственных особ. Так в их греческом страховом полисе и возникла трагедия. А где смешливых было побольше, в греческих хуторах и колхозах, появилась комедия. Эту трактовку я предложил на худсовете Училища, где преподавал мастерство. Отцы города удумали провести месячник древнегреческого театра, и Училищу, как основному постановщику декораций, поручено было дать к этим месячным свою художественную концепцию, вроде прокладок с крылышками. Взбредет же в голову! Я им на совете и объяснил, что в те древнегреческие времена слова «концепция» еще не было, а были хлеб, вино и фантазии на тему, как бы кого трахнуть на лужку или на браном поле — в зависимости от обстоятельств, а посему лейтмотив и должен состоять из этих первоэлементов. И для ясности мелком набросал эти элементы на доске. Еще, помню, сказал, что с похмелья лучше всего горячих щец похлебать — тогда трясти перестает (в президиуме товарищи разные сидели и почти всех их трясло). Так они изволили гневаться и стали учить (меня учить!), как кисть держать. Я спросил тогда, может, вы меня заодно и писать обучите. И как чего держать при этом. Покажите. Ну, тут и началось. А когда мои картины один поляк приобрел, а потом перепродал их в Штаты, у меня и вовсе климакс настал. Климактерические условия способствуют накоплению вредных примесей в организме. Забрали у меня мольберт и дали взамен помятое ведро. И стал я красить стены, плинтуса и крыши в ядовито-радостные тона. Кстати, более счастливых дней я не знал. Свежий воздух, высота! Ни одной заботливой хари и никаких концепций! А как мне нравилось качаться в люльке! Прораба чуть кондрашка не хватил от моих художеств на высоте девятого этажа. Я на краю люльки стою, люлька перекосилась, того и гляди опрокинется, одной рукой я за канат держусь, другой — малюю. И песни пою. Я-то высоты ничуть не боюсь (Орлам ли бояться высоты? — сказал Боб), а вот ему на меня смотреть было страшно. И он мне снизу орет, что уволит меня на хрен, а я сверху плюю на него. Так и общались. И вот как-то надоело мне все до чертиков и намалевал я свои греческие символы на глухой стене мединститута. Крупно намалевал, красок не пожалел, имя свое прославил и загудел, куда — сам не понял. Там, куда загудел, меня, помню, какой-то вражина пытал, помню ли я момент своего появления на свет. Пытает меня, а сам визитку сует, чтобы я, значит, лечился у него. Хренхрейн какой-то. Из Бахрейна. Я ему и ответил: а как же, помню! Рожа твоя, дядя, мне больно знакома. Она мне в тот миг весь божий свет застила. И я эту визитку сжевал и выплюнул. Понятно, сказал дядя, агрессивность оттуда. Оттуда, согласился я, и туда же его отправил. Меня, соответственно, отправили в другую сторону. Через полгода освободился, а в люльку-то, хрен, меня уже и не пускают. Это меня-то не пускать? Вле-ез, влез я в люльку, глянул сверху на все это пресловутое прогрессивное человечество, со всякими ООН и ЮНЕСКО, и тут охватил меня такой сладкий ужас высоты, что я не вытерпел и — полетел! Ах, какой это был полет! Какой полет! Все мои чувства за всю прожитую жизнь разом вдруг спрессовались вот тут возле яблочка. И такой восторг был… Не прав Горький: рожденный ползать — летать может! Еще как может!.. Я понимаю, что поддался искушению дьявола, но в полете, ребята, в полете я сказал: лечу к тебе, Господи! Он, конечно, ничего мне не ответил, но по тому, как легко я летел, я понял, что Он меня принял и простил. Можно, конечно, было и не пьянствовать, чтоб не доводить до трагедии, но тогда Дионис превратил бы всякого непьющего в летучую мышь — это такой фонарь, а Штраус не написал бы о ней оперетту.
Мы выслушали Бороду с должным почтением и дружно, но односложно сказали: «Н-да-а… Наверное, оттуда…», а Боб, когда Борода вышел куда-то, высказал предположение, что у Бороды с его Брательником это, наверное, семейная черта. Особенно убеждал в этом Штраус с фонарем «летучая мышь».
— Не знаю, когда у меня едет крыша, я, чтобы не уехать вместе с ней, обычно иду за пивом.
— Выбирай: со стопарем или без, нетопырем, — дружно произнесли мы с Рассказчиком, а Боб крякнул и побежал на угол в гастроном.
— Тебе Хренхрейн из Бахрейна никого не напоминает? — спросил у меня Рассказчик.
После первых «вздрогнули!» Боб развернул газету и со слезами на глазах стал читать нам о последних достижениях науки в области сельского хозяйства. Эта область давно перекрыла границы области и таки достала уже всех ее жителей.
Рассказчик, который для профилактики заглянул в «Авиценна-центр», рассказал, что центр успешно проводит лечение змеиным ядом путем укуса пациентов живыми змеями, а для лечения бронхиальной астмы и ревматических болей применяет кислородные подушки, наполненные ветрами энерготерапевтов.
— Ты смотри, некоего Панурга назначили руководителем управления Галерского округа Государственного надзора за весом граждан (УГО ГНВГ), — прочитал Боб. — А дальше одна политика. Сколько ее! Ты смотри, сколько политиков вокруг! — зашуршал газетой Боб. — Ступить негде. А не удариться ли и мне в политику? Это в туннеле она выглядела несколько идиотически, а здесь могут возникнуть радужные перспективы. Буду лоббировать ваши интересы в конгрессе.
— Идиот! — поморщился, как от лимона, Борода. — Выйди вон на пригорок и ударься лучше в собачье дерьмо!
— Идиоты, идущие в политику, вовсе не идиоты, — поправил его Рассказчик. — Идиотами в Древней Греции называли как раз тех, кто в политику не шел. А насчет собачьего дерьма ты прав: оно лучше.
Под такие новости пришлось еще пару раз бегать на угол. Вечером, умиротворенные принятым, мы сидели в креслах холла и смотрели по телевизору круглый стол «Первый свободный человек Вселенной». Признаться, нас заинтересовала тема. Плохо выбритый телеведущий сообщил о том, что впервые в мировой практике были приняты роды при полете роженицы под куполом парашюта. Затем он представил главного акушера «Авиценна-центра». Тот скоренько познакомил зрителей со своей теорией, согласно которой люди когда-то были птицами и пора, наконец, возвращать их к полету, как естественному состоянию человека.
— Зачатие, роды, жизнь, смерть — все должно происходить на лету в воздухе!
Первенец Вселенной в это время, распеленатый, лежал в центре стола, сучил ножками, глядел на умных взрослых и слушал их важные для всего человечества речи. Разочаровавшись в пустышке, он выплюнул ее и, потужившись, обкакал дядям весь круглый стол.
Вечером мы с Герой отправились на прогулку. Наши азартные друзья не захотели отрываться от преферанса и мы пошли вдвоем. Погода была чудная. Мы молча брели по пустынным улочкам и изредка перебрасывались односложными предложениями. Иногда слова только мешают, как пыльный ветер в лицо. Нам обоим было уютно друг с другом, я чувствовал это. На старом трехэтажном доме, выкрашенном в ядовито-радостный зеленый цвет, красовалась оранжевая вывеска: «Камера находок — не проходите мимо». Мы зашли, раз приглашают. Дверь была двойная — наружная стеклянная, с колокольчиком, и внутренняя бронированная, взятая на электронную защиту. Охранника, однако, не было, а за конторкой стоял сухощавый старичок с пытливым взглядом маленьких и хитрых, как у мышки, глаз. Перед ним лежала раскрытая амбарная книга, исписанная чрезвычайно мелким почерком, а на широкой тумбе, справа от него, стоял «Пентиум» со всеми своими причиндалами. Там же располагался и приличный «Ксерокс».
— Добро пожаловать, господа. Ищем что-нибудь или так?
— Или, — ответил я. Гера тоже кивнула головой и улыбнулась.
— Что ж, я удовлетворю ваше любопытство, — промолвил старичок, глядя одновременно одним глазом на Геру и другим на меня.
Старичок мне напомнил старинного знакомого моей юности, он работал прорабом на стройке и звали его странно: Виорэль. Он был косоглазый, но совершенно не стеснялся этого. «Смерть с косой и я косой», — говорил бывало. Он любил подозвать к себе кого-нибудь из новеньких и, глядя в одну сторону, а рукой показывая в противоположную, отдавал приказание: возьми вон там лопату и отнеси ее вон туда. И когда новичок бестолково тыкался, не видя, где лежит лопата и куда ее нести, Виорэль начинал страшно шуметь и ругаться: «Балда! Ты не туда смотри, куда я смотрю, а туда смотри, куда я показываю!»
Старичок подмигнул мне — мол, знаю, о чем ты подумал. А может быть, он подмигнул не мне, а Гере. А то и самому Виорэлю. Тому самому.
— Нуте-с, — сказал он, — приступим тогда. Желаете осмотреть всю камеру? Она занимает три этажа. Зонтики, перчатки, шляпы, кейсы, лопаты, коробки, сумки и сумочки, самая разнообразная одежда и предметы туалета, триста двадцать тысяч комплектов нижнего женского белья, книжки, даже сберегательные... В принципе, каждый человек кладет жизнь на трудовую книжку и на сберегательную, так ведь? Что там еще? Стремянки, вентиляторы... Словом, много чего. Или вам сразу показать «Отсек разума»? Отсек расположен на семи этажах, как на семи небесах.
— Есть такой отсек?
— Господь дает человеку разум для того, чтобы он мог его потерять. Разум — вещь чрезвычайно скользкая, в руках его не удержишь, как мыло или рыбу. Или тот же язык.
— Вы хотите сказать, что у вас здесь хранится чей-то разум, то есть разум, потерянный кем-то? — удивилась Гера.
— А чему здесь, собственно, удивляться? Чаще всего человек теряет именно разум...
«Разве не честь?» — рассеянно подумал я.
— ...и ему надо же где-то храниться.
— И... И как же... Как же вы его храните? Его приносят вам? Или вы сами находите? — допытывалась Гера.
— Нет, зачем лишние сложности. Он сам приходит сюда, как котенок или щенок. У нас тут филиал Всемирного Центра потерянного разума. ГФ ВЦПР, если коротко.
— Как? — переспросила Гера.
— Гэ-Фэ-Вэ-Цэ-Пэ-эР. Галерский филиал.
— Филиал, — уточнил я. Для самого себя, как путешественника.
— Да. А сам Центр потерянного разума, ВЦПР, находится в Приморском крае на берегу бухты Находка, направо от железнодорожного вокзала порта Находка.
— Он у вас заспиртован? — спросил я.
— Для большинства находок это совершенно излишняя процедура.
— Что же, у вас он по полочкам разложен? Классифицирован? Кем?
— У вас, я так понимаю, время свободное есть? Тогда я вам все подробно покажу и объясню. Минутку, — он заложил костяной нож в книгу, бережно закрыл ее и спрятал в сейф. — Прошу вас.
Мы поднялись на третий этаж, затем по винтовой лестнице долго спускались в подвал здания.
— Там никто не зайдет? — спросила Гера, указывая пальцем вверх.
— Нет. Там заминировано.
Нашим взорам предстало огромное помещение с высокими лепными потолками. Как в старой добротной библиотеке, вдоль стен и посередине стояли стеллажи, между ними широкие и длинные полированные столы. Стульев не было. Лампы дневного света заливали пространство потерянного разума голубоватым холодным светом, отчего мы чувствовали себя как-то зябко, как в операционной. Сверху лилась тихая успокаивающая музыка. Она (музыка) напоминала тихую бухту, где можно спрятаться от волнений открытого моря. Но странно, прячась в ней, обретаешь не успокоение, а новую тревогу. И эту новую тревогу продолжает успокаивать все та же музыка, но успокаивать как-то по-другому, и, успокоив, порождает новое тревожное чувство… И так без конца.
— Чья это музыка? — спросил я.
— Чья? — загадочно переспросил старичок.
На стене висел старинный портрет молодого мужчины, не чуждого удовольствий, с ясным выражением округлого лица в обрамлении густых вьющихся волос, открытым чистым лбом, большими насмешливыми глазами, женскими губками и ямочкой на подбородке, не придававшей, однако, его облику решительности. На портрете по-французски было написано: «Ум начинается там, где кончается здравый смысл».
— Гельвеций, — представил старичок мужчину на портрете. — Клод Адриан. Собственноручная надпись. Оригинал. Вернее, оригинал оригинала.
Мне показалось, что Гельвеций холодно улыбнулся.
— Картотеку? Или хотите посмотреть живьем?
— Живьем, если не возражаете.
— Не возражаем. Иначе зачем мы здесь? Говорят, просвещение ума идет в ногу со смягчением нравов. Отталкиваясь от этого тезиса, я могу предположить, что где-то есть Центр (или филиал, как у нас) утерянных нравов. ВЦУН. Но это уже не моя задача. Это, скорее, знают путешественники, — он посмотрел на меня и продолжил: — В самом большом зале хранится разум политиков, военных, журналистов. Он находится вот в этих сосудах, напоминающих посуду «Цептер» и, кстати, таких же экологически чистых и дорогих.
— Что, другие профессии не удостоились чести быть представленными в этом зале?
— Нет. Разум, как известно, дается на всю жизнь, а потерять его можно в одно мгновение. Так вот, тут разум тех людей, которые теряют его на протяжении всей жизни. По крупицам. Теряют безвозвратно, без надежды когда-либо вернуть. Они заранее мирятся с этим, a priori, так сказать. Не в состоянии аффекта, вдохновения или отчаяния, экстаза или смертельной опасности, а заранее зная, что заниматься этим делом, которым они занимаются, и оставаться при здравом разуме — невозможно. Что в конце концов придется чем-то поступиться, и им известно чем — разумом. В этих сосудах разум напоминает клеклую полбу, в этих — пищевую соду, а вот здесь, в этих баках, в виде обогащенного до 90% урана. Если туда подать информацию, в которой много воды, можно превысить критическую массу, и тогда здесь начинается самоподдерживающаяся цепная реакция. СЦР! И все это разносится к чертовой матери, почище Чернобыля! — с удовольствием заявил старичок. — Представляете, весь мир заливается бреднями сумасшедших. Как соловьиными трелями.
— Неужели так много сумасшедших? — спросила Гера.
Старичок снисходительно улыбнулся:
— Могу заверить вас, сударыня, число «в-ум-вошедших» в сотни, тысячи, в миллионы раз меньше числа «с-ума-сшедших». Вон там направо (конкретно) семь этажей занимает разум деградировавших стариков, которые смотрят телевизор, ничего не понимая, следя за движением фигурок, как кошки, и убеждены, что их никто не кормит и все морят голодом. А вон там чуть левее (на дисплее) можно увидеть, как в разуме зарождается жадность: достаточно одного кристалла жадности, и этот кристалл начинает с бешеной скоростью создавать кристаллическую решетку, которая потом заковывает весь разум.
— Скажите, а кто-нибудь приходит сюда в поисках своего утраченного разума?
— Вы не поверите: нет, никто. Очевидно, с утратой разума одни (и их большинство) обретают долгожданный покой, другие — возможность безоглядно заниматься любимым делом, третьи — что называется, балдеть.
— А еще, Гера, на высоком посту ум человеку совсем не к лицу, — добавил я.
— Совершенно верно, — согласился старичок. — «На высоком посту даже посредственный человек весьма редок». Так считает Гельвеций.
Гельвеций опять улыбнулся. Я спиной почувствовал это.
— Неужели не пришел ни один раскаявшийся человек, потерявший на минуту голову, а с ней и разум, и оттолкнувший в запальчивости друга, жену, брата, сына, мать? — спросила Гера.
— Вы знаете, даже те, кто потерял голову весьма натурально, как, например, Томас Мор или Людовик XVI, или те, кто позировал Верещагину для его «Апофеоза войны», — и те не интересовались, что сталось с их разумом.
— Разумеется. Ведь они обрели покой, — заметил я.
Мне показалось, что наша беседа стала походить на литературный вечер у камина при свечах и клавесине в сумасшедшем доме. Уютно, но тревожно. Уютно от контакта с абсолютом и тревожно от осознания его относительности.
— А их разум, между тем, находится здесь в целости и сохранности, вот в этих драгоценных сосудах. Драгоценных — не формой, разумеется, а содержанием. Огонь, так сказать, мерцающий в сосуде. Вот, полюбуйтесь: это — разум Томаса Мора, а здесь — Людовика XVI. А вон там — верещагинских персонажей, из них, думаю, можно будет слепить неплохой апофеоз потерянного разума.
— Они чем-то отличаются? Можно посмотреть?
— Дело в том, что однажды Пандора уже приоткрывала — из чистого любопытства — крышку сосуда, и вы знаете, чем это кончилось.
— Вы хотите сказать, что заключенный в этих сосудах разум может вернуться к людям?
— Мне не хотелось бы разочаровывать этих несчастных.
— А откуда же тогда вы знаете, как выглядит потерянный разум политиков и журналистов?
— Очень просто: его выдерживают какое-то время, а потом поставляют на Хамский целлюлозно-бумажный комбинат, где и делают туалетную бумагу отличного качества.
— Скажите, а вот те, кто, потеряв разум, оболгали праведников, погубили целые народы, сюда тоже не приходили?
— Они иногда темными осенними вечерами скулят под дверьми, но не заходят. На них действует запрет.
— Какой запрет?
— Запрет профессий. Слышали о таком?
— Приходилось.
— Вы, скорее всего, слышали о другом запрете — на профессии. Везде по-разному было. Где-то коммунистов не допускали к работе по определенной профессии, где-то капиталистов, где-то белых, где-то черных, где-то евреев, где-то арабов, где-то женщин, где-то мужчин, где-то детей, где-то стариков. Перечислять можно бесконечно, жизнь ведь многовариантная...
«Да? — подумал я. — Занятная версия».
— Но запрет профессий — это несколько иное. В Галерах с незапамятных времен действует закон, по которому совершенным политиком считается только тот, у которого потеря разума идет в полной пропорции с его карьерой (эквидистантно, так сказать), и вершин власти может достичь лишь тот политик, кто к этой вершине подходит, как говорится, с головой, о которой можно с гордостью заявить, что она «tabula rasa», «чистая доска». Подходит, не уронив своего достоинства…
«Пустой башке легче катиться с вершины лобного места, — подумал я. — С громом».
— Только в этом случае он сможет не посрамить свое имя на столь высоком поприще и прославить Отечество. Одно условие ставится ему: запрещено возвращаться к прошлому, нельзя оглядываться назад, как Орфею, а скорее даже, семейству Лота. В прошлом есть что-то сакральное. Вот этот запрет и распространяется на политиков, военных и журналистов. Некоторые из них, уже отойдя от дел, раскаиваются в своих поступках, деяниях и преступлениях и хотят вернуться к прежним своим радостным дням, но стоит им зайти сюда, как разум, который находится здесь на сохранении, мгновенно будет уничтожен.
— Там что, заряд?
— Зачем же? Происходит элементарная аннигиляция.
— Выходит, в известном смысле они обделены: не могут прийти на могилку, как все нормальные люди.
— Как нормальные — да, не могут. А где вы видели политиков или журналистов — нормальных людей? Военные, кстати, еще изредка встречаются, но это военные не по призванию, а скорее, по необходимости. А вот политики и журналисты вырастают исключительно на черном поле призвания, из семян злаков, злачных семян, пораженных спорыньей. Политики по необходимости (не перевелись и такие, но их не так уж много) плохо кончают: трибунами и эшафотом. Запомните! — старичок строго посмотрел на меня.
— Вы хотите сказать, что нормальных людей среди политиков вообще нет? — удивилась Гера, а я подумал, почему бы и нет.
— Я позволю себе прикоснуться к великой тени: нормальный человек и политик две вещи несовместные.
— Скажите, а где у вас хранится разум мудрецов? — спросила Гера.
— Такого не держим, — неожиданно сухо ответил старичок. — Чрезвычайно скоропортящийся продукт. Капризный и мелочный. И нуждается в постоянном уходе за ним. Мудрецы главным образом хранятся в Центре. Если нам увеличат штаты, тогда подумаем. И потом, как правило, мудрецом может стать лишь тот, кто еще не потерял разум, а уж коли стал мудрецом, то, как правило, и не потеряет его. Хотя всякое случается. Вот, например, Свифт, Акутагава. Их разум в следующем зале, вон на той полочке. Свифт много лет с ужасом ожидал конца, начиная с головы. И дождался. А чуть дальше — Эмануэль Сведенборг.
— Здесь? — я с благоговением смотрел на три серебристых сосуда, заключавших в себе золото человеческого ума. — А рядом с ними кто?
— Это? Гоголь.
— Да вы что? У вас же квинтэссенция разума человечества!
— Да, как магнитный полюс. Вроде и есть, а подойдешь ближе — нет. У нас и Ван Гог имеется. И Врубель. На следующей полке. И Гаршин. Вот он. И Леонид Андреев. И сын его, Даниил. Пожалуйста. И Август Стриндберг. И Петр Яковлевич Чаадаев. Тут особый случай. И Эдмон Ростан. И Бодлер. И Репин. И Эдгар Аллан По. Смотрите какой. И Марсель Пруст. И Флобер. Вас это удивляет? И Верлен. И Хемингуэй. И Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Последние трое лежат рядом. И Нострадамус — у него особый сосуд, форму которого он предсказал в одном из своих катренов. Вот безумец Ликург.
— И вы говорите, что не держите разум мудрецов! Да вам позавидует любой музей мира!
— Может быть. Музеи — они ведь и возникли из зависти. Увы, ни с одним музеем мира мы не поддерживаем связь. Неразумно это. И потом, с чего это вы взяли, что они — мудрецы? Мудрецы неизвестны миру.
— Да, тут запросто и самому потерять разум, — сказала Гера. — Не боитесь?
— Мне уже терять нечего. Мой разум, кстати, между Ван Гогом и Нострадамусом. Вон там. Он стал снисходителен ко мне, мой разум. А раньше не мог терпеть всю эту мою плотскую оболочку и рвался, рвался из нее. Дорвался. Лежит в горшке. Мудрец. Как я без него? Прекрасно! А вот здесь разум старика ипохондрика Байрона. Он разжигал свою ипохондрию поэмами, а заливал ее содовой водой, по пятнадцати бутылок за ночь. Но этого количества, видимо, для СЦР не хватило. Тем самым он, наверное, предохранил себя от разжижения мозгов.
Мне снова показалось, что я нахожусь в сумасшедшем доме, и внимание мое рассеялось.
И он отверг всю мудрость мудрецов и погубил весь разум неразумных...
— Вы не слушаете меня? — спросил старичок. — Напрасно. Голоса и речи, произнесенные в доме печали, не затрагивают ваш ум и сердце, а здесь — другое дело: вы сочувствуете, сопереживаете, понимаете. Я же вижу по вашей реакции. Это настоящий разум, не китайский или турецкий ширпотреб. Однако, благодарю вас за внимание. На этом разрешите небольшую экскурсию завершить. Вон там, кстати, в уголке — Достоевский Федор Михайлович, рядом с Александром Сергеевичем. Нет, не с Грибоедовым. С Пушкиным. Как только он подумал: «Не дай мне бог сойти с ума...» — так сразу и определил свою судьбу. С чего бы он, спрашивается, стал так настойчиво, день за днем, искать себе преждевременную смерть? И вообще, должен сказать вам, если что и несовместно, так это разум и слава. Ведь что такое слава — это то, что ты отобрал у других, и рано или поздно тебе придется за это ответить.
— Ну, а чей разум хранится здесь под № 1? — спросила Гера. — Я хочу сказать, чей разум попал сюда первым?
— Как чей? Разумеется, Прометея. Он ведь открыл эру разума. У человека до него был только раздвоенный мозг, а Прометей вложил туда расщепленный разум. Вот человек и рвется между разумом и воображением. Кстати, материю человек смог расщепить именно таким вот расщепленным разумом... Да вот, возьмите хоть гениального двоедума Гофмана. Вот в этом, наполовину золотом, наполовину серебряном, горшке. Его хронический дуализм, кстати, не самая тяжелая форма болезни. Самая тяжелая и чаще других встречаемая болезнь — хроническое убожество. А вообще-то сохранить разум может только безумный, то есть человек без души.
— Что-то я не вижу здесь представительниц прекрасного пола, — сказала Гера. — Несколько странно и обидно.
— Вы, мадам, прямо как мисс Марпл или Сомерсет Моэм, во всем хотите, обличая мужчин, уличить женщин. Разум — он мужского рода. А любовь — женского. И там разум только помеха.
— Я так полагаю, — сказал я, — что в этом случае где-то должен быть еще и Всемирный Центр потерянной любви (ВЦПЛ)? Хотя бы как отделение ВЦУН?
— Я восхищен! Конечно же, да! Есть, есть такой центр, и тоже в России (Россия — вообще центр черт знает чего!). И находится он в зарослях кустарникового дуба на юге Амурско-Зейского плато, ближе к Селемдже...
— Благодарим вас, — сказала Гера. — Чем мы обязаны вам? Какая плата здесь за показ? И в чем, в баксах?
— Бросьте. Разум оценить невозможно, тем более в долларах. Его нельзя увидеть. Разум можно понять только разумом. Если в саду разума распустились цветы, туда залетают, как пчелы, слова, мысли, образы со всего света. Но если сад мертв, его не посещает никто, он никому не нужен. Если вы что-то поняли, это и будет мне плата. Как улучите время, заходите. Кое-что покажу.
— Благодарим вас. Непременно заглянем еще. Посетители вас не балуют?
— А кому нужен разум, даже утерянный? От ума, прав Саша, только горе. Да еще рога на лысине. Разве можно, находясь в здравом уме, заниматься такими пустяками, как безумные страсти?
— А как же тогда понимать слова Цицерона о том, что умный человек никогда не бывает простым гражданином, но всегда настоящим государственным мужем?
— Здесь хранится и его колбочка.
— Скажите напоследок, а утерянный разум миллионов — он что, тоже где-то здесь?
— Согласно «Перечню», он вылеживается здесь десять лет и, если не востребуется (а как вы знаете теперь, он не востребуется), прессуется и отправляется на переработку. Из него готовят дрожжи, муку и пищевые добавки.
— Кому? Животным?
— Зачем же? Животным — животное. А человеческий разум — для повышения в человеке уровня человечности. В основном идет в детские учреждения.
— А если этот разум был испорчен, с гнильцой, дьявольский был разум?
— Это не беспокойтесь. Система стерилизации разума была разработана еще немцами во время второй мировой войны. Уникальная технология.
— Вы хотите сказать, что и сегодня существует что-то вроде Бухенвальда и там обрабатывают и перерабатывают человеческий разум?
— Бухенвальда не существует. А Блоксберг как был, так и остался. Там же, на Гарце. Да вы сами можете убедиться в этом. Возьмите с собой шариков, флажков и посетите те места, скажем, в ночь святой Вальпургии, накануне Первомая, и все увидите воочию. Разнузданно, конечно, но интересно. Кстати, если вас интересует разум музейных сторожей и смотрителей, — старичок тронул меня за плечо, — он на той полке.
Я вспомнил вдруг Гулливера. Его путешествия, пожалуй, были все-таки путем разума к самому себе. Не для того же Сократ вернул разум с неба на землю, чтобы он навсегда исчез с земли? Потерявшие разум уже не обретут мудрости.
Когда мы с Герой возвращались к себе, она спросила задумчиво:
— Кто сказал, что Винсент Ван Гог был сумасшедшим? Это вокруг него все были сумасшедшие.
— Спроси об этом лучше Бороду, — сказал я. — Отрезал себе мочку уха острой, как его взгляд, бритвой и — что, этого оказалось достаточно, чтобы его счесть умалишенным? Во время бритья, глядя на себя в зеркало, наверное, многие были близки к тому, чтобы полоснуть себя бритвой по глазам и не видеть больше ничего. Ван Гог, видимо, устал от слов, устал от звуков и не хотел больше ничего слышать, рука дернулась чисто рефлексивно, полилась кровь, и сразу же погасли, исчезли навязчивые слова и звуки, и организм зажил только собой и только своей болью. И вообще, кто сказал, что в человеке частица божественного разума? Скорее это античастица.

Глава 58.
Черные бабочки тьмы.

