Рай

Елена Крюкова
МЕСЯЦ ПЕРВЫЙ

ЗАЧАТИЕ

Я был двумя, и я был одним.
Разрезать тьму надвое тем, что у меня впереди.
Темный сгусток шевелится, колышется, буравит волглую, теплую туманную слизь. Густота вспыхивает искрами пустоты.
Провалы разверзаются внезапно и весело, и я ныряю в них, падая смешно и бесповоротно. Повернуть уже нельзя. Я знаю, что возврата нет, всей кожей, всей плотью, а если точнее, тем невидимым, дрожащим и бесплотным, слишком ярким, что хранится внутри меня; я знаю, что это, но не знаю этому имени.
Дрожит и плавится слепота. Зрение пробивается хилым ростком и тут же умирает. Я вижу лысой гладкой безглазой макушкой, а безумный рыбий хвост неистово бьет в плотный лед надвременного воздуха. Воздух слоится и плавится, и я, глухой, оглушен. Между мной и колышущейся пеленой торчат кости и когти, скрещиваются деревянные и железные надолбы. Чужая материя плачет и просит выхода из моей тюрьмы.
Разве я – тюрьма? Я свобода!
Свобода, ты лжешь мне. Ты лжешь себе. Я – не я, а то, что пытается быть мной. Прикидывается искусно. Я сам, настоящий и незримый, управляю движением своего узкого, как у океанского черного малька, крохотного как пылинка, скользкого тельца издали, сбоку и сверху; густое варево плотского жара, в котором я плыву и бьюсь отчаянно, вдруг разымается створками раковины, плоскими ладонями, а после ладони опять сдвигаются безжалостно, и вот я зажат между ними, и все плотней смыкаются они, и конец мне, я задохнусь и буду раздавлен.
Тишина! Красная тишина. Вынутые из мертвых рыб длинные прозрачные хорды вьются, свиваются в тугие кольца, мерцают, пытаются обвить меня и задушить. Я ловко и стремительно проскальзываю сквозь них, а они загораются тусклым, гневным алым огнем, пламя лижет меня, я становлюсь узким, тонким, игольчатым, нитяным, почти невидимым. Но странные огромные глаза поворачиваются в широких и бездонных, как страшные ямы, чужих глазницах; глаза меня видят, они видят сквозь меня, видят мои потроха и мои кости, мое время и мое безвременье, а я хочу ускользнуть от них, и не выходит удрать, исчезнуть бесповоротно: меня найдут везде, где бы я ни спрятался.
Надо выбраться на поверхность. Не надо уходить в глубину. Меня заметили. Я присмотрен.
Я обречен.
Вперед, вперед. Комок влажного тепла, багряный сгусток довременной мокроты, красная медленная слеза. Это все я; я теку, и мое время обтекает меня, оно не течет вместе со мной, оно течет навстречу мне. Мохнатые хвощи расступаются и снова смыкают резные тонкие ветви у меня над юркой спиной. Плыть, плыть! Не останавливаться!
Чьи это хищные зубы, клыки, блестят за спиной?! Мой зрячий хвост видит все. Мое зрячее брюхо мелко, постыдно трясется – капля страха плывет рядом со мной, одним гребком подплывает ко мне, нагло налегает на меня, жарко вжимается в меня. Обнимает меня. Проникает в меня. Вот я уже стал каплей страха. Где моя радость?! Говорят: жизнь – радость. Где моя жизнь?! Кровавая капля дрожит. Дрожит, не сдерживая боль и радость, мой слепой мозг, мои нелепые, торчащие серебряные плавники, мои перепончатые слабые пальцы, извивается тьма, не мной нареченная хвостом. Где перед, где зад? Я не знаю, убегаю я или прибегаю, жив я или уже умер. Все двигается! Болит! Бешено боится! Перламутром будущего дождя блестит выгиб крошечного бока. Внутри меня, под тончайшей пленкой оболочки, в сердцевине прозрачной живой плазмы, перекатываются шары будущих миров: кишки, печень, селезенка, сердце мира. Переплетенья артерий обкручивают одинокую аорту. Какой чудесный сон! Разве мир устроен так глупо и сложно, что его так просто убить, пока он еще не рожден?
Раздвигаются красные водоросли. Клонятся вниз, стелются багровыми бархатными коврами под моим дрожащим животом тончайшие, нежные струны кровавых побегов. Кровь – вода, ее можно пить жабрами. Кровь – мое море, я плыву в нем, о да, я все понял: я никогда не утону, это мой страх навек утонет, когда я в волнах красного моря встречусь с Единственной, что ждет.
Кто тебя ждет? Почему ты знаешь об этом? Ты ведь ничего не знаешь!

Нет. Я знаю все. Не меня выбрали; выбрал я. Я выбрал это чужое жаркое тело, этот полный слепо бьющейся крови живот для зачатья, но не совсем удачно.
Стены рушатся. Тучи несутся и рвутся. Горы сдвигаются, камни кричат, падая в пропасть. Но это все на воле, а я пока в тюрьме. Я за кровавой решеткой крепчайших сосудов. За крепко сложенной кладкой железных, каменных красных мышц, и древний красный кирпич непробиваем и несжигаем. Красный чугун, раскаленный металл. Это все обман. Они так хрупки, я порву их тем, что у меня впереди, моим живым и острым клином. Голова! Нет, это еще не голова. Руки? Их у меня нет. Ноги? Я превосходно обхожусь без них. За меня думает узкая скользкая спина. За меня бежит вперед и вверх моя длинная изгибистая плоть.
И прозрачный переливающийся, судорожно вздрагивающий, меняющий очертания шар – вдали, он катается в серебристом, сладком алом мареве, он ждет меня.
Счастье, когда тебя кто-то ждет.
Ожидание – воля. Движение – бессознательно. О нет, я сознаю каждый свой гребок, каждый рывок вверх и вперед. Вверх, все вверх и вверх.
Шар горит костром, вспыхивает желтыми, свечными и звездными огнями. Костер? Свечи? Звезды? Что это? Это все давно умерло. Это все умерло, не родившись. Этого нет и не было никогда. Есть только живой огненный, прозрачный насквозь шар, и он крутится в небытии и ждет тебя, а ты уже живешь.

Он упал и взмыл, перевернулся в горячем мареве раз, другой – невидимой играющей рыбой, безудержной веселой монадой. Он уже совсем близко был к той, что, колыхаясь слезным маятником, терпеливо ждала его – единственного из всех, кто опередил всех; все погибли, а он не погиб, все умерли, он один не умер. День творенья, он запоминал его тонкой кожицей, нежнейшей  смертной шкуркой. Не бойся! Ничего никогда не бойся! Вот она, твоя цель, твоя мать, твоя жена, твоя любовь, твоя молитва, твоя планета, твоя вселенная! Думаешь, она пожрет тебя?! Вберет в себя без остатка? Поглотит? А разве ты сам не хочешь быть съеденным навек, а потом рожденным навсегда?
«Я не два, я одно», - услышал он глубоко внутри себя, в сплетении паутинных оранжевых жил, удар крови. Сдвоенный толчок: раз-два, и кончено. Слишком близко он уже подплыл к бесповоротному.
Что такое туда? Что такое обратно?
«Прошлого нет, и будущего тоже», - снова ударила изнутри в него, конечного, бесконечно струящаяся кровь, и он хотел остановиться, но уже не смог. Слишком разогнался; слишком взбесился. Красные пальмы и багряные лианы закрутились вокруг, пытались схватить, сцапать, туже стянуть петли. И вдруг расступились, будто кто сильный, громадный жадно протянул призрачные щупальца и одним махом разорвал тайное бешенство, сумеречный наплыв водорослевой, парчово-алой чащобы.
Пространство. Прозрачность. Окно. Воздух. Свет.
Пласты довременной воды сместились, соленый океан перестал колыхать безмерные, вольные волны. Он рванулся вперед и верх, опять вперед и вверх. Прозрачное, слепящее оказалось слишком рядом. Наползло на глаза. Слепой головой он боднул свет, и оболочка света изогнулась, подаваясь, подчиняясь силе. Вот сейчас он разорвет пелену! Войдет внутрь!
Что такое снаружи, и что такое внутри? Сейчас он узнает это.
Вдвинуться еще. Еще глубже. Еще неистовей. Нажать еще, ударить. Прогнуть. Проколоть. Порвать!
Он ощутил, как то, чем он рьяно и слепо бил сеть света, до отказа натянуло тончайшую, ячеистую ткань; раздался неслышный хруст, и голова окунулась в пустоту. Он не поверил себе. Вдвинулся глубже.
Пустота молчала. Пустота вбирала его, втягивала, всасывала. Он на миг испугался – это капля последнего страха напоследок разлилась внутри него сладким бешеным ядом, расстилая красный ковер ему под слепые глаза и глухие уши, под призрачные плавники и под счастливо дрожащий, пустой живот. Живот без потрохов. Череп без мысли. Одно лишь чувство. Удары молнии: вот! Есть! Удача!
Вперед. Вперед! Он весь, всем тщедушным тельцем, до конца, от головы до хвоста, от рожденья до смерти, втиснулся в круг счастья, в шар света. Прозрачная жидкость внутри шара обняла его и затопила. Он судорожно ловил свою выскальзывающую из головы и крови, из-под кожи и из зачатка дыханья, жизнь: умру! Умираю! Тону! Разеваю рот! Вглотну свет, а сам, обманутый, стану тьмой! – но жизнь яркой молнией обвилась вокруг него и острым гарпуном вошла точно в его затылок, в то секретное, святое место, что он, крутясь в водоворотах чужой крови и слизи, так лелеял и берег.
И он, насаженный на острие сиянья, забился в отчаянии, а отчаяние внезапно превратилось в боль, а боль стала сладостью, а сладость стала верой, а вера стала чужим огнем, а огонь потек по его нутру, а его плоть, сотрясаясь, то колыхаясь мелко и жадно, то шевелясь в крупных, медленных как беспамятство содроганьях, обратилась в проколовший его насквозь свет.
И он, не веря себе, шепнул ртом, которого у него еще не было, слово, которое он еще не знал: «Свет!»
Свет подмял его под себя. Свет проник в каждый кусок его маленькой жизни. Свет выжег в нем все мрачное, обидное, прежнее, одинокое. Свет залил его белым и золотым молоком, ярким кровавым шелком, захлестнул ало-желтой ослепительной метелью. И он, становясь светом, понимал: он весь стал ртом и целует свет; он весь стал руками и ногами и обнимает свет; он весь стал вином и перелился в свет; он весь стал темным скорбным одиноким мужчиной и весь, до конца, перетек в женский огромный, счастливый торжественный свет. 
И перестал быть одиноким.
Не два? Уже не два? Одно?!

Рыба метнулась, ударила колючим носом, растопырила жабры. Плавник стал лучом и пронзил густую мглу. Снег пошел сначала медленно, нежно, потом повалил, потом закрутился, заплелся в неистовые, дикие синие вихри метели. Красная морда хищника вылезла из-под схлеста темно-вишневых и жгуче-кумачовых хвощей; золото посылалось из прищуренных жестоких глаз, зубы ждали добычи. Деревья рушились, тяжелые стволы падали справа и слева, слепо валились, задавливали черной тяжестью, брали в плен предсмертья. Кости хрустели. Дышать нельзя было, и то сдвоенное, чем стал он один, все равно дышало – всей нежной прозрачной эфемерной кожей: кожицей винограда, сизым налетом сливы, пушком персика, черно-зеленой лимфой смородины. Раскрывались легкие, раздваивался воздух: раз-два, раз-два. Раз, другой, третий, вот и вход в бесконечность. Бесконечность? Что такое? Ее можно почувствовать. О ней можно заплакать, ведь она недостижима. Ты будешь жить вечно?
Я? Я буду жить вечно?!
Я же еще не живу!
Нет, ты уже живешь.

Зацепиться. Вцепиться. Вклеиться.
Внедриться. Втиснуться. Вползти.
Ты внутри? Да, я уже внутри.
Ты во мне? Да, я уже в тебе.
Я в ней? Да, в ней, ты же сам об этом знаешь.
Назад хода нет. Ты хочешь попятиться – и не можешь. Ты хочешь опять стать собой – нет, тебя со всех сторон обхватило чужое тепло, и ты уже растворяешься, врастаешь, таешь, таешь.
Я растворюсь! Да, от тебя не останется ничего. Готовься.
Я никогда больше не буду тем, кем я был?!
Да, ты никогда не станешь, кем был. И ты станешь тем, кем назначен стать.
А кем я стану?! Кем?!
Ты хочешь это знать здесь и сейчас? Ты же не знаешь, что значит знать!

Страх невозвратности скрутил, выжал, выгнул, возжег. Тело разрывалось, ткани расслаивались и кровоточили. Мягкий хрящ хребта трещал, ломаясь, лохматые рваные края вздрагивали, пульсировали, мигали красными огнями.
Он сделал последнюю попытку повернуть искалеченное тело обратно. Напрасно! Не было того, что впереди; и исчезло то, что было сзади. Пустота, ставшая плотной бездыханной густотой, непроглядной тьмой, без искры, без молнии, без затаенной далекой зарницы, обняла со всех сторон.
Он отчаянно забился, стремясь превратиться в себя прежнего, снова стать стремлением и упорством, погоней и страстью, - а все движения стали недвижным молчаньем; все скольженья – бесстрастным, великим покоем.

Я остановился. Я больше не бегу никуда. Меня нет.
Я остановилась. Я обняла тебя. Я поглотила тебя. Не рвись. Не плачь. Ты умер. Но ты возродишься. Вот теперь. Сейчас.

Сизо, розово, ледяно мигнула подслеповатым глазом оторвавшаяся от дышащего пергамента круглая чешуя, бедная монета. Падала, летела сначала ввысь, потом вниз, в бездну. Верх и низ свободно и спокойно поменялись местами. Узкое, быстрое, длиннохвостое, хитро ныряющее тельце слилось, любовно и неразъемно, с шаровидной монадой, то и дело меняющей форму и объем: то больше, то меньше, то раздуется, то опадет, то увеличится опять, набухнет светлым соком, ненароком порвется жалкая, нищая, непрочная оболочка, и в соленый красный океан брызнет живое последнее золото. Разве нищета – это не богатство? Разве последний – это не первый?
Обнявшись, став друг другом, они, соединенные теперь уже навсегда, плыли в густой соли, в лучистом молоке, в темно-алом отваре жизней, бывших когда-то и надвигающихся из пропастей времен, из ущелий столетий. Они кувыркались и кружились, прочерчивали внутри багряной толщи золотой яркий след, и за следом тянулись, клонились, обвивали  истончающийся призрак света красные вьюны, красные мхи, красные ламинарии. Мир красный! Мир сияющий! Ставшие одним, они жили теперь одной жизнью и проживали одну жизнь: и все их внутренности были видны на просвет, все до единой, и все их будущие мысли видны, и будущие слезы, и будущее отчаяние. Летим вперед и вверх! Вперед и верх! Где наш дом? Нет у нас дома. Где наше пристанище? Нет его у нас. Мы вечные путешественники. Мы катимся по красной дороге крови, купаемся в красных струях, и тот, кто держит нас внутри, в красной горячей влаге, еще не чувствует нас.
Тот? Или та?
Может быть, бог – это женщина?

Два тела, мужское и женское, бились и сплетались, сквозь разорванную серую и грязную одежду просвечивала белизна. Тесто взошло и опало. Поднималось опять. Грязные раскаленные кирпичи печи медленно остывали. Мужчина уже долго был в женщине, и все никак не мог добраться до последнего сдавленного крика, до последнего мгновенья, за которое не жалко и жизнь отдать. Тем более, что жизни у них у всех уже отобрали силой, разом, бесповоротно. Длинное и жесткое грубо и нетерпеливо вонзилось в мокрое, кровавое и разверстое, колотилось о стенки, о горячее сладкое дно. Вспоротая лютой болью плоть женщины все сильнее, жарче сжимала жесткую мотыгу мужчины – так потный кулак сжимает сломанную на ходу ветку. Войти и выйти, войти и выйти, да, вот так, и еще так, и еще.
Горячее сомкнулось с горячим. Мужчина все еще не выпускал наружу свое семя; не мог или не хотел? Женщина извивалась под ним, ее тонкое тело превратилось в скользкое, долгое туловище хитрой змеи, и обе руки змеями ползали по спине мужчины, сминая и задирая рубаху, жестоко карябая ногтями кожу над ребрами и лопатками.
А два горячих маленьких умалишенных тела, срамные придатки тел важных и больших, уже давно слиплись двумя кусками теплой глины. Они, дергаясь и скользя, приняли форму друг друга – круглое стало длинным, как время, длинное раздулось, соперничая с планетами и звездами. Оба были залиты слепой густою кровью, но им это уже было все равно. Соединяясь и бешено вращаясь, маленькие тела понимали: сейчас, вот сейчас они сомкнутся совсем, спаяются, сольются, и тогда уже не понять будет, кто первый из них родит свет – они оба набухли, набрякли светом, свет рвался изо всех пор, свет застилал все черные страшные дыры.
Неужели в мире есть только кромешная  тьма? А свет хранится внутри тьмы, в ее жадном, жестоком, жутком ларце?
Влажный шар чуть приоткрылся, и темя наглой, безумной кометы немедленно  проскользнуло в подобие отверстия. Живые зубы мрака жадно и нежно прикусили полоумно катящийся небесный желток, пытающийся раздвинуть, разорвать шелковую соленую завесу. Тесно переплетшиеся змеи крутились колесом, целовались, убивая. Смерть мерцала слишком близко. Ее можно было увидеть, погладить ладонью, прикоснуться к ней щекой, животом.
Женщина изогнулась слишком сумасшедше, искрутилась похлеще циркачки: вывернулась наизнанку чулком, образовала вместе с хрипящим на ней человеком живую ленту Мебиуса. И тогда внутри маленькой наглой золотой рыбы, все бьющей и бьющей острой головой в кровавый бубен вечной тьмы внизу женского живота, оборвалась крепкая невидимая нить, удерживающая жидкость жизни. Взрыв выбухнул, порвал кожаные постромки и петли синих и алых сосудов; лава потекла радостно и освобожденно, вместе с гулким и звонким, потом страждущим, хриплым криком из расширившейся в торжествующей судороге глотки.
Вулкан жил. Он жил всего миг, другой, а женщине казалось – огненная река текла целую вечность. Мужчина не сознавал ничего. Он дрожал, кричал и рыдал. Весь перелился в то слепое и яростное, что сладко вырывалось из него, щедро вливалось в защищенную сильными ногами и мощным, бугрящимся животом женскую ненасытную яму. Он думал – он изрыгнул целый горящий мир; а на деле он теснее и беспомощнее, будто малый ребенок, ищущий защиты, прижался к женщине, живот к животу, и выплеснул внутрь ее темного, горького лона всего лишь маленький глоток несчастной, вкуса моря, жалкой серой слизи.
Он не знал, какая тяжкая работа сейчас начнет совершаться в той, в кого он так стремился ворваться, на ком так резво и рьяно танцевал, то ли ламбаду, то ли качучу, то ли безумное танго. Он ничего не знал; только потел и пыхтел, и продолжал двигаться, все медленнее и ленивее, все сонливее, опьяняясь затихающим извержением, застывая в забытьи. Вулкан заворчал и потух. Еще дрожали окрестные горы. Еще дымился кратер. Уходила, утекала внутрь испепеленной земли алая, золотая лава. Вспыхивали костры. Гасли огни. Истаивали крики и стоны. Все умирало. Растворялось в умиротворении. В горечи сожаленья. В легкой улыбке запоздалой радости. Полуулыбка, полуплач – он так и не понял, что изогнуло, искривило искусанные губы женщины, раскинувшей под ним руки и ноги, широко расставившей колени, колышущей его на мягком пьяном, податливом животе, как в насквозь прогретой насмешливым солнцем старой лодке.
Два тела, всего лишь два тела. Они снова стали двумя. Все обман, что двое в любви станут одним. Никогда. Этого не может быть никогда.
Мужчина скатился с женщины, откатился в сторону. Даже не поцеловал, не приласкал ее. Отвернул темное небритое лицо. Смотрел в стену: потеки дождя, разводы сырости. И женщина сейчас разведет сырость. Заплачет, как пить дать. Этого не надо видеть. И ее не надо утешать. Надо встать, обтереть от крови свое увядшее, опалое орудие, натянуть штаны, застегнуть ширинку, пригладить мокрыми ладонями волосы. И, не глядя на нее, молча лежащую на полу, выйти – а выход, гляди-ка, настежь открыт, дверь сорвало с петель, двери нет, а есть дыра, отверстая прямо во мрак.