Свою историю Галеры вели от Атлантиды. Двенадцать тысяч лет назад бог-громовержец бросил на золотые весы два жребия смерти: один — топографическую карту Атлантиды, другой — дипломный проект Посейдона «Галеры». Жребий Атлантиды тут же резко опустился вниз, словно притянутый черным магнетизмом Аида, а жребий Галер взмыл вверх, как пушинка. И тут начались катаклизмы: таяли ледники, обрушивались астероиды, сотрясалась и разламывалась земля, в пучину вод погружались материки, а из бездны морской к небесам вздымались скалы. В один день и бедственную ночь в пучину вод погрузилась и Атлантида. А с морского дна на другом конце земли поднялась мокрая суша, которая быстро просохла и приняла современный вид. Немного погодя тут и возникло первое поселение, равного которому еще не знал тот мир. Именно тогда, по легендам и мифам, сюда добрались потомки атлантов и основали этот самый древний и вечно вольный город Галеры, который поначалу назывался Кроманьон. Иерихон и Чатал-Гююк были основаны уже потом, много веков спустя, а от Мемфиса, который вдвое моложе Галер, остались одни развалины да пальмовые рощи, в которых сейчас пасутся барашки. Любимыми и наиболее часто употребляемыми словами граждан Галер во все времена были атланты, титаны, боги, герои и вулканы.
Вулканическая деятельность в Галерах не прекращалась ни на минуту, но носила подспудный характер и наружу прорывалась не так часто. Глухой подземный ропот и легкое, как бы в ознобе, содрогание земли нет-нет, да и ощущалось. Земля жила своей жизнью. И ей было мало дела до людских дел, если, конечно, они не перехлестывались. В этом нам пришлось вскоре убедиться самим.
***
Как-то утром, когда Гера еще не оделась и не навела свой утренний марафет, я сидел у окна и рассеянно глядел на озеро, к которому уже так привык, что даже не мыслил себе проснуться, глянуть в окно и не увидеть его или увидеть что-нибудь другое (хм, а что же хуже?). Водный простор успокаивал и возбуждал одновременно. Он как бы мял меня в своих мягких лапах, как сырник или котлету, перед тем как бросить на золотую сковородку дня, а я покорно и благодарно ждал этого, прислушиваясь к собственным текучим ощущениям и расплывчатым образам.
В полутора-двух километрах от берега на воде появилось белое пятно, оно стало расползаться в стороны, потом середину его прорвал огромный бурун, еще один, еще... Вода забурлила, закипела, как в кастрюле. Видимо, велись какие-то подводные работы. Там вчера маячила плавучая буровая вышка. Впрочем, нет, вышка была немного в стороне от бурунов. Вода продолжала ровно кипеть.
Гера попросила меня застегнуть ей бусы. Я стал соединять у нее на шее два крохотных крючочка и у меня сладко заныло сердце. Ее волосы щекотали мне нос. Я не вытерпел и чихнул. Гера засмеялась. Почти соединенные крючочки распались. Я снова терпеливо стал соединять их. Эта процедура занимала каждый день не менее десяти минут, но она нам обоим доставляла явное удовольствие. Теперь у меня нестерпимо зачесалось ухо. И я вынужден был опять прервать свою скрупулезную работу. Наконец крючочки соединились.
— Может, их разогнуть немного? — спросил я.
— А зачем? — улыбнулась Гера.
— Действительно, зачем? — улыбнулся я.
Бурлящее пятно между тем выросло в размерах и уже захватило буровую вышку.
— Бурлит? — спросила Гера.
Она подвела губы, глаза. Женщина, как часы, нуждается в ежедневной подводке. Только тогда у нее не пропадет ни одной минуты.
— А что, уже бурлило?
— Да было как-то.
Буруны стали расти, вышка закачалась на них. Мы вышли на набережную и сели на скамейку, поджидая наших друзей.
— Что-то пить хочется, — сказала Гера.— Сегодня с утра начинает жарить. Тебе жарко, наверное?
Я пожал плечами. Вышка качалась с еще большей амплитудой. Через несколько минут вода в месте бурунов тихо тронулась с места и стала закручиваться, все быстрее и быстрее, пока не образовался мощный водоворот в виде огромной воронки. По красивой кривой с изящным поклоном скользнула буровая вышка и бесшумно исчезла в глотке водоворота. Мы молчали. Молчали и подошедшие Боб, Борода и Рассказчик. Воронка как бы застыла и маслянисто поблескивала, но в ней иногда закручивались и исчезали какие-то предметы, в том числе и лодчонка с беззвучно орущими рыбаками.
— Ужас какой, — произнесла наконец Гера. — Что это?
— Харибда, — сказал верный себе Рассказчик.
За четверть часа, что мы провели в созерцании воронки, ничего нового в ней не добавилось, и мы пошли завтракать. В вечерних новостях в разделе «Погода» кратко сообщили о появившихся бурунах. О буровой вышке и рыбацкой лодке ничего не сказали. Спал я беспокойно и, просыпаясь, видел, что Гера тоже не спит. В окне плавала огромным белым шаром луна. И засасывала все мои мысли. Как Харибда.
— Полнолуние, — сказал я.
— Да, время семейных свиданий.
Я посмотрел на нее. Ее лицо белело, как луна, и было такое же загадочное и манящее.
— Ты же знаешь, я не могу.
— Да мало ли что я знаю, — сказала Гера. — Я вот точно знаю, что ты мне уже один раз долдонил, как семиклассница: не могу, не могу. Однако смог.
— Когда это? — вырвалось у меня.
— Да было дело. Забыл, что ли? Немудрено. Это было в тот вечер, когда вы объявились в Галерах. Ты что, действительно не помнишь? Я уж думала, притворяешься. Напились вы тогда в ресторане, как свиньи. Боба девицы подхватили, Борода с Рассказчиком, обнявшись, шли по синусоиде, так что здание тряслось, а ты со стула встать не мог. Ерзал, как муха на липучке. Я тогда случайно оказалась в ресторане, задержалась после работы. И чем ты понравился мне? Железяками, наверное. Ну, думаю, железный мужик. Первый раз такого встречаю. Ты так сосредоточенно поднимал себя, что я чуть со смеху не лопнула. Думаю, надо помочь бедняге, не встать ему с этим грузом прошлого со стула. До кровати тебя кое-как доволокла. Раздела и все такое...
— Что «все такое»? — похолодел я.
— Да все. Все, что может быть в таких случаях, и так, и эдак. О чем не надо жалеть. И о чем не обязательно помнить. Ты, кстати, с этим прекрасно справился. Все было железно. Ни черта не помнишь! Ведь не узнал же, когда через несколько дней меня представили вам. Ох, и злилась я на тебя! Я к нему с вопросами, улыбка во весь рот, а он на меня, как баран на новые ворота, смотрит и мычит.
Хорошенькое дельце! Мне было не до шуток. Во-первых, неужели я так надрался, что ничего не помню? Не зловещие же, в конце концов, провалы в памяти имени Степы Лиходеева? Я без напряжения могу восстановить тот вечер чуть ли не по минутам. Не отрицаю, двоилось изображение, временами даже троилось, как в триптихе, но совсем не исчезало, не было этого! Да шутит она! Я посмотрел на Геру. В глазах ее, обращенных к окну, помещалось по одной луне, и она глянула на меня, как кошка, так что у меня внутри все оборвалось. И мне почему-то пришла мысль, что кошки только сначала дико орут и катаются по полу, а дела свои делают бесшумно и яростно... Я невольно вздрогнул. А во-вторых, стал усиленно думать я, во-вторых, что мне теперь делать со своим контрактом? Ведь я, нарушив его, не просто лишился заработка, я отрезал себе навсегда обратный путь домой. Где он теперь, мой дом, кто я теперь, как не вечный жид, не Эней с Анхизом? А в-третьих, и это на сегодня главное, что же теперь делать? В затылок будто кто-то вогнал лопату и меня затошнило от боли.
— Гера, у тебя есть какая-нибудь таблетка? От головы.
— От головы ничего не поможет. Так же, как и от сердца, — сказала она. — Дай-ка сюда свою голову. Клади мне на живот. Не бойся, не съем.
Она положила ладони мне на затылок, потерла за ушами, помассировала — и боль ушла, чувствовалась лишь теплая тяжесть ладоней. В животе у нее что-то пискнуло. Гера засмеялась:
— Это пищит мое сдавленное желание.
Я просунул руки под простыню и положил их Гере на вздрогнувший живот. Уши мои, я чувствовал это, горели. И весь я горел, как в огне. И снова я ничего не помнил, а утром Гера опять сказала, что все было хорошо. Слова ее повергли меня в смятение, я был уверен, что на этот раз у нас с ней точно ничего не было. Хоть пломбу в другой раз ставь, усмехнулся я. Или пояс верности. Впрочем, это не укрощает, а только распаляет страсть.
Когда я сел на постели, свесив ноги и недоумевая, куда же подевались мои доспехи, я машинально посмотрел в окно, увидел воронку и вспомнил все вчерашние события, и почувствовал смутное беспокойство. В воронке что-то темнело, острым углом поднимаясь вверх, как острие канцелярской кнопки.
— Смотри, — сказала Гера, — оно движется, — она обняла меня и я сразу же успокоился. Я вспомнил, как она обнимала меня тогда, в первую нашу ночь. Точно так же, как и во вторую. У ласки нет эпитетов. И, холодея, вспомнил какие-то предыдущие ночи. Я закрыл глаза, но воспоминания не обрели от этого ясности.
Оно, острие, в самом деле двигалось, на глазах увеличиваясь в размерах и поднимаясь все выше и выше. Было похоже на камень или обломок скалы. Рассказчик, когда увидит, наверняка назовет его краеугольным камнем мироздания. Будет ли только он созидающим камнем?
— Что-то мне это не очень нравится, — сказала Гера. — Как-то тревожно. Растет и растет. И будет расти без конца.
— В природе ничего не бывает без конца. Вырастет. Окаменеет. Потом разрушится или прольется чем-нибудь. И снова станет маленьким.
— Ах ты какой, — погрозила мне пальчиком Гера. — Не помнит он ничего!..
Вечером, когда мы утомленные вернулись с садовых участков старых знакомых Геры, мы увидели, что на месте острия выросла приличная остроконечная скала. Она продолжала расти и ночью, так как утром занимала уже половину окна. Это была даже не скала, а настоящая гора в несколько сот метров диаметром.
— Кончит расти, поедем на нее загорать, — сказала Гера, прыгая на меня и валя обратно в постель. — Она такая же теплая, как ты. Ты куда это? А утренняя молитва? Клади-ка руки сюда...
Через два дня сформировался остров в его окончательных очертаниях. На него никто не рисковал высадиться, так как чувствовалось, что еще что-то произойдет. Еще через три дня невидимые гигантские руки стали мять остров, как пластилин, вылепив из него то ли подкову, то ли постоянный магнит, полюсами направленный в сторону Дворца. Средства массовой информации по-прежнему не придавали этому странному явлению никакого значения. Видимо, в нем не было ничего экстраординарного. Посередине острова был хорошо виден кратер неопределенной глубины, диаметром никак не меньше километра. Плоский срез острова проходил где-то на высоте Дворца, а из кратера ровно в шесть часов вечера вырвался на высоту телевизионной башни первый столб пара и пепла. Подул сильный ветер, пригнул упругий столб к воде и понес его на Дворец. Пошел черный теплый снег. Отдельные снежинки были громадные, как бабочки, и такие же живые. Все попрятались по домам. По стеклам ползли черные бабочки, шевеля крылышками и заглядывая к нам в номер. Они шуршали и липли к стеклам, оставляя все меньше и меньше пространства для обзора.
— Мне страшно, — сказала Гера, поджав под себя ноги. — Мне очень страшно. Смотри, они уже облепили все окно. Они сейчас выдавят стекла, ворвутся к нам, облепят нас, — Гера передернулась. — Они такие мерзкие, липкие и теплые. Это Бог наказывает нас.
Глухо заурчало где-то ниже дворцового подвала, ниже озерного дна, зазвенели висюльки в люстре, с противным скрипом отворилась дверца шкафа, с тумбочки съехала книжка и, зацепив ключи, упала вместе с ними на пол, произведя такой грохот, что казалось, рухнула скала в ущелье. Гера прижалась ко мне. Видимо, нервы ее были напряжены до предела.
— Сейчас треснет окно, — в ужасе прошептала Гера. — Занавесь его покрывалом.
Я прикрепил покрывало к багету. В окне была сплошная чернота. Она лежала мертвым слоем, не шевелясь, не вспархивая крылышками, только молча и злобно давила на стекло. Что там творилось на улице — трудно было даже представить. Тишина наступила мертвая. Молчал город. Молчал Дворец. Молчали подземные и небесные силы. Молчали мы. Все будто прислушивалось к неслышным кошачьим шагам невидимой черной опасности.
— Как там наши ребята? — сказала Гера.
— Позвать?
— Не надо. Это Бог наказывает нас, — эта мысль не оставляла ее. — Нет, не человечество, не Галеры. Что ему человечество? Что ему Галеры? Что нам они? Он наказывает нас. Нас с тобой. Меня и тебя. За наши грехи, за наши и ничьи больше. Обними меня. Я столько пережила из-за тебя...
Я смотрел ей в глаза. В них больше не было лун, в них была ласка, для которой, как я сказал, нет эпитетов.
— Бог не наказывает, — сказал я. — Бог не препятствует нам наказывать самих себя.
В это время по булыжнику мостовой проскакали лошади. Они, должно быть, вырвались из загона в цирке, что был за углом, и бешено неслись, скорее всего, навстречу своей погибели. Судя по доносившимся звукам, пепла на мостовой было мало. Может быть, его сдул ветер.
— Лошади понесли, — задумчиво сказала Гера, оставаясь в плену своих невеселых мыслей.
Я попытался развлечь ее и стал говорить, что «лошади понесли» — не совсем то, что «понесли носилки» или «понесли дань», совсем не то, что «понесли чушь», а скорее всего, то же, что и «понесли девушки».
— Не неси околесицу, — улыбнулась Гера. — Дурачок. Ты становишься похож на Рассказчика.
— Ничего удивительного, — возразил я. — Мы уже столько времени с ним вместе. Уже и на брудершафт пили. Раз сто.
— Ну что ты вскочил? Сядь. Посиди рядом. Я успокаиваюсь рядом с тобой. Это самый лучший вид близости, когда успокаиваешься. Господи! Как, оказывается, все просто.
— При этом виде близости никому ничего не должен.
— Ты боишься кому-то задолжать?
— Да, я боюсь не успеть вовремя вернуть долги.
— Ты дурачок в квадрате. В кубе. В энной степени дурачок, вот ты кто. Любовь не берет в долг, не возвращает долги. Ей ничего не надо. У нее все есть. Ты думаешь, мне что-то нужно от тебя? Да кроме тебя, ни грамма другого. Вот ты много читал... Ты ведь много читал?
— Я все больше думал. Даже когда читал, я думал, что читаю. А сам уставлюсь в открытую страницу и думаю о чем-то своем, о чем нигде не будет написано и чего я никогда не прочитаю.
Гера помолчала. Взяла меня за руку и спросила:
— Ты что, не узнаешь меня, Дима?
Мне показалось, я слышал уже этот голос, много раз слышал. Неужели, это Наташа? А может, Фаина? Соника? Или та, как ее?.. Я прошептал чье-то имя.
— Не узнал, — устало сказала Гера. — Жаль. Я столько времени шла за тобой следом. Ничего, главное я тебя нашла.
Сквозь щели в окне стали проникать черные хлопья и песок. За стеклом непрерывно шелестело и шуршало. В окна бились, слетаясь к свету, черные бабочки преисподней. Это Ворона, почему-то подумал я, это она. Мгла и больше ничего...
Гера обняла меня и сказала:
— Не мучь меня, отец Сергий. Не мучь себя. Иди же ко мне, ну... Сколько можно томить себя... Вот сюда...
Чудеса да и только — опять куда-то делись мои доспехи. Где женщины, там и чудеса.
И я готов уже был войти в нее, и раствориться в ней, и найти себе забвение, а ей дать утешение, как вдруг нестерпимая боль пронзила мое поганое нутро, точно кто вогнал мне в брюхо копье, и я сполз с кровати, скорчился на полу и потерял чувства. И обрел забвение.

Глава 59.
Изъятие.

Какое-то время я был во тьме. Я это знал, будто кто-то шептал мне об этом. Потом начались проблески сознания. Они заполнялись вспышками света, в которых нельзя было различить ни единого образа. Невнятными голосами, не похожими на человеческие. Каким-то слабым и тонким свистом... Потом я почувствовал себя как бы находящимся под водой, куда почти не проникает воздух, а доходит лишь рассеянный желтоватый свет и глухие уже человеческие голоса. И в то же время я чувствовал, что весь горю. И этот жар была не в состоянии загасить вся толща воды, колеблющаяся и мерцающая надо мной. Во мне то взрывалась и пульсировала дикая боль, то проваливалась куда-то внутрь; и снова меня поглощала тьма.
Как бы из воздуха и снега слепилось белое-белое лицо Геры. Оно, как луна по небосводу, проплыло по радужной оболочке моих глаз. Заколыхалось, погружаясь за горизонт яви. Всплыло, снова поднялось над горизонтом, но уже было перекошено. И стало вдруг таять, темнеть и прорастать какими-то колючками пустыни. И вот появились один за другим три массивных подбородка в синей щетине. Красные, жадные до всего губы. Круглое зеркало лысины и мясистый нос в прожилках. Черные пучки бровей и выпуклые, как у рака, глаза, в которых весь мир отражался в виде слова «мое». И мне тут же подобострастный голос уважительно прошептал прямо в ухо: «Поклонитесь, это граф, сэр Горенштейн». Разумеется, я не поклонился. Лежачие на поклон не способны. Их потому и не бьют.
Горенштейн тотчас обиделся и стал терять мясистость и прожорливое свое благодушие. И осталось жуткое костлявое создание с седыми космами, которое, взвыв, закрутилось штопором, обдало меня выхлопными газами и унеслось за горизонт. А надо мной беззвучно захлопнулась черная крышка, похожая на визитную карточку, как южная звездная ночь...
***
Очнулся я от внутреннего толчка. Меня вышвырнули из забытья, как из обыкновенного сна, пронзительные мысли о том, что я чего-то не сделал, что-то не успел. Но эти мысли тут же стерлись из памяти, а я, обессиленный и безразличный ко всему, не открыв еще глаз, понял, что нахожусь в постели. Тут же я услышал всхлипывания, шепот: «Господи! Господи!» — почувствовал на лице своем влагу и попытался рукой стереть ее, так как она попала мне в глаза.
На мою руку легла рука Геры, я узнал ее. Я открыл глаза. И увидел Геру.
— Ты жив, — прошептала она. — Господи! Он жив.
Я открыл рот, чтобы спросить, что со мной, но только просипел, как водопроводный кран, лишенный воды, и закашлялся.
— Тихо, тихо... Все хорошо. Господи! Благодарю тебя! Он жив.
Я попытался приподнять голову, но она не слушалась меня. На моем лице были Герины слезы. Гера умыла меня слезами. Их было, видимо, столько пролито, что они стали пресными. Глаза ее были красные и опухшие, лицо осунувшееся и смертельно усталое, а весь ее облик говорил о крайней степени морального и физического переутомления. Она гладила меня по голове. В другой руке Гера что-то сжимала. Я прикоснулся к ней, но она выдернула руку.
— Осторожно, граната! Куда ее положить? Это кольцо дурацкое… Забыла, что с ним делать.
— Зачем это? — произнес я первые свои слова.
— Я охраняла тебя.
— Что, война? — не удивился я.
— Хуже. Тебя собирались похоронить.
Этому я тоже не удивился.
— Что тут еще произошло? — спросил я.
— Не знаю. Больше ничего не знаю. Ничего.
— Покажи мне ее. Дай. Вот. Все в порядке. Положи куда-нибудь.
Когда Гера снова села около меня и взяла за руку, я вспомнил ее белое лицо, нежную кожу живота и ног, адских бабочек на стекле...
— Что случилось со мной? Меня ранило? Куда? Сюда?
— Ничего с тобой не случилось. Ты просто умер. А сейчас воскрес.
— Я серьезно.
— Да куда уж серьезней… Пить хочешь? Я принесу.
Гера подошла к двери, наклонила голову, прислушалась к чему-то, вздохнула и пошла за водой.
— Идиоты! Не догадались воду перекрыть, — сама себе сказала Гера. — Три дня назад, помнишь, весь город завалило черными хлопьями. Перед этим мы с тобой перекусили в порту. Я взяла курицу, а ты рыбу. Тебе подали какое-то редкое блюдо, я на салфетке даже название записала. Сейчас достану из сумочки… Нет, куда-то запропастилась. Какое-то двойное название: омуль или килька, не помню точно, тире — «тетрадиксан». Я запомнила — стиральный порошок есть такой: «Диксан». Я тогда сразу почувствовала: что-то не то. И название какое-то дурацкое, и официант так странно смотрел на тебя... А потом из-за занавески на нас кто-то пялился, потом за нами следом шли. Я тебе тогда ничего не сказала. Ты бы связался с ними, а зачем? Карантина несколько дней осталось, зачем тебе лишние проблемы? А видишь, как оказалось. Это тебя, наверное, от той рыбы скрутило.
Я вспомнил, что тоже заметил за нами хвост, но не придал ему значения. В конце концов, это же не мой хвост. А вот рыбка — тут Гера права: не сама килька с омулем, а стиральный порошок. Он-то и стирает в порошок. Только не «тетрадиксан», а «тетрадоксин». Скушаешь его — и ага. Кома. Мнимая смерть. Почти по Мольеру. Сердце стоит. Дыхания нет. Рефлексов никаких. Душа улетает. Похороны. Через некоторое время труп выкапывают. Несколько магических пассов — и труп живой. Почти по Толстому. Только без души. Зомби, словом. Делает то, что прикажут, как почти все люди. Но кому это было надо? И зачем? Нет, ребята, шалите! Не на того напали. Вам не остановить меня... Ничего этого я Гере не сказал.
— Может, и от рыбы, — согласился я.
— От рыбы, от рыбы. И вот ты умер. Что было со мной — не передать. Я снова тебя потеряла. Во второй раз. Да какой там второй! Я снова тебя потеряла, после того, как нашла тебя здесь, в этом Богом забытом месте. Ночь прошла, как тень. Утром врач констатировал естественную кончину от отравления смертельной дозой яда. Полиция сразу же заявила, что это несчастный случай. Что я свободна. Что тебя надо вскрыть и похоронить, как иностранца, не успевшего стать гражданином Галер. То есть без причитающихся и заслуженных тобою почестей. И вот тут я сказала: «Нет. Надо по христианским обычаям три дня подождать, или вы не христиане?» Они замялись, но активно возражать не стали. «Хорошо, — сказали они, — пусть лежит три дня невскрытым, в покойницкой». И я снова сказала: «Нет!» — «Ну уж об этом мы тебя спрашивать не будем», — сказали они. И пошли за теми, кто должен был тебя унести. Я не помню, как выскочила из номера. Бросилась к твоим друзьям. Туда-сюда — нет никого. Оказывается, их еще рано утром мобилизовали на расчистку набережной от хлопьев. Наврали, что ты занемог, решил отлежаться в номере, а я, мол, ухаживаю за тобой. И я приняла тогда единственно правильное решение: достать гранату и никого к тебе не пускать. Вот только где ее взять? Пробовала купить. Как на шальную смотрели, чуть не арестовали. Да и не знаю я, у кого их покупают, как-то обходилась без этого… И тогда я отдалась дворцовому стражнику. Поверишь? В каком-то мерзком закутке. Стоя. Как последняя сука!.. Взяла у него гранату. Он еще заигрывать вздумал со мной: гранату то протянет, то уберет… Но отдал все-таки. Я тут же едва не взорвала ее. Да опомнилась и бросилась сюда. Эти — в халатах, с засученными рукавами — были уже здесь. Перетаскивали тебя на носилки. Я что-то там сорвала с гранаты и так заорала, что потом удивлялась самой себе: «Во-о-о-н!!!» Халаты в рассыпную. Я закрыла дверь. Подвинула шкаф. Неудобно, в руке граната зажата. Чуть ослабишь, знаю, рванет. Ты — без движения. «Господи, — думаю, — да помоги же ты мне выстоять! Дай силы и терпения». Тут и послы объявились за дверью. «Так мол и так, — говорят, — вы нарушаете общественный порядок. Покойнику место не в отеле, а в другом месте, будьте благоразумны». Я им ничего. «Мы вас отпустим. Ступайте себе с миром». Я молчу. «Вы представляете угрозу соседям». — «Какую, к черту, угрозу? — думаю я. — Не больше же, чем угроза землетрясения». — «Вы наносите отелю моральный и материальный ущерб. От нас уже разъезжаются постояльцы». Ну что я им скажу на это? Пусть разъезжаются. Это их личное дело. А мое личное дело: никому не отдать тебя. Потом стали кричать, что уволят меня с работы, пошлют на галеры, прикуют к скамье... Стали бить в дверь прикладами и сапогами, выламывать ее. Я их припугнула, что взорву гранату. Затихли. Может, конечно, они поступили бы круче, но все три дня валил черный снег, все свободные служащие всех департаментов были брошены на расчистку города, и им, понятно, было не до нас. С нами было и так все ясно. Прошлой ночью какой-то подонок предлагал другому подонку подстрелить меня. Я уж думала: конец. Но тот, второй, сказал, что стрелять нельзя, взорвется граната. Я не спала три дня. Сначала не хотела, а потом не могла, боялась, что ворвутся сюда, да и что с гранатой делать — не знала...
— Ее можно было перевязать чем-нибудь.
— Не сообразила. Я молилась и плакала, плакала и молилась. Какое там соображать!
— Ты хоть что-нибудь ела?
— Не хотела.
Я приподнялся и сел на кровати, прислонившись к спинке. Слабость во всех членах и пустота в голове были, как после долгой изнурительной болезни. Но в меня уже стало проникать потихоньку, капля за каплей, блаженное ощущение покоя и радостное осознание того факта, что я жив, что я спасен, что спасла меня Гера и что она тоже тут, рядом, во веки веков…
В дверь постучали. Громко и строго.
— Откройте! — властно прозвучало в полицейский матюгальник.
— Началось, — вздохнула Гера. — Где там граната?
— Открой, — сказал я. — Давай помогу отодвинуть шкаф.
Я встал. Влез в свои железяки. Почувствовал, как силы возвращаются ко мне. Мы налегли на деревянную махину. С трудом сдвинули ее в сторону. Как ее осилила Гера одна?
В дверь вошел мундир в погонах и произнес:
— Именем закона!
В одном только месте я встречал настоящее имя закона: тарабарский король. И вот с этим именем, вслед за мундиром, в номер вошли развинченной походкой семь джинсовых молодчиков с оружием в руках и пять черноволосых мордоворотов в трусах и боксерских перчатках. И встали вдоль стены, поигрывая железками и кулаками. Глаза возбужденно горели, зубы влажно белели, желваки катались, груди вздымались. Оперетта, да и только! Где ты, Саня Баландин?
— Разрешите представить: наша великолепная семерка и Рокко с братьями. Сейчас они вас будут брать. Приготовьте вещички. Предупреждаю вас: по конституционному праву вы можете защищаться, но вам это зачтется в суде. Так, револьверчики мне, базуку тоже, перчаточки можете оставить, свинчатки нет? Смотрите! — обратился он к молодчикам и мордоворотам. — Обвиняемый, кажется, намерен оказать сопротивленьице? Что ж, так и запишем в протокольчике: оказал сопротивление. Активное? — спросил он меня. — Активное. По электротехнике помню. А вы пойдете как свидетель, — обратился он к Гере.
— Никуда я не пойду, — возразила Гера. — Оставьте меня в покое.
— Не пойдете — поведут. Вот, распишитесь. В этой графе. «Изъятие». Из номера изъят гражданин такой-то. Что? Ну, как знаете... Приступайте, — и, зевнув, мундир распахнул себе грудь, почесал шею и уселся поудобнее в кресло.
— Как брать? — обратился старший из семерки. Кажется, Крис. — По-рыцарски или скопом, по-нашему?
— Вы что, тоже рыцари? Вот не знал. По-вашему давайте. Вы же только по-вашему и умеете, чего спрашивать? Нечего кота за хвост тянуть. Скопите. Времени уже вон сколько.
Мундир спохватился, поднял вверх указательный палец правой руки, вскочил с кресла, взял с тумбочки гранату, стащил с нее резинку, которую я надел, приоткрыл форточку и выкинул. На улице рвануло. Где-то зазвенели стекла. Залаяла собака.
— Хорошо рвануло, — сказал мундир. — Не беспокойтесь. Там сейчас все равно никого нет. Можно, — разрешил он, опять угнездившись в кресле.
Но ему через мгновение пришлось оттуда выпасть, так как началась такая свалка, что потом бригада строителей месяц приводила в порядок этот номер и два соседних, а починить мундир уже не было никакой возможности.

Глава 60.
Приговор Верховного суда. Обжалованию не подлежит.