ПЛОД

Прошло два дня. Крохотная ягода разрасталась.
Она прочно и плотно прицепилась, прилипла к липкой, ритмично бьющейся красной полости; внутренность живого сосуда то сжималась, то разжималась, и живая ягода двигалась вместе с ней.
Стенка матки была теплой, слишком теплой, горячей. Ягоду зародыша обжигала поверхность невидимой печи. Она хотела оторваться и полететь в свободе и просторе – матка держала ее крепко, цепко. Или сама ягода, еще неспелая, несмелая, изо всех сил держалась за то, что было ее единственным и вечным домом?
Ягода росла и росла, и ровно через неделю превратилась в огромную алую малину. Она тихо вспыхивала в красной тьме, мерцала кровавой звездой. Что билось, шевелилось у нее внутри?
Зародыш чувствовал себя и не чувствовал себя. Он не видел и не слышал себя; он рос и рос, у него было сейчас одно неотложное дело – расти. Но совершалась еще одна работа, и неподвластно чувству было первое биение сгущенной плоти величиной с булавочную головку;  нельзя было поверить в то, что это будущее сердце – слишком мал был красный дрожащий сгусток, слишком робко он бился в нежное нутро теплой ягоды.
И все же это было сердце. Такое, какого никто из живущих никогда не видел; и никто из умерших уже не ощущал. Биение прасердца. Стук между двумя перегородками – небытием и преджизнью. Что вначале? Вот это шевеленье, похожее на вздох после плача, на дрожь крыла мухи, стрекозы?
А эти тончайшие алые нити? Зачем они вьются, перевиваются внутри набухшей новой спелостью ягоды, зачем сплетаются и расплетаются, ветвятся красным узорочьем, диковинными листьями красной полыни и багряного чабреца? А, это первые сосуды, несущие великую кровь! Так вот какие они! Их и в лупу нельзя рассмотреть, и даже в микроскоп. Что есть мельчайшее, что есть самомалейшее? Вот оно – эта нежная полая алая трубка, и по ней, о чудо, уже течет кровь!
Твоя кровь. Твоя драгоценная, страстная, нежная, горькая кровь, человек.
Время гонит по артериям и венам кровь; оно будет гнать ее, но погоди, это все будет чуть позже. Сегодня время медлит. Оно любуется твоим рожденным кровообращением; оно затаило дыханье, твое время – оно следит за тобой, за бегом крови по красной паутине, по карминным прожилкам. Омывай, первая кровь, винную ягоду. Она слишком сладка для того, чтобы ей упасть. И ее не съест никто. Не сорвет. Не растопчет. Она лежит внутри прочной кастрюли. Крепче женского живота нет ничего. Самый надежный, мощный дом. Его никто не разбомбит. Не расстреляет в упор.
Растет, растет ягода, и вырастает из нее еще одна; тихо, тише, это появляется голова. То, чем ты будешь потом, позже, мыслить. Ты еще мыслишь не головой, зародыш. Ты мыслишь призраком крови и намеком на сердце, тенью печени и бабочкиными крыльями прозрачных легких. Но головка твоя становится все больше и больше; то, что внутри нее, под тонкой, тоньше шелка или марли, оболочкой растет стремительно, неумолимо, быстрее всего остального.
О, какая странная, пугающая морда! Отвернись. Не смотри. Это животное, погибшее на земле в забытой тьме, до времени. Живые его уже не увидят никогда; ты, рептилия, видишь сама себя в красном, слепом зеркале собственной крови. И ты улыбаешься себе, беззубо и умоляюще. 
А глаза на довременной морде стоят не рядом, не близко – они широко расставлены, торчат по бокам головы, и они закрыты; навсегда сомкнуты веки, видевшие то, чего ты, будущий, не увидишь никогда.
Что видишь? Каких диковинных зверей, какие гигантские папоротники? Какие зеленые, алые волны, набегающие на синий берег? Не болит ли у тебя нежный маленький хвост?

Голова и хвост.
Зародыш был слишком похож на того, кто родил его.
Тот, кто достиг цели и перелил в зародыш всю жажду жизни, всю первобытную любовь, на какую был способен и к какой призван, после зачатия жил совсем недолго: всего четыре или пять веков, и они на глазах превратились в четыре или пять дней. Матка раскрылась щедрым полым котлом, и стремительно летящий живчик все-таки нашел в котле пустой вселенной одну планету, и, ракетой ворвавшись, поджег ужасом и захлебом жизни ее воздух, землю и небо. Передать все символы-знаки любви! Все иероглифы тайных жгучих генов! Хромосомы взыграли и затанцевали, и женское яйцо, весело катясь в красном горячем океане, бесстрашно встретило посланца иного мира. Вот так, обнимитесь еще крепче! Не разделяйтесь! Не разлучайтесь никогда.
Сгиньте в огне. Огонь родит вас снова.
Кто ты сейчас, славная кроха? Ты мальчик или девочка? Бог весть. Да это и неважно. Желток сверху, белок внутри – яйцо наоборот, и вся жизнь вверх тормашками. Ты завис в красном киселе вверх хвостом, и это очень весело; ты сам яйцо без скорлупы, ягода без корзинки, свеча без подсвечника. Ты все это увидишь потом, на земле, если родишься.
Если – умрешь.
Ведь ты не хочешь рождаться. Ни одна хромосома, ни одна дрожащая молекула внутри тебя не хочет; так хорошо в теплом океане, в прозрачном алом бульоне. Варись, ты никогда не сваришься. Куда плывешь? Что ищешь? Вот твоя пристань. Тебе уже никуда не надо плыть.
Красный океан – вот твоя земля.
Плыви в нем. Люби его. Он не предаст. Не подведет.

Зародыш висел в невесомости, и его мудрая кровь омывала и целовала внутри него будущую печень, будущие легкие, будущие почки. Крошечный хвост время от времени двигался туда-сюда, выражая довольство или недовольство; но жизнь определенно нравилась ему, и высшим счастьем было – застыть в неведении, во сне, в оцепенении. Со стенок матки сползала нежнейшая, как воск или сливки, слизь, она обволакивала зародыш, он растворялся в мягкости и ласке, и он видел первые сны.
На что эти сны были похожи? Малютка не знал мира, и не впечатления обнимали и обвивали его, унося в запределье. Сны шли наплывами сиянья, веерами лучей; лучи набегали друг на друга и восставали вверх ослепительными стрелами, свеченье трепетало, истаивало и вновь разгоралось, и в скрещении сполохов возникали первые видения. Головка зародыша, его сердечко ловили их, - так паук, сплетши паутину, улавливает в нее мелких мушек и мошек. Искры и фигуры. Пятна и жженье. Линии и стрелы. Круги, шары, молнии, грозы. И вдруг – покой, и сияние обматывается вокруг огромным прозрачным, шевелящимся пологом, взвивается флагом!
А за спиной у тебя – нежная, легкая, острая боль: это рождается то, что станет потом твоим спинным хребтом, столбом позвоночника, держателем прямой твоей, гордой походки.
Перетерпи. Боль мгновенно превратится в радость.
Тебя заливает радость. Она слишком нежна и невесома, чтобы ее возненавидеть. Чтобы ее покинуть.
Ты никогда не покинешь свой теплый красный дом. Свою жизнь.
Легкие хотят вдохнуть. Хотят расправиться. Но вокруг жидкость; вокруг океан. Ты никогда не уйдешь из океана. Живительная слизь уже полностью обволокла, обняла тебя. Ты в сладком плену. Тебе хорошо.
Ты заблудился в кроветворном, кровеносном лесу; то, что время спустя станет плацентой, уже качает тебя в неразъемных объятьях, на алых ветвях, на скользких стеблях. В тебя медленно, плавно перетекают соки, дающие счастье. Счастье – это время. Твое время. Оно уже идет. И ты не в силах его остановить.

ПОСЛЕ ЖИЗНИ

Она шла по дороге одна. На ее ногах ее была дырявая ветхая обувь – значит, ей еще повезло.
Если у тебя есть башмаки или сапоги, ты спасен. Ты можешь идти вперед.
Босиком, понятно, тоже можно идти; но далеко не уйдешь. Изранишь ноги в кровь, изрежешь мелкими осколками стекол.
В дыры мужских, не по размеру, башмаков высовывались пальцы. Сиротки-пальцы, выглянули из окошка, хотят увидеть милый мир.
А разве мир есть? Его же нет. Его же уже нет.
Женщина шла, медленно переставляя ноги, и мучительно вспоминала, как ее зовут. Вспомнила. Ее губы искривила странная улыбка. Так улыбались раньше, в другой, забытой жизни, призраки в страшных сказках или в жутких фильмах.
Женщина не думала, куда она идет, зачем. Она теперь редко когда думала. Больше чувствовала: небогатый набор оставшихся в живых чувств заменял ей вспышку догадки или тяжесть долгого, длинного размышления. Она ловила себя на том, что забывает слова, забывает, как называется дерево, как зовется валяющийся в пыли, на дороге, изломанный домашний инструмент.
Мир расстилался перед ней пустыней, хотя мир был еще населен, еще смотрел из-за сухих придорожных кустов настороженными, враждебными глазами, еще звучал далекими выстрелами или приглушенными, гаснущими в тумане полей или между крошащихся на ветру руин, сдавленными криками. Люди или звери кричали? Женщина не знала. Она прошептала себе сухими губами: «Я Руди», - сделала шаг, другой, споткнулась о коварную железяку, не заметную в густой серой пыли, больно оцарапав большой палец, и поняла, что она очень хочет пить.
«Разве мертвецы хотят пить?» - удивленно спросила она себя, и ответа не нашла.
Совсем недавно ее звали Рудольфа Савенко, и у нее была профессия, какая – она забыла; и у нее был дом, и она забыла, какой он был величины, и какая утварь находилась в нем; она попыталась выбросить из головы малейшие остатки памяти о прежней жизни, ведь прежней жизни больше не было.
Ну хорошо. Прежней жизни больше нет. А что же у тебя было до этой жизни?
Она нарочно убивала в себе мысль, чтобы не думать об этом, и вот убила. Но иногда сквозь слепой плотный туман просвечивал слабый огонь, вспыхивали отблески пожарищ. Она морщила лоб, закрывала глаза и садилась прямо на дорогу, в пыль. Перед глазами возникало то, что никак не могло быть правдой. И она бормотала растрескавшимися, пропыленными губами: «Этого не было, не было никогда. То, что со мной творится, сон, и я сейчас проснусь».
Во тьме, под жаркими кожаными шорами дрожащих век, вспыхивала далекая зарница. Слишком светлый шар. Женщина, похожая на нее, тогда приподнялась с кровати; босыми ногами прошлепала к окну и подняла штору. Очень далеко поднимался, стеной вставал гул. Свет опережал звук, бежал быстрее гула. Световой шар разрастался стремительно, странный призрачный жар опалял лицо и руки. Женщина не слышала, что кричали домашние. И были ли они у нее? Родные люди, прирученные зверьки? За спиной раздавались невнятные панические возгласы. Крики ужаса. Да, кажется, кто-то вопил: «Руди! Руди! Не смотри! Ослепнешь!» А кто-то рядом визжал: «Бежим! Прячьтесь!»
Одно, два, три, четыре людских тела выметнулись вон из дома. Кто-то успел надеть обувку; кто-то вылетел на улицу босой, и это было самым плохим. Босой человек не пройдет по раскаленной, пыльной, засыпанной осколками и заваленной прутьями арматуры дороге и десяти метров.
А из окон не будет раздаваться ни музыка, ни клекот телепередач, ни хныканья младенцев, ни звонкий, взахлеб, девичий смех. Ничего. Молчание.
Но это все еще только будет. А тогда, в ту ночь, надо было просто бежать, и она бежала.
Как и когда похожая на нее женщина потеряла из виду родных? Она оглядывалась, звала – молчание смеялось над ней беззубыми ртами выбитых дверей, пустых оконных глазниц. Она обводила взглядом дома, пока бежала по улице – у нее было чувство, что все уже исчезли, канули в далекий жгучий свет, в бешеный шар огня, а она бежит тут одна, совсем одна. Это было обманчивое впечатление: когда она выбежала из поселка, она поняла, что людей много, но что далеко они все не уйдут.
«И я тоже далеко не ушла. Хотя нет, я все еще иду. Где я теперь?»
Боль в сбитом пальце усиливалась; Руди села на поваленное дерево при дороге, согнулась, сгорбилась, сняла неуклюжий мужской башмак и подтащила руками голую ступню ближе к лицу, пытаясь рассмотреть рану. В пыль капала густая темная кровь. Руди беспомощно оглянулась. Осень, вон листья валяются на земле, целый толстый ковер сухих листьев. Это твоя вата и твои бинты. Воспользуйся ими.
Она так любила осень. Не она, а та женщина, похожая на нее.
Она цапнула неловкими пальцами два, три кленовых листа. Грязные нестриженые ногти, цыпки от холода, кожа как наждак. С отвращением она глядела на свои руки. И на свои ноги. Одна в башмаке, другая без. Внезапно ее обнаженная нога показалась ей беззащитным, лишенным шерсти, пойманным в капкан зверем; Руди наклонилась ниже и, пугаясь собственной слезной жалости, погладила свою ногу, как гладят умирающую кошку, больную собаку.
«Что со мной? Я схожу с ума. Да у меня уже и ума-то не осталось, не с чего сходить».
Она плюнула на кленовый лист, растерла слюну, плотно обвязала листом ранку, снова втиснула ногу в башмак. Встала, покачалась. Больно, но терпимо. Сейчас терпеть приходится все. Все, что еще может произойти с тобой.
«А разве раньше не надо было терпеть? Разве вся жизнь – это не терпение и смирение?»
Она медленно переставила ногу, приставила к ней другую. Шаг, еще шаг. И еще один. Приставлять ногу к ноге – как все просто.
Она думала, что она стоит, а она уже шла.
Что-то давило на ее спину, между лопаток. А, это рюкзак, и в нем еда, догадалась Руди. Кто нацепил на нее рюкзак? Где она добыла пищу? Она забыла. А может быть, ей не давали это вспомнить. Иногда, когда она хотела вспомнить что-то из того, что было до жизни, вернее, до смерти, на нее обрушивалась сверху будто стая зубастых, визжащих летучих мышей, и эта темная клекочущая стая выбивала, выдирала у нее из головы клочки, шматки уже ненужных мыслей.
На самом деле рюкзак подхватила она сама, когда, в отупении первого отчаяния, пробегала мимо разрушенной продуктовой лавки: обезумевшие люди растаскивали провизию, торопливо толкали в сумки, мешки, чемоданы коробки и банки, крупу и муку. Руди не знала, кому принадлежал сиротливо валявшийся в стороне рюкзак с консервами. Она подцепила его за ремни и бессильно поволокла за собой. Может быть, она его у кого-то украла. Уже неважно.
Оттащив рюкзак от разгромленной лавки, она присела на землю и взгромоздила его себе на плечи. Она никогда еще не таскала в жизни такую тяжесть. Это в жизни; а после смерти все возможно.
А сейчас еда – вот она, за спиной. Давит на лопатки. В лицо летит холод. По щекам бьет холодный ветер. Скоро наступит зима. Уже первые морозы схватывают землю по утрам ледяными цепкими когтями. В рюкзаке еще есть нож. Это к счастью. Куда она идет?
Руди, куда ты идешь?
Ни карты с собой. Ни попутчика. Ни встречного, кого можно спросить: далеко ли до океана?
Почему-то ей грезился океан. Огромный, серо-зеленый, цвета лягушачьей спинки. Северный, ледяной, суровый старик океан. А может, теплый, добрый. Масса воды, колыхающейся туда-сюда, держащей на гигантской выгнутой под солнцем, жестяно блестящей ладони корабли и лодки, весело плывущих и в ужасе тонущих людей.
И почему-то ей казалось: если она выйдет к океану, она спасется.
«Может быть, остались еще корабли. Может, лодку найду. Уплыву. Туда, где еще есть жизнь».
Есть не хотелось. Хотелось пить. Если судьба сжалилась над ней и наградила ее дармовою жратвой, то питье ей приходилось добывать самой. Летом это были реки и ручьи, краны в разрушенных домах, даже лужи после дождя – она не думала, отравленная это вода или нет: все было отравленным, и поздно было сохранять здоровье и соблюдать правила гигиены. Она вставала перед лужей на колени, склоняла голову и превращалась в животное. Губы находили воду, и чувство счастья заслоняло все иные чувства. Она заходила на разбомбленную кухню, видела, как неостановимо хлещет ржавая вода из сломанного крана, и гнулась в три погибели, и ловила ртом сладкую, с привкусом металла и болота, рыжую струю.
Облегчалась она тоже, как зверь, находя то за деревьями лесополосы, то за высохшим колодцем, то за сожженным забором укромное место. Она жалела, что не стала после  смерти ни слизистой, медленной улиткой, ни малой серенькой птичкой, безумно выводящей никому не нужную песню в отчаянно сплетенных обгорелых ветвях. Зачем она осталась человеком? Кто ее об этом просил?
Она забыла, верила ли она в бога.
Земля уже не нуждалась в божьей длани и божьем провидении.
Наверное, бедная земля забыла бога, как Руди забыла себя.
Она огляделась. Ремни рюкзака впились в плечи. Надо бы отдохнуть. Ноги шагали по проселочной дороге, глаза уткнулись в сломанную изгородь, за ней виднелись запущенные грядки. Валялись тыквы, прихваченные морозом. Желтели старые огурцы. Это тоже еда, сказала себе Руди, и хорошо, что у меня есть нож. А может, в доме найдется что попить. Не вода, так компот. Не компот, так вино. В деревнях делали раньше домашнее вино. Ее родственники когда-то делали и ее угощали.
Ей до боли захотелось хлебнуть вина, опьянеть. Несбыточная мечта. Руди переступила через крутобокие тыквы, пнула сгнивший кабачок, шагнула на крыльцо. Ступенька прогнулась и хрустнула под ее ногой. Она вошла в гостиную. Старинный ковер. Мертвый лик телевизора. Банки соленых огурцов везде и всюду – на полу, на полках, внутри распахнутых шкафов. Никому не нужны теперь соленые огурцы.
Руди повела глазами. Никакой воды, нигде. Может, вскрыть банку и глотнуть рассола? Опять вышла на крыльцо. Опустила рюкзак на мерзлую землю. Дождевая бочка, и в ней черная, как деготь, вода, вот оно.
Она сбежала с крыльца и припала ртом к воде, пила жадно, долго, отрываясь и снова наклоняясь. Утолила жажду. Вытерла лицо ладонью.
Как мало тебе теперь надо для счастья.
Опять ввалилась в дом. Ни человека, ни скелета. Люди ушли отсюда, как ушла из дома и она сама. Включить телевизор? Она нажала кнопку. Экран молчал. Она усмехнулась: порваны провода, электричества нет на земле, оно было в другой жизни. До смерти.
Странным, игрушечным голосом Руди сказала, подражая забытым дикторшам забытых новостей:
- Передаем последние известия! Люди из северной Европы ушли из городов и поселков! Все! До единого! Куда ушли? Этого никто не знает! Никто не знает и того, что в действительности произошло с Землей! Никто не знает и того, кто…
Голос упал и ударился об пол, и разбился дешевой стеклянной рюмкой.
- …мы сейчас…
У тишины были уши, как и у нее. Тишина слушала ее, а она слушала тишину. Ничего страшного. Опасности нет.
Нет?!
За стеной будто гонг загремел. Сталь колотилась о сталь, и звон плыл в мертвом застоявшемся воздухе, пропитывая его соленым запахом рыбы, ножа, рассола. Руди шагнула к окну и ударила ребром ладони в раму. Створки распахнулись, стекло треснуло. Во дворе ветер раскачивал кусок широкого старого рельса, привязанного к толстому канату. Рельс бил в металлический, до дыр проржавевший, снятый с машины капот. Руди завороженно глядела на рукодельный колокол.
«А может, это не ветер. Может, там, сзади, стоит человек и качает рельс».
Испарина окатила спину под мужской рубахой, под брезентовой грязной курткой. Руди подобралась, втянула поджарый живот. Сплошные уши и сплошные глаза - вместо на миг расслабившегося тела. Напряжение и внимание. Хищно горящий внутри огонь верного, мгновенного выбора. Она уже слишком хорошо знала: после смерти на воле гуляют враги, и каждый из них мечтает на нее напасть.
Она осторожно, ступая мягко и неслышно, как волк, подкрадывающийся к добыче, вышла на кривое крыльцо. За углом дома послышались голоса. Два голоса: мужской и мужской. Руди кошкой прыгнула к рюкзаку около бочки. Взвалила на плечи. Постараться улизнуть. Ускользнуть так, чтобы тебя не заметили. И не настигли.
Крадучись, она шла вон со двора, ноги вязли в комьях огородной земли. Успела дойти до обломков ограды. Топот ног за спиной. Кипяток страха, окатывающий с ног до головы.
Она превратилась в бег, в порыв. Сплошные ноги. И они улепетывают что есть силы. Не чувствовала тяжести рюкзака. Сзади кричали – не понять, что.
Она все-таки услышала, вылетая на шоссе, на пыльный холодный асфальт:
- Эй! Ты! Девчонка! Остановись! Ты! Слышишь!
Она бежала, еще прибавив скорость.
- Ты! Куда! Догоним все равно!
Теперь они трое летели по дороге – она впереди. "Только не зацепиться ни за что ногой. Только бы не упасть. Упаду – раздавят, сомнут, изорвут, сожрут, косточки не оставят».
Ветер свистел в ушах. Она чувствовала: бежит со скоростью, с какой раньше ездили машины. Старалась дышать экономно, скупо. Раз – ноздрями поймать воздух. Два – выдохнуть, краем легких, трахеей, сохранив пузырьки драгоценного ветра в бронхах, в альвеолах.
- Ты! Гадина! Стой!
Все глуше крики. Все дальше гибель.
А разве люди после смерти боятся гибели?
Она поняла – она их обставила, унеслась далеко вперед, не догонят. «Меня не догонят никогда, я бегаю очень хорошо». Исхудалое тело потеряло силы в неистовом беге. Руди, оглянувшись, увидела двоих мужчин, одетых в отрепья; они трясли воздетыми кулаками, один из них, выталкивая ругательства, плюясь, задыхаясь, свалился на асфальт. У них обоих не было сил, чтобы догнать ее, хотя они очень хотели.
Женщина вспомнила: они кричали ей «девчонка». А разве до смерти она была девчонкой? Смешно. Какая она девчонка. Когда она, свернувшись в клубок из рук и ног, из тряпок и лоскутов, укрываясь то охапками листьев, то дырявым одеялом, найденным в заброшенном сарае, засыпала – то в чужом пустом доме, то на гулкой лестнице, то в стоге сена, то прямо при дороге, - ей казалось: ей уже лет тысячи три, не меньше.
Под ноги Руди легла тропинка. Свернуть с дороги. Вот и хорошо. Надо укрыться. Надо исчезнуть.
Человек, исчезая, умирает. На миг. На вечность. Для преследователей. Для самого себя.
А бог? Бог видит тебя, жалкую бродячую тварь?