Очнулся я на суде, на скамье подсудимых, чем немало порадовал присутствующих официальных лиц, а присутствовали в зале суда только они одни. Видимо, им уже наскучило ждать. Здесь, как я понял, были: прокурор, адвокат, судья с помощниками и присяжные заседатели. Все как полагается, чтобы осудить человека по закону. Разумеется, были стражи порядка. За моей спиной и по бокам. На руках у меня были надеты наручники. Ни Геры, ни друзей, ни журналистов в зале не было. Да и зал-то не был похож на зал судебных заседаний, а больше походил на курилку с деревянными скамейками и плевательницей посередине. Плевательницей, скорей всего, буду я. Помещение было самое обычное, и тем не менее, зал был устлан плитами отчаяния и страха, на стенах мохрились и серели обои уныния, а по углам жались котята раскаяния и мольбы. Судью явно мучила отрыжка. Он морщился и пил маленькими глотками воду из стакана. Камень в желчном пузыре судьи — это камень на шее подсудимого. Да и вообще любой приговор суда — свидетельство бессилия суда, но свидетельство силы правосудия.
— Это военный трибунал? — спросил я.
Судья мой вопрос оставил без внимания и провозгласил:
— Коллегия Верховного суда начинает свое очередное заседание. Сегодня состав суда и присяжных заседателей прежний, а именно: коллектив ордена Посейдона ЖЭУ-1. Прокурор — вахтер Зубатов. Адвокат — его дедушка Зубатов. Судья — начальник ЖЭУ Гржимайло — это я. Его, то есть мои, помощники — его, то есть мои, заместители Анчуткин и Писсаро. Ну, далее идут присяжные... с известными всем именами... перечислять их за дефицитом времени не буду… — Гржимайло поднес список к глазам, — слесаря, дворники, уборщицы и наконец паспортистка Палеолог. Нам высочайше поручено сегодня осудить этого досточтимого Рыцаря к... Сколько там ему причитается? — наклонился он к секретарю.
— От пяти до семи, ваше сиятельство. Строгого.
— Хорошо. Итак, чтобы не тянуть резину (у всех у нас семьи), вы обвиняетесь... Встаньте, когда к вам обращаются! Помогите ему. Вы обвиняетесь в несанкционированном заболевании во время карантина и в срыве в результате этого клинической картины карантинной службы страны. И, как не выдержавший срока карантина, приговариваетесь к очередному сроку — к семи годам строгого режима отбывания наказания на галерах. После мореходной школы вы будете посажены на нижний ряд галеры «Бисмарк» и прикованы к скамье цепями. Подождите, не садитесь. Это не окончательный приговор. Теперь учтем поправки. Да, чуть не забыл. Власовна, в тридцать третьем трубу заварили?
— Ацетилена нет. Стали манжет накладывать, а труба возьми и выпади. Ну, они трубу взяли, оттащили в каптерку резьбу нарезать. Там у них, правда, лерки и метчики давно все потаскали. Да и леркодержатели. Не знаю, получится чего... А тут — с этого, семнадцатого, пятый подъезд, третий этаж — опять их заливает. Когда уж их зальет совсем? Надоели. А где я им сварку возьму? Где слесарей? Что, с тридцать третьего забирать, а им, значит, отдавать?..
— Нет, это ты правильно, Власовна. Правильно, что отшила их. Они еще потерпят. Заливает — это еще не потоп. Я к начальнику управления уже сколько раз обращался: дайте мне еще парочку-троечку слесарей!
Присяжные заметно оживились.
— Да! Что там! Конечно! Три новых старых дома по сто тридцать квартир дали, а слесаря ни одного!
— Ладно, кончай базар! Пить надо меньше! А то с утра на рогах!
— Обижаешь, начальник! — заволновались присяжные.
— Вас обидишь! Ладно, поздно уже. Вас что, дома не ждут? — с нарочитой иронией риторически спросил председатель. — На чем мы там остановились? Семь лет, что ли?
— Так точно, ваше сиятельство, — подтвердил секретарь. — Семь лет. Строгого. Остались поправки.
— Поправки, хм... Все, все будет хорошо. Значит, пошло на поправку… А! Поправки. Ясно. Что там в протоколе изъятия? Оказал активное сопротивление. Сколько человек его изымало? Двенадцать? И что, все на лечении? Все-все? — судья посмотрел на секретаря, на меня, снова на секретаря и задумался. — Что, и Крис? И Сальваторе? В реанимации? Н-да-а... Не часто такое встретишь.
— Прецедент, — подсказал адвокат Зубатов, дедушка прокурора Зубатова.
— Что? Не часто, не часто. Что ж, по месяцу на брата. И мой голос, как председательский, идет за два. Получается... Семь да пять — двенадцать. Двенадцать на два — двадцать четыре. Двадцать четыре на двенадцать — два. Семь минус два — пять. Итак, с поправками, — торжественно провозгласил он (пафос), — вы осуждаетесь на пять лет строгого режима на галере «Бисмарк». Теперь можете сесть. Власовна, совсем забыл! Завтра придут из второго ЖЭУ сварочник забирать. Там у них целый дом рухнул. Перекрытия. Так ты, того, кладовку закрой, а ключ, скажи, у Семена. А Семен — болен. Нет, лучше в отгуле. Уехал, уехал к черту на рыбалку. На три дня. А там запил. Сейчас в горячке. Пусть в следующий понедельник приходят. А лучше в среду. Позвонят.
— А у меня бланки кончаются. Предупреждаю, — заявила паспортистка.
— Помню, помню, — отмахнулся от нее председатель.
— А с этим что делать-то? — спросил старший конвоя.
— Это вам виднее, что с ним делать. Мы свое дело сделали. Теперь приступайте вы. Что надо, то и делайте.
— В Мореходку, что ли, вести? — потоптался старший, глядя на председателя.
— Господи! — вздохнул тот. — Кто бы мне еще заплатил за сверхурочные и за консультации? Юристам лафа. Сказал два слова — извольте денежку заплатить, да еще по телику кажут. Ну, конечно же, в Мореходку. Не на галеру же. Думать надо! У тебя на шее что, голова или жопа? Вот и думай ею. Сначала человека обучить надо, а уж потом и грести его. Или — им?..
— Ваше сиятельство! — обратился вдруг к председателю секретарь. — А обет?!
— О, черт! — председатель стукнул себя по лбу. — Вечно ты, Власовна, не вовремя с производственными вопросами лезешь! Что тебе, времени на работе не хватает? Подсудимый!
— Осужденный, — подсказал секретарь. — Уже осужденный, ваше сиятельство.
— Осужденный. Какой вид обета вы выбираете по своему добровольному почину? Предлагается на выбор. Воздержание от зелья — раз. Ну, там, от водки, самогона, пива, махорки, марихуаны и прочего. Воздержание от женщин — два. Понятно от чего. А! Вы это уже прошли. Помню, помню. Так, воздержание от чревоугодия — три. Впрочем, какое чревоугодие? Червям угодия. А! Стихи получились! Чревоугодие — червям угодия!..
— Записал, — сказал секретарь.
— Какое там чревоугодие, капустка да болтушка? Так, это тоже пропускаем... И это, как его?..
— Обет молчания, — прошептал секретарь.
— Да, совершенно верно: воздержание от обета молчания — четыре.
Я поднял кверху большой палец, а потом, загнув большой, разжал четыре остальных и кивнул.
— Хорошо. С этим обетом вы можете выйти досрочно. Если, конечно, не нарушите его. Раз в три года бывает амнистия для «великих молчальников». Звание «великий молчальник» присваивается после восемнадцати месяцев молчания. Последняя амнистия была в прошлом году весной. Поздравляю вас. И с сим разрешите откланяться. Записали? — спросил он у секретаря.
Секретарь, приподняв зад со стула, судорожно кивнул головой, дописывая последнее слово. Слышно было, как он прошептал судье:
— Мочи нет — от пива!

Глава 61.
Обет молчания.

Высокий суд удалился на заслуженный отдых, а меня отвели в Мореходку, которая была в соседнем здании, и там передали с рук на руки, сняли с меня наручники, и я расписался в «Книге прихода и ухода абитуриентов» в графе «Приход» и поставил дату. Судя по датам прихода и расхода всех моих предшественников, в учебке обучались полгода. Полгода сносной жизни — небольшой, но приятный, должно быть, отрезок моей грядущей жизни. Не знаю, прав Суворов или не прав, но учиться всегда легче, даже если учишься для боя. Меня оставили одного ждать разводящего. Хм, так и убежать можно. Никого. Ну, порядки! Вот только куда бежать? Интересно, разрешены ли свидания? Как там Гера? А что с моими спутниками? Может, и их замели под каким-нибудь благовидным предлогом? Глядишь, еще и за партами вместе посидим. Как же связаться с Герой? Так, Рыцарь, главное не лотошить. Нервишки стали ни к черту. Надо сесть. Сесть и настроить себя на спокойствие. Я представил себе прозрачный сосуд с чистой водой. Это я. Я спокоен. Я уравновешен. Внутри меня весы с двумя чашками, они медленно уравновесились, клювик к клювику. Все хорошо. Теперь можно идти в мир. И там служить матросом хоть сто лет, как «северный старец» норвежец Дракенберг.
Из мира ко мне шагнул шкаф. А при нем пять тумб. Голова — тумба, руки — две тумбы, ноги — две. Был такой хоккеист — Свен, кажется, Тумба. Вот пять таких хоккеистов торчали в разные стороны из шкафа. Я невольно встал со стула. Вот оно, истинное почитание природного явления. Не раздумывая, взял и встал, только что не поклонился. Да, это не Горенштейн, с этим медведем не потягаешься. И пиджачишко железный не поможет. Явление подошло ко мне и, расставив нижние тумбы, а верхними подперев бока, уставилось на меня своими драконьими глазами. Трудно в них было смотреть и выдержать взгляд. Но я и не смотрел ему в глаза. Я, не моргая, смотрел ему чуть выше переносицы, между бровей, туда, где у его далекого предка Полифема был третий глаз, а Стратон утверждал, что там находится душа, и спокойно и доброжелательно желал ему всего самого доброго, что только было в моем арсенале доброты. И шкаф смутился, кашлянул, буркнул: «Привет, что ли...» — и похлопал меня по плечу. Взял постановление суда, ознакомился с ним, удовлетворенно кивнул головой и махнул рукой, мол, пошли со мной.
Он занимал практически весь проход. Вылинявшая под мышками гимнастерка в нескольких местах разошлась по швам, а сапоги были сзади разрезаны, так как не налезали на икры. В длинном коридоре никого не было. Видимо, все сидели по классам или были на практических занятиях. В конце коридора на подоконнике сидели двое учащихся. Они привалились к оконным проемам и спали. Похоже, они были под кайфом. Шкаф подошел к ним, сгреб обоих за шиворот, приподнял в воздух, стукнул лбами и, разведя руки в стороны, разжал пальцы. Учащиеся со стонами и проклятиями расползлись по коридору.
— Твоя койка. Заправлять так. Тумбочка. Кружка. Туалетные принадлежности. Электрическая бритва. Полка для книг. Книги возьмешь в библиотеке. У нас ничего не пропадает. Так что не прячь. При проверках все равно, что спрятано — изымается.
Я чуть не произнес: «И составляется протокол изъятия?» — но вовремя удержался, вспомнив о данном обете. Это не так уж и плохо — лишний раз промолчать. Все равно слова ничего не решают. От них только возрастает энтропия и ближе конец света. Шкаф, не замечая моих колебаний, продолжил:
— Слева от тебя тоже новенький. И тоже на «Бисмарк» в нижний ряд. Так что с ним подружись. Дежурства по графику. График на стене. «Губы» нет. Поэтому нет и самоволок. Если что, я разбираюсь сам. Вполне квалифицированно. Не жалуются. Свидания раз в месяц. По предварительной записи. Завтра дашь мне список на шесть свиданий. Женщина должна быть первой и последней в списке. Женщиной начинается, женщиной заканчивается. Если женщины нет или ты не хочешь ее видеть, напротив единицы и шестерки поставишь ноль. Все. Ты форму не снимаешь?
Я покачал головой. Шкаф скептически оглядел мое помятое при изъятии обмундирование, в пятнах старой грязи и свежего пепла.
— Форма к понедельнику должна быть приведена в порядок. А сейчас можешь до утра спать. Тебя не тронут. Я позабочусь. Звать меня будешь: Чиф. Три буквы. Не Чифирь, а Чиф. А то был один шутник… Пока.
Он ушел, а я растянулся на койке и тут же уснул, и уже в последний миг, перед тем как окончательно забыться во сне, у меня мелькнула мысль, что я уже несколько дней ничего не ел и есть не хочу... И еще что-то укололо, как иглой, но что — не осознал.
Разбудил меня звонок. В казарме началась обычная утренняя суета. Но что бросилось сразу в глаза — здесь не было дембелей, здесь все были равны, как равны нули. Достаточно на всю эту ораву нулей иметь одну единицу — шкаф. Экономно и разумно. И проще — не надо будет решать проблему выживания. Я вспомнил, что должен составить список. На тумбочке лежал листок бумаги и карандаш.
— На нем напиши, — сказал тот, что был слева. — Однако, спать ты мастак.
Справа койка была не занята. Но свято место пусто не бывает. Я написал: «1 — Гера, 2 — Рассказчик, 3 — Гера, 4 — Боб, 5 — Борода, 6 — Гера». Листок оставил на тумбочке и придавил его на всякий случай карандашом. После утреннего туалета и обычного, даже приятного для подобного места, завтрака мы все отправились на расчистку города от пепла.
Пока собирались, я бродил под аркой, где пепла было заметно меньше, чем на открытых площадках, и рассеянно глядел под ноги, как всегда делал осенью, в задумчивости прогуливаясь по шуршащим осенним листьям. Нога подцепила какую-то книгу, я подобрал истрепанный, весь в пепле, учебник истории Галер.
«Все жители нашего славного полиса, — с трудом прочитал я на перепачканной пеплом странице, — во все времена были статны и высоки, наделены приятнейшей внешностью, и в их обращении друг с другом было всегда столько благородства и непринужденности, что присуще только лицам высокого происхождения, постоянно вращающимся в не менее высоком свете. Великолепная осанка и упругость, легкая походка и подвижность стана, прекрасные черты лица, соединенные с натуральной веселостью, создают пленительный образ гражданина Галер, который не спутаешь ни с кем в мире…»
К сожалению, меня отвлекли от первоисточника и повели на дело. Но долго еще вертелись в голове две фразы, которые я запомнил: «Геродот, а позднее Диодор, Страбон и Плутарх считали Галеры прародиной всех племен и народов, населяющих сегодня Землю. Это был город самой чистоты, добрых нравов и самых красивых людей на свете». А вокруг этих двух благоуханных фраз, как пчела, кружила моя мысль: кто же тогда совершал все злодеяния в этом городе чистоты?
Город являл собой весьма печальное зрелище. Черный пепел завалил все. Люди, как черви, копошились в нем, разгребали, развозили, разносили по разным местам. Брали в одном месте и несли или везли в другое. Как всякий египетский труд, он казался сначала бессмысленным, но когда трудящиеся истлеют, он начнет наполняться смыслом. Были задействованы все машины и механизмы, как общественные, так и личные, все граждане — свободные и каторжане, труженики и трутни-учетчики, мужчины и женщины, старики и дети. Работала армия, работали полиция и охрана. Работали некоторые депутаты и члены правительства. И все были помазаны одним цветом — черным. И все были на какой-то миг равны. Спрашивается, почему в минуты всеобщей опасности и всеобщего страха все равны? Неужели для того, чтобы людям жить в золотом веке всеобщей справедливости, надо постоянно пребывать в состоянии перманентной опасности и непрекращающегося страха? Опасности, исходящей не от человека, а от природы? Страха, рождаемого в человеке, но существующего вне его? Видимо, поле опасности пронизывает своими невидимыми линиями страха Вселенную, и там, где эти линии по какой-то причине ослабевают, там для поддержания равновесия опасность начинает исходить от тех, кто пребывает в этих линиях постоянно, от самих людей.
Подъехала бортовая машина. Мы стали набрасывать в нее пепел, подняв тучу пыли. Нагруженную машину прикрыли брезентом, перевязали, и она укатила. Я в первый раз огляделся по сторонам. Чумазые курсанты Мореходки никак не походили на тружеников моря, больше напоминали чертей, работников ада. Где-то тут наверняка работают и Гера, и Рассказчик, и Борода с Бобом.
Берега новоявленного острова стали ниже, остров на несколько метров погрузился в воду, остался виден кратер с едва возвышающейся над водой кромкой. Когда высокая волна переливалась за кромку, вверх поднимался пар. Лишь бы не было землетрясения…
Вечером Чиф популярно объяснил, что общественно-полезные работы (ОПР) по расчистке города от пепла во время обучения не входят, так как курс обучения составляет 1500 часов теоретических занятий и 250 часов практики непосредственно на галере. Продолжительность занятий — 5 академических пар ежедневно; по воскресеньям, когда гребцы с галер отдыхают, мы меняем ручки на весла и лишний раз подтверждаем тезис, что лучший отдых это перемена вида деятельности. В общий срок отсидки ОПР, правда, засчитываются.
— Хоть какой-то прок из вас, помимо дерьма, выйдет. Хоть чему-то обучитесь. Сейчас вас брось в море без карт, без компаса — пойдете ко дну, как котята, а на берег попадете — и он не спасет. Ничего, грамотешки наберетесь в этих стенах, на галере попотеете, мозоли пару раз полопаются, завяжетесь раз десять в узел и научитесь разгонять галеру в три ряда до десяти узлов. Вас тогда ни египтяне, ни финикийцы, ни греки с римлянами, ни японцы не смогут догнать. Вас тут двести рыл необстрелянных. Через месяц отберу сто семьдесят в основную команду галеры. А кто отсеется, будут гальюны с сапогами чистить. Ну, а диплом им выдадим свободный, без распределения. Ха-ха-ха! Моим заместителем назначаю... — он прошелся вдоль шеренги, вглядываясь в лица курсантов своим драконьим взглядом.
Я опять пропустил его взгляд мимо, спокойно и доброжелательно смотрел в его третий глаз.
— Назначаю его. Шаг вперед! — приказал он мне. — Кругом! Обращаться к нему: «Ваше благородие». Ясно? Разговорчики! С идиотскими вопросами к нему не лезть: он молчальник. Ясно? Встать в строй! Музыканты есть? Композиторы? Ударники из похоронного оркестра? Флейтисты? Выйти из строя.
Вышли двое. Скрипач и универсал из джаза. Чиф назначил универсала авлетом, ответственным за ритм гребли — он должен был задавать такт на барабане или на флейте и не сбиваться, как минимум, в течение десяти-двенадцати часов, а скрипача назначил его помощником и сменщиком.
— Аранжировщиком, — пошутил Чиф. — Лоцмана подберем через пару месяцев. Тут нужен особый талант и особое чутье. Если такого среди вас не найдется, возьмем со стороны, кандидатуры есть. А кормчего я беру вольнонаемного, — сказал он мне. — Ошивается тут один Джон Сильвер в порту. Глаза, как у орла. Видит все насквозь. Линкей звать. Может, знаешь?
Я кивнул головой и поднял большой палец вверх.
В помещение зашел дежурный, спросил разрешения доложить и доложил о том, что некто Голубев опять бился в припадке эпилепсии.
— Привести ко мне!
Дежурный привел светловолосого мужчину, конституция которого не была приспособлена к несению тяжелой службы и весь он был выкрашен в светло-серый цвет эгоизма.
— Та-ак, — посмотрел на него Чиф. — Значит, опять припадок? Покажи язык. Раздевайся.
Голубев показал язык, не спеша разделся.
— Где ушибы? — спросил Чиф.
— Какие?
— От падения. От падения тела на пол, на предметы материального мира. Ясно выражаюсь?
— Ясно. Просто все падения происходили удачно.
— Удачно? Хм, — Чиф незаметным движением сбил Голубева с ног. Тот отшатнулся к стене, гулко стукнулся о нее затылком и упал на пол. — Встать, — лениво сказал Чиф. — Покажи язык. Прикусил? Что ж ты так неудачно упал? Извини, друг. Дело в том, что у эпилептика все падения неудачные, ни одно не обходится без травмы, ушиба, прокусанного языка, перелома, выбитых зубов, глаз и прочих ужасов. Видишь, ты упал сейчас, и сразу же и ушиб появился, и язык с губою разбиты, и зуб шатается. Ай-яй-яй! У тебя, милок, не эпилепсия, у тебя истерия. Поверь бывшему гарнизонному врачу. В карцер! А потом пропишем лечение. Расходись!
После отбоя Чиф задержал меня в кабинете, подошел к столу и неожиданно бросил мне тяжеленную табуретку. Порадовался за меня, что я ухитрился поймать ее, предложил присесть и выслушать его на сон грядущий. Без долгих вступлений он объяснил мне, что я, оказывается, приговорен к работе в особо вредных условиях. С первого дня гребли у меня пойдет год за два, то есть мне, с учетом шести месяцев Мореходки, останется тянуть всего-то два года с хвостиком. А поскольку испытательный срок по молчанию из-за вредности тоже скашивается в два раза, то меня через девять месяцев повысят до великого молчальника, а там останется только ждать амнистию.
— Главное, постарайся за это время не родить, — пошутил он. Но поглядел на меня испытующе. Я и глазом не моргнул, проглотил, как не относящееся ко мне. — А амнистия не девушка, — продолжил он, — манежить не будет, так как астрологи предсказывают большие природные и социальные потрясения. А перед катаклизмами принято приносить жертвы и проводить амнистии. Лишь бы эти два мероприятия не совпали во времени, — опять пошутил он.
Я улыбнулся. Чиф остался доволен моим чувством юмора.
— Люблю таких собеседников. Не болтунов, — сказал он на прощание.
«Рассказчика бы тебе, — подумал я. — Где он теперь? Где Гера? Лишь бы она не сорвалась. Удержалась. Она так устала со мной».
Через несколько дней в Мореходку просочились слухи о том, что в пробах воздуха, вырывающегося из жерла вулкана, обнаружили присутствие золота. Золото было найдено и в пепле, правда, в микроскопических количествах. По самым скромным подсчетам, ежедневно «на воздух» выбрасывалось около полутора-двух тонн золота. В городе образовалась золотая лихорадка и все стали судорожно искать всевозможные ловушки и сети. Бесперспективное занятие! Пока соображали, извержение окончилось, усеяв окрестности Галер на сотни верст десятками тонн мельчайшей фракции золота. Чиф сказал по этому поводу:
— Услышу еще раз от кого-нибудь о золоте, изотру в золотой порошок и брошу в гальюн.
И Мореходка благоразумно замолкла.

Глава 62.
Название которой утеряно.

Галера шла вдоль берега.
Кормчий махнул рукой барабанщику, тот несколько раз от души ударил по барабану. Затем кормчий приказал всем построиться на борту. Прикованных к лавкам расковали. Мы с наслаждением потирали руки и гладили ноги, сгибались и прогибались. Какое-то время кормчий холодно глядел на нас, а потом гаркнул, без усилия заглушив все звуки моря и люда:
— Внимание! Высаживаемся здесь, вот в этом местечке Пирей. Выше Афин. Ровно на сутки! Внимание! Всем. Повторяю, всем! Все должны неукоснительно соблюдать следующее. Первое. Сейчас утро. Видите, где солнце? Завтра, когда мы все выстроимся здесь, оно должно быть на том же самом месте, ни секундой выше. Второе. В Афины не ходить! На берегу есть все: вино, мясо, оливки, женщины, песок, чтоб полежать. Всем хватит! Еще и останется, ха-ха. Третье. Если кто-нибудь спросит у вас о чем-либо, избави вас бог (любой, хоть Зевс), избави вас бог сказать ему хоть слово! Особенно женщине! Тут же увидят, что вы чужеземец, и без лишней болтовни прирежут, как пирата, либо заберут в рабство, давить виноград или пасти коз. Вот ему хорошо, — кормчий ткнул в меня пальцем. — И четвертое. Если кто вздумает убежать, смотри третье. Уверяю, подумать есть о чем. Средний возраст рабов здесь — 27 лет. Есть кто старше? Почти все. Вот и отлично. Пошли! Рыцарь, задержись на минутку. Заданьице для тебя, — кормчий пытливо глядел на меня, — от графа Горенштейна. По контрактику. Напоминать не надо? Так вот, тут можешь получить оплату, в качестве аванса. В тугриках, ха-ха. Сейчас, как все разойдутся по притонам, тебе надо будет пройти вон той тропкой на центральную площадь Афин. Не беспокойся, тебя не увидят и с тобой не заговорят. Кроме того, кому надо заговорить. Валяй, приятель!
***
Бог лени, одурев от жары, задержался на площади. У него порвался ремень на правой сандалии. На площади были одни только камни и не было ни одной тени. «Какое унылое место! — подумал бог лени. — И кто тут только живет? Зачем я отпустил колесницу? Плетись теперь пешком».
Впрочем, площадь была не абсолютно пустынна. Были еще четверо возле белой каменной стены: горящие в светоносных лучах осел, две собаки и лысый бродяга. Казалось, бродяга только что вышел из бани — красный, босой и в простыни. В бороде его могла спрятаться мышь, а лоб блестел, как медный щит.
На раскаленных камнях площади можно было жарить мясо, но у бродяги подошвы были, видно, тоже из камня. Он неторопливо пересекал площадь. И по всему его облику было видно, что ему нравится и жара, и площадь, и раскаленные каменные плиты, и осел с собаками, и, главное, он сам себе. Бог лени питал слабость к таким бродягам. Он их вполне справедливо считал своими детьми. Бродяга бормотал что-то себе под нос. А может быть, напевал.
 ***
Подойдя ближе, бродяга молча уставился на меня. На широко поставленных узких глазах его почти не было ресниц и оттого взгляд был какой-то странный, будто он одновременно глядел на меня и мимо меня. На руке у него была татуировка — не татуировка, написано одно слово: женское имя Ксантиппа. Неужели это Сократ?
— Чужеземец, — сказал он. — Как ты думаешь, бог лени есть? — и, не ожидая от меня ответа, продолжил: — Это должен быть верховный бог. Почему-то о нем все умалчивают. Лень, наверное, даже говорить о нем. Во всяком случае, люди больше остальных богов поклоняются именно ему. Даже больше, чем Дионисию. Почему бы это?
Глаза бродяги пытливо разглядывали меня. В его лице я вдруг обнаружил ту неуловимую усмешку над всем сущим, которую заметил у музейного Сторожа.
— Бога лени нет, — сказал я, сбросив с себя груз обета молчания.— Есть богиня. Прекрасная. Прекрасней Афродиты. Жаль, спросили не у меня, а у Париса.
— Пойдем выпьем. Сократ, — представился бродяга. — Выпьем за него или за нее — все равно! Сегодня мне с утра все кажется, что он (или она) находится где-то рядом.
— Ахилл, — представился я и подумал, а почему бы и нет? — Это твой осел? Я такого же видел где-то в горах. Да-да, в поселке геологов. Подрос. Сколько лет-то прошло…
Сократ похлопал широкой ладонью по моим рыцарским доспехам.
— Ты смотри, холодный и пыль не оседает. Не жарко? Орихалк? Орихалк — что же еще, я его таким и представлял себе. Зачем лысому ослу еще один осел? Ахилл, говоришь? Воскрес, значит. Я был уверен, что ты не в Аиде и не во втором круге Ада, а на Блаженных Островах, со своими, как их там всех… — он стал бранчливо перечислять женские имена: — Еленой, Ифигенией-Орсилохией, Медеей, Поликсеной, Пиррой…
— Я там один.
— Я так и думал! — воскликнул он. — Значит, женщин там нет? Видно, неправильно мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло.
— Кстати, Пирра — это я сам, «Рыжий». А почернел я от пороха и угара прожитых лет.
 ***
Бог лени, повозившись с ремнем, оторвал его, снял с ног обе сандалии и, чертыхаясь, пошел к сапожнику Гефесту. «Как они терпят?» — подумал он о многотерпеливых людях, шагая по раскаленным камням городской площади попеременно то на пятках, то на цыпочках. Смешно наблюдать за подпрыгивающим, как на сковородке, богом. Правда, его никто не видел. Площадь была пустынна, если не считать осла, сбежавшего из поселка геологов, да двух бездомных собак, которым лучше жара, чем холод.
 ***
— Метробий! Подай нам с Ахиллом хлеба и вина. Да не того, вчерашнего. Подавай завтрашнее.
Метробий тупо смотрел на Сократа, не понимая, какого именно вина хочет этот выживший из ума пьяница.
— Что смотришь на меня? Подай того вина, которое я спрошу у тебя и завтра, если захочет бог.
— А почем мне знать, какое вино ты спросишь у меня завтра, Сократ?
— Почем — кому как не тебе и знать. Тебе никогда не разбогатеть, Метробий. Ты должен безошибочно угадывать желания своих посетителей, как собака угадывает того, кто ее угостит костью, а кто пинком.
«С тобой разбогатеешь!» — подумал Метробий, угодливо улыбаясь. О, сколько злобы в угодливых улыбках! В них-то и видны все мысли.
— Извини, Сократ, если что не так. Мы, конечно, твоими талантами в спорах не обладаем, но какую-никакую, хвала Гермесу, забегаловку содержим. С полсотни сосудов разного вина в подвалах стоит и ждет своего часа. Оно, конечно, амброзийного благоухания, может, и не имеет, но не для богов же предназначено, в конце концов...
— Браво, Метробий! Ты потихоньку исправляешься.
— И много всякой утвари имеем. Шесть рабов. Панфея хочет купить себе рабыню. Товарами различными приторговываем…
— Конечно, Метробий, конечно! Я, правда, как-то умудряюсь жить без этих вещей. Лишь бы хлеб да вино были, да травка под деревом, а остальное может и подождать. Не приучен к роскоши с детства, а сейчас поздно начинать. У каждого своя мера. В твою меру сотня моих войдет и еще место останется. Я все больше по камню, да словом. Утро принесло мне самый тяжелый труд — каменотеса, вечером же я решил заняться самым легким трудом — болтуна. Уж ты не гневайся на меня. Дай хлеба и доброго вина, этого будет достаточно. А травку потом я и сам найду, не хлопочи. Если возьмешь с меня плату словами, садись с нами, поговорим. Расплачусь сполна.
У Метробия отвисла челюсть. Сократ вечно приводил его в состояние какой-то собачьей запуганности: он с трудом вспоминал нужное слово, точно Сократ изъял все слова из обращения. А ведь Сократ ничего такого непонятного не говорил, но рядом с ним постоянно чувствуешь себя дураком. Хотя дурак-то — сам Сократ. Так по-дурацки промотать всю свою жизнь! Ни одного раба, в доме шаром покати, жена фурия, сам — голь перекатная, а смеется над всеми, как Вседержитель! Что за человек такой? Оттого Метробий обычно и молчал, тупо глядя на мудреца с городской площади. Сократ же в таком одностороннем диалоге лишался удовольствия докопаться до истины, вздыхал и ел свой хлеб, запивая его вином. При этом он бормотал, усмехался, мотал головой, хмурил брови, видимо все-таки ведя диалог с невидимым собеседником. Метробий шел к супруге и шипел ей на ухо, что опять зашел «наш голозадый мудрец» и опять у него только воздух в щеках да брюхе — и ни одной драхмы.
И сейчас он пошел жаловаться Панфее:
— Мало, сам пришел, приволок еще дружка в старинных доспехах, и оба хлещут неразбавленное вино так, что скоро прикончат бочку, что стоит в самом углу.
Метробий явно преувеличивал, так как Сократ был весьма умерен в питье и еде, а я один при всем желании не смог бы выпить и десятой доли бочки. У жадности глаза больше, чем у страха.
— Я позову Ксантиппу, она быстренько приведет в чувство своего муженька.
— Ты ей напомни, что он не расплатился со мной за три раза.
***
Я пригляделся к руке Сократа. Ниже «Ксантиппы» было зачеркнуто короткое имя. И в полном соответствии с ГОСТ-2503 правее в кружочке был проставлен номер изменения: 1.
— Как звали-то первую?
— Звали как-то. И сейчас зовут. Всех их как-то зовут.
— Сам стер?
— Зачем сам? Оно само стирается, само записывается. Ну-ка, покажи мне свою ладонь, — попросил Сократ.
— Мне гадать бесполезно, мои линии давно уже сплелись где-то в мертвый узел, Сократ.
— Я не гадаю. Приложи ладонь к своему лбу. Да, в тебе все гармонично. Ладонь настоящего мужчины, я разумею, воина и мудреца в одном лице, должна накрывать лоб. Это гарантия того, что сильный ум будет надежно защищен сильной рукой. Смотри, как у меня, — он широкой ладонью накрыл свой выпуклый и черный от загара лоб.
— Вот тут не прикрыто, — не удержался я.
— Где? — вскинулся Сократ.
— Самая малость. Практически нигде.
— Время — самый безболезненный эпилятор. Смотри, какая кожа гладкая... Ахилл, я знаю, ты не из любителей поговорить за жизнь, не любишь ты говорить и о смерти. Это я словоблуд и в своих блужданиях никак не могу вырваться из собственных заблуждений. Как ты думаешь, меня ждет ужасный конец? Что молчишь? Ты сейчас откуда? Из Сирии? Мне предсказали, что тот, кто явится из Сирии, скажет мне правду.
— А правда ли то, что тебе предсказали?
— Если правда, то и ты мне скажешь правду, если нет, то и ты мне солжешь, и я все равно узнаю правду. Говори. Истина скрывается в словах, истина скрывается и в молчании. Имеющий уши да слышит, имеющий язык да говорит. Истина, как всегда, где-то между ними, как тот буриданов осел с площади.
— Истина как раз в том, что тебя убьют не мои слова, которые ты жаждешь услышать, а убьет молчание толпы, мнением которой ты так мало дорожишь.
— Не я первый, не я последний, — вздохнул Сократ. — И это истина. Благодарю тебя.
— Сократ! — послышался снаружи женский голос. — Ты опять здесь?
— Ксантиппа, — вздохнул Сократ и тремя большими глотками допил свое вино. — Принесли черти. Не иначе, Метробий послал за ней свою мегеру. Сейчас начнется. У нее бабушка была амазонкой, а дедушка змеем.
Ворвалось пленительное создание, под стать Сократу, только жилистое и вихреподобное. Турбулентное, словом. Оно сразу же вцепилось мудрецу в бороду и стало пенять ему на свою нелегкую женскую долю. Сократ жмурился, как кот, и терпеливо ждал окончания женского порыва. Из смежного помещения, заваленного мешками и заставленного корзинами, осторожно выглядывал Метробий с супругой. Из воплей Ксантиппы я с трудом уловил, что Сократ что-то не сделал по дому или сделал не так, как она велела, и от этого теперь может произойти внеочередной конец света.
— Платон заходил? — задал наконец вопрос мудрец, когда супруга его выбилась из сил, и вопрос этот вымел разъяренную Ксантиппу из метробиевой берлоги, как сильный пинок хозяина раскудахтавшуюся курицу.
— Она терпеть не может Платона. Считает, что он мне дороже ее. Ее почему-то бесят его чувственные губы. Как мне убедить эту несчастную, что ближе ее мне в этой жизни никого нет. Мои слова — мое несчастье. Мне никто не верит. Даже собственная жена. Все почему-то считают, что я насмехаюсь над ними. Когда я говорю с ними серьезно, они считают, что я смеюсь над ними, когда же я в самом деле подшучиваю над кем-либо, он воспринимает это очень серьезно и обижается.
— У вас просто разные языки, Сократ, и им всем что-нибудь надо от тебя.
— А мне ничего не надо ни от кого. Единственное, что я хочу, это понять, чего они все хотят друг от друга. Но боюсь, уже не пойму. Слишком их много и слишком многого они все хотят, а я один. Может, Платон разберется. Я познакомлю тебя с ним. Занятный юноша. Метробий! Слышишь меня?
— Чего тебе, Сократ? — подошел трактирщик и нахмурился. Ему было неуютно под насмешливым взглядом старого бродяги.
— Ксантиппа случайно проходила мимо или по делам зашла?
— Почем мне знать, Сократ, где и как носит твою жену.
— Да, Метробий, тебе это воистину не знать. Подай-ка нам еще этого вина. В кредит. У меня здесь открыт кредит. Беспроцентный. Я его решил назвать «пенсией», — пояснил он мне, расчесывая широкой пятерней растрепанную бороду. — Правда, доброе слово — «пенсия»? Так ведь, Метробий?
— Так, так, — кисло ответил пузатый скряга. «Чтоб тебя разорвало от твоей «пенсии»!» — подумал он.
— Одно могу сказать точно, — вздохнул Сократ. — Ксантиппа любит меня. Метробий, вот ты вполне зрелый мужчина. А ты знаешь, почему женщины больше любят зрелых и даже пожилых мужчин, чем молодых?
— А что, они больше любят зрелых?
— Ну, тут тоже нужна мера: чтобы не перезреть. А то ты мне в прошлый раз дыню подкинул, сказал — зрелая, помнишь? А она уже бродить стала внутри. Так вот, женщины любят пожилых мужчин больше, чем молодых, потому что у пожилых осталось гораздо меньше времени, и все, что они обещают, они тут же, в отличие от молодых, делают.
— Да? — недоверчиво посмотрел на Сократа Метробий.
— Он нехороший человек, — сказал я, кивнув вслед удалившемуся хозяину трактира. — Да простят меня боги.
— Да, и эта черта мне в нем нравится. Тебя удивляет это?
— Нисколько.
— Раз он нехороший человек, от него не надо ждать подлости или предательства, так как ничего, кроме подлости и предательства, он совершить и не может.
— Да, Сократ, так ты скорее достигаешь личной свободы.
— Верно, Ахилл. Стоит мне освободиться от обязательств по отношению к тому же Метробию, стоит мне наплевать на то мнение, которое он имеет обо мне, и я тут же становлюсь свободным и от Метробия, и от его мнения обо мне, и от своих ожиданий по отношению к Метробию и его мнению, и от переживаний по поводу моих несбывшихся ожиданий, и от всяких последствий этих переживаний — мозговых, сердечных и, главное, душевных ударов. Теперь тебе понятно, что меня больше устраивает то обстоятельство, что Метробий нехороший человек.
— Ты всех людей считаешь нехорошими, Сократ?
— По отношению ко мне? Наверное, да. Во всяком случае, если кто-то не делает мне зла, это для меня уже благо, а если кто и делает мне зло, оно мне не вредит, так как я уже приготовился принять это зло спокойно.
— Ты подразделяешь людей на нехороших по отношению к тебе, а еще — по отношению к кому?
— Ты смотри, не я спрашиваю его, а он меня. Тебя никогда не было среди моих собеседников, но ты пользуешься моими испытанными приемами, — сказал Сократ. — Еще — ко всем остальным, так как в мире есть только они и я, третьего не дано. Во всяком случае, третье — не для меня.
— Ты хочешь жить, Сократ? Ради чего ты живешь?
— А вот это удар ниже пояса.
— Почему же ниже пояса? Ведь я для тебя такой же нехороший человек, как все.
— Такой же, да не такой же, — устало сказал Сократ. — Дело в том, что вопрос этот к людям не имеет никакого отношения.
— Почему же тогда ты сам спросил меня об этом?
— А ты имеешь какое-то отношение к людям? — насмешливо поглядел на меня Сократ. — Когда я сказал, что видно неправильное мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло, я опять же имел в виду мнение людей, которые постоянно и во всем лгут друг другу и сами себе. Раз они лгут, значит, и это утверждение, что смерть есть зло, — ложно. Выходит, для них она — благо. Но разве может быть благом для человека смерть, то есть отсутствие всякого блага?
— Смерть неосязаема, Сократ. Поверь мне. Осязаемо расставание с жизнью, но не так, как оно представляется по ту сторону занавеса. Ты не учитываешь, что есть еще благо после смерти? Вспомни, что говорил Пифагор.
— При чем тут Пифагор? Я одно знаю твердо: после смерти человека нет, а если и есть, то я его, увы, ни разу не встретил. О присутствующих мы не говорим.
— Они боятся до смерти твоих вопросов даже после смерти, — пошутил я.
Сократ задумчиво глядел на залитый солнцем пустынный дворик.
— Ни одной тени. Ни одной, — пробормотал он. — Скоро там не будет и моей тени, когда я стану пересекать его, а что изменится?
— Твоя тень, Сократ, и тень твоего плаща накроет все человечество, поверь мне, раз я из Сирии.
— Этот плащ, увы, никого не спасет от сомнений, а это для многих хуже смерти, Ахилл.
— Он даст единственное благо, которое ценишь ты, — знание.
Сократ ничего не ответил мне. Он, похоже, стал сомневаться и в этом.
— Странный сон приснился мне на днях, Ахилл. Будто я бреду в болоте по пояс среди зонтиков не то зеленой, не то белой, похожей на укроп травы. А на берегу много граждан, все праздны, тычут в меня пальцами и смеются. Меня смех толпы не смущает, но эта трава… Что это за трава?
— Это цикута, Сократ. Болотный укроп.
— Да, Ахилл, ты прав: взял в руки лук — жди стрелу в спину.
— А сейчас что ты увидел в небе, Сократ?
— Все мы, Ахилл, отражаемся в небесах, как в зеркале, и поверь мне, это зеркало не кривое.
— Почему ты ничего не записываешь, Сократ?
— А Платон зачем? С падежами у меня нелады: из всех знаю только один — падеж скота. Да и звуки голоса рядом с буквами — все равно что живые птицы рядом с их чучелами, — Сократ (заметно нервничая) постукивал и пощелкивал по столу карточкой, с одной стороны черной, с другой белой. — Погоди-ка, я на минутку до ветра, пос-смотрю, какой он там сегодня, — он бросил карточку на стол и вышел. В дверях бросил с укором, непонятно кому:
— Вот ведь жалость, жизнь прошла — без футбола и оперетты!
Я, признаться, опешил, услышав такое, взял в руки карточку, и в это время в кладовке что-то загрохотало. Послышался испуганный возглас Метробия. Я встал посмотреть, что там.
Метробий, испуганно глядя на меня, держал в руках кубок. На полу в луже горького вина валялись осколки кувшина, на которых, казалось, навек отпечатались метробиевы слова: «Какая жалость!»
— Ну-ка, что там у тебя? — я взял кубок у трактирщика. Тот нехотя выпустил его из рук.
— Это Сократ заказал, — промямлил он.
«Значит, все», — решил я.
Мне было теперь все равно — жить или умереть. Должен быть переход из одного состояния в другое, коридор, наполненный болью и сожалением или, напротив, спокойствием и блаженством, но я не видел этого коридора, не чувствовал его, не верил в него, и знал я только одно — сбылась моя мечта, единственная мечта всей моей жизни — спасти Сократа, спасти его от позорной и мучительной смерти. Я был убежден, что не было никакого суда, не было никакого приговора («Верховного суда»!), не было душещипательных и душеспасительных разговоров Сократа со своими друзьями и недругами перед тем, как он выпил яд. Это всё выдумки журналистской братии. Наглая ложь, настоянная на столетиях людского безразличия. Его отравил в кабаке Метробий, а самого Метробия потом утопили в бочке с его же вином.
Откуда вот только Горенштейн узнал о моем тайном желании, как проник он в него?.. А почему — он в него, это мое желание проникло в него самого, вот так и узнал.
Я сделал два глотка из кубка, повернулся и глянул в напряженные глаза Метробия. Тот тут же потупился, но я успел заметить в нем смятение и страх. И тогда я схватил Метробия за жирное мягкое лицо, запрокинул голову и влил содержимое кубка ему в рот. Он захлебнулся и стал хрипло кашлять. Я оттолкнул его, и он осел на пол бесформенной кучей, в которой от человека остался только слабый плаксивый голос.
— Я не хотел, — догадался я по прыгающим губам трактирщика.
— И я не хотел. Мы оба этого не хотели, — сказал я и вышел вон.
Снаружи были только раскаленные камни, которые при всем желании невозможно превратить в хлеб. На эти камни меня и вырвало, на них я и лег, и провел какое-то время в безумной, переходящей в наслаждение, боли.
Последняя мысль, которую еще озаряло яркое солнце, была очень четкая и спокойная, как тень: цикута была для Сократа. И меня наполнила безмерная радость, причина которой была выше моих сил, и она тихо опустилась куда-то вглубь меня вместе с солнцем, которое, как я чувствовал, не хотело садиться раньше времени.
И уже совершенно новой мыслью, о которой можно было только догадаться (она проплыла в самом начале того неведомого перехода и быстро затерялась в нем), была: так вот он какой этот мрак, он, точно летний день, так полон света… Света выполненного долга?
Не кажется ли, что великие философы прошлого взирают на нас из будущего?
***
Очнулся я на борту галеры с резью в желудке и мякиной в башке.
— Хорош! — гоготнул кормчий и подмигнул мне. — Надрался! Это по-нашему! Еле доволокли! Все нормально? О* кей! Вставай, мы уже давно отошли от берега. Двоих болтунов все-таки потеряли! Туда им и дорога. Вернутся еще. Иди поешь, милорд, и снова в кандалы, уж простите!
Я встал и пошел на корму. В руке у меня была черно-белая карточка. На ней было написано: «Граф Горенштейн. Специальный и Полномочный Представитель» («Представитель» непонятно кого и где) и реквизиты, которые никак не запоминались. А в углу визитки была пометка: «Александру Баландину. Лично».
Значит, я спас Саню Баландина? Значит, Саня — Сократ?.. А почему бы и нет? И Сократ после смерти может стать Баландиным, и Баландин после смерти может стать Сократом. Вот только кем был я и кем я стал?.. А не все ли равно, кем после смерти становишься? Может быть, и не все равно. Но если я спас Саню, господи, кто же тогда спасет Сократа?..
Я много повидал в пути. Наверное, все повидал, так как не находил больше ничего нового для себя. Но в странствиях поправимо даже это. Не мною, так кем-нибудь другим. Если надумал искать дорогу в ад, рано или поздно она сама найдет тебя. Да и что такое дорога? Что такое путь? Пространство из пункта А в пункт В, заполненное временем. Одно не ясно, что надо преодолеть — пространство или время? Преодолеть их одновременно, как правило, ни у кого еще не получалось. Вот и идешь, непонятно куда и непонятно зачем. Дорога ведет, ноги идут, глаза отмечают вехи. По пути развязываются шнурки и теряются пуговицы, на обочине остаются потерянные кошельки, зонты и годы, пыль позади покрывает разбитые бутылки и жизни…

Глава 63.
На Островах Блаженных, Блаженных Островах.

— Земля! — заорал барабанщик.
Он прекратил отбивать такт, прыгал и махал руками, как сумасшедший.
— Земля! Земля! — заорали с кормы.
Гребцы двух верхних рядов — траниты и зигиты — перестали грести, побросали длинные тяжелые весла и вскочили с мест. Галера закачалась. Мы, прикованные к скамьям таламиты, могли только задрать головы. Нам не уйти от наших коротких, похожих на гладиаторские мечи, весел. Нам не уйти из смрадного и темного трюма триеры. Нам не избавиться от «груши» на шее, которую сжимаем зубами, чтобы не стонать от боли.
— По местам! — рявкнул кормчий. — По местам, сучьи дети! Опрокинете корыто! Где дозорный? Дозорный где?!
— Здесь я, — раздался слабый голос с правого борта. — По нужде...
Кормчий тупым концом копья столкнул дозорного вместе с его слабым голосом и сильной нуждой в воду: «Ополоснись слегка, догонишь», — и поставил вместо него другого. Ближайшие гребцы удостоились его бича и с багровыми рубцами через спины упали на скамьи. Кормчий подошел к барабанщику и коротко ткнул его кулаком в зубы. Авлет утер кровь и возобновил такт. Но такт у него шел плохо и тогда он барабан сменил на флейту. Гребцы дружно подняли весла, опустили. Первый ряд, второй, третий. Первый, второй, третий. Подняли, опустили. Подняли, опустили. В том темпе, как их вела флейта авлета. В темпе вальса: раз-два-три, гребок; раз-два-три, гребок. Где-то 20 гребков в минуту. Вальс-то, оказывается, зародился на галерах. То-то партнеры так цепко держат друг друга в руках, когда легко так кружат себя и свои головы. Одно из весел верхнего ряда огрузло, по нему вскарабкался дозорный.
— Вот так, — сказал кормчий сам себе. — И только так пишется история! А ты, — обратился он к дозорному, — не обжирайся впредь воблой. По сторонам лучше смотри, нет ли финикийцев.
— Во-бла, чем же тогда еще обжираться? — пробормотал дозорный.
Небо посерело. Полоска берега стала размываться дымкой. Но уже ясно было, что это остров. Свежий ветер гнал волну. Грести стало труднее. Кормчий стал часто поглядывать на юг. С юга наперерез ходу галеры с большой скоростью приближалась синяя туча. В глубине ее вспыхивали молнии, вспарывая лиловыми длинными ножами ее бесформенное провисшее брюхо. Туча сделала неразличимыми море и небо. Воздух был насыщен электричеством. Команда стала нервничать. Ветер с каждой минутой набирал силу. Кормчий, напрягая голос, закричал:
— Эй, на веслах! Рулевые! Слушай мою команду! Курс — на остров! Начинается волна — резать волну! Идти зигзагами! С гребцов нижнего ряда снять цепи!
Но скоро грести стало невозможно. Высушили весла и отдались воле волн. Туча накрыла море, и две стихии, соприкоснувшись, содрогнулись в экстазе ненавидящей любви. Нептун был в ярости — он не терпел принуждения даже от всесильного брата. Горе плывущему! Не поможет тебе орел Зевса. До острова оставалось два стадия, когда огромная бортовая волна накрыла галеру, ударила ее о подводные скалы и разнесла в щепы. И тут же волнение, словно выполнив свою миссию, угасло. А на берег обрушился шквал ветра, подняв в воздух все что можно, валя и выдирая с корнем деревья. Промчался, как и не было его. И снова с неба палило солнце.
Мне нечего было терять, кроме своих цепей. С меня их сняли. Но и без них ко дну с успехом пошел бы я в моих доспехах. Я и пошел ко дну, и достиг его, но оно оказалось на глубине всего полутора метров. Это позволило мне осторожно, опасаясь поскользнуться на валуне или провалиться в яму, брести к берегу. Невысокие волны размеренно и мягко накрывали меня с головой, но они были уже не страшны. На несколько мгновений синь неба и солнце скрывались, зеленая вода играла желтыми бликами — и снова вспыхивал ясный небосвод. Мне надо было только удержаться на ногах. Вот когда я возблагодарил Бога и моих родителей, давших мне шесть футов роста, о которых так любили писать Жюль Верн и Майн Рид и которые я хотел иметь, когда вырасту большим, а когда вырос большой, не знал, что с ними делать.
В одном месте была яма и я на пару минут оказался без воздуха. Руки уже стали совершать судорожные движения, но я взял себя в эти руки банальным рассуждением: «Захлебнусь — значит, захлебнусь. Больше ничего». И сразу же успокоился.
Я к берегу брел один. Не было видно никого. От галеры тоже ничего не осталось. Плавали вдали какие-то бревна и щепки. Где же люди? Где кормчий? Дозорный? Где сотни гребцов? Барабанщик? Не могли же они все утонуть? Ни души, сколько видел глаз окрест. Под ногами был песок, скоро я выбрался на сушу. Обломки галеры унесло в море, лишь несколько досок прибило к берегу севернее меня. Людей и на берегу не оказалось, ни живых, ни мертвых. Кого там боялся кормчий? Финикийцев? И финикийцев не было. Ты успокоился, кормчий? Нет ответа. Мысли мои, как перепуганные птицы, разлетелись в разные стороны, и я никак не мог собрать их и не мог сосредоточиться на чем-то определенном.
Можно было бы кричать просто так, звать кого-то, взывать к Богу, но мною владел обет. Я изгнал из себя слова, мною все больше овладевали образы. И посему я не кричал, не звал и не взывал. «Ничто так не содействует стяжанию внутреннего мира, как молчание», — говорил святой Григорий Богослов. Вот я и пытаюсь стяжать его, мой мир, а все, кому суждено, — увидят меня и сами окликнут. Два синих океана лежали предо мной, разделенные у горизонта светлой полосой. Оба они пресытились и отдыхали. И оба они были пусты, как моя душа. Какое-то время я просто ходил, сидел, лежал, спал. У меня не было ни мыслей, ни чувств.
Тот, кто терпел когда-нибудь кораблекрушение, кто глядел с безумным отчаянием в бездну, знает, какое первое чувство овладевает человеком на пустынном берегу, когда он, оглядевшись, отдохнув и побродив по местности, убедится, как некогда Робинзон, в том, что он совершенно один на необитаемом острове. Нет, это не чувство страха или уныния. Это не чувство голода или жажды. Это не потрясение или возбуждение. Это — тихое радостное чувство освобождения от липкого слова «люди», которое покинуло меня последним. Чтобы стать человеком, надо все человеческое потерять, а потом начать искать его и, найдя, приучать.
Нет, я не был мизантропом. Чтобы стать им, надо уметь любить и ненавидеть. А это возможно только с помощью слов и мыслей, состоящих из слов. Образы же лишены определенности, дающей четкий цвет, и каждый образ хорош сам по себе и не нуждается во множественном числе образов. Достаточно было того, что есть я, — и из этого факта уже можно строить Вселенную, вернее, осваивать ее, уже созданную для меня. И все-таки тогда мне пришла в голову мысль, которую я осознал только сейчас, — может быть, я уже нахожусь в другом мире? Тогда я стер эту мысль, как пыль, не зная, что пыль вечна. Не ведая, что пыль — это и есть прах.
Во всяком случае, моего соседа по скамье в этом мире не было. Видимо, он погиб вместе с остальными. А может, остался там жить?
***
В самом начале плавания я был прикован к скамье вместе с высоким худощавым мужчиной средних лет с густой вьющейся шевелюрой и большими глазами, которые временами были настолько лучезарными и светлыми, что становилось рядом с ним радостно, несмотря на все наше далеко не радостное положение. Но эти же глаза становились вдруг холодными и колючими, как лучи солнца в мороз, которые проникают глубоко, но не греют, а продирают до костей, когда умом понимаешь, насколько это яркий ослепительный свет, но телу от него холодно. Словом: светит, да не греет. В эти минуты я остро чувствовал разницу между мной и им, разницу в силе духа. Мне не дано было взглянуть на землю с его высот. Когда же он опускался до меня, я от радости становился ребенком. Он молчал, как и я. Дни, недели, месяцы отливались в остановившееся мгновение. Мы изредка, глядя друг другу в глаза, обменивались жестами. Собственно, нам было безразлично, что за жесты творят привычные к суете руки. Мы прекрасно понимали, что приветствовали друг друга и благословляли очередной восход солнца. И вот когда мне оставалось совсем немного до того дня, как я покину свою добровольную обитель молчания, он сказал мне:
— Тебе немного осталось. Я смотрю, тебе обет не в тягость. Дотерпишь. Ничто не выйдет из уст твоих и ничто не осквернит тебя. Хотя самая трудная — последняя неделя. Потом десятикратно труднее будет терпеть последние сутки. И уж совсем невыносимо терпеть, когда всего разрывает от желания сказать, крикнуть хоть что-то, — последний час, последние минуты. Ты, знаю, выдержишь. В твоих глазах удивление — зачем я нарушил мой обет? Я не давал обета молчания. Просто говорить не о чем. Обо всем уже сказано. В самом начале было слово, — усмехнулся он. — И в конце будет слово, но все же в конце лучше всего помолчать. Это ты правильно выбрал — молчание. Я в Галерах уже 11000 лет. Я немного округлил. Не люблю некруглых дат. Они мне напоминают осколки и лохмотья. Имманентно присущую времени нищету. Я не сошел с ума. И мой разум не в том «отсеке». Вот если бы я сказал, что я в Галерах 10893 года, — тогда другое дело. Точность — ремесло часовщиков. Часовщики полагают, что от них зависит точность времени. Разве это не сумасшествие? Попал я сюда случайно. Как и ты. Приходит твое время и оно определяет твое место. Ну а я в свое время решил определить себе это место сам. Тебе кое-что покажется удивительным. Не удивляйся. Никогда не удивляйся. Вспомни д’Артаньяна. Давным-давно меня озарило, что я — посланник Бога. Бывает в жизни каждого один раз божественное озарение. Прозрение. Слово тут неважно. Важна вспышка света во всем твоем существе. Главное — его не прозевать, не проспать, не проболтать, не проморгать. Главное — его понять. А поняв — не продать и не изменить ему.
Вот и я — увидел, понял, решил. А потом уже поверил в это и сказал. Сказал один раз. Сказал другой. Третий. И повторял до тех пор, пока не нашелся первый, кто поверил мне, и другой первый, кому я оказался нужен. Затем вместо одного поверившего в меня стало двое. Вместо одного, кому я был нужен, тоже стало двое. Потом их стало четверо. И тех, и этих. Потом шестнадцать человек, двести пятьдесят шесть... В конце концов половина людей стала верить в то, что я посланник Бога, а другая половина использовала это себе на пользу. И если самые первые и еще десять-двадцать следующих за ними знали меня лично, так сказать, то все последующие знали меня все хуже и хуже, и последние, кто верил в меня и кому я был позарез нужен, не знали меня вообще. А это, как последний член геометрической прогрессии, подавляющее большинство. И я ходил рядом с ними, был вместе с ними, молился сам себе (вместе с ними). И они не ведали, не знали, что я — это тот, в кого они так безоглядно верят, как не верят самим себе, кого они используют в своих корыстных целях и эксплуатируют больше, чем самих себя. И чем меньше они верили себе, чем больше захватывала их жажда наживы, тем больше первые верили в меня и тем больше вторые заставляли верить в меня первых. И стоило мне только заикнуться, кто я на самом деле, как меня тут же упекли сюда. В этот трюм. И это хорошо, что в Галерах нет сумасшедших домов. («А еще лучше, что нет великих и малых инквизиторов», — подумал я). Хотя, может, и плохо. Сидеть бы мне там. Ведь в сумасшедших домах и сидят настоящие, а не выдуманные, Македонские и Наполеоны. Это и не надо доказывать. У кого здравый ум, тому, известно, ничего не докажешь. Ты сейчас подумал, что Галеры и есть один большой сумасшедший дом. Отчасти ты прав. Но только от той части истины, которую тебе дано знать, которую в состоянии постичь вы, люди...
«Я буду твоим апостолом», — подумал я тогда. Впрочем, с обычной своей иронией. Наверное, неуместной.
— Не апостол, — сказал он. — Ты немой свидетель. Немым больше веры.
«Не твой, тогда чей?» — подумал я.
Так вот, этого соседа со мной сейчас и не было. Где ты, посланец богов? Где он? «Анх, уджа, сенеб» — «да будет он жив, здоров и благополучен». Хоть бы подсказал, что мне делать, или послал знамение, которое прояснило бы мне, где я, в конце концов, оказался.
***
Предо мною лежала песчаная коса. Она блестела металлическим блеском, как коса смерти. И было тихо-тихо, ничего ужасного не было вокруг... Или сжаты все поля, улетели птицы? Но беспокойства не было. Напротив, успокоение и блаженство мало-помалу проникало в меня, заполняло всего и мне час от часу становилось все легче и отрадней взирать на окружающие меня места. «Какое блаженство!» — подумал я и меня осенило: вот оно, знамение — мысль о блаженстве! Это же Острова Блаженных! Здесь отдыхают герои и полубоги от разбоя и войн. Здесь ждет награда их — за благодеяния и благородство. Здесь зализывают они свои раны, музицируют, занимаются декламацией и пишут божественные стихи и посредственные мемуары, рассчитанные на дурной вкус любителей пережаренных фактов и прокисшей клубнички. Чем не Дом творчества? Особенно если учесть, что где-то здесь вход в ад, источник вдохновения. И за вход заплатить всего-то один обол. Как в бордель. Да, где-то здесь, вот тут должен быть вход в Аид! Или в Тартар, или в долину, где течет подземный Нил. А может, все же черный леденящий Стикс и седой Ахерон с седым Хароном?
Я поднялся с земли, осмотрелся с высоты своего роста. Разумеется, ничего не заметил. Какой он, этот вход? Там зеленое озеро, клубы белого пара над ним? Как озеро Рица в первые осенние заморозки? Или пещера Тэнара, расщелина, провал в земле — черный и из него парит какая-нибудь серная гадость? Или храм с колоннами, львами и статуями, фонтанами и разбитым садом в английском стиле? Или покосившаяся избушка, с черными образами в углу, а в ней подпол, поднимешь крышку — и ступай себе, куда глаза глядят, хоть в рай, хоть в ад? Или развилка трех дорог, не ведущих куда-то, а уводящих от того места, где просто надо сесть и ждать? С оболом во рту, весом 1,04 грамма.
Хорошо, допустим, я безгрешен, и это Елисейские поля. Да, здесь чудный лес, богатые поля, здесь воздух можно пить, прозрачная вода журчит в ручьях, роскошная зеленая трава и золотой песок покрывают просторы, здесь ласковый ветер, здесь столько солнца! Но где же тени? Ответь, Вергилий.
Вижу — ко мне идут четыре человека. Наверно, с миром, раз ко мне. Но нет, они пришли убить меня. Подошли, встали полукругом, глядят жестко, говорят:
— Когда-то, сударь, вы нас лишили жизни. Защищайтесь!
Они пришли лишить меня блаженства, давшегося мне такой дорогой ценой. И я убил их сам. И, раненый, провалился, как свет в кружащуюся тьму. И был где-то вне себя, пока не вздрогнул, не очнулся, не убедился, что я есть я...
...И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.
Я сижу на берегу, уронив голову на грудь, и смотрю на прилипший к окровавленному бедру песок. Передо мной лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь. Это черная кровь — белоснежная повязка безгрешных. Вот и еще четверо приписаны к Блаженным островам. Надеюсь, жизнь их была безгрешна. Во всяком случае, погибли они как герои.
Как герои бульварного романа под названием «Жизнь».
Вдруг мне показалось, что все побережье усыпано праздными рыхлыми мужчинами и такими же праздными и ленивыми женщинами, между ними копошились дети, много детей. Их с младенчества учили не ходить прямо, а ползать. «Видения конца света», — подумал я.
А ведь сейчас должен, по идее, появиться Патрокл с двумя воинами! Я вскочил. С пригорка с ревом спускался на кривых ногах огромный бородатый мужик.
Бог ты мой! Это же Брательник! А вон наверху его усадьба, а вдали Галеры...
Брательник облапил меня и, как когда-то своего брата, стал радостно валять меня по земле.
— Пришел! Пришел, черт! Живой! — гудел он. — Твои сказали, что тебе копец, хана, амба, то есть кранты, словом. Жалко тебя было, сам не знаю почему. Видишь, слеза? Чувство!
— Они там? — спросил я.
— А где же им быть? Там, — он вытер ладонью глаз.
— И Гера? — холодея, спросил я.
— Что Гера?
— Гера — тоже там?
— Гера, того, кхм, она тебя отправилась искать. К ней собака бездомная прибилась, уши такие длинные, язык, взгляд печальный, окрас — такой чудесный окрас, солнечный шоколад! Вот они с этой собакой и отправились тебя искать.
— Куда? — еле выдавил я из себя.
— Куда, куда? Понятно куда. Ты где, по их понятиям, должен находиться? Туда и отправились. Ага, правильно смотришь, вон там, под теми скалами, их и можно будет найти. А лучше не искать. Да ты не беспокойся! Гера — она ночью прилетит, вон на ту ветку сядет. Она теперь ночью совой летает, а днем вороной. Совой все больше по Галерам тебя ищет, а вороной — по Воложилину. Там-то, говорят, ее лучше знают как Наталью из Сургута. Там в центральном парке о ней уже сказки рассказывают детишкам. Да, у нас очередное повышение цен! С первого числа. На сто процентов повышается налог с продаж, но это никак не отразится на жизни малоимущих граждан, так как цены на ритуальные услуги остаются прежними.
Всю ночь я не смыкал глаз под брательниковым абрикосом. В темных ветвях мне то и дело мерещились очертания совы и пара горящих глаз, сердце то падало, то взмывало. Но до утра так никто и не прилетел. А перед рассветом, когда мне было особенно тяжело, Борода-2 привел из Галер моих спутников. Почерневших от яркого солнца свободы, которая затянулась для них настолько, что вот-вот готова была затянуться на их шеях.
— Надо до света успеть вам проскользнуть вон в ту заброшенную штольню, ею партизаны еще пользовались, — сказал Брательник (он не стал уточнять, партизаны какого года — 1812-го или 1942-го). — Погодите, я принесу вам ведерочко жратвы.