Тропинка вывела ее на другую дорогу. Сколько уже дорог переплелось под подошвами старых, когда-то стильных мужских туфель, пока она шагала все вперед и вперед? Она не считала. Земля еще была разрезана на куски дорогами и тропами, шоссе и виадуками, развилками и автострадами. Иди не хочу.
Впереди замаячили здания – за одноэтажными домами возвышались дома повыше, за ними еще выше. Город медленно и угрюмо вырастал из вечернего тумана. Солнце закатывалось теперь, после смерти, все время в мрачно-серый, потусторонний кисель, а днем вертелось желтым сметанным шаром в рваных лохмотьях вечных туч. Руди забыла, что такое небесная синева; она никогда не вспоминала о ней.
Город был еще опаснее деревни. Ноги уже гудели. Необходим отдых, и пришла пора поесть, набраться сил. Надвигается ночь. Она опаснее дня. Надо устраиваться на ночлег, а где он у нее будет в этот раз?
Город молчал, и молчали дома. Вымерший город погружался во тьму, и женщину охватил страх: может, за ней уже кто-то настороженно следит вот из этих окон, вот с этого чердака, из той мансарды?
Руди замедлила шаг. Шла и читала вслух вывески на пустых магазинах: LE MONTI, GUCCI, ARMANI, FENDI.
А вот совсем скромно, маленькими беленькими буковками: СТРИГУ И БРЕЮ. КОЗЛОВЪ ИЗЪ ПЕНЗЫ.
А вот еще, совсем уморительно, умилительно: КАВЯРНЯ.
Она забыла, в какой она жила стране. Разве это сейчас было важно? Важно найти безопасный, надежный ночлег, расположиться, поесть и уснуть. Важнее этого нет ничего на свете.
Темнело быстро. Руди все больше замедляла шаг, вот ритм ее шагов сравнялся с ударами ее сердца. А сердце билось медленно, сторожко, еще медленнее, еще. Тьма наваливалась и обнимала. Тьме невозможно сопротивляться: ее придумали не люди, с ней надо мириться.
Глаза слипались. В животе урчало. Во мраке дома казались выточенными из призрачного дырявого, в сломах и сколах, весеннего льда. Руди завернула за угол – и прямо в глаза ей ударил выблеск огня. 
Костер. Посреди улицы. И вокруг костра – люди.
Немного людей. Пятеро или шестеро, а может, больше; а может, меньше. Некогда считать. Они тянут руки к огню, греются. Или готовят на огне еду. Все равно.
«Тебе уже все равно. Они уже увидели тебя».
Люди смотрели на Руди.
Руди смотрела на людей у костра.

«Бежать? Не убегу. Не успею. Подойти? Что им сказать? Прикинуться жалобно блеющей овцой? Наврать, что за мной идут муж и три брата-богатыря?»
Руди переступила через свой страх и шагнула к костру.
Люди молчали.
Руди сказала негромко:
- Всем привет.
Ей никто не ответил. Лишь худощавый юноша, сидевший ближе всех к огню, поднял руку и слабо помахал ею женщине.
Она сделала еще шаг, другой. От огня разливался ласкающий, забытый жар. Она, как и все эти люди, протянула к костру руки и закрыла глаза.
- У тебя есть еда?
Голос мужской, твердый.
Она открыла глаза.
- Немного.
- Это хорошо. Поделишься.
Мужчина сказал это утвердительно, чтобы ни у кого не оставалось сомнений.
Руди кивнула.
- Да. Конечно.
Она совсем рядом с огнем. Люди подвинулись, давая ей место. Она молча уселась на землю и стащила с плеч рюкзак.
Как ей было жалко ее еды! Но она развязала тесемки. Запустила в рюкзак руку. Вынула банку, вслух прочитала на ней надпись.
- Томаты. Пойдет?
- Без вопросов. – Кудлатый, бородатый мужик, сгибая и разгибая застывшие пальцы, повернулся к ней и протянул руку. Второй руки у него не было. Пустой рукав заправлен в карман бушлата. – Давай сюда.
Она протянула банку, и бородач цепко взял ее и сдавил коленями. Услужливая рука протянула мужчине нож. Руди изумленно глядела, как мгновенно, она и ахнуть не успела, он вскрыл консервы. Поплыли, выгнулись лодки рук. Шевелились просящие пальцы. Помидоры из банки исчезли так быстро, будто их и не было вовсе, жалких красных соленых шариков.
Люди облизывались возле огня, как волки.
Они все смотрели на Руди.
«Сижу, рюкзак снят, не встать, не удрать, сейчас все отнимут. Так тихо, мирно ограбят».
Руди улыбнулась. Важно было улыбаться. Не показать отчаяния, огорченья.
«Что я буду есть теперь? Я не уйду отсюда никогда».
- Что ты улыбаешься? – спросил однорукий.
- Вкусные томаты, - бодро сказала Руди.
- Еще! – повелительно выдохнул калека, и скрюченные пальцы протянутой к Руди руки угрожающе шевельнулись.
- А вы не все возьмете? – вырвалось у женщины.
Безрукий усмехнулся углом щербатого рта.
- Нет. Мы не разбойники. Всмотрись. Мы семья. Я хочу немного продлить жизнь своих. А ты, вижу, всех своих потеряла, если идешь одна. Не жмись. Давай, раскошеливайся.
Руди покопалась в рюкзаке и вынула оттуда обеими руками кукурузный початок в упаковке и железную банку ветчины. Обвела глазами сидящих у костра. Трое мужчин, старший, младше, еще помладше. Две дико отощавших женщины. Они не двигались – у них уже не было сил шевелиться. Сидели, бросив макаронины-руки, вытянув ноги-деревяшки, и огонь лизал развалившиеся на кожаные полоски туфли.
И у самого огня сидел ребенок. Маленький мальчик, лет трех-четырех. Он неотрывно, не мигая, глядел на разудалую пляску огня.
Руди глядела ему в затылок.
И что-то в ней хрустнуло и надломилось. Дрогнуло и поплыло.
Бородатый очень осторожно, будто боясь причинить ей боль грубым прикосновеньем, взял у нее из рук ветчину и кукурузу. Повертел, рассмотрел этикетки. Довольно хмыкнул.
- Спасибо. И как ты волокла такую тяжесть на горбу?
Кивнул на ее рюкзак. Руди снова вымучила улыбку.
- Я сильная.
- Завязывай.
Она схватилась за тесемки. И поймала взгляд мальчика.
Мальчик обернулся от огня. Он смотрел на нее.
Зрачки плясали. Огонь буянил. Глаза мальчика вошли в ее глаза, пробуравили ее мозг, упокоились глубоко в сердце.
Она медленно, как во сне, распустила тесемки, наклонила рюкзак и высыпала на землю добрую половину своих запасов, не прекращая глядеть на мальчишку.
Люди у костра молчали по-прежнему.
Бородатый мужик легко, невесомо прикоснулся  ее плечу. Сам завязал тесемки ее рюкзака.
Перед глазами женщины колыхались золотые флаги, синие стрелы. Скрещивались алые и зеленые сабли. Мир на миг стал цветной и веселый, как раньше, до смерти. Мужчина оскалился сквозь бороду – он улыбался ей.
- Сиди. Не ходи никуда.
- Не уйду, - разлепила она губы.
- Мы напоим тебя чаем. Еду, что ты нам подарила, растянем надолго.
- Я рада.
- Можешь отдыхать. Спать будем все тут, у костра, когда он догорит. Так теплее.
- Поняла.
- Ты знаешь какую-нибудь песню?
Она удивленно распахнула глаза. Ее рот сложился в смешное сердечко. Вопрос бородача застал ее врасплох. Она не знала, что ответить.
- Я…
- Ты тоже все забыла?
До нее дошло. Все забыли все. И песни тоже. Петь было не о чем. И незачем.
- Да. Не помню ничего.
- Ну и ладно. Извини.
Длинноносый мужчина, сидевший рядом с бородачом, заваривал чай в железной кружке. Насыпал из пачки в ладонь жменю, бросил в кружку, выхватил из костра обгорелый чайник, залил кипятком заварку. Руди поймала ноздрями забытый запах.
Скатерть… фарфор… тапочки… смех… камчатные кисти… розетка… варенье… свеча… вязанье… поцелуй… что-то еще?.. ах да, звуки… плывут… голос… песня…
Она вытерла грязными руками лицо.
Длинноносый протянул ей горячую кружку. Она взяла и обожглась, сморщилась. Прихлебывала чай, дула на него. Все как раньше. Все как всегда. Чай, и тепло, и утоление жажды. И скоро спать. Баиньки.
Мальчик внимательно смотрел на нее. Молодая женщина рядом с мальчиком держала в руке галету из ее рюкзака. Она поднесла галету ко рту мальчонки.
Руди глубоко вздохнула, и из ее глотки вырвалось само собой:
- Полночная дева… будь со мной! Полночная дева, нельзя быть одной… Вот полночь идет, и звезды во мгле… Мы вместе… с тобой… на нашей…
- Земле-е-е-е… - подтянул мальчик фальшиво, с набитым ртом.
Он тоже знает эту песню?!
По лицу Руди потекли крупные слезы. Она хотела замолчать и не смогла. Против воли, хрипло, натужно, песня вырывалась из ее груди. Песня процарапывала жесткими граблями засеянную железом, окуренную дымом почву. Когтила грудь слева, там, где раньше билось и болело. Песня выдавливала из глаз стыдную, странную влагу – то ли сукровицу, то ли соленую юшку, то ли сонную лимфу.
Люди забыли, когда они плакали. Они смотрели на плачущую чужачку и слушали, как надрывается ее жилистое тело, рождая песню.
Она забыла слова. Костер потрескивал в тишине.
Вокруг огня колыхала огромными крыльями беззвездная ночь.
Бородач тяжело встал, разогнул спину, хрустнули коленные суставы. Он подложил в огонь поленья. Ножки старых стульев, разломанный на дрова кухонный шкаф. Сколько домов вокруг! Сколько мертвой мебели! Хватит, чтобы жечь костры до скончанья времен.
- Будешь спать?
Она робко взглянула на бородача.
- Когда? Сейчас?
- Мы все будем укладываться. Хочешь – сиди. Эти дрова догорят, больше не кидай. Экономь.
Люди, медленно, через силу, зашевелились, встали. Каждый нашел свою постель за своей спиной: кто спальный мешок, кто старый матрац, кто верблюжью кошму, кто огромную коробку, выложенную изнутри овечьей, поеденной молью шерстью. Каждый забрался на свое ложе и закрыл глаза. Закрыть глаза! Уснуть! Великое счастье.
Руди затрясло. Колючими руками ее обнял озноб. Она не уснет, не надо и стараться. Рваные черные, траурные тучи неслись по небу, на миг открывая то мертвенно-синюю Луну, то красные страшные звезды, и снова пряча их.
Женщина обхватила руками колени, плотно сжала, чтобы они не дрожали. Зуб на зуб не попадал. Она стала глядеть в огонь. Огонь то удалялся, то подступал; у него были ноги и руки, у него билось сердце, как и у нее. Когда биение сердец совпало, она успокоилась. Лихорадка исчезла. Сладкое тепло разлилось по телу, будто она выпила горячего глинтвейна.
Еще и еще глядеть на пламя. Погружаться в него. Опускать в него руки, пальцы, плечи, грудь. Тонуть в нем блуждающими взглядом. Пусть сердце сгорит. Кому оно нужно?
Кому нужна она сама?
Глядя в огонь, она стала вспоминать. То, чего она еще вчера не могла. Оживали, плыли, катились перед глазами, разворачивались свитками, бились стягами на пронизывающем ветру картины жизни. Той, что была у нее до смерти.