Глава 64.
О Стриндберге и прочем.

— Как там наши? — сказал Борода. — Сестра, твоя жена, Боб...
— Какая? — споткнулся Боб.
— Тю на тебя! Забыл, что ли? Свадьбу играли.
— Ах, эта, как ее... А, ну-ну, помню, как же. Ждет, наверное, бедняжка. Да и я рвусь к ней. Все мои помыслы, мои мысли — мои кобели, пардон, скакуны — с ней, с ней одной. Это хорошо, что ты мне напомнил о ней. А то странствования, понимаешь... Засиндбадился я тут с вами, замореходился. Я ей, кажется, тыщу положил в месяц. У меня теперь хоть путеводная звезда есть. Спасибо, Борода. Спасибо, родной.
Пустынный был туннель, пустынный и длинный. Наши шаги гулко отдавались в его глубине, далеко-далеко, чуть ли не в нашем далеком детстве, и возвращались к нам в форме новых и странных шорохов и звуков. Будто и не от детства нашего отражались они, а от чужой старости, рассыпающейся под звуками наших шагов в прах.
— Да-а, — сказал Боб, — странные желания владеют мной: и вперед хочется, к жене, и назад тоже хочется.
— От жены, — сказал Рассказчик.
Боб снова споткнулся.
— Что ты, волчья сыть, травяной мешок, спотыкаешься? — спросил он сам себя и сам себе ответил. — Хочу обратно, к маме.
— Не дури, Боб, — сказал Рассказчик. — Если помнишь, ничего доброго не бывает, когда оглядываешься назад.
— Что-то не помню.
— Ладно, поверь на слово. Пошли.
Боб нехотя поплелся дальше, вполголоса рассуждая о преимуществе уже освоенных плодородных почв перед залежами и даже целиной. Борода в задумчивости шел рядом с ним. Мы с Рассказчиком замыкали нашу группу. «Если ты ушел от мамы, к ней можно всегда вернуться, но если она ушла от тебя, где ее искать?» — думал я.
— Неужели Галеры — ад? — невольно вырвалось у меня. — Правда, местами похожий на рай.
— Как всякие крайности, одна походит на другую. Ад, ты знаешь, когда пусто вокруг, пусто внутри, — усмехнулся Рассказчик. — Галеры — это только предадье, СИЗО своего рода, помойка, яма с нечистотами, которая наполняется, а потом отправляется в пустоту. Как в компьютере корзина. А вот кто даже в пустоте найдет хоть маленький смысл (как ты, например), у того есть шанс вернуться в чистилище, в этот туннель. Но основная масса — там, скоро увидишь.
— Брательник-то его тоже ведь вырвался из небытия. А с нами не пошел.
— Тут его ожидали бы весьма неприятные встречи. Не спеши, скоро сам поймешь.
— И что же, отсюда мы выйдем с очищенной совестью?
— Совесть не рыба, она не чистится. Ни с хвоста, ни с головы. Я знаю, что у тебя не идет из головы. Не вздумай возвращаться в Галеры. Ее там больше нет. Нигде ее больше нет. Смирись.
— Теперь я понимаю, почему Галеры не разрослись до размеров гигантского полиса. Я уже там стал догадываться обо всем: странно мне было — люди прибывают и прибывают, можно сказать, валом валят, а городишко так себе, Бердск или Урюпинск, и никаких новостроек.
— Кстати, Боб, хочешь узнать, что с Голубевым? — крикнул Рассказчик.
— Он в Мореходке притворялся эпилептиком, — сказал я. — А ты откуда знаешь его?
— Боб как-то показал, на расчистке улиц. А потом я видел, как на галеру их всех посадили, очередную группу, и отправили туда, где Макар телят не пас.
— Тс-с... Тихо! — сказал вдруг Борода.
Мы прислушались. Издалека доносились неясные звуки, то стихающие, то усиливающиеся, как шум моря, которого еще не видно, но которое уже недалеко. Не говоря ни слова, мы побежали вперед.
Перед нами был огромный сводчатый зал с земляным полом, деревянными столами и скамьями, с факелами вдоль осыпающихся стен. Гул стоял в зале, как от статистических сборников, нудный, невнятный, нечеловеческий гул.
За столами сидели оборванцы и пили из граненых стаканов бурду, наливая ее из трехлитровых банок, во множестве стоявших на столах. Некоторые из них, упав на стол или скатившись на пол, спали. Стоял шум, гогот, ругань, смешанные с духотой и кислым запахом. Кого-то били, вязали, успокаивали. Кого-то отпаивали бурдой. Кто-то истово рассказывал невидимому благодарному собеседнику о себе и смеялся вместе с ним. Кто-то танцевал в обнимку с непонятной фигурой в непонятном облачении непонятный танец, похожий на эскимосскую ламбаду. Несколько человек орали совершенно дикими голосами, как сочинские коты, совершенно непотребный мотив. Остатки рассеянной по подземелью народной интеллигенции баловали себя рассуждениями о вечном и высоком, во всяком случае таком, что было выше сводов подземных чертогов. И всуе произносили имена: Бердяев, Розанов, Андреев, Трубецкой…
Рассказчик с пафосом продекламировал Тютчева:
— «Во сне ль все это снится мне или гляжу я в самом деле, на что при этой же луне с тобой живые мы глядели?»
На нас, понятно, никто не обращал внимания, словно нас, как Одиссея, тьмой несказанной окружила светлокудрявая дева Паллада, ни у кого в глазах не мелькнуло даже искорки заинтересованности. Один мужик попытался было схватить Бороду за руку, предлагая выпить. Он держал банку за горловину, окунув в сивуху грязные пальцы, и был искренне убежден, что Борода будет счастлив посибаритствовать с ним, но, увидав, что Борода за рулем да еще везет Афину, кивнул головой и махнул на него рукой — мол, не хочешь, тебе же хуже и катись тогда к чертовой матери. И, ставя банку на стол, разбил ее, смахнул осколки на пол, порезался и слизал мутную жижу со стола вместе с кучкой соли. А потом заплакал:
— Ах, сколько пропало всего! Сколько пропало! Мне абзу, лечо мне, а вам — хрен! Хрен вам всем!
— Не убивайся так, Вася! Смотри, зато сколько воды! — утешала его русалка в красном бюстгальтере и резиновой шапочке с надписью «Галина-афалина». Она сидела в бочке с водой и с наслаждением то опускалась в воду с головой, то с шумом выныривала из нее. Погружаясь, она говорила — оп! — а выныривая — ха-а-а...
Из закуски на столах, кроме хлеба, лука и соли, ничего не было. Боб сгреб несколько кусков хлеба и головок лука, раздал нам.
— Хочу выпить, но видит бог — не могу, — сказал он, брезгливо морщась.
Возле стены лежала женщина с задранной юбкой и храпела во сне, как мужик, снимая своей скрытой камерой окружающую обстановку. Боб сплюнул.
— Рассказчик, что там написал по этому поводу Иван Сергеевич Тургенев?
— Что написал Тургенев? «...Ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально становится на душе от их безмолвного полета» — написал Тургенев.
— Спасибо, дорогой. Вспомнил. Мы же его проходили.
— Когда я слышу «проходили», — сказал Рассказчик, — я почему-то вспоминаю наши войска в сорок втором году, когда они, отступая, проходили донской и кубанской степью, а вслед им смотрели бабы.
Со скамьи встала женщина и, пошатываясь и кривя рот в улыбке, подошла к нам.
— Ребя-а-та, — охрипшим голосом сказала она. — Вы? Откуда? Живые?
Спутанные волосы падали ей на грязное, с кровоподтеком под глазом, лицо. Рот судорожно дергался, пытаясь улыбнуться, а глаза застыли, как у слепого.
— Сестра! — ахнул Борода. — Тю на тебя! — он обнял ее и прослезился.
Из-за стола выбрался пьяный мужик с волосатой грудью и, подойдя к Бороде, сгреб в кулак его рубашку.
— Ну, ты чего, гад, не видишь, чья баба!
Борода посмотрел на руку мужика, скомкавшую ему рубашку, и спокойно ответил всклокоченной голове:
— А ты что, не видишь, козел, что это у меня единственная парадная форма одежды? — и так шваркнул мужика, что тот кулем рухнул под стол, выдрав на прощание из парадной рубашки Бороды изрядный кусок, а заодно прихватив клок волос из его бороды.
Из-за стола попытались подняться дружки мужика, но я легонько стукнул самому резвому по шее и надолго освободил его от морального долга помощи, а заодно и от лишних телодвижений. Остальные же так и не смогли выбраться из-за стола, так как он не отпускал их.
Сестра обняла нас по очереди, а Боба только погладила по голове. Глаза ее просияли несказанной радостью. Меня даже уколола легкая зависть, чему я тоже слегка удивился. Мы впятером покинули трапезный зал.
— Сестра, объясни, что тут происходит? — попросил Борода.
— Сестра, объясни малышу, что месяц не было жратвы, а потом жратву привезли и пойла к ней, хоть залейся, — сказал Боб.
— Ты прав, — вздохнула Сестра. И снова сияющий взгляд. Или мне показалось?
— А ребенок?
— Нет ребенка.
Некоторое время шли в тягостном молчании.
— Уж лучше голодать, чем что попало есть, — сказал Рассказчик.
— Поглядела бы я на тебя! — сорвалась Сестра и заплакала.
— Да нет, я что, я ничего. Прости, ради бога. Это Омар Хайам, — ретировался Рассказчик. — Слова нельзя сказать. Все, замолкаю. Пардоньте.
— У тебя дети есть? — спросил я Рассказчика.
Тот помрачнел и ответил:
— Entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem. Так говорили древние. Сущность не умножается без необходимости.
— Ой, Рыцарь ты мой, Рыцарь! В каких краях был, кого защищал? — с надрывом спросила вдруг Сестра. Мне показалось, что я участвую в какой-то пошленькой пьеске с адюльтером и душераздирающими воплями. Как-то не вязался тон ее восклицания и смысл его со всем, что она пережила за это время без нас. Хотя — сколько прошло тут времени, кто его замечал, кто его отмерял?.. Мы остановились и сели передохнуть на какие-то ящики. Сестра двигалась с трудом.
— Как это все далеко! — пробормотал Рассказчик. — Как далеко!
— Не вытерпел. Что, баню в Галерах вспомнил? — спросил Боб.
— Да иди ты сам в баню! Кто про что, а вшивые про баню. Сдалась мне твоя баня. Ты про баню лучше жене своей расскажи. Кстати, Сестра, где она, жена его, а то Боб достал нас в пути, где да где его ненаглядная, а сейчас спросить стесняется.
Сестра пожала плечами.
— Да тут где-то. Где ей быть? Жены, они всегда под боком.
— Рассказ один вспомнил, — продолжил Рассказчик. На него опять нашел сказительный зуд с непременным атрибутом морализирования. — Маленький такой японский рассказик, миниатюрный и прелестный, как все японское.
— Кончается харакири, — предположил я.
— А что, у этого писателя даже о харакири написано совершенно изумительно. Я имею в виду Акутагаву. А вот Мисима, например, так даже сам наглядно показал, как надо всем писателям ставить точку.
— Ну, знаю, — сказал Боб.
— Это хорошо, — спокойно посмотрел на взъерошенного Боба Рассказчик. Когда он начинал о чем-либо рассказывать, он становился бесстрастным, как книга. — Это хорошо, что ты знаешь. Ты обогнал Сократа, вон Рыцарь не даст соврать. И рассказ-то ни о чем, особенно если его пересадить на нашу почву. Да он и не примется у нас. У нас буйным цветом всходят хлопчатник да кукуруза, а в их зарослях резвятся проститутки, дебилы и партноменклатура. А орошается все это слезами и соплями народа. Честное слово, хочу рассказать, а боюсь, не поймете.
— Не боись, — сказал Боб. — Акутагаву поймем.
Я вспомнил, что Борхес не дерзнул пересказывать Данте своими словами. Рассказчик взглянул на меня и сказал:
— Так то же Борхес.
— Что? — не понял Боб.

1. История о том, как Гармония дала трещину.

Там никакого действия нет, а так, полутона, полудень, полувечер, все пристойно, по правилам хорошего тона, я бы сказал, по японским правилам. Харакири, кстати, выполняется по жесточайше консервативному ритуалу. Оно у них относится к правилам высочайшего тона. Самурай, прежде чем выпустить себе кишки, должен настолько высоко воспарить духом, что нам, грешным, не разглядеть его с земли даже в телескоп.
У нас ведь жизнь тоже по правилам идет, но по всяким частным правилам: в трамвае висят правила проезда в трамвае, в магазине — правила закрытия магазина на обед, в общественном туалете — правила хождения на двор. А вот правила хорошего тона нигде не написаны — кому их писать? Оттого их, наверное, теоретически знают только искусствоведы, а практически лишь самураи да приличные художники.
Так ведь, Борода? Пардон, отвлекся.
Так вот, летним японским вечером сидит на японской веранде японский профессор с японской фамилией и читает для души, для японской своей души, неяпонскую «Драматургию» Стриндберга...
Боб, давно перечитывал Стриндберга для души? В третьем классе? Это ты «Муму» читал. А может, фильм такой смотрел. А скорее всего — надписи на женских маечках. Стриндберг не хоккеист, хотя швед. Из команды шведстремов, а не финноненов.
Читает профессор, думает о японской культуре и японских традициях и испытывает чувство глубокого удовлетворения от жизни, от своего положения в обществе, от теплого летнего вечера, от изысканного чтения, от собственных, надо полагать, нетривиальных мыслей, словом, от всего своего существования почти на олимпийской высоте. Только он прочитал о том, что актеры часто спекулируют случайно найденным сценическим приемом, употребляя его кстати и некстати, пока совсем не заездят, как его прервали: пришла незнакомая дама лет сорока.
Кстати, говорить о незнакомой даме, что ей лет сорок, по меньшей мере некорректно. Но это не Акутагава сказал. Это я так предположил.
То была мать одного из его учеников, который сейчас лежал в больнице. Профессор, надо отдать ему должное, как-то навещал больного ученика в больнице (представь: наш профессор навещает в общежитии занемогшего студента). После традиционного обмена любезностями стали пить чай. Ча-ай!
Профессор поинтересовался у гостьи здоровьем ее сына.
«Умер, — сказала та. — Неделю назад».
Просто так сказала, как говорят: «Дождь перестал».
Профессор едва не поперхнулся. Ситуация возникла непростая. Профессор растерянно молчит, а посетительница поясняет профессору, что сын всегда хорошо отзывался о нем. Поэтому она и сочла возможным навестить его, чтобы выразить свою благодарность. Профессор был сильно смущен: надо было как-то утешить незнакомку, но есть ведь и правила приличия — незнакомка может воспринять это участие как фамильярность. Его смущение усугублялось странным поведением дамы. У нее умер сын, а она спокойна, на губах играет улыбка, говорит о каких-то пустяках. Обыденность ее поведения не могла не показаться профессору странной — ведь слезы, безутешный взор, что там еще? — были бы так естественны!
Тут случайно упал на пол веер (хотя ничего не бывает в жизни случайно, особенно когда о ней пишут хорошие писатели), и, поднимая его, профессор с изумлением увидел под столом дрожащие руки гостьи — они комкали и рвали носовой платок.
Помню дословно, в русском переводе: «Дама лицом улыбалась, на самом же деле всем существом своим рыдала».
Профессор поразился выдержке посетительницы и, приписав это свойство всем японским женщинам, испытал от этой абстрактной мысли какое-то гордое и тонкое удовлетворение, очень конкретное, кстати, может быть, еще и оттого, что жена его была американка.
Проводив женщину, он принял ванну, поел вишен, уселся в кресле под фонарем, рассеянно размышляя о тождестве этики и повседневной морали, и немного погодя продолжил чтение Стриндберга. И тут же напоролся на описание дешевого актерского приема, состоявшего в том, что актриса с ясной улыбкой на лице рвет руками платок.
Всю безмятежность профессора как рукой сняло, точно ее тоже скомкали, будто носовой платок. Мало того, он вдруг почувствовал, как рушится его привычный, прочный, уютный, добротный и возвышенный мир, в котором он находился, судя по всему, с рождения. Его космополитический ум еще был во власти ясной космогонии, в основании которой сияла чистая Красота, а вот японская душа его оказалась во власти первобытного хаоса, где ничему не было своего места и вещи не имели своих имен. Гармония дала трещину, как вон та стена, и через эту трещину нельзя уже было перекинуть мостик, соединяющий реальный мир идей и странный мир повседневности.

— Вот, собственно, и все, — вздохнул Рассказчик, — и как это все далеко!
— Да уж, — сказал Боб. — Нам бы их проблемы! Из твоих баек, сказитель ты наш, впору халат шить, и еще останется.
— Я же сказал: не поймете, — опять вздохнул Рассказчик, печально глядя на меня, будто один я мог разуверить его и сказать, что мы прекрасно все поняли.
А Сестра сказала тихо:
— Я знаю, о ком этот рассказ. Он обо мне и о тебе, Рассказчик.
— Да? — удивился тот.
— Да, о тебе. И еще об одном человеке...
— Сестра, расскажи-ка о себе, — попросил Борода. — Пока Рассказчик задумался. Только, чур, не сказки, а быль.

2. Рассказ Сестры.

— Когда вы ушли, — начала свой рассказ Сестра, — нас осталось человек пятнадцать. Мы жались друг к другу, как котята, стараясь не раствориться в этой дикой толпе. Мне толпа стала напоминать какую-то бесформенную тушу гигантского паука с множеством глаз и липких тонких лапок. Как в твоих, Рассказчик, древнегреческих мифах. В нашей группе были в основном женщины, два старичка, инвалид и детей... трое. Казалось бы, лишения должны были сплотить нас, но… Еще на уроках русского языка меня эти «но», «вдруг», «однако» всегда приводили в трепет. Вроде как все хорошо — но! вдруг! — как крысы из углов... Кстати, о птичках, о дрофах. Крысы — интереснейшие создания.
— Да-да, «Чума» Камю, «Крысолов» Грина, «Дата Туташхиа»... — поддакнул Рассказчик.
— Мне о них много инвалид рассказывал. Над крысами, как над людьми, любят эксперименты ставить. Как-то голодных крыс запустили в комнату с бассейном, посреди которого на островке оставили еду. Думаете, они ринулись наперегонки? Как бы не так! Одни остались на берегу, а другие сплавали за едой, вернулись и всю ее отдали тем, кто поджидал на берегу. Раз так, эксперимент усложнили. Запустили только одних пловцов. Все поплыли? Не тут-то было. Часть поплыла, а остальные их на берегу поджидают. И так вплоть до двух последних крыс-пловцов: одна поплыла, вторая осталась и слопала то, что ей принесла первая. То же самое произошло и с той партией крыс, которая в первом эксперименте оставалась на берегу. Одни кормили других, включительно до двух последних.
— Да-а, — сказал Рассказчик. — Не прав Михаил Евграфович, не прав с двумя генералами. Им и мужик-то был ни к чему, рано или поздно один генерал стал бы кормить другого.
— А мне, — сказала Сестра, — всякий человек, рвущийся к власти, напоминает крысу, которая ждет на берегу. Вплоть до последней.
— До первой, ты хочешь сказать, — поправил ее Рассказчик. — Интересная получается вещь: изначально существует некая цепь предопределения, кривая распределения крыс по силе воздействия друг на друга. И истинно свободны всего две крысы: наисильнейшая — господин, которую кормят все, и наислабейшая — раб, которая кормит всех, а остальные, то есть практически все, (n — 2), если быть точным, влачат полурабское существование, урывая у слабого то, что тут же вынуждены отдавать сильному. И так всю жизнь: у слабого урвать, сильному отдать, а в процессе передачи материальных благ от слабого к сильному урвать что-то и себе. И о каком нравственном возрождении общества может идти речь, если общество состоит из крыс? Извини, Сестра, я опять увлекся. Продолжай.
— Я тебя поправлю, Рассказчик, — вмешался я. — Крысы передают материальные блага в сторону повышения потенциала, а люди сваливают их в некую потенциальную яму, как в общественный нужник. Крысы стоят в эволюции, видимо, выше нас.
— Кстати, величайшим крысоловом всех времен и народов был не гамельнский Флейтист, о котором свидетельствуют сто тридцать семь летописей и прочих древних документов, а также семьсот двадцать пять песен, баллад, поэм, повестей и сказок, — а одноглазый бультерьер Билли, — сказал Рассказчик. — А величайшим мышеловом была черепаховая кошка Таузер. Она за свою жизнь поймала 28899 мышей.
— О, господи! Да кто же их считал? — спросила Сестра.
— Кошка, — сказал Боб.
— Что-то мы все о крысах да о крысах, — сказала Сестра. — Дошли слухи, что вы все погибли, и мы оставили всякие надежды. Началась у нас пьеса Горького «На дне», только без слов и восклицательных знаков. Говорить было тошно, не о чем да и сил не было. И если раньше я себя и других людей воспринимала как нечто сложное и глубокое, то в те дни все стали вроде блюдца с водой — толкни и расплещется весь. Смотришь на него, а он весь в одном желании — поесть. Раньше, я говорила, мы как-то жались друг к другу, а тут стали расходиться с каждым днем все дальше и дальше, точно каждый боялся, что другой съест тебя. Так и находились на расстоянии пяти метров друг от друга. Чувства до того обострились, что я, например, стала всем телом ощущать присутствие другого человека, как что-то темное, тяжелое и опасное. Несколько дней, а может, и недель есть вообще было нечего. Голодали. Я к голоду всегда относилась серьезно. Это, наверное, у меня в крови. У моей мамы после войны и голода вены на руках как корни деревьев стали... О, мама миа! После какой войны? — испуганно взглянула на нас Сестра и продолжила: — И всегда мне было странно, что люди вдруг добровольно голодают, а врачи убеждают их в пользе этого голодания!
— О пользе голода говорят сытые, — заметил Рассказчик.
— Представьте, Жанна д’Арк вдруг стала бы говорить о пользе сжигания на костре, — сказал Боб.
Зря сказал. Кощунство это. Он это почувствовал, так как смутился вдруг ни с того ни с сего.
— Да, уж... И, главное, аргумент какой у них: мол, звери тоже вынуждены голодать зимой. Так, может, поэтому звери и остаются зверями, что голод целиком поглощает их тела, мозги, души...
— Я разбирался в этом вопросе, — опять не удержался Боб. — Целиком поглощать тело, мозг и душу может только пресыщение, одно только пресыщение. До отрыжки и тошноты. Извини, Сестра.
— Ничего, Боренька.
Боб с ужасом посмотрел на Сестру.
— Первым сдался инвалид. У него было что-то... Не помню. Он лег возле стены на пол и сказал: «Думал писателем стать, как Гоголь. Не получилось. Умру, как он», — и отвернулся к стене, и больше не отвечал на наши вопросы.
— Вы его оставили? — хрипло спросил Боб.
Видно было, что мысли его заняты другим.
— Потом старичок разбился насмерть. Потом заметили, как одна женщина, неприметная такая, все куда-то отходит — чаще, чем положено. Проследили. Оказывается, она прятала краюху хлеба и отщипывала себе по крошке. Женщины тюкнули ее камнем по голове, даже не знаю — насмерть ли, не видела ее потом. Краюху разделили с учетом малышек. В тот час мы все опять как-то сплотились. Вокруг этой краюхи. Однажды притащились сюда, в этот зал. Не соображу, сколько дней-то прошло. Может, шесть. А может, и месяц… И вдруг (вдруг!) — на тележках откуда-то сбоку здоровенные парни с бычьими шеями и ухмылочками прикатили нам жратву. Что тут началось! У крыс хоть порядок. Все словно онемели, только мычат и, как бульдоги, мертвой хваткой вцепились в куски, стали бороться из-за них, пинать, возить друг друга по полу, грызть друг другу руки, и все это сосредоточенно, молча, ужасающе молча. И глаза у всех — прямо одни чьи-то безумные глаза... Ивана Грозного глаза! Да-да, на той картине, где он сына убил. («Гаршина», — не удержался Рассказчик). Я сама обезумела. Помню: одной рукой бью старичка по лицу — а он так жалостливо улыбается, а другой вырываю у него что-то, и он мотается, как рыба на крючке. Потом пришла в себя. В руке колбаса вся в крови, а ребенок мой в сторонке лежит... Потом я почти всю колбасу старику отдала. Так он еще извинялся передо мной. И вот я думаю сейчас: почему мы не в тех жлобов мертвой хваткой вцепились, а друг в друга? Да в эту жалкую подачку? Гаденькие же мы! Тогда во мне все окончательно сломалось, рассыпалось... Ой, давайте спать!
— Сестра, извини, ребеночек-то чей?
— Знала бы я, чей!

3. Сон Боба.

Я проснулся от стона. Остальные тоже проснулись и глядели на Боба. Он подложил под щеку ладонь и громко стонал, а по щекам у него текли слезы.
— Галеры снятся, — подмигнул мне Борода.
Тут Боб проснулся, мутно посмотрел на нас, на часы, снова на нас, откинул голову, стукнувшись затылком о доски, и резко сел, скрестив ноги, как азиат.
— Ты чего? — спросил Борода.
— Приснится же! — хрипло выдавил Боб.
— Галеры?
— Какие Галеры! Таких снов ни Марксу-Энгельсу не снилось, ни самому Фрейду. Лежу я где-то на травке... Да чуть ли не в Галерах. Там, в предгорье, где твой Брательник, Борода... И вдруг мне голос. Оттуда, — Боб ткнул пальцем в потолок. — Сейчас начнется отсчет времени, и я за минуту должен вспомнить как можно больше людей. Кого вспомню — тот останется жить. Кого забуду — того и не вспомнит больше никто. У меня в башке смерч вспыхнул. Он, он, она, она, вы все, врозь и вместе… Всех надо вспомнить, никого не забыть! И тут сигнал. Как ревун на корабле. Полголовы отвалилось сразу. Что я пережил — не передать. В горах видел сель. Так вот, это был сель имен, лиц, фигур, пятен, запахов, звуков. Чего-то нереального, но связанного с реальными людьми. А как много против моей воли мелькнуло всякой дряни с этих газетных полос и телеэкрана! Досада брала, а ничего не мог поделать! Литературные герои, министры, депутаты, писатели, полководцы, проходимцы, преступники — откуда что бралось? Словно пылесос всасывал. Соседи, старухи в сберкассе, алкаши возле гастронома... А сколько, братцы, женщин, сколько женщин! Никогда не думал, что их столько! Причем некоторые натюрель, а от кого-то остались одни глаза, улыбки, губы. Ножки. В туфельках на высоком каблуке и без туфелек. Спина, шея, завиток над ухом, родинка, шелест платья, мое ожидание, просто объятья... Кончилась минута. Я был, как лимон, как мочалка в общаге, но почти счастлив. Вас вспомнил — и врозь, и вместе. И вот я уже вроде как откинулся на травку, закинул руки за голову, гляжу в небо... И тут — как подбросило меня! Весь покрылся холодным потом и сердце бешено-бешено забилось... Мать! Маму родную не вспомнил! Забыл...
Боб сидел, сгорбившись, а по щекам его ползли грязные слезы. Видно, длинный путь, длиной в целую жизнь, проделали они и были солоны и едки.
В сторонке, отвернувшись от нас лицом к стене, сидела Сестра. У нее тряслись плечи — от смеха или от рыданий? Она свернула листок бумаги и спрятала его за пазуху.
***
После долгой ходьбы по темному туннелю мы с облегчением выбрались на слабый свет, в котором могли различать друг друга. В стороне было ответвление — крутой спуск, закручивающийся по спирали вниз. Спустившись на три полных витка, а затем пройдя по короткому коридору и поднявшись на десятка два ступеней вверх, мы оказались в длинном сводчатом зале с земляным полом и колоннами в два ряда. С одной стороны зала были фальшивые арки, заложенные красным кирпичом, а с другой — высокие и такой же формы, как арки, фальшивые окна, забранные затейливой кованой решеткой из железных прутков прямоугольного профиля. Вместо стекол в окнах тоже был красный кирпич. По здравом размышлении непонятно было, куда могли выходить эти окна, находящиеся явно ниже уровня земли. Это наверняка был сигнал, знак, символ, в котором нам следовало бы разобраться, прежде чем идти куда-то дальше.
— Может, перекурим, — предложил я. — Что-то тут многовато фальши.
На трубах-карнизах под самым потолком были навешаны шторы, которые можно было бы назвать прозрачными, не будь на них столько пыли, непонятно откуда взявшейся в этом царстве вечного покоя. Пыль при малейшем нашем движении покрывала руки и головы, как мука. В узкую косую щель вдоль всей продольной стены над окнами проникал бледный свет, и на шторах, как на матовом экране, двигались тени, видимо, от проходящих высоко над нами людей. А может, то проносились их бесплотные тени? Или души?
Рассказчик попытался залезть по решетке вверх и проникнуть в щель, но тут же превратился в мельника, обсыпанного мукой, и яростно зачихал. Щель была настолько узкой, что в нее не пролазила даже рука, и такой глубокой, что нельзя было дотянуться до конца ее даже палкой. О том, чтобы как-то расширить щель, не могло быть и речи, без отбойного молотка и лома с этих стен можно было разве что отбить слой штукатурки, да в бессильной ярости осушить кулаки о стены.
Побелевший Рассказик слез с решетки, прошелся взад-вперед вдоль всего зала, глядя вверх, и сказал:
— Теперь я знаю, откуда Платон взял свою пещеру. Там, понятно, все по-другому было, но тени те же самые. Ничего не изменилось со временем. Эти тени даны нам, я думаю, как свидетельство того, что мы сможем узнать их имена и по ним восстановить облик предметов, но для этого нужен длительный и постепенный процесс восхождения от чувственного созерцания к солнцу разума. Большинству людей на это не хватает жизни. Хотя жизнью это и не постичь. Да, собственно, и зачем им это знать? Ведь в мире теней жить тише и спокойней. И потом, я абсолютно уверен, что жизнь человека — сама по себе, а человек — сам по себе. И друг от друга они не зависят… И наши жизни, как мертвые листья, носит ветер странствий, а сами мы — бог знает где.
«Что он мелет? — думал я. — Хотя он, может быть, и прав. Скорее всего, он прав. Но о пещере хорошо рассуждать в дубовой или кипарисовой роще, а не в самой пещере. Особенно, если она — уголок чистилища. Из пещеры надо сначала выйти. А если из нее не выйти? Тогда остаются одни рассуждения».
Я прислушался к словам Рассказчика и понял, что он не верит ни одному своему слову, он даже не прислушивается к тому, как они отдаются в нем самом, и просто говорит, чтобы не слышать отчаянных криков своей смятенной души. Может, он сумасшедший?
Рассказчик вдруг наклонился ко мне и зашептал:
— Какой же я балда! Вечно лезу со своими литературными страницами! Вылез с Хайямом этим! Ведь Сестра могла подумать, что это я ей на еврейку Мириам намекнул, которая съела своего грудного младенца в дни осады Иерусалима.
— Успокойся, — сказал я. — У тебя чрезмерно развито воображение. Какая, к черту, еврейка, какая Мириам, какой Иерусалим? Проще смотри на вещи! Мир прост. И в этом мире Сестра и Мириам ничего не знают друг о друге. Они не существуют одновременно. Есть или Мириам и тогда нет Сестры, либо есть Сестра и тогда нет Мириам.
— Может, ты и прав; а может, и не прав. Только я вот чувствую, что тут, кроме Мириам и Сестры, еще замешан Боб, — вздохнул Рассказчик, успокоился и приготовился вздремнуть, но вдруг встрепенулся и доверительно сообщил мне: — Думаешь, почему я болтаю, болтаю, болтаю непрерывно? Да только для того, чтобы не сойти с ума! Из нас каждый несет в себе что-то главное, что уцелело в нем из прежней жизни, что двигало им там, пусть даже двигало к непонятной цели. Ты там вечно искал справедливости, и вот ты получил ее, а я вечно желал словами изобразить то, чему и слов-то нет.
— А Борода? Боб? — спросил я.
— Борода? Он там жил и тут живет. У всех художников одна жизнь — жизнь в искусстве. Ну, а Боб — он и в Африке Боб. С ним нигде ничего не делается и не сделается. Поскольку у него хороший консервант — женщины. Женщины замечательно предохраняют от плесени и скисания. Надо быть идиотом, чтобы предохраняться от женщин. Исключая присутствующих.
И он уснул. И снилась ему, я был в этом уверен, не прошлая и не эта жизнь, а причудливое сплетение слов и символов, которое распускалось у него в груди, как весенняя мимоза.
Эта пещера и есть, наверное, мир теней, Аид. (Я стал дремать). И нет в этой стране никакого устройства, нет мощеных улиц, нет домов, нет фонарей и нет виселиц, нет солнца и нет звезд... И так темно тут, так темно, что темнота превратилась в лед и все застыло, и тени не отбрасывают своих теней... И я среди этих теней, я тень той тени, что была когда-то желтой плотью дня… Я уронил голову, встрепенулся, огляделся вокруг. Все спали. Потом как-то все разом зашевелились, проснулись, стали зевать, похохатывать, перекидываться словами и снова дремать и клевать носами.
И опять мы спали, примостившись на досках и щитах. Сестра лежала рядом со мной и я чувствовал на себе ее взгляд. Потом шепот:
— Спасибо тебе за все. Ты вернул мне его, моего ребенка, — глаза Сестры светились счастьем.
Мне стало не по себе: кого я вернул ей? Ведь ее ребенок погиб. Он ушел туда, откуда пришли мы: я, Рассказчик, Борода, Боб... Неужели?.. И тут только я понял причину ее отстранения от Боба, понял, что имел в виду Рассказчик, понял значение ее взглядов в сторону Боба. Никакой загадки тут не было. Это был взгляд любящей женщины, которая любуется своим сыном. Своим, и ничьим больше!
— Я только одного не пойму, — продолжала шептать Сестра, — там мне условие поставили: я нахожу его, но теряю всю свою будущую жизнь. И я вот думаю теперь, хорошо, а как же тогда он появился на свет? А еще я все время вижу одни и те же сны и никак не пойму — это сны о том, что у меня уже было и никогда не будет, или о том, что будет, но чего никогда не было? Еще во мне прямо-таки животный ужас от слов «тиф», «рак» и «нелепица». Не знаешь, почему это? И еще я не могу вспомнить имя одного человека. Вот когда смотрю на него, мне кажется, что я знаю. А сейчас вспомнить не могу. Может, ты подскажешь? Может, это ты? Как твое имя?
И я сказал, как уже сказал кто-то до меня:
— Мое имя Никто. А он… Он сам найдет тебя.
«Да что же это такое!» — думал я, и так было тревожно, словно это была наша последняя минута, длящаяся вечно.

Глава 65.
«Площадь Воздаяния».

А когда после сна мы продолжили наш путь, то опять оказались в огромном сводчатом зале с земляным полом, устланном серой листвой высохших иллюзий, деревянными грубо сколоченными столами и скамьями, с факелами вдоль осыпающихся стен. Место это, оказывается, называлось «Площадью Воздаяния». Если красная краска на стене не врала. Надписи на стенах обычно говорят правду. И было все то же: и скамьи, и люди, и мерзость, и нищета. Монумента не было, жаль. Монументы бодрят. Сестра прижалась ко мне.
Прошел, озираясь, сутулый мужчина. Он шарахался от встречных и дребезжащим голосом подбадривал себя:
— Я славный Архип Кузьмич, зять бабы Зины. Я славный Архип Кузьмич, зять бабы Зины.
Не ведал Архип Кузьмич: боязливым в озере гореть. Заметив нас, он подошел ко мне. Обрадовался. Чему?
— О! И вы тут? А на меня в парке рысь прыгнула. На самом-то деле это желтый пакет запутался в ветвях и трепетал на ветру: фыр-р-р, фур-р-р... А мне показалось: рысь. Вот и не выдержало сердчишко, — он жалко хихикнул. — Я славный Архип Кузьмич, зять бабы Зины...
Не иначе как сквозняком занесло Джозефа Пью. Рассказчик точно описал его. Пью приставал ко всем по очереди, как банный лист:
— Ножи точить, бритвы править! Кого обуть, кого раздеть? Лужу, паяю, золото скупаю! Кровь пускаю, грехи отпускаю!..
И все, за неимением всего, отмахивались от него.
Желтый Пью, взметнувшись под потолок, упал, как коршун, на бедного зятя бабы Зины.
— Золото! Золото! Покупаю золото! — проорал он над ухом Архипа Кузьмича.
Тот грохнулся замертво, а Пью с диким хохотом упал на стол, за которым сидел с дружками пьяный ухажер Сестры и уговаривал очередную банку сивухи, почесывая волосатую грудь.
— Гвазава! — взвыл Пью. — Вот ты где! Ты что мне всучил в прошлый раз?!
— Смотри, — Рассказчик кивнул на хорошенькую, явно не из этих мест, женщину. Публика расступалась перед ней, пялила глаза. Красавица, как одинокая волна, шла по серому залу, и видно было, что у всех душа, как пена, поднимается к горлу. Лицо она прикрывала платком. Услышав вопль «Гвазава!», она вздрогнула и подошла к столу, за которым волосатый пьяница отбивался от настырного Пью. Она похлопала Пью по плечу. Тот обернулся, поклонился даме и исчез. Бывший ухажер Сестры взял женщину за плечи и захохотал: «Ты! Ты!» Красавица опустила руку с платком. В носу у нее, как у туземки, висело большое золотое кольцо.
— Далеко же ее занесло в раскаяниях, — пробормотал Рассказчик. — Не узнаешь? Это Елена, жена Хенкина.
К нам подошла большая группа женщин, состоящая из одних близняшек. Они так и шли парами, рука об руку.
— А это еще что за «ручеек»? — встрепенулся Боб. — Сыграть, что ли?
Они подошли к Бороде и выстроились перед ним. Я насчитал семнадцать пар.
— Где он? — спросили первые две, с луками за спиной и полупустыми колчанами.
— Кто?
— Брательник твой? Ему одного раза мало было, так он нас два раза отправил на тот свет, да еще так зверски. Где он?
— Да откуда же я знаю? — ответил Борода. — Я ему не пастух.
— Понял теперь, — спросил Рассказчик, — почему он не пошел с нами? Ему там спокойнее будет. Представляешь, если сюда явятся утопленники из аномальной зоны, в шкурах и с поднятыми руками? Сотни тысяч утопленников.
— А где тут Боб? — к нам подковыляла не иначе как сама королевна бомжей, принцесса сточных ям и помойных акваторий. Вид у нее был, если сказать жуткий — ничего не сказать. В жилистой черной руке она цепко держала клюку. Не менее цепкие глаза, казалось, видели одинокие крошки и семечки в карманах достойных граждан. Несло от принцессы, как от студенческой столовой.
— Ну, я Боб, — представился Боб. — Чего изволите, мадам?
— Поклон принесла издалека...
Боб учтиво поклонился, воротя нос в сторону.
— Из старинной богатой Фландрии. От прелестной девочки Жанны и старого шарманщика Карло, у которого я проторчала в жопе триста пятьдесят лет. А дай-ка я тебя поцелую! — и она вцепилась в Боба. — Давно не целовалась ни с кем!
Боб отшатнулся, едва успев молвить:
— Я не достоин такой высокой чести, сударыня! — однако тут же был крепко схвачен за руки двумя дюжими мужиками.
— Достоин, достоин! — ласково сказали они. — Дал нам один глаз на двоих, поманил бабами, завел в лес, лишил там одноглазого царя последнего глаза (царского!) и бросил, сукин сын, на произвол судьбы! Сколько лет искали то бабу, то Боба. Целуй, фея, целуй! Крепко целуй. Взасос.
Фея, вцепившись в Боба и прицелившись к его губам, с некоторой обидой произнесла:
— И это за всю мою доброту!..
— Сколько тебе говорить, — рассердились мужики, — не делай людям добра! Целуй, не рассусоливай!
— Ты не боишься, Рассказчик, что и к тебе нагрянет такая же орава и начнет целовать взасос?
— Не боюсь. Бояться надо тем, кто всю жизнь лузгал семечки, пока не пролузгал всю свою жизнь. А я, увы, только пересказчик чьих-то творений или действительных событий. Это вот такие творцы усатые необдуманно плодят детей, а потом бросают их, безусых, на произвол судьбы, да и сама жизнь плодит, а нам, тварям, увы, не дано! Мы побираемся крохами с их стола!
— Не юродствуй.
— С меня спрос, как с зеркала. Разбить, конечно, можно, предварительно глянув в меня лишний раз и смахнув пыль. Но чтобы учинять с меня спрос — увольте! К тому же, я никого, кажется, не убил, даже в мыслях. Это вот с тех, кто боевики ставит, с тех по большому счету спросится. Кстати, это «Малая Площадь Воздаяния», а есть еще и «Большая…» Туда не пойдем, вот там с них и спросят. Это как Большие и Малые Лужники, и нужники, соответственно, при них.
— Сдрейфил, однако. Побледнел, как венецианское зеркало. В Лужники не побежишь, в Большие? Ну, да ладно. Оставим мертвых мертвым. Что же тогда было с Данте?
— Да ничего не было. Он же не выдумал ничего. Это был всего-навсего гениальный, но репортаж. Как у папы Хэма, мама миа, из Испании. Он, правда, описал не этот угол, а тот, куда его затащил Вергилий. Просто Вергилию самому не хотелось тут встречаться кое с кем, вот он и повел Данте через парадный подъезд. А чаще сюда приходят черным ходом. Да ты не бойся: ни Гектор, ни Патрокл, ни двенадцать троянских юношей не будут доставать тебя здесь, они уже достали Гомера. Правда, пощадили слепого старика. На первый раз. За правду. Надо ослепнуть, чтобы лучше видеть ее.
— Боб! — воскликнул Борода, уславший девичий «ручеек» куда-то вдаль. — А ведь один из этих мужиков был Гомер, а второй — Кутузов!
— Где же тогда Сократ, Рассказчик? — спросил я. — Или Саня Баландин? У меня уже в голове мутится. Где я был? Там и не ад, и не чистилище, и не рай, насколько я смог разобраться. Так что же там? Или в самом деле Афины?
— Они там, куда и нам дай Бог попасть с тобой, — вздохнул Рассказчик. — И не так важно, Сократ то был или Баландин. Важно, что ты спас их, а тем самым спас и себя. Они продолжают жить, независимо от причитающегося им воздаяния, кары или вознаграждения. Это не важно для них. Они живут чем-то более высоким, чем другие. Вон, поинтересуйся у Бороды, чем живут художники, которые всю жизнь расписывают храмы? (Борода буркнул что-то крайне неприличное). Я сам-то только-только стал понимать это. Вот ты ценой своей жизни спас кого-то из них, тем самым спас и себя. А где те, кто был с тобой на галере, кто так яростно бился всю жизнь только за собственную жизнь? Кстати, скоро ты их увидишь.
Рассказчик отвел меня в сторонку.
— А что ты меня никак не спросишь о Фаине? Где она?.. — он помолчал. — Как-то нехорошо получается: все, кто были там, все они здесь, а ее нет — ни там, ни тут. Вот тебе последние откровения Филолога. Ты как-то спросил меня, почему я предал ее. Помнишь, с этой длинноногой поэтессой в начале ума? Фаина — это Мимоза, Дима, да-да, Ми-мо-за. Думаешь, зачем я занимался мифотворчеством и всем вам морочил голову пустой болтовней, нимфами и самородками, этим придурком Пью? Это же я ей памятник воздвиг, «нерукотворный» памятник. Что я еще мог для нее сделать? Это она, Дима, она, вечно живущая и вечно умирающая, прекрасная и желанная, и она везде — и тут, и там, и в Греции, и в Австралии, и где нас нет, и где мы еще есть, и где нас никогда не будет, и никто никогда, ни один мужчина в мире, включая самого бога любви, не сможет сказать: «Она — моя!»
Рассказчик круто развернулся и ушел.
«Бедняга, — подумал я. — Как же поразили его когда-то эти тревожные желтые цветы! Всю жизнь окрасить в придуманный кем-то цвет! А может, все-таки это лучше, чем бесцветная жизнь?»
И я еще долго бродил по площади, здороваясь со всеми кряду, так как все они, вроде, были мне и знакомы, но все как бы из другой жизни. В которой, как оказалось, один цвет — цвет тревоги. Ко мне подошла женщина, которую я поначалу принял за цыганку.
— Здравствуй, соколик. Ты не знаешь меня, ну, да ты и знать никого не хочешь! Полено-то все тогда о тебе верно сказало, вот я только зря Нате не сказала о том. Хотя, разве это спасло бы вас? Ступай, еще свидимся.

Глава 66.
Иди и смотри.

Рассказчик скитался где-то много часов. Не иначе как из часов этих где-то разбит роскошный парк. Потом пришел и сказал:
— Сейчас немного поспи, а потом, видишь, туннель ведет наверх? Иди и смотри. Один. Потом поговорим с тобой. А пока отдохни, наберись сил.
Я спросил его:
— Ответь мне, Бога ради, почему здесь есть все, но нет никого, кто был со мной рядом в детстве: ни мамы, ни папы, ни бабушки с дедушкой? Какие это были райские дни!
Рассказчик вздохнул:
— Ты сам и ответил, почему. Потому что все они остались в том раю.
— Да, там был рай.
— А в Монте-Мурло, вспомни, разве не был рай? Рай везде, где нас любят.
— Зачем же тогда мы все покидаем тот рай?
Мне снился необыкновенно солнечный день с синим сиянием неба. Женщина уходила вдаль, оборачивалась и махала мне рукой. Я лежал в траве... Теплый ветер шевелил мне волосы... По шее приятно елозила травинка...
Проснулся я в четыре часа. Минутная стрелка на круглых больших часах только что дернулась и застыла на двенадцати. Я всегда просыпаюсь в это время, когда звериные инстинкты уже засыпают, а человеческие еще не пробуждаются. Время равновероятное и для добра и для злодейства, время, в которое можно проверить колеблющуюся душу. Хорошо в это время разрешать свои сомнения, не губя, быть может, при этом свою душу. Свечи обычно гаснут в это время.
Перешагивая через спящих, я вышел в туннель. Он мне почему-то напомнил «вентиляционные» шахты египетских пирамид, которые направлены на Пояс Ориона. В таком случае, этот громадный зал не что иное, как гигантская усыпальница царей. Здесь и пойдут наши души в вечность и сольются с ослепительным сиянием звезд. Что скажете мне на это, профессор Фердинандов? Так об этом просить — и дадут? Или не просить — и все равно дадут?
В туннеле тоже спали, вдоль стен и посреди прохода. Я едва нашел себе уединенное место и сел на остаток ящика, привалившись к стене. Беспокойно мне было, как никогда. Я думал, я искал выход. Выход был один — в той стороне, где был сюда вход. И одному мне не выйти. Вот так и зреют в истории бунты. Надо одному — а делают все! Я сидел и мысленно говорил Рассказчику, непонятно зачем говорил, да еще так вычурно! В последний раз?
«Вообрази себе, мой друг, огромный-преогромный шар с зыбкой нефиксированной поверхностью. И эта поверхность изрезана бороздками и канавками. Канавок несчетное число. Они причудливо переплетаются друг с другом, переходят друг в друга, подныривают тоннелем или перелетают, как акведук. По каждой из них летит чья-то жизнь, как граммофонная игла или магнитофонная головка. При этом она извлекает из трепетного профиля самые разнообразные голоса и звуки, мелодии и ритмы. Все это пульсирует и бурлит, сливается и клокочет. И гремит под управлением невидимого Дирижера грандиозная космическая симфония. Разумеется, в миноре. Хотя... Каждая ощущающая точка скользит по поверхности, последовательно окунаясь в то состояние, которое вечно находится на том самом месте, куда до нее наверняка погружались мириады других ощущающих точек и где многие нашли либо свой конец, либо свое возрождение… Ты знаешь, меня всегда занимало взаимоотношение прошлого, настоящего и будущего. Так вот, это не три составные части времени, а одна неразрывная ткань его; они существуют одномоментно и даны, как говорится, на века. И удобнее всего предположить форму этой данности в виде такого вот шара, плодородный верхний слой почвы которого изрезан ходами червей, населявших, населяющих и тех, что будут населять его».
Я услышал чей-то вздох за спиной. Оглянулся — никого. Это ты, Рассказчик?
— Если тебе стыдно за убогость людей, смири свою гордыню, — услышал я его голос. — И оставь свои умопостроения. Они никому не нужны. Иди и смотри.
Туннель круто поднимался вверх, своды его давили, впереди дергались в конвульсии полета летучие мыши.
Вдруг я понял: смерть за спиной.
И тут же позади раздалось рычание и, судя по взметнувшейся тени на стене, громадный пес кинулся на меня из расщелины туннеля.
В голове промелькнуло — нет, не успею — ни повернуться, ни защититься, ни даже вскрикнуть.
И я шел, как шел до этого, шел, куда шел.
За моей спиной ревел, бесновался и прыгал под самые своды туннеля неистовый цербер, а из мрака свистел и подначивал его неведомый хозяин, гремя металлической цепью.
От рева собаки сыпались камни со свода, а мне на минуту заложило уши.
Но я шел, не оглядываясь.
Подумаешь, тень за спиной! У нее за спиной еще одна тень. Вот он где мир теней...
Главное, не бояться, решил я. Ничего, никого, никогда.
И цербер отстал. Слышно было, как он заскулил в чьих-то безжалостных руках.
И вот я на страшной высоте, на каменной площадке, на краю отвесной скалы. И нет ветра, нет солнца, нет луны и нет звезд. Громадная долина внизу как бы дышит и источает бледный свет, словно она — бледный конь смерти. Белые горы охватывают справа долину полукольцом, их вершины теряются в бледном мраке свода, слева мерцают черные воды бескрайнего моря, а между водой и сушей, как живая, кипит бурая пена. На белой стене гор жутко пляшет одна громадная бесформенная серая тень. Как тень костра, потухшего миллион лет назад. Нет на самой равнине ни гор, ни ущелий, ни рвов, ни круч, нет ни ям и ни скал, ни домов, ни деревьев, нет ни травы, ни цветов, ни ручьев, ни пещер, ни озер и ни рек, нет ни огня, ни дождя, ни земли и ни снега — поле, голое поле, на котором все как на ладони. И смрад, жуткий смрад пропитал все пространство. Из-за смрада пространство трепетало, как дым, и плясало серой тенью на горной стене. Я пригляделся и вздрогнул. Вся долина шевелилась, она вся кишела мириадами белых червей. От них и шел бледный свет, как от гнилушек. И тут я увидел, что у этих личинок лица людей, но безглазые лица, и рты их открыты, но крика в них нет. Личинки кишат и безмолвно сжирают друг друга, но число их не убывает, ибо из моря, из темных мерцающих вод, из бурой прибрежной пены к ним ползут и ползут всё новые черви, разинув в крике немые рты и вперив в небо ненавидящие пустые глаза... И нет им конца.
— Се человечество! — раздалось за моей спиной.
Я обернулся. На бледном лице Рассказчика горели безумием глаза.
— Не бойся, я не брошусь туда, как Борода. Вергилий не показал Данте эту адскую кухню, он ему показал фасад, выставку достижений. У него даже в аду избранные, чей грех так явен и мерзостен, а здесь все остальные, с мелкими грешками, все-все, ибо нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил. Вот они в наготе своей, и не надо им ни наказаний, ни кипящих озер, ни диких птиц и зверей, ни ледников, ни землетрясений, они сами наказывают себя. Господь наказывает лишь тех, кого любит, а эти забыты им. Это долина самоубийц. Я бы ее назвал «Харакири-дол», — Рассказчик даже тут был верен себе. — Ты стремишься сюда? Молчишь? Ты сюда хочешь привести всех тех несчастных, что вверятся тебе? Не смотри на меня, это уже решено где-то выше: они пойдут за тобой. Они готовы. Вот только — готов ли ты? Куда бы ты ни повел их, ты их приведешь туда, вниз. Видишь, черви ползут из вод? Видишь пену? Это тоже они. Это с разбитых галер идет пополнение. И твоя галера вся там. Каждый день уходят галеры и каждый день тут царит пир. У каждого в жизни были желания, и каждый здесь получил то, что желал — каждый ест каждого, но никак не может насытиться и никак не может поесть.
— Полагаю, я это вижу в последний раз, — сказал я.
Рассказчик пожал плечами.
— Скажи мне: горяч ты или холоден? — спросил он. — Только не говори, не знаю, или что ни горяч, ни холоден. Кто ты?
— Я обжигаю, как лед, доволен?
— Вполне! — ответил Филолог.