Огонь. Он сжег все. Все выжег. Дотла.
А кого, что не успел уничтожить – то прикинулось живым; но это лишь на миг. 
И миг может длиться вечность. Ты знаешь об этом?

Это наступило так: она спала. И все в доме спали.
Она первая услышала гул. Сквозь веки просочился не свет, а призрак света. Будто огонь зажегся внутри нее, на окраине ее погруженного в мирный нежный сон сознанья. Огонь потек по кровеносным сосудам, сворачивался в жгучие узлы, вспухал под кожей, прорастал резкой, дикой болью, первобытным страхом. Она забилась на кровати, как в падучей, вытянула ноги в болезненной судороге, вскрикнула и проснулась.
За полупрозрачными тяжелыми шторами разгоралось сияние. Она читала в книжках про северное сияние. Она никогда не была на севере, но подумала: а вдруг земля сместилась в пространстве, и там, где они живут, сейчас полюс? Далекий гул накатывался и заполнял комнату, так вода наполняет пустую кастрюлю.
Она соскочила с кровати и подбежала  окну. И распахнула шторы.
Окраина их рабочего поселка. Холмы, перелески. Далекие дома, фермы, водонапорная башня из красного и белого кирпича. Столбы, крыши, провода. Обычная земная летняя ночь. Тишина. Стрекочут цикады. Только из-под земли идет гул. И вдали разгорается розово-белым жутким светом сияние, которого никогда не видели ни живые, ни мертвые люди.
Гул накатывался стремительно. И свет не отставал: вот уже он слепил глаза, вот уже через стекло лицо Руди опалило жестким жаром. Она зажмурилась.
- Руди! Скорее! Бежим!
Голос матери. Мать и отчим ночевали внизу, на первом этаже; она всегда спала в комнатке на втором.
А рядом с ней, в крохотной спаленке, похожей на кладовку, где хранились овощи и фрукты, среди тыкв и кабачков, среди сушеного винограда и связок чеснока, спал ее брат, подросток, подранок, противный и любимый Савенко. Она так и звала его: Савенко, по фамилии, хотя, понятно, у него было имя.
И вот сейчас, перед лицом неведомого и дикого, и, может быть, последнего в жизни, она выкрикнула не имя его, не фамилию – детское смешное прозвище.
- Кролик! Беги!
Стукнула дверь кладовки. Выбежал заспанный брат, тер кулаками глаза.
- Что?! Где?! Куда…
Внизу истошно кричала мать:
- Началось! Все-таки началось! Рудичка! Быстрей! Бежим! Спрячемся!
Юбка. Нет, лучше джинсы. Рубаха. Закатать рукава. Что-то теплое? Нет, лето. Лето кончится! Босоножки. Где кроссовки?! Наплевать. Некогда искать.
Они с братом скатились по лестнице вниз, обдирая ладони о неошкуренные свежие доски перил. Мать в ночной рубашке, отчим в огромных, как парус лодки, трусах метались по комнате, заталкивая в сумки снедь, тряпки, шапки, платки, простыни; отчим отчего-то сунул в пакет молоток, и Руди подумала: верно, пригодится. 
- Деточка моя! Бежим! К складам! Там есть подвалы!
У отчима трясся подбородок. Слюна застыла на синеющей, сизой от страха губе. Они, все вчетвером, вылетели вон из дома и, задыхаясь, побежали по улице. Рядом с ними бежали люди. И они все задыхались. Не глядели друг на друга. Многие кричали. В воздухе уже чувствовался гибельный жар. Далеко грохнуло, налетел резкий, со странным запахом, ветер, толкнул людей в грудь. Люди повалились на землю: кто упал – подкосились ноги, кто послушно лег и закрыл голову руками.
Ждали.
Стекла зазвенели в окнах. Зазмеились трещины, осколки посыпались на асфальт, на песок. Громко, пронзительно закричал ребенок. Мужчина завопил:
- Далеко от нас! Не бойтесь! Успеем!
Опять побежали. Потекли отчаянной многоголовой рекой. Огонь рос и заливал небосвод, накатывался могуче и неотвратимо. Огонь уже занял полнеба, и Руди, когда бежала, то и дело задирала голову, чтобы всмотреться в то последнее, что она видит на земле. «Больше никогда», - шепнула она себе. Понимала: если ударит рядом с ними, а то и прямо в них, бегущих, они обратятся даже не в пепел – в призрак, в луч.
«Все-таки началась эта война».
Рюкзак с консервами подпрыгивал за плечами, больно ударяя по лопаткам и хребту. Она оглянулась. Брат! Где брат?
- Кролик! – крикнула она, но ни один из людей, бегущих рядом с ней, не оглянулся на этот беспомощный слабый крик. Ни матери. Ни отчима.
«Может, они куда-то спрятались?»
Внезапно огонь восстал, будто из-под земли вылетел, совсем рядом; желтая масса выкатилась из тьмы и пожирала ее, великую тьму, великую мать. Руди закрыла лицо ладонями. Она ослепла и оглохла. Тугой воздух толкнул ее в спину, и она упала ничком, разбив себе нос об асфальт.
Очнулась. Лицо в крови. Кровь хлещет из носа. Села. Запрокинула голову, зажала нос рукавом рубахи. Дышала ртом. Вдалеке горели дома. Огонь шел, как ливень, желтой слепящей стеной. Треск и гул висели в воздухе, и воздух накалялся – нельзя было дышать, и кричать нельзя было: черный вонючий гул пожирал все, крики, слезы и стоны.
Великий огонь, вот ты какой. Тебя придумал и родил сам человек. А человек – часть мира, и он носит огонь внутри себя; человек просто обнаружил огонь в себе и выпустил на волю. Вот и все, все очень просто. А все говорили – мы разумные, мы не допустим войны, мы договоримся.
Все договоры ничего не стоят перед огромной силой великого огня. Мы его узнали; мы его полюбили; мы его открыли; мы его родили. Значит, огонь будет жить, а мы умрем. Все правильно. Все справедливо.
- Мама! Отец! Где вы! Где…
Пламя ревело и билось на ветру.
Она опять бежала, кусая губы, не видя и не слыша ничего. Слезы катились по ее щекам и тут же высыхали – такой великий жар стоял в последней, перед смертью, ночи.

А что было дальше?
Вспоминай, грей руки у огня. У чужого костра.
А разве он чужой? Теперь от твой. Теперь все общее.
Люди давно мечтали, чтобы у них было все общее. Вот и домечтались.
Греть руки. Думать: вот в рюкзаке осталось немного еды. Надолго ли ее хватит? Что будет потом? После смерти тебе должно быть все равно, что с тобой будет; а ты все еще об этом печешься.
Вспомнить мужчину, с которым была.
Тощий, в язвах, диковинный такой. Рубаха узлом скручена на груди. Глаза горят, как два фонаря. Светлая рыжая щетина, исцарапанные щеки и руки, будто бы с котом дрался, или собаки покусали. На мертвых улицах теперь не было ни кошек, ни собак – они ушли или в леса, или тех, кто остался с людьми, убили и съели сами люди.
Шел и насвистывал песенку.
Она сначала песенку услышала. За домами. Думала – мальчик свистит, ребенок, не обидит. Доверчиво пошла на звук.
Завернула за дом – а там он, вырос перед ней, качается, вертит узел на пузе, губы дудочкой сложены. Продолжает свистеть.
И она тоже сложила губы, как для свиста. А он подумал – она дразнится.
Схватил ее за руку, и она увидела отвратительные, длинные, как красные водоросли, в красных корках, язвы на его запястьях, локтях, открытой в вороте рубахи тощей, с острым кадыком, шее.
- Пусти!
Он держал крепко.
Руди попыталась извернуться и вырвать руку. Мужчина дал ей подножку. Она грохнулась на землю тяжело, вместе с грузным рюкзаком. Лежала перед мужчиной на земле, глядела на него снизу вверх. И он глядел на нее.
Она все поняла, что он сказал ей глазами.
- Не надо. Я тебе консервы дам. Пожалуйста.
Страх вполз в нее медленным червем, а она уже думала – после смерти люди ничего не боятся.
Мужчина усмехнулся нехорошо, глаза его потемнели, тучи прошли по лицу и исчезли в надвигающейся тьме.
- Уж вечер. Надо бы бай-бай.
Снова тяжелая, недобрая ухмылка.
Руди отвернула лицо, чтобы не видеть эти губы, эту рыжую щетину.
- Что валяешься? Вставай!
Она встала.
- Иди!
Она пошла.
Он шел вслед за ней, и она слышала, как шуршат его подошвы по гравию.

Она шла и не видела ничего, глаза ей застилали слезы, а он видел все. Он нашаривал глазами удобный дом, и он нашел его. Подвал, разбитые окна. Дверь открыта. Ночуй на здоровье.
Он показал пальцем: сюда! – и Руди торопливо вошла, молясь об одном: чтобы все случилось скорее. «Скорее, скорей», - торопила она свой позор, свою боль. В детстве она так мечтала о любви, о красивой свадьбе, и чтобы у нее было пышное белое платье с рюшами и оборками, похожими на взбитые сливки или на лепестки белых роз, и громадная, по ветру летящая фата, похожая на пену морского прибоя. Ни моря, ни прибоя. Чужой, дурно пахнущий, покрытый тошнотворными язвами мужик загнал тебя в подвал, откуда есть только один выход – в боль и позор.
Она подумала: а что, если вынуть из рюкзака нож? Он словно прочитал ее мысли. Сорвал у нее со спины рюкзак и отбросил далеко, в мышиный, затканный паутиной угол. На окнах решетки, на полу осколки оконных и зеркальных стекол. Можно пораниться. Он понял. Огляделся. Увидел под окном старый спортивный мат; рванул Руди за руку и бросил вперед, и она упала на мат, как куль с сахаром или зерном. Мужчина, осклабившись, поглядел на лежащую перед ним дичь. Развязал узел на животе.
По его груди и волосатому животу расползались такие же красные водоросли, как и по рукам.
Руди чуть не вытошнило. Она зацарапала ногтями мат и вскрикнула:
- Отойди! Я тебя загрызу!
Мужчина издал сдавленный короткий смешок. Ему все было нипочем. Зверь увидел зверя и захотел покрыть его. Жизнь после смерти оказалась проста, проще хлеба и воды. Совокупиться и разбежаться.
"А разве до смерти люди не поступали так с людьми?"
Она отвернула лицо. Холодный мат прилип к ее щеке.
«А может, он поимеет меня и убьет. Такое тоже возможно».
Эта мысль принесла странное облегчение. Руди боялась не мгновенной боли – она боялась, что теперь с ней надо будет жить. Мужчина уже стаскивал брюки. Она видела тощие, словно переплетенные сосновые корни, жалкие ноги; русые волоски на ногах; мотающийся на изъязвленной груди нательный крест. Видела наколки на запястьях и возле сердца – синева тату просвечивала сквозь коросту болезни: морские якоря и русалки, а напротив сердца – компас.
«Моряк. Когда-то ходил в море на кораблях. Моря, океаны. Акулы… летучие рыбы…»
Он прыгнул на нее сверху, как хищник прыгает на жертву, и бесполезно было сопротивляться, царапаться, бороться и визжать. В последний миг, во мраке затхлого подвала, она успела увидеть его вздыбленный, истекающий соком сук и поразилась его уродству и величине. Сцепить зубы, чтобы не орать. Вопли делу не помогут.
Помог ей он сам, всунув ей в рот – она и пикнуть не успела – грязный носовой платок, пахнущий дешевым парфюмом и кошачьей мочой.
Он содрал с нее джинсы. Стал расталкивать ей коленями ноги, а она все сжимала их, до тех пор, пока поняла, что надо уступить, время пришло.
Всему приходит свое время: гибели и рождению, гниению и зачатию.
Мужчина пыхтел и скрипел зубами. Всунуть суковатую палку в разымчивое пылающее женское мясо было делом двух секунд. Но он не предполагал, что должен порвать плотную завесу и пролить первую кровь. Это уже требовало особого труда. Он бил и бил в туго натянутую кожаную складку, пока не прободал ее, как бык рогом ребро неумехи-тореро. Уд скользнул в сосуд без дна, утонул, потерялся в нем. Девчонка, стерва, изловчилась и выплюнула самодельный кляп. Да как вопьется зубами в его губу!
Боль от укуса возбудила его, он задвигался сильнее, злее, мощнее. Грузней навалился на бьющееся под ним тело. Он заставит ее плясать и плакать! Орать во всю глотку! Она поймет, что такое страсть! С ним… с ним…
Человек обнимал человека. Сначала насиловал; но оба, и мужчина и девочка, ставшая женщиной, не поняли, когда насилие стало переходить в удивление, изумление – в тягу, борьба – в наслаждение, прощение – в прощание.
Они оба склеивались телами, руки наползали на руки, живот, плавясь, приваривался к животу, и они чувствовали – да, вот, вот оно. Два человека так неистово, неимоверно погрузились друг в друга, что тела на короткое, неуловимое мгновенье стали душами. И две души упоенно обняли друг друга и, летя под потолком, смотрели на самих себя, тесно и чисто сплетшихся на земле, на черном грязном спортивном мате. Души улыбнулись друг другу: так вот как бывает! – а тела вздрогнули и прижались еще теснее, еще неразрывней.
Руди перестала ощущать себя. Прекратила чувствовать боль. Ей сначала было больно, а потом боль стала уходить. Боль уходила, улыбалась ей и махала на прощанье рукой: прости, девочка, мы не увидимся больше, прощай. Руди зажмурилась и нашла губами прокушенную губу своего первого мужчины. Она не понимала, что она сейчас, вот сейчас, не зная, не думая, что происходит, целует его.
И мужчина это понял. Такой поцелуй дорогого стоил. Он крепче обхватил Руди руками, просунул ладони ей под лопатки, ощутил шершавой кожей ее слишком нежную, как у новорожденного поросеночка, теплую кожу. Она вся горела. Он, чувствуя, как странно горячим, податливым становится у него то, чем он кромсал и пронзал эту трусливую овцу, этого уличного найденыша, мусорную конфетку, ощутил прилив крови не к мошонке – к груди. В том месте, где у него давно не билось мертвое сердце, теперь возник теплый ток.
Ток струился и вытекал. Внизу все напрягалось и твердело, а вверху, там, где близ захлестнутой умилением глотки порывами билась вновь обретенная нежность, все таяло, мерцало и испускало лучи. Что за чертовщина, подумал он о себе зло и досадливо, что за дьявольщина, ты что, мужик, что тебя развезло, что ты как пьяный, как школьник за гаражами! Но он не тело обнимал под собой – живую, теплую, страдающую душу.
Единственную.
- Единственная, - странно, умалишенно выдышал он в теплое женское ухо, подвернувшееся под его дрожащие губы.
Они оба подались друг к другу. Женщина забилась под ним. Он подхватил ее ритм. Он становился попеременно то тяжелым, то бестелесным; то огненным, то ледяным; его бросало из огня да в полымя, он становился то зверем, то человеком, то ветром, то птицей, и вдруг, сам не понимая как, обратился в крохотную частицу плоти – в себя самого, ставшего невидимым быстрым мальком, плывущим к алой, набухшей счастьем и жизнью икре. «Я уже на крючке, я в плену, мне не выбраться», - подумал он сам о себе остатками мыслей. Они оба бились и вились вьюном, обвивали друг друга. Пальцы становились ртами, рты – срамными губами. Они видели сердцами и молились потрохами.
Одно мгновенье. Миг вдоха; миг выдоха.
Обняться еще крепче – и, крича от радости, выйти вон друг из друга, как ветер выходит из туч, насквозь пронзая распятую внизу черную, гиблую, мокрую  землю.

Ты помнишь, как все было дальше?
Мужчина скатился с тебя. Встал, кряхтя. Долго обтирал ладонями, подолом рубахи окровавленный штык. Застегнул пуговицы; тем же крепким узлом завязал рубаху на животе.
- Ну что? Понравилось?
Голос ножом разрезал тайну. Тайны больше не было.
Руди слепо уставилась в стену. Грязь на стене складывалась в неведомые узоры: потеки и сопли сырости, осыпавшийся кирпич, рисунки мелом, следы тараканов, волокна паутины, процарапанные железом непристойные надписи.
И надо всем великолепием канувшего в небытие людского орнамента, нелепой вязи бытия, горело, написанное подсохшей коричневой кровью:
DUM SPIRO SPERO
Мужчина не знал латыни. Руди тем более.
Руди протянула руку и потерла кончиком пальца кровавые иероглифы.
- Что трешь? – спросил мужчина, уже стоя у выбитой двери. – Стереть хочешь? Силенок мало у тебя.
Мужчина поглядел на ее рюкзак.
"Сейчас отнимет. Заберет. И провалится. Навсегда".
Он перехватил ее взгляд и усмехнулся колючими, в рыжей щетине, губами. Пригладил волосы. Красные водоросли на волосатых руках гадко шевелились.
В дыру, прежде бывшую дверью, врывался свежий ночной ветер. Холодало. Надвигалась осень. А за ней во весь рост вставала зима, потрясая ледяными ветвями, набухшими вьюгой тучами.
Мужчина сделал шаг за порог, последний шаг, и Руди не сказала ему в спину ничего; ни слова.

Огонь. Как хорошо смотреть в огонь.
Она крепче обняла колени. Наблюдала, как гас костер. Осталось совсем немного жизни пламени. Может, полчаса; может, еще меньше. Тихая ночь, холодная осень. Скоро придет зима и все заметет. И живых, и мертвых; и боль, и радость.
Ей почему-то не хотелось спать здесь, с этими людьми. И не хотелось спать вообще. Она потрогала ногой рюкзак: ровно половина еды у нее осталась, а может, и того меньше. Задрала голову и обвела взглядом мрачный строй пустых домов.
Там холодно, а здесь огонь. И там, в домах, может таиться враг.
Руди глубоко вздохнула. Говорили, что сейчас нельзя глубоко дышать – вдохнешь отраву, быстрей умрешь. Люди умирали, кто плача и крича, кто безропотно и молча; она, идя по дорогам, видела, как корчились под кустами, царапали железо моста обреченные. Она часто думала о себе: вот я тоже скоро умру. Но ее тело, хоть и отощавшее, было еще сильно молодостью и жестким, жестоким сопротивлением гибели.
Где мать? Где Кролик? Об отчиме она не думала.
Может, они давно уже…
Мысль рвалась ветхой нитью. Мимо щеки полетели странные белые клочья. Она потерла лицо кулаком, будто спросонья. Зажмурилась, опять вздернула ресницы. Снег. Это шел снег, а она о нем тоже забыла. Думала: вот старая серая вата летит, как в театре, на спектакле, из-за кулис.
Поежилась. Брезентовая куртка спасала от холода только летом. Счастье, она успела натянуть на себя перед бегством из дома старый отцовский свитер.
Она очень любила отца. И помнила его. Его лысую, вечно загорелую блестящую голову; нежный, снежный пушок вокруг лысины. Его мощные, моржовые усищи, солнечную улыбку, родинку на подбородке. И руки, эти руки, что так высоко подбрасывали ее, малышку, в воздух. И сад, где она давила сливы и яблоки ногами в босоножках, похожих на утят; а отец вразвалку шел за ней по тропе и кричал ей в спину: «Рудька, слива падает, лови!»
Свитер колол грубой шерстью локти и предплечья. Она вскинула поклажу на спину. Вперед. Она все равно не уснет. Значит, надо не тратить ночь на бесполезный отдых, а идти.
Через пару минут она уже пожалела, что отошла от привала молчаливых людей.
Женщина изначально трусиха; но и дюжий, ражий мужик тоже может забояться, один в ночи, в мертвом городе.
Оглянулась: огонь догорал. Огонь подарил ей воспоминания, которых она не хотела. Зачем они приходили к ней? Все, теперь она никогда про это все не вспомнит. Ни к чему.
Прощай, огонь. Не встретимся больше никогда.
А жаль.
Руки, согревшиеся близ костра, уже начали мерзнуть. Под подошвами хрустел лед. Лужи схватились наледью, отсвечивали сизым сливовым налетом, чернотой сапога. Руди глянула на свои чудовищные башмаки. Они достались ей в наследство от того мужчины в язвах, что стал ее первым любовником.
«И последним».
Он так торопился уйти от нее, что ушел босиком.
А она, когда тяжело встала с бетонного пола подвала, обтерла с бедер кровь скомканными трусиками, озиралась беспомощно и жалко, как подстреленный зайчонок, обхватывала себя за плечи еще сведенными судорогой объятья руками, - увидела: стоят башмаки, и он ушел без них, и она босая, и значит, можно надеть чужую обувь, и значит, теперь дорога не изранит ее ноги, и пятки не покроются коркой крови и пыли, и гвоздь не вопьется, и камни не исколют. Воткнула ноги в башмаки. Ее плоть впрыгнула в чужую жизнь. Обувь еще хранила тепло хозяина. Руди стало и противно, и уютно. Будто она подсмотрела чужое купанье в замочную скважину.
А теперь она привыкла к этим башмакам, как каторжанин привыкает к колодкам.
Тупо, тяжело переставляя ноги, она уходила, удалялась от пристанища, где не ее ограбили – она сама отдала половину своей оставшейся жизни людям у костра.
Всем им? Тому мальчику, что так пристально смотрел на нее.
Улица сужалась, втягивая, всасывая ее в пугающую воронку. Руди оглянулась в последний раз на огонь.
Его уже не было. Все. Потух.
«Прошагать эту улицу до конца. И город кончится. И что? Выйти в поле? На берег реки? Там ночевать нельзя. Там волки, лисы. Одичавшие собаки. Значит, идти. До утра».
Она поправила ремни рюкзака на плечах. Ноша облегчилась. Руди шагала и шагала, и постепенно ритм ее шагов заставил ее успокоиться.
И, как только она успокоилась, - сзади нее послышался шорох.