Глава 67.
Возле шестого зала.

Возле шестого зала на городской площади собралась огромная толпа. На лицах людей отсвет горящей в фонарях ворвани, отсвет горящих в душах страстей. Булыжник мостовой, булыжник голов и кулаков, душ булыжник. Как много камня в одном месте! Как странно, лучшие памятники трепетной нежной жизни — из камня.
Когда на телеге провезли вора на казнь, на лицах зевак появилась детская радость и дикие проблески мысли. Не успели осужденного столкнуть с телеги, как поймали еще одного вора с поличным. Скрутили его, оттащили к месту казни и швырнули к ногам палача. День давал богатую пищу уму и изысканные развлечения для трудящихся масс. Есть ли более приятное зрелище, чем наблюдать, как вешают, сжигают или отрубают голову преступнику, укравшему у тебя трудовые гроши. Есть ли большее наслаждение, как видеть ужас на лице вора, видеть, как он обмочился от страха, вдыхать жирный смрад костра, слышать душераздирающие вопли, сменяемые почти ласкающим ухо потрескиванием костра, сопение и надсадное мясницкое хеканье палача, а следом — глухой стук скатившейся головы, недоуменно продолжающей взирать на покидаемый ею мир. И в этот миг, когда голова катится по земле, вся Вселенная вдруг начинает вращаться вокруг нее.
Человеческое — ничто нам не чуждо.
Возле дороги стоял книжный киоск. Киоскер со сморщенным, как у Шопенгауэра, лицом помахал мне рукой. Я подошел к нему. Он обнял меня, смахнул слезу.
— Как там Наталья, Манюся, Колянчик? Дима как? — спросил он.
— Нормально, — ответил я.
Хотя в душе моей была долина червей.
— Эротический журнальчик не хочешь взять? С картинками. Есть детективы.
Он нагнулся, стал рыться под прилавком, но астматически закашлялся и махнул мне рукой — мол, ищи сам — отошел в сторонку и закурил. Я увидел сборник Франсуа Вийона. Стал листать его, он еще пах типографской краской.
— Стихи совсем свежие, только что написал, — сказал киоскер.
«Свежие, как твое личико», — подумал я. Что-то неладное было с моей головой. Выдержала бы давление собственных мыслей! И мысли, как белые черви. Пожирают друг друга. Только затем, чтобы дать место новым мыслям!
— Кстати, вон он со своим приятелем Перчиком. Слово напишет, а тот тут же ахает. Такая притвора! Так и живет ахами за его счет. А тот — простофиля!
Из-за поворота донесся стук колес. По булыжнику прыгала карета. Возница без нужды погонял кнутом лошадей. В карете сидел, судя по карете, лошадям, костюму и бесстрастному лицу, знатный вельможа. Чуть дальше к тому месту, где трудился палач, поперек дороги лежал мертвецки пьяный оборванец. Возница оглянулся на вельможу — гнать?
— Постой! — остановил тот его.
Созвал народ: бродяг, проституток, не пойманных еще воров, торговок, мастеровых.
— Разбудите эту свинью. Пусть убирается, не то поеду прямо через него. Только, чур, за него не браться. Будите, хоть в колокол бейте. А если найдется смельчак и оттащит его в сторону — смельчака засеку. Ну, будите, будите ближнего своего! — хохотнул он.
Он был очень доволен. Его полное розовое лицо излучало довольство, которое может излучать только безраздельная власть. Никто не трогался с места, все молчали, боясь даже окриком попытаться разбудить пьяного. Вельможа промокнул батистовым платочком губы, тронул кучера за плечо шпагой, так что у того вылетел клок ткани вместе с подкладкой.
Скрипнула ось, колеса завертелись. Лошади, запрокидывая головы и кося глазами, пританцовывая, двигались на лежащего человека. Вот откуда появились гуигнгнмы. Лежащий не шевелился. Душа его уже стала собираться в рай.
Толпу душило любопытство. Тут из толпы выскочил взлохмаченный человек и, ругаясь, оттащил бесчувственное тело на обочину.
— Ты кто?
— Я тот, кого ты высечешь.
— Засеку, хочешь сказать.
— Скажу: хочешь засечь.
— Ты, наверное, не хочешь, чтобы я тебя засек? — не унимался вельможа.
Он вроде как стал еще более доволен жизнью. Он был по природе своей циркач. Ему, наверное, нравилось жонглировать словами, как чужими судьбами и жизнями, — у некоторых эта страсть врожденная.
— Гусь очень не хотел идти на вертел и только поэтому обжирался зерном и нагуливал жир.
— Да ты шутник.
— Гусь тоже шутил, когда его поймали. Он гоготал. Он думал, с ним будут говорить о боге.
Вельможа смеялся, вытирая батистовым платочком слезы. Толпа вокруг хохотала.
— Ступай! Лови дукат! — вельможа покатил дальше.
— И для поэта и для ката — награды лучше нет — дуката! — воскликнул молодой нечесаный человек и, поцеловав монету, почтительно поклонился отъехавшей карете — своим не менее острым, чем язык, и к тому же заплатанным задом. — Перчик! Глянь-ка, что у нас! Два дня теперь можно не писать, не ахать.
— Ай да Франсуа! Ай да Вийон! — смеялись горожане и качали головами: такое не часто увидишь — вместо побоев дукат!
С громом прокатила королевская карета с эскортом придворных пугал. Во все века эскорт один и тот же, если приглядеться. Меняются только короли. Остановилась. Высунулась царственная рука с вытянутым указательным перстом — он был длинный-длинный, до границ империи, — и ткнула в пьяного, лежащего у дороги.
— Пьяный? — спросил брезгливо резкий голос.
— Пьяница, ваше величество.
— Карл! Карлос! Король! — закаркала толпа.
— К богу надо обращаться по-испански, — в уважительно-гробовой тишине произнес Карл, — к возлюбленной по-итальянски, к лошади по-немецки, к пьянице по-русски. Есть кто-нибудь, говорящий по-русски?
Я сделал три шага вперед.
— Рыцарь? И говоришь по-русски? Что за орден?
— Граф Горенштейн, сир, — ответил я с поклоном. — Орден «Дружбы народов».
— А, немец, — сказал король. — А скорее, самозванец. Я лично не знаю Горенштейна. Ну да все равно. Вас много, а я один. Не обессудьте, многие из вас — мне на одно лицо. Правда, я не сир. Сир там, — он ткнул пальцем направо. — Франциск. А там — сэр! Генрих! — хрипло засмеялся он.
Я никак не отреагировал на эти подробности, я просто думал: «Сир, сэр — один сор».
— Кар! — послышалось сверху. — Карл!
— Немцу, и правда, только с лошадью говорить, — сказал Карл кому-то в карете. — Граф, окажите любезность, как только этот оборванец соблаговолит пробудиться, пригласите его от моего имени на завтра ко мне во дворец на костюмированный бал. Это будет лакомый кусочек, — обратился он опять к кому-то в карете.
— Натюрлих, Маргарита Павловна, пардон, Горенштейн! — крикнул он на прощание мне, и карета с громом укатила.
Путь Юпитера всегда сопровождается громами. Даже если он направляется к Венере.
Придворным пугалам доставляло удовольствие затоптать какого-нибудь ротозея. Это одна из самых лакомых придворных затей. Особенно приятно потоптаться по кому-то из своих. Люди рассыпались с их пути, а на дороге остался лежать самый страстный почитатель, самый подобострастный поклонник, который в этот час оказался ближе всех к их милостям.
Вот и увидел я, наконец, рабов на конях, а князей ходящих, подобно рабам, пешком.
Однако, как кружится голова и плывут в разные стороны мысли и образы. Как их поймать, удержать и направить в нужное русло? В голове воспоминания, как короткие вспышки трамвайной дуги во тьме. Куда несет меня мой трамвай? В Галерах я помнил одно: мне надо спасти Сократа. А что мне делать сейчас? Кто подскажет?
— Возьму? — показал я киоскеру сборник Вийона.
— Конечно, бери, — сказал киоскер. — Заходи как-нибудь. Вместе легче ждать.
«Чего ждать, — подумал я, — светлого будущего? Так это оно ждет нас. Странный человек».
— Хорошо, зайду.
С ворами было покончено. Люди нехотя разбрелись, ища себе других развлечений. Им, конечно же, было бы интереснее наблюдать с утра до вечера, как кончают с ворами, но тогда на ночь глядя было бы труднее найти еще какое-нибудь развлечение для души.
Я пробирался среди наскоро сколоченных лавок, будок, сдвинутых рядами бочек, ящиков, сундуков, широких и узких подвод, с которых торговали солью, вином, мясом, овощами, горшками и прочей кухонной утварью. Цыганки продавали сигареты и губную помаду, доставая их из-за необъятной пазухи, гадали по углам денежным простофилям, шептались о чем-то со стражниками. В тесном кружке на земле дрались тощие петухи. За столом тягались в силе на руках. В телеге, укрывшись рогожей, елозила парочка, а под телегой сладко спала старуха. Ей, наверное, снилась любовь. А может, пончик. Жизнь шла своим чередом.
Куда-то запропастились мои спутники, или я сам оторвался от них? У меня, от обилия лиц и мыслей, еще сильней закружилась голова. Как проблески солнца сквозь густую листву, вспомнил вдруг Кавказ, Ахилла, Сонику...
Мне навстречу попадались люди, которые, судя по всему, узнавали меня и приветствовали. Я спрашивал у каждого:
— Кто ты?
Они на миг огорчались, потом лица их прояснялись и они вслух объясняли сами себе причину моей забывчивости:
— Да, ведь целая жизнь прошла.
— А какой сегодня день? — спрашивал я у всех.
— День? — спрашивали они. — Время так бежит. И не поймешь куда — вперед, назад?.. Какой день? Зачем нам день? Зачем нам время? Что его — солить? Нам бы узнать, какой сейчас век. Да и то не к спеху. Ты вспомни: мы убивали время день за днем, пока оно не убило нас.
— Я что-то не понимаю вас.
— А зачем вообще что-то понимать? Разве недостаточно просто быть?
— Смотря кем.
— Опять двадцать пять. Зачем быть кем-то? Будь самим собой. Никем.
— Думаете, я знаю себя? Я знаю, что мне надо попасть в шестой зал. Вот он, передо мной.
— Ты заблуждаешься. Это не шестой зал. Шестого зала нет в природе, как в Англии нет тринадцатого номера дома.
— Зато он есть во Франции. Нет, ребята, вы меня не путайте. Нет шестого зала в природе, но он есть в моем уме. А я еще, слава богу, пока в своем уме. В «Камере находок» я его не видел.
Мимо меня, осторожно ступая босыми ногами, прошла хорошенькая девушка в длинной ночной рубашке. Она с беспокойством озиралась по сторонам черными глазами, на длинной шее билась жилка. Она задержала на мне взгляд и, коснувшись меня рукой, молча прошла мимо.
— Кто это? — спросил я у слепого, оказавшегося рядом.
— Ты не знаешь ее? — спросил он. — Это Наталья из Сургута.
— Что она делает тут?
— То же, что и ты. Смотрит по сторонам.
— Она испугалась чего-то? Куда она бежит?
— Куда и все, — сказал слепой. — Не видишь, что ли?
— Не путай Рыцаря, — поправил слепого зрячий. — Она без очереди зашла сюда. Ей теперь далеко возвращаться. Успеть бы.
— Успеет, — заверил слепой.
— До чего успеет? — спросил я.
— Как до чего? До третьих петухов.
— Что-то я хотел ей сказать... — пробормотал я.
— Как прикажешь, Рыцарь. Рыцарю — Наталью из Сургута!
Несколько темных фигур бросились догонять ее.
— Вы не так поняли меня, — сказал я.
— Да, мы поняли этак, — согласились они. — Этак и делаем.
Фигуры вернулись.
— Ну, и где она? Разгильдяи.
— Она исчезла, сеньор. Сударь.
— Товарищ. Я вспомнил — я кореец из Северного Вьетнама, товарищ Го.
— Она исчезла, товарищ Го-сударь. Превратилась в сову. А может, в ворону. Ты не разобрал? — спросил один другого.
— Жаль. Они все исчезают из моей жизни. И эта, как ее. И другая. И еще кто-то был... А эту, говорите, Еленой зовут?
— Натальей. Из Сургута.
— А-а… Значит, Троя в Сургуте. Вон оно что... Ошибся Шлиман.
— Зачем трое? Одна всего — Наталья.
«Наталья? Что они мелют! Она же летит сейчас где-нибудь в вышине...»
В фонарях догорал жир. Они чадили и гасли. Сгущалась темнота. Возросло беспокойное оживление. Как за минуту до премьеры: вот-вот разойдется занавес и на полутемной сцене явятся актеры. Что представят они нам? Что будут представлять собой? Кого и зачем? Внезапно вспыхнули с двух сторон прожектора. Люди загалдели, завертели шеями. Прожектора чертили потолок и стены, как будто искали в воздухе врага. Как при вспышке молнии, из темноты возникли одухотворенные лица, белые и почти прекрасные.
Рядом со мной, в темно-желтом кимоно и высокой шапке, со свитком в руке стоял изможденный человек, похожий на Николая Островского, только с восточным разрезом глаз.
— Стократ благороднее тот, кто не скажет при блеске молнии: «Вот она, наша жизнь», — продекламировал он и представился: — Басе.
— Акутагава, — сказал я.
Басе встал на колени, положил прямо перед собой руки ладонями вниз и смиренно попросил у меня прощения за некоторые свои стихи:
— Они так грубы и многословны в сравнении с вашей «Странной историей», Акутагава-сэнсей.
— Ну что вы, что вы, маэстро, — сказал я. — Дорогою тьмы, исходящей из сердца, слепые идут. Что это я? Это же не ваши. Сыграем-ка лучше в «го». Эй, вы там! Дайте-ка сюда доску и фишки! 361 — не правда ли, в этом числе есть какая-то магия?
— Да, — согласился Басе, — это число дней в солнечном году без числа времен года; змея, заглотившая свой хвост и выплюнувшая четыре зуба мудрости; это трехголовый шестикрылый однохвостый дракон.
И тут Басе закружило в толпе и он исчез.
Все вокруг меня вдруг забегали и что-то потащили, понесли, покатили по земле. Как когда-то в музее и еще где-то... На месте, где только что отпустили грехи, а заодно и души карманным ворам, быстренько сколотили из бочек, телег и досок не то баррикаду, не то трибуну, и на ней возле микрофона замаячило несколько приземисто-тупоугольных и несколько вертикально-остроконечных деятелей — пять-шесть лишившихся разума Дон-Кихотов и столько же Санчо. Лишившись разума, они стали полностью взаимозаменяемы. Они по очереди брали микрофон и призывали к чему-то безликую толпу — либо спокойно и обнадеживающе, либо хлестко и раздражающе; и слышно было, как низкий голос в ритме авлета бубнил за их спинами: «Регламент... Регламент...» Очередную галеру несло на скалы.
Масса темных людей слушала их, как всегда, ничего не понимая, но одобрительно или негодующе шумя. Это было заметно по тому, как они реагировали на выступление лысого военного. Генерал сказал: «Мы пойдем налево!» — и все заорали: «Налево! Налево!», а когда через пять минут он, оговорившись, сказал: «Мы пойдем направо!» — все так же дружно заорали: «Направо! Направо!» — и зааплодировали себе. А для военных — что налево, что направо — всего лишь одно из двух направлений движения, по лысой голове трудно определить, в какую сторону она наклонилась.
На таких площадях легко завоевывать себе сторонников. Сторонники находятся быстро, так же как и противники. Достаточно иметь мозг хотя бы в трубчатых костях, чтобы поддержать или отвергнуть какое-либо начинание.
Я стал пробираться сквозь толпу к трибуне и только тут заметил, что за мной следом идет мой небольшой отряд. Где он был все это время?
Нарисовался плакат: «Добро пожаловать в 6-й зал!»
— Рыцарь! Го-сударь! Дорогу государю! — раздались голоса.
«Тушинский вор», — подумал я, по-царски решительно свалил плакат вместе со стойкой и прошел по нему, не разуваясь.
— Мы пойдем своим путем! — воскликнул я.
Толпа взвыла, одобряя, но тут же неожиданно расступилась, и навстречу мне вышли два серых рыцаря с мечами на изготовку. На обоих был пышный плюмаж из белых перьев. Что ж, обваляем рыцарей в их собственных перьях.
Рассказчик сунул мне в руку металлический прут, похоже, тот самый, которым я бил когда-то крыс. Где он взял его? Опять крысы? Прут был достаточно увесист, но игрушка в сравнении с мечом, да еще с двумя противниками сразу. Что ж, судьба, знать, моя такая. Дело мое правое, и я стал заходить справа, чтобы оставить их обоих в одной от меня стороне. Ближний ко мне рыцарь кошачьими шагами направился ко мне. Когда между нами оставалось три метра, он встал, опустил меч и глухо и гнусаво сказал:
— Ну ты, падла, в натуре!
«In natura. Sic!» — подумал я и, вытянув вперед руки со сжатым в них прутом, с ревом бросился на него головой вперед. Он успел взмахнуть мечом, но не успел опустить его на меня. Я снес его. С грохотом ударился металл о металл, у меня зашумело в голове. Я почувствовал под собой шевелящееся железо и, обхватив его руками, стал методично бить о бетонный пол. Вдруг раздался пронзительный женский визг, я инстинктивно скатился с рыцаря в сторону стены, и в следующий миг на него со страшной силой обрушился меч второго рыцаря. Я поднялся на трясущихся ногах и, пока серый рыцарь поворачивался ко мне, подножкой сбил его на пол. Нахлынувшая толпа накрыла их обоих, схватила за руки, за ноги, за головы и стала совсем не по-рыцарски подбрасывать их в воздух и не ловить. Видно, тяжкие были грехи их — с тяжким грохотом падали они на бетонный пол. Три раза дано было им отпущение грехов, после чего они успокоились навеки.
Да, мое дело правое, раз победил я, но на месте двух серых рыцарей было уже четыре — тоже серые, с белыми плюмажами.
События разворачивались стремительно — так должен был прокомментировать Рассказчик.
Я подобрал меч и с мечом в правой руке и прутом в левой стал отступать к колоннам. Толпа отхлынула от нас. О, эти приливы толпы и отливы людские — энергии вашей хватило бы, чтоб осветить всю Вселенную.
Рыцари обступили меня полукольцом. Да, прямо скажем, шансов у меня маловато, за мою шкуру вряд ли даст кто-нибудь хоть пенни, даже сама королева Елизавета с этого пенни. Пока я буду биться с одним, даже если сразу с двумя, остальным ничего не стоит обойти меня с двух сторон и сделать из меня отбивную или бифштекс с кровью. Возле колонн мне крышка. Надо рыцарей как-то растянуть в пространстве.
Я отскочил в угол, чтобы они не могли обступить меня со всех сторон и мешали друг другу. Я не учел даже, что рыцари — не колхозники и не серая шпана, спесь не позволяет им делиться победой, все равно пойдут по одному. Хоть я и нарушил тактику рыцарского поединка, они не были смущены, не торопились, уверенные в своей силе. Перевес был явно на их стороне. Это придало им излишнюю самоуверенность, а мне это было на руку. Левой ногой я запутался в каком-то шнуре и уже хотел дернуть ногой посильнее, но увидел, что это удлинитель, воткнутый в розетку. От удлинителя были запитаны софиты и галогенные лампы. Я вскочил на низкий подиум у стены, отсек мечом шнур — лампы и софиты погасли. Меня тряхнуло, судорога прошла по руке, но я успел разжать ее и выронил меч. Перехватив свободный конец шнура, я намотал его на прут, затянул узлом и приготовился к бою.
Я не питал к ним ненависти, нет, они мне были глубоко безразличны. Непонятно только, зачем я им дался? Кто они? Уж кого-кого, но убивать рыцарей у меня никогда не было в мыслях. Может, они спутали меня с кем? Не с Александром же Невским! Что они увидели во мне такого, чего не увидел я? Во всяком случае, на мой взгляд, я не заслуживал такого пристального внимания этих сеньоров, не иначе как представляющих здесь некое официальное лицо. А ведь они появились только тогда, когда я принял решение: все, что угодно, только не бледная долина червей!
Первый рыцарь небрежной походкой приближался ко мне, почти волоча меч по полу. Бедняга, как он презирал меня! Подойдя на расстояние удара, он секущим движением махнул мечом на уровне моей головы. Что ж, махнул мастерски. Этому он посвятил всю свою жизнь и во имя этого погубил массу других жизней — во имя этого мастерства.
Я прижался к стене и прутом заслонился от удара. Меч коснулся оголенного конца провода, посыпались искры, я едва успел выпустить прут, а рыцарь дернулся, заорал и, сделав два шага в сторону, грохнулся на пол.
Три рыцаря остановились. Я поднял меч. Краем глаза глянул на трибуну и увидел, что там все еще долдонят в микрофон. И тут же ворвались в уши какие-то призывы, но тут же и погасли, так как внимание мое целиком переключилось на второго рыцаря. Он шел на меня немного собраннее, чем первый, но тоже довольно небрежно (небрежность губит хорошую работу), бешено вертя над головой мечом, как пропеллером. «Силен, бродяга, — подумал я. — Что ж, поверти-поверти, устанешь. А я пока отдохну». Я стал отступать в угол, и когда рыцарь в запале охоты не рассчитал расстояния и зацепил мечом стену, я рубанул его сверху вниз без всяких правил, вложив в удар всю нерастраченную силу и злость моей жизни. «И тогда боец не целясь хрястнул немца промеж глаз». «Прости, рыцарь, я ничего не имел против тебя. Аминь». Шлем у рыцаря вмялся, из уголков рта и носа потекла кровь, и он, не пикнув, повалился на пол лицом вниз. Похоже, я вырвал себе руку, но ничего, осталось только двое, полдела уже сделано, полпути позади.
Пока эти двое раздумывали, что им предпринять, я кинулся на одного из них вперед головой, как на самого первого, как в регби, сбил его с ног, а навалившаяся на него и на четвертого рыцаря толпа слепила из них два железных пирожка с мясной начинкой…
На месте четырех рыцарей, уже возле самых трибун, выросли, как из-под земли, шестнадцать рыцарей в серых панцирях и с плюмажами из белых перьев. Да, похоже, их не победить — у них тоже правое дело. В какую сторону ни глянь — у всех правое. То-то бьемся друг с другом насмерть. Однорукие и безмозглые.
«Что за гидра, что за Змей Горыныч? — подумал я. — Кого они защищают? И от кого? От меня? О господи!..» Но кровь пролилась. И кровь уже стала не страшна. И люди потеряли чувство страха. Оно у них притупилось от слишком долгого употребления. Плотной стеной они шли на рыцарей. Весело шли, как на праздник. Вприпрыжку шли, подбирая палки и камни. А выше их голов качались белые перья. На них во все глаза глядел скульптор и лепил что-то из грязи. Сверкнули мечи — и первые шестнадцать человек упали. Но по ним, как муравьи, ползли новые и новые, пока не покрыли собой рыцарей, ораторов и трибуну... Когда через какое-то время куча шевелящихся черно-красных тел распалась, на полу и трибуне лежали сотни трупов и толпа завыла, как волчья стая. Но не было больше ни псов-рыцарей, ни лис-ораторов. Некого было больше убивать.
— Склады! Ломай! Круши! Тащи!
Двери треснули, как скорлупа, и разлетелись на части. Возле них лежали раздавленные люди, а на пороге растекалось черное жидкое месиво, в котором шевелились десятки конечностей. Полки и ящики были очищены в два счета. Все запасы продовольствия были сжеваны, сожраны, проглочены, распиханы и растащены в руках, за пазухами, в мешках, карманах, сумках и набитых ртах. Не успев дожевать дармовую пищу, победители стали требовать себе вождя.
— Нужен начальник! Директор! Командир! Шеф нужен! Генералы где, где генералы? Даешь генерала!
— Восстановим социальную справедливость! — выполз откуда-то первый оратор.
— Все в залы! Там наше народное добро! — вторил ему другой.
— Все наверх! С богом — ура! Рыцаря! Даешь Рыцаря! Государя!
Меня взяли на руки и подняли на трибуну. «Интересно, сколько строк отведут мне в учебнике истории? — подумал я. — Одну: число, тире, число. Жизнь человека, в лучшем случае, всего лишь прочерк между двумя числами. И она всегда получается со знаком минус, так как из меньшего числа вычитается большее. Во всяком случае, в последние два тысячелетия. Может, потому и жизнь так изменилась в новую эру?»
— Говори! Веди нас!
И я понял, что я обречен. Эх, Рассказчик, знал ведь! Я не принадлежу больше себе. Принадлежать себе могут только сумасшедшие да мертвые, в чем я, вообще-то говоря, точно не уверен. Я и толпа — опять мы заложники друг друга. Я — человек толпы, я — раб ее, и она делает меня своим господином. А для чего? Для того только, чтобы я взял на себя смелость отдать ей приказ делать то, что ей хочется делать самой, что она давно и без меня решила делать. Толпе нужен приказ извне, который родился у нее внутри. Я — усилитель и рупор ее желаний. Сейчас я начну писать свою строчку в учебнике истории — в «Истории умершего мира»? Чем — кровью? Чьей?
— Люди! — хрипло, как и подобает кричать в данном случае, крикнул я. — Вы устали! Всем отдыхать! На ночь распускаю все партии! (Как Пенелопа ковер, сказал бы Рассказчик. А для чего Пенелопа распускала ковер, спрошу я тебя, Рассказчик. Она просто ждала своего царя, вот для чего). Утром — в поход!
Поход, опять поход — куда? зачем? Знал бы я, куда и зачем. И тут я понял, что хватит быть личинками, хватит ненасытно жрать друг друга! И тут же понял, что нет, не хватит. Эти две мысли сшиблись в моем мозгу в яростном поединке. И победителей в нем не будет. Так что судить будет некого. Причины, которые нас всех привели сюда, они же, и только они одни, толкают нас идти дальше. Безликие останутся безликими, потеряют еще лишь голос. Может, оттого, что отдадут его за кого-то или кому-то? Вот отчего мне так по душе обет молчания! Голос, голос и слова — и есть душа человека! Не избежать мне с моими мыслями новых рыцарей, нет, не избежать! Они придут мне на помощь.
— Ура! — заорали все и стали расходиться, подыскивая себе тряпье, жратву (хотя и насытились до икоты), угол для ночлега и тело для тепла.
Жизнь изрыгнула нас, понял я, в нее нет возврата, но есть продолжение пути. Он не должен оборваться в той бледной долине! Значит, только не в шестой зал! Оттуда путь один — в Галеры! А из Галер — червем к червям, ко все чертям! Если же мы будем рваться наверх, мы неизбежно скатимся вниз. Если будем цепляться за жизнь, зацепимся за смерть. На нашем пути встанет легион рыцарей, а потом легион легионов... Оба пути гибельны, оба. Чуткий нос Боба раньше времени завел нас в Галеры, так бы нам еще скитаться и скитаться по туннелю. Мы прибыли туда не по расписанию, и только это спасло нас...
Мне вдруг стало жарко. Около меня сбилось десятка два оставшихся в живых ораторов. Это они испепеляли меня почтительными взглядами. Ораторам, как ни странно, хотелось еще поговорить. Они полагали, что я не обойдусь без них.
— Кыш! — сказал я им, и они меня поняли. Куриный — их язык.
Ко мне опять подошла баба Марфа.
— Ну и зверь же ты! — сказала она. — Сколько ребят напрасно загубил. Там и трактористы, и комбайнеры, и даже «проходимец Европы» был, тот, что первый на тебя кинулся, дурачок!
— Да кто ж их заставлял нападать на меня? Я не нападал на них.
— А то ты не знаешь, кто!
— Что, неужели Горенштейн?
— Вот-вот, Зильберштейн и нанял их. Тут еще две бабки шарашились, то ли Вера с Сарунчиком, то ли Сара с Верунчиком, всё спрашивали его. А третьим в их компании мужичок в кепке был, почтительный такой, с красной рожей — помогал через завалы перебираться. Руку все калачиком подавал и кепку ломал. А может, и не Зильберштейн, может, Хуан Педро де Мальва или Ванька Сидоров. Не упомнить их всех. Тут ведь все на одно лицо. И все норовят в шестой зал по блату пройти, дурни! Контрамарки суют!.. Мне бы Николая найти, — сказала она и ушла искать сына.
А мне почему-то казалось, что я уже видел где-то ее в начале моего пути, в музее, что ли? Где же она? Николай-то в ларьке детективами торгует.
Я растянулся на полу. Страшно ломило все тело. Вот уж точно, как будто по мне ходили ногами. Как там поживает заброшенное в горы село, которое так полюбилось древним грекам? О чем же я только что думал? Сестра и Рассказчик присели рядом со мной. Сестра погладила мою железную руку. Скоро и на ней вздуются вены. Что по ней нагадает цыганка?
— Бедный, ты так устал. Ты спас нас всех.
— Спас ли? — сказал Рассказчик. — Завтра он поведет всю эту орду наверх грабить и убивать. Что им всем ценности материальной культуры, когда жизнь копейка, а душа полушка? Сейчас все страшно дорого, а цена всему грош. Страшный завтра будет день, и страшнее всего он будет для тебя.
— Ты прямо, как адвокат какой. Не пугай, — попросил я.
— Я не пугаю. Я предупреждаю. Может, снимешь свои доспехи — без вождя они никуда не пойдут; а пока выберут нового, подходящего для всех, глядишь, перегрызут друг другу глотки. Ты пойми, чем сильнее будет толпа рваться к выходу, тем больше будет на ее пути (на твоем, заметь) рыцарей. Завтра их будет 256. А будешь дергаться, или толпа заставит тебя дергаться, будешь рваться наверх, на твоем пути, на вашем пути их будет уже 256 в квадрате. И так без конца. Я думаю, это и есть ангелы-хранители тех людей, что еще живут на земле.
— Без конца — бес конца... Я это понял, что их завтра будет 256, а потом 256 в квадрате и так далее. Это я вчера еще понял...
И тут я вспомнил лучезарные и ледяные глаза посланца богов. Вспомнил, как его, словно сердцевину ствола самого древа жизни, окружали сначала концентрические светлые кольца поверивших в него, а потом темные — использующих их светлую веру. Геометрическая прогрессия людских заблуждений и пороков. Это что, они — хотят вернуть меня к этой вере?.. Или им просто не нужен больше «немой свидетель»?
— Понял я также, — продолжил я после минутного своего замешательства, — что у толпы одно чувство — смертельная обида на тех, кто там посчитал их лишними. Они будут рваться туда с воплем: «Это мы еще посмотрим, кто из нас лишний!» Их никто не остановит. Обида страшнее цунами. Вон даже непробиваемая толстокожая Земля от обиды на жалких людишек проглатывает целые города. Нет, Рассказчик, это не выход. Это очередной тупик. Я не сниму свои доспехи. Пока я в них, я иду своим путем. Если сниму, пойду путем толпы. И пусть я не знаю пока, куда мне идти, но хоть одна-то из сторон света да не кончается тьмой! Пусть это будет аксиома! Изопью чашу до дна. Поздно, поздно что-либо менять. Будь что будет.
— Ну что ж, принц, давай перекусим и — спать, — вздохнул Рассказчик. — А вообще-то ты молоток. Немца промеж глаз классно хрястнул! Ладно, черт с тобой, дам последний совет. Толпа — порох. Блесни глазами, взмахни рукой, брось слово — и толпа твоя! Только будь от нее чуть-чуть в стороне, а то при взрыве она разнесет тебя.
Я закрыл глаза. И подумал: «Ладно, меня разнесет. Всех разнесет. И тебя, мой друг, тоже...» Рассказчик побрел куда-то, уныло бормоча себе под нос:
— Где доспехи, там и вехи... и успехи... и помехи... и-ху-хе-хи... и-хо-хе-хи...
Меня оставили в покое. Через несколько часов надо поднимать людей и вести их на других людей, на бесценные сокровища, уже принадлежащие им, но это ими не осознано и времени на осознание, увы, кажется, больше нет. Им все кажется, что время у них в руках, в то время, как они сами у него под ногами. И я не имею права предать их, но так же не имею права предать и себя. Вот только — почему, почему я должен вести их куда-то? Кто сказал мне об этом, кто приказал, что заставляет меня думать так? Можно, конечно, уйти от людей. Повод, как говорится, вырос до причины. Но что этим я решу? Уход от людей — это, как правило, доказательство людям того факта, что можешь прекрасно обойтись без них. Но зачем тогда, в этом случае, им что-то доказывать? Жизнь, сама по себе, — аксиома, а мы по глупости своей пытаемся ее доказать.
Где выход? В чем? Торжество справедливости, видимое этим людям обратной стороной, не видимой ими, являет собой всего-навсего акт вандализма. А как сразу увидеть предмет со всех сторон, если видишь одну только грань и даже не подозреваешь о наличии других? Люди спят и видят, как им под ноги кулями валятся смотрители и хранители музея, как руки их жадно расхватывают ценности, сберегаемые веками для них же. И не хотят понять, что ценности тогда только обладают ценностью, когда они не принадлежат никому. Ценности — не шведский стол, в конце концов!
Я не спрашивал себя, что я буду делать. Я не нуждался более в советниках. Я знал. Я был в одиночестве, в абсолютном китайском одиночестве, когда нет никого ни в одной из шести сторон: ни спереди, ни сзади, ни справа, ни слева, ни внизу, ни наверху, и ждал того часа, когда мне придется вести толпу в одно из этих пустынных направлений: наверх. Толпа не знает, не хочет знать, что все стороны света погружены во тьму. Что моя жалкая аксиома света перед этой всеобъемлющей теоремой тьмы? Жалкая свеча. Толпа не ведает: кто понесет смерть наверх, тот наверху ее и получит. У толпы нет инстинкта самосохранения, у нее есть инстинкт безумия. И я в толпу упал, как капля в лужу. Не раствориться, не растечься, не дать себе забыть, что ты не море, ты всего лишь капля... Я не спрашивал себя, что я буду делать, так как этого «буду» для меня просто не существовало. То, что я буду делать, я уже делаю и делал всегда.
И вот, когда день мой окончился, стало все ясным, как день. Полнолуние жизни ушедшей. Начало моего пути скрыто на склонах гор, и что там, оливы или абрикосы, — не разобрать, не разглядеть отсюда. Из тьмы возникнув, мой путь мерцающей дорожкой спустился с тех гор на равнину асфальта, к развалам метро и канализации (каналам цивилизации, Рассказчик, да-да), мрачным скалам гранитных монументов и бетонных домов. Он (путь мой) довел меня до Горенштейна с его чертовой визиткой, до музея, где сплошная техника «кракле» и тонкий запах селедки, через Вороний парк с собаками и бомжами в отдел кадров и обратно в музей к профессору Фердинандову. И, совсем как в юности, на пути моем было время собирать друзей, и, как в несостоявшейся старости, пришло время их всех потерять. Туннель должен был выбросить нас на Площадь Воздаяния, а с нее в 6-й зал. Затем, понятно, нас ожидали Галеры, скорый, а потому Верховный суд, учебка, галера, крушение, Харакири-дол имени Рассказчика. Пена. Селение Ничто. И нет возврата. Так должно было быть, если бы... Если бы не чуткий нос Боба, учуявшего воду, из-за чего мы вылезли на воздух раньше отпущенного нам времени. (Да-да, от этих мыслей меня давеча отвлекли ораторы). А по пути еще были Монте-Мурло, «Рай»... Дом, где помидорчики и Филя, где белый паук и теплый взгляд родных глаз. И вот мы в Галерах, где нас не ждали с этой стороны. Кто мы, откуда? Нас не трогали, «предоставили» Геру... Ах, какой же я болван! Даже «Отсек потерянного разума» не подсказал мне, кто она! Потом экзамен (?) на верность идее: спасу я или не спасу Сократа? Спас — и потому снова в туннеле. Мне даже разрешили взять с собой Боба, Бороду, Рассказчика... Мне не разрешили спасти лишь ее. Она ушла туда, куда должна была уйти, чтобы не быть моим «балластом». Как бы то ни было, спасая одних, мы неизбежно губим других. Да, у нас сейчас есть два пути, но среди них того, о котором я думал вчера — пути наверх, — нет. Есть путь через 6-й зал в Галеры, с дальнейшим, как сказано, молчанием. И другой — сразу напрямик, как Борода (прости мне, Борода, я без намеков), вниз головой! Толпе же хочется наверх. Ей хочется вернуться, пройтись еще разок по собственным ошибкам. Только наверх! Как рыбе против течения. Где выход равен входу, где сумма наших усилий будет равна нулю, где всех нас сбросят с утеса в долину. Толпе все это не понять, ей не дано было это увидеть. Ей трудно понять, что любой путь — путь всегда односторонний. Она привыкла в трамваях, джипах, пешком или в инвалидной коляске хаотично двигаться в разные стороны, дергаться по жизни, как электрические заряды в поле, где нет души, а есть лишь внешняя сила и силовые линии. Она привыкла с места брать в карьер, привыкла бешено мчаться во тьму неосвещенных улиц, привыкла жать на газ, рвать скорости и, не думая, сворачивать в проулки, где привиделся свет, и вслед за тем сворачивать себе голову. Она привыкла называть это жизнью, путем, она наивно полагает, что двустороннее движение (и только двустороннее, пусть даже оно левостороннее) — единственная и неизменная форма пути. Она полагает, что покинув пункт А, неизбежно придет в пункт Б, а при желании вернется обратно. Чтобы снова начать из него свой безумный путь, уже набело. Разум ее поверяется арифметикой — расстояние, время, скорость — гармония неведома ей, она для разума толпы уже высшая математика, на которую никогда не хватает ни этого расстояния, ни времени, ни скорости. Да и кому она нужна, гармония, если и без нее сплошной кайф!
Я еще в юности обратил внимание, что когда плохо тебе, кажется, что должно быть плохо всем. Может, оно и так? Но как в этом случае хочется красиво страдать!
Этот туннель вырыт вне времени. (Я поймал себя на том, что мысли мои были об одном и том же и пошли на третий круг. Может, это и есть истинные круги ада?) В нем можно замереть кристаллом в белом мгновении; в нем можно раствориться черным семенем в бесплодной вечности; в нем можно наслаждаться бесконечно «воздаяниями» на гулких площадях позора; в нем можно играть, жертвуя собой, королевский гамбит с самим Буддой; в нем можно периодически проходить медосмотр и периодически убеждаться, что жив; из него можно попасть в шестой зал, а из шестого зала в Галеры, а уже из Галер туда, откуда начинается главная улочка «Селения Ничто»... Но из него можно делать радиальные вылазки в исторический музей, в замок Монте-Мурло, в собачий рай, в Афины к Сократу, в пещеру Платона, в подземелье, где белые и красные по очереди пытают друг друга, домой... При безумном желании можно еще раз заглянуть в «Отсек разума», даже остаться там навсегда или хотя бы на ближайшие десять лет; а может, встретить и самого Горенштейна и глянуть в его бесстыжие от постоянной честности глаза. Можно было услышать от Рассказчика тысячу и одну версию собственной жизни, насадить этих саженцев в бесплодной степи целый сад, лелеять и любоваться ими, пока их все с корнем не вырвет степной ураган или вырубит чья-то безжалостная рука. Или то были мои сны? Или просто мысли? Но в каком цветке, в каком плоде зародились их семена?
Вот только — кого хочу, кого так хочу увидеть?.. Мне показалось, что кто-то есть рядом. Я открыл глаза — рядом сидела Сестра, последнее мое искушение. Мысли мои прекратили свой бег. Это, наверное, финиш.
— Может, не пойдешь? — спросила она, но по тону ее было понятно, что она знала заранее мой ответ. Но спросила, все же надеясь, что я останусь. Останусь хотя бы я. Бобу она никогда ничего не скажет, никогда ни за что — это было понятно.
— Пойду. Это мой долг.
— Это долг раба, — мягко, но с легким раздражением сказала она. — Подумай: кому и что ты должен? Должен бываешь тому, кто что-то дал в свое время тебе. А у тебя только забирали, забирали, ничего не давая взамен, не возвращая, не говоря даже «спасибо». А ведь можно худо-бедно жить и здесь.
— Сестра, не будем говорить о высшем долге. Он есть. Я знаю, что он есть. Раз он был у греков, у римлян, у русских — значит, он есть. Его нельзя выдрать с корнем. Он не вмещается в худо-бедно, он шире, он — в других измерениях. На площади я услышал, как один хромой человек в сутане убеждал всех, что бедность, оскорбления и презрение составляют три ступени совершенства. Я не понял только: человека или государства? Думаю, это безразлично. Россия преодолела эти три ступени, преодолела их уже столько раз, что заодно преодолела и четвертую ступень, смертный грех — уныние. А с нею преодолели его и все мы. Значит, он был, этот высший долг, есть и остался, так как только уныние лишает его всякого смысла. Что давала грекам Родина? Да только одно: возможность умереть за нее. Нет, это не пафос. Может, это и есть самое ценное в жизни — возможность добровольно отдать ее за что-то более важное? Я ничего не помню. Я все забыл. Я предал все, чему, быть может, поклонялся. Я сжег мосты. Но вот тут, вот тут томятся несколько граммов души, и такая страшная в них тяжесть! Словно огромный камень придавил их! И в них есть нечто, что не подвластно провалам памяти. Это, быть может, и есть я сам. И потом, «долг раба» — нелепица...
Сестра вдруг дернулась и глотнула воздух.
— Сестра, извини, я не хотел тебя обидеть. Долг раба — нонсенс. Только долг и делает человека истинно свободным, только он один возвышает человека до Бога. У раба нет долга, у раба есть только инстинкты толпы, и рабы только в толпе становятся свободными, то есть равными друг другу. А у толпы долг один: всех, кто еще не раб, превратить в раба либо уничтожить.
— Это понятно, — сказала Сестра. — А в чем твой высший долг?
— Не предавая всех этих несчастных, защитить от них всех счастливых.
— На двух стульях редко кому удавалось просидеть хотя бы один вечер. Надо брать чью-то одну сторону.
— Это уже было. Было много раз. И до сих пор из этого ничего путного не получалось. Знаешь, я слаб в логике. Я поступаю больше по наитию. По совести. Два часа осталось, два часа, а там видно будет.
Два часа — чего? Время то уплотняется в алмаз, то расползается ветошью, то пульсирует, как горный поток, то опустошает, как отчаяние. Два часа надежды? Надежда может жить в камне, летящем навстречу другому такому же камню, но надежды, похоже, нет в луче света, летящем во тьму.
Незаметно пролетели два часа. «Как быстро, — подумал я. — Значит, я уже ни на что больше не надеюсь и ничего больше не жду. Может, это и к лучшему».
Сестра уснула. Ей сейчас нельзя быть рядом со мной. Никому нельзя сейчас быть рядом со мной. Рядом со мной должна быть только толпа, только те, кому меня не жаль и кого не жаль мне. И вдруг я вспомнил. Я всю жизнь любил человечество и презирал отдельных людей. Как я ошибался! Во всяком случае, мне не хотелось бы стать жертвой тех людей, кто мне не безразличен. Я тихо встал. Женщина улыбнулась во сне. «Прощай, Сестра», — подумал я. Лицо ее приняло растерянное выражение. Мне раньше казалось — я тоже вспомнил вдруг — что растерянность можно увидеть только в глазах.
— Прости, Сестра, — тихо сказал я и пошел к трибуне, тут же забыв обо всем на свете. Внутри меня рухнул мост. По нему мне уже не вернуться.
Я поднялся на трибуну, щелчком проверил работоспособность микрофона, набрал в легкие воздуха, шумно прогнал его через себя, выдохнул, успокоился и нырнул на дно людского залива. Там осмотрелся и убедился, что он страшно темен, илист и глубок. Но что о нем говорить, что портить слова и краски? И я разбил людей на отряды и назначил им командиров — Боба, Бороду и Рассказчика.
— Командиры — ко мне!
На трибуну поднялись мои спутники.
— Ты что, с ума сошел? — спросил Рассказчик. — Какие мы, к черту, командиры?
— Ну да, я кончал бронетанковую академию, — сказал я.
— Ты — Рыцарь! — патетически воскликнул Рассказчик, а Боб закивал головой.
— Понимаю, тебе было бы сподручнее вести колонну не этих оборванцев, а прозаиков и поэтов, а Бобу — девиц из кордебалета, но, видишь ли, литераторам что-то тут не пишется, а девкам не пляшется, и ополчение из них уж точно не собрать.
— Ты — Рыцарь, — повторил Рассказчик. — Тебе видней.
— Раз видней, вот и пойдем, пока не развиднеется. А там видно будет! Главное, ребята, людей надо мотать по подземелью как можно дольше, чтобы у них не осталось даже злости. Основная задача: растянуть колонну, разорвать ее на группы, а людей в каждой группе оттянуть друг от друга. Пусть между ними будет пустота. Пусть каждый побудет немного с собой наедине. Пусть каждый обрушит свою злость в эту пустоту или внутрь себя, что, впрочем, одно и то же. Чем меньше будут группы, тем больше в них будет людей. И чем дальше эти группы будут друг от друга, тем больше в них людей останется. Короче, создадим архипелаг древнегреческих полисов. Как вам такая идея? А хотите, раздробленные княжества Руси? Пусть потом объединяют их, кто захочет, в Великую Подземную Русь! А что будет потом? Да что угодно! Что надо, то и будет! Ясно?
— Да! Так точно! — сказали Боб и Борода, а Рассказчик вздохнул.
— Похоже, это единственный способ спасти народ. Когда зерна остается мало и оно уже гниет, его надо раскатать, просушить и провеять, отделить плевелы, а потом только печь хлеба и засевать землю вновь.
— Не нам отделять плевелы, Рассказчик. Ограничимся малым. Не надо думать за весь народ. Думай о себе. И о ближнем. Этого вполне достаточно. А теперь главное, — вздохнул я. — Лучше сказать сейчас, чем никогда. Выхода отсюда, ребята, нет. Ни для кого. Думаю, вы уже догадались об этом. Выход есть, но он не выход. Какое-то время придется скитаться, господа. Может быть, и всегда! Все, братцы, по местам! Прощайте! Авось еще свидимся. Ничего, Боб, тяжело только первые сто лет. Спроси Брунегильду.
— И это друг! На какую жизнь ты обрекаешь нас?! — воскликнул Боб.
— На жизнь кастрата, Боб: сплошной процесс и никакого результата, — ответил за меня Рассказчик.
А Борода, совсем как в пошленьком фильме, с ревом вздернул кулак:
— Иы-есъ!
Я дал им всем последнюю надежду. Зачем? «Счастлив тот, кто свои надежды забирает в могилу». Кто сказал это? Зачем сказал? Кому, по какому поводу? Не вспомнить. Да не все ли равно, кто сказал? Почему я дорожу тем, что осталось там? Ведь оно уже не мое. Неужели все, что осталось там, и все, кто остались до поры до времени там, неужели будут дороги мне до скончания века? И вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Я поднял голову. Высоко-высоко, в темном углу, на балке из лиственницы сидела какая-то косматая птица, сова или ворона, не разобрал, и, я чувствовал это, глядела на меня! Я помахал ей рукой. И стал спускаться по ступеням на землю. Я спускался и думал: «Все, все они будут со мной во веки веков!»
Господи! Я не кощунствую, позволь повторить сказанное: на кого ты меня оставил? Этот бесконечный путь по тусклому подземелью, где один только свет — надежда в глазах измотанных людей, да еще свет разума, остатки которого поддерживают меня и не дают сойти с ума, не дают быть по-человечески счастливым...
И я вспомнил свой полузабытый сон. Гляжу я ночью в темное зеркало, а из него глядит Рассказчик прямо мне в глаза. А у него в глазах я вижу Фаину, в глазах которой меркнет белый свет...
Нет-нет, в зеркале, конечно же, был не Рассказчик, и был не я, и Фаины там не было, просто я вспомнил вдруг, что жил на свете один бедный Филолог, и было у него одно двустишье: «Родился Марк и зашагал. Шагал, шагал и стал Шагал». И когда у него в горле от слов образовалась горечь, а на синем небе сверкали золотые звезды неоткрытого еще никем созвездия, он подумал: «В начале было слово, потом — слова, слова, слова…»
Не правда ли, жить — можно, и умереть — можно, и все это можно сделать кратко и выразительно, не обременяя окружающих.
Но при этом никогда не надо забывать, что бессмертным стать проще, чем это кажется. Стоит прожить половину жизни, и становишься бессмертным. «Земную жизнь пройдя до половины...» Тебе остается прожить еще четверть жизни, потом одну шестнадцатую часть, затем одну двести пятьдесят шестую — и далее бесконечно долго, по Зенону. Правда, каждый последующий миг будет все короче и короче и надо будет каждый раз прилагать все больше и больше усилий, чтобы прорваться сквозь него, как сквозь все возрастающий строй рыцарей. Прорвется прорывающийся. К чему? Быть может, к пылинке праха в конце. В конце концов, ведь бессмертен только прах, ибо прах ты и в прах возвратишься.
***
Автор хотел закончить роман этими словами. И сами слова, похоже, собирались разделаться этим с ним. Но нет!..
Нет и еще раз нет, не согласен! Они пойдут вперед радостно, как греки, как будто у них еще все впереди — целая новая история, а за ней — сверхновая, которые вспыхнут на их пути, как новые и сверхновые звезды, и затопят все подземелья светом.
Радостно пойдут, с танцами, подскоками, под звуки кифары самого Аполлона! И что им Марс, что им Фортуна, что им Немезида сама! Человека не только нельзя победить, его нельзя и уничтожить. Если он человек.