Она резко обернулась как раз в тот момент, когда ее цепко схватили за локоть.
Она вывернула локоть. Ее схватили за другой.
Мужчина и женщина, оба ниже ее ростом, почти лилипуты, карлики, вцепились в нее – не вырваться.
- Эй, вы, - глухо сказала Руди, - что вы? Пустите!
Люди крепко держали ее за локти, с ненавистью глядели на нее снизу вверх и молчали.
- Что я вам сделала?!
Лысый карлик процедил на языке, не ее родном, но похожем на ее язык, и она поняла:
- Пища. Нам надо пищу. Еще нам надо одежду.
«Ударить его ногой в живот?! Ее – пяткой в рожу?!»
Женщина походила на лохматую собаку чау-чау. У мужчины на узкой тонкой шейке бессильно и сонно, как у китайского бонзы, болталась слишком большая, круглая, тяжелая голова.
Чау-чау гавкнула:
- Давай! Живо!
- Что – живо?
- Снимай!
Карлица стукнула ногой по ее башмаку.
Руди, как во сне, стянула ногой сначала один башмак насильника, затем другой.
Стояла босая на покрытом изморозью асфальте.
Чау-чау упрятала ее башмаки в два кармана: в один и в другой.
И это китайский бонза, а не она его, ударил ее ногой в живот так больно, что она заорала и скрючилась, и лямка рюкзака поползла вниз с плеча, и тяжко плюхнулся мешок с едой на камни, а женщина-собака прыгнула на него и придавила грудью.
Бонза выхватил из кармана нож и ловко разрезал ремень. Рюкзак был свободен от хозяйки. Он уже принадлежал не ей.
Руди стояла, держась за ушибленный живот. Слезы текли по лицу.
«Стыд. Плачу. Две козявки ограбили меня! Уж лучше бы я всю еду отдала тем, у костра! Лучше бы я осталась вместе с ними!»
Она выпрямилась, зло сверкнула глазами. Сделала шаг к грабителям.
«У них нож, а у меня ничего. Голые руки».
И этими голыми руками она слепо полезла в карман брезентовой куртки. И выдернула оттуда зажигалку. Она никогда не курила, и это была не ее зажигалка. Это была старая зажигалка отца. И, возможно, никакого бензина в ней уже в помине не было.
«Папа! Помоги!»
Крутанула колесико. Раз! – не зажглось. Другой! – нет огня.
«Дай огня. Папа, дай огня. Дай!»
Третий раз.
Карлики смотрели как заколдованные.
Они не знали, что произойдет.
Огонь пыхнул между пальцев Руди. Язычок огня. Язык пламени. Мощь света. Приговор. Обряд. Счастье. Горе. Торжество.
Она сунула пламя прямо в глаза китайскому бонзе. В один глаз. В другой.
Прыгнула к чау-чау. Ткнула горящей зажигалкой в спутанный лес ее грязных волос. Волосы занялись, как сухая солома.
Чау-чау завыла, присела на корточки. Китайский бонза вопил, прижимая к обожженным глазам кулаки. Руди подобрала с земли рюкзак и бросилась бежать.
Ледяной асфальт и острая щебенка обжигали, кусали босые ноги.
Она не добежала далеко. Вытянув руки, полетела носом вперед.
Через улицу была натянута тонкая леска.
Чау-чау, с горящими волосами, воя по-волчьи, подскочила к Руди, вскочила ей на спину и танцевала на ней страшный танец. Бонза кинул подруге нож. Женщина-собака, для острастки, резанула ножом по спине Руди – раз, два. Теперь закричала Руди.
- Не убивайте! Не надо!
Чау-чау, задыхаясь, встала на карачки на спине Руди и выкрикнула над ее ухом:
- А мы и не будем! Мы только потешимся! Мы тебе ухо отрежем!
Выпавшая из руки зажигалка валялась на обочине.
Руди извернулась и сбросила с себя карлицу. Изо всей силы пнула ее, как пинают футбольный мяч. Она чувствовала: по спине, по ребрам течет теплая кровь. Больно не было. Было страшно и весело. Скрючив пальцы наподобие когтей, она побежала на карликов, устрашающе разинув рот и издавая звериный рык. Они повернулись и побежали прочь.
Бежала она. Бежали они. Они бегали быстрее. Круглая голова бонзы моталась из стороны в сторону. Чау-чау превратилась в живой факел. Она кричала непрерывно, на очень тонкой ноте, пронзительно и невыносимо.
Когда Лысая Башка и Горящая Голова скрылись за поворотом, Руди без сил села на землю и зарыдала сухо, без слез. Вспомнила, как отец водил ее ребенком в цирк. Там вставали на хвосты, хлопая ластами, морские львы, а под куполом летали, как стрекозы, красивые гимнасты. А в перерывах между номерами на усыпанную опилками арену выбегали два клоуна – один черный, другой рыжий. И у рыжего, нарумяненного ярче яблока, так смешно вырывались из глаз фонтаны слез. А черный заботливо вытирал ему глазки громадным, как ковер, носовым платком и тоненько пищал: «Не плачь, зайчишка! Зайчишка, не плачь!»
Не плачь, зайчишка. Тебе бы сейчас такие слезные фонтаны. А слез нет. Уже все выплаканы давно.
Она вернулась на то место, где она зацепилась ногой за леску и упала. Нехитрая ловушка, а вот она попалась. Нашла острый камешек, пыталась разрезать леску. Получилось. Это неважно. Привяжут снова. Люди ловят людей. Что ж, после смерти и это возможно на земле.
Подобрала зажигалку. Крутанула колесико снова. Снова зажегся огонь.
Она смотрела на пламя.
«Гори, огонь. Гори снаружи. Гори внутри меня. Все на свете огонь. Человек выпустил силу огня наружу, и сила убила его. Но тот огонь, что внутри, не убить. Я умру – а этот огонь будет жить. Милое пламя. Бедное, маленькое пламя. Какое ты крошечное, жалкое. Какое ты любимое. Как я люблю тебя».
Язык огня бился на холодном ветру.
Женщина улыбалась ему.
Она улыбалась ему улыбкой безумной и счастливой.
Когда огонь погас, женщина встала.
Медленно пошла по дороге, вдавливая босые ступни в изрытый трещинами асфальт.


МЕСЯЦ ВТОРОЙ

СТРАХ

Слепота. Навек сужденная слепота.
Он жив, но не видит. Он чувствует – надо ползти вперед.
Что есть «вперед»? Что есть «не видеть»?
Вперед – это значит: двигайся. А видеть можно всем собой: кожей и кишками, желудком и хвостом. Хвост это или голова, какая разница? Хвост может становиться головой, и наоборот. Красная, черная, рыжая, теплая яма. И ты в ней – червь. Червяк.
Ползи, пробивай кольчатым телом тьму. Это твоя земля. И ты живешь внутри своей земли свою жизнь. И ничью другую.
Безглазый скользкий червяк, он полз наощупь, и он начинал чувствовать.
Что такое чувство? Иной раз он скрючивался, сворачивался в кольцо, и тогда чувствовал: он защищен. Иногда выпрямлялся, а потом кувыркался, и чувство шептало ему: ты преодолел, ты достиг.
Зарождение ощущений занимало червя. Он на йоту продвигался в темной и теплой, глубокой яме – и довольство охватывало его; он замирал, прислушивался к себе, его изнутри распирал приятный жар. Это еще не было наслаждением. Застывая в неподвижности, он предоставлял самому себе свободу чувствовать. И свободу забывать о новых ощущениях.
Поэтому все, что он чувствовал вновь и вновь, было для червя воистину новым, неведомым.
Однако он жил в царстве тьмы; и тьма была главной; и тьма была невидимой; и тьма была пустотой; и тьма была густотой; и тьма была ямой.

Яма защищала и берегла. Яма пугала и настораживала.
В яме можно было спрятаться навек, навсегда, укрыться, чтобы тебя никто никогда не нашел, не раздавил, не смял, не пронзил иглой. Червь чуял: кто-то неведомый, гораздо больший, чем он сам, гигантский и страшный, может сплющить его, разрезать острым и жестким, насадить на тонкое, твердое и длинное.
Это была память боли; он еще не помнил ничего, а уже чувствовал боль памяти.
Этот некто, огромный, опасный, иногда ощущался червем, как тьма во тьме, как еще более глубокая, бездонная яма – под ямой, бывшей его обиталищем.
Червь уже чувствовал тепло и холод. Тепло было похоже на вспышку огня – он ловил ее всей тонкой гладкой кожей, а еще тончайшей теплой нитью, проходящей по всему его телу, от головы до хвоста, а потом от хвоста опять к голове. Струйка огня бежала по живой дрожащей внутренней нити, воспламеняя ее, и он разогревался изнутри. Снаружи, во тьме, все тоже начинало пылать и согреваться. Червь и яма становились одинаково теплыми, добрыми и ласковыми; через миг – горячими; еще через миг – пылающими. Слишком сильный жар опасен, говорило ему робкое и верное чувство, не радуйся слишком, не торжествуй усердно.
И опять наваливалась тьма; она качала червя на мощных слепых руках, погребала под собой, заваливала комьями, и он едва шевелился под горами тьмы, бездыханный; а потом незрячая голова с упорством безысходности находила, торила, пробивала, прогрызала путь, и он полз по пути, ибо с пути свернуть нельзя было.

Червь ловил первые толчки материнской крови. Это было так странно.
Тьма – мать.
Это он чувствовал всякий миг, он не стал бы с этим спорить, если бы имел разум.
Каждый раз это было так неожиданно.
Вот он ползет, ползет – и замирает. Хочет отдохнуть. Все время двигаться нельзя.
Он замирал на века. На сотни столетий. Время переставало течь. Яма прекращала расширяться и сужаться. Верх и низ менялись местами. Голова обращалась в веселый хвост.
Конечное становилось бесконечным.
Тьма расширялась до пределов ощущаемого мира.
И в тишайшей ласковой тьме рождалось биение.
Тук-тук. Тук-тук.
Это билось сердце матери-тьмы; и он, впервые поймав этот далекий ритмичный стук, содрогнулся: пришло чувство, что вот сейчас на него накатит дикая красная волна, воздымется высоко над ним, потом обрушится на него, такого малютку, крошечного червячка, и смоет его в алый безбрежный, бездонный, довременный океан.
Стук повторился. Червь дрогнул всей скользкой кожицей.
А может, я уже не червь? Может, я уже способен на большее?
На что? Кто ты, если ты только научился чувствовать? Кто ты, если ты слеп, и слепа твоя мать, тьма, вокруг тебя?
Червь прислушался к себе.
И он ощутил в себе страх.

Страх. Он не чувствовал такого раньше.
Страх. Темный, темнее его родной ямы, страх.
Страх проникал под кожу. Забирался в тонкую вязь нитяных сосудов, в кровавую путаницу первозданных кишок. Было ли у червя сердце? Он не знал; он чувствовал – да, есть под кожей маленький теплый комок, и он отзывается на удары тьмы извне; одно биение тьмы – десять биений булавочного сердечка между двумя содроганьями слизистых, скользких колец.
Откуда явился страх? Червь не знал. Он то сжимался, то разжимался, пытаясь страх побороть шевеленьем, движеньем. Страх не уходил. Он не давался червю; он был во много раз больше и сильнее червя, и червь ощущал: не надо воевать со страхом, надо впустить его в себя.
Чувство, не обмани меня. Чувство, не подведи.
Чувство, подскажи, как лучше.
Что лучше: сражаться или уступить. Напрячься или расслабиться.
Страх сдвоенным стуком темной крови ударил опять – и червь притворился слабым, вялым, сонным, плывущим