ЭПИЛОГ

Сколько же он длился, их путь? Длинный был туннель, пустынный и длинный, как жизнь. Как жизнь, в которой не знаешь, где находишься — в начале, середине или конце. Как жизнь, реальность которой кажется умозрительной, поскольку умом ее не постичь. Как жизнь, бесконечность которой стянута в нуль и напоминает дельта-функцию — то ли прозрение, то ли поясничный остеохондроз.
И, как в жизни, в пути к ним то приставали люди, то покидали их. И не было людям числа. И никто не считал их. Зачем?
И был путь, и не было времени. Не было времени на раздумья, ибо все время забрал этот путь. И люди в конце концов, как мысли, как пыль или свет, растерялись в безвременье, и собрать их вместе уже нельзя было ни усилием воли, ни силой воображения. Если даже и собрать людей вместе, как пыль или свет, — чем сцементировать их, если цементирует отнюдь не воображение или воля? Цементирует одно лишь время. Весь фокус — во времени. А время — это атрибут Бога, в котором Он может быть убит или снова возрожден. В зависимости от того, пошлет Он в этот момент людям разум или безумие.
Как всегда, все определилось само собой.
Был рассеянный свет, как на заре нового дня, но достаточно яркий для глаз, привыкшим к тьме.
— А где все? — спросила у Рыцаря Сестра.
Ей наплевать было, где все, — впереди шагал Боб!
— Всех спасти — нелепи... Пардон, оксюморон, — важно произнес Рассказчик.
Борода галантно подал Сестре руку.
— Не оступись, Сестра, тут камушек.
«Где все? — подумал Рыцарь. — Кто ж его знает, где? Все они где-то». И он ничего не ответил Сестре.
Рядом с Рыцарем шла босоногая девушка. Жилка билась на ее шее.
Их было (или осталось?) шестеро: впереди Боб — казалось, он опять уловил носом запах близких перемен и поспешал им навстречу, за ним следом шли Борода с Сестрой, потом Рассказчик, Рыцарь с девушкой позади. Дева примкнула к ним где-то в пути. Счастье светилось в ее глазах, то и дело сменяясь тревогой. Впрочем, за недостатком света об этом можно было только догадываться.
Боб внезапно остановился.
— Здесь проход, — сказал он. — Дует и капает вода.
— Рыба, — одобрил его Рассказчик. — Рыба обязательно выведет всех на чистую воду.
— К утопленникам, — уточнил Борода.
— Пустите меня, — Рыцарь мечом стал расширять проход.
Воздух и свет приняли их.
Боб и Борода взялись за руки и побежали навстречу солнцу. Сестра крикнула: «Эй! Эй! Вы куда — без меня?!» — и припустила за ними.
У Рыцаря перехватило дыхание и потемнело в глазах. Он отбросил меч, скинул перчатки и сел на землю, опершись руками. Земля была теплая!
Рассказчика охватило более сильное, чем словоизвержение, чувство — молчание.
У девушки на глаза навернулись слезы.
Пылая в лучах солнца, показалась белая лошадь. Из-под копыт ее сыпалась каменная россыпь и прыскали кузнечики. Она шумно дышала, глаза слезились от старости и печали.
— Конь-огонь, — прошептал Рассказчик.
Рядом с лошадью бежал пес, и золотисто-шоколадная шерсть его вспыхивала на солнце. Пес восторженно и громко лаял на лошадь. А та, словно успокаивая и соглашаясь с ним, кивала головой и скалила желтые стершиеся зубы.
Сердце Рыцаря вздрогнуло и долго не могло успокоиться.
— Дюк! — крикнул он вглубь самого себя. — Верста!
И слова эти отозвались в нем, как горное эхо, громкими ударами сердца.
— Вот я, кажется, и привел вас, ребята, куда хотел, — сказал он.
Боб, Борода и Сестра не слышали его. Они ушли вперед и с высоты каменистого холма, поросшего бессмертником и шиповником, любовались тихим хутором, утонувшим в зеленых садах, залитым синью неба и золотом солнца.
Рыцарь взглянул на Рассказчика. Тот смотрел вниз, в балку, и молчал, будто потерял дар своей нескончаемой речи. По дну балки бежал ручей, а над ручьем раскинулся огромный куст с необыкновенно яркими желтыми цветами. Откуда взялся он тут? Из Китая или из самой Австралии?
Рыцарь поднялся с земли, взял девушку за руки, что-то сказал ей. Она спросила. Он ответил. Она с отчаянием глядела на него. Он кивнул головой. Пышный павлиний султан качнулся пару раз и замер. Рыцарь помахал девушке рукой и стал спускаться с бугра, оступаясь на съезжающих камнях.
И он сделал шаг вниз. И словно удалился на два. И сделал еще несколько шагов…
«Ручей пригоршню серебра швырнул на камни. Зазвенело. Как две змеи, два гибких тела скатились вниз к ручью с бугра. О, как пленительно любить, с разбегу, губы в кровь, и дико, и с белой кожи землянику потом раздавленную пить. Раскинув руки в синеву, глядеть, молчать, когда словами...»
Огромный камень свалился у Рыцаря с души, покатился вниз, подпрыгнул пару раз и врезался в яркий желтый куст.
Рассказчик видел, как вспыхнул вдруг Рыцарь не то синим, не то лиловым пламенем, будто живьем сгорел в небесном золотом огне. «А где же она, черноглазая? — подумал Рассказчик. — Куда она делась?» Девушки нигде не было. Но она должна была видеть это! Она видела это! «Снова никого, — с тоской подумал Рассказчик. — Опять один. Одни лишь слова вечно пребудут со мной…»
Боб с Бородой обернулись и почти одновременно воскликнули:
— Видел? Стекло вспыхнуло на солнце! Может, бутылка?
А Сестре показалось, что мимо глаз ее промелькнула золотая (но не из золота!) стрела самого Купидона.

1970—2000 гг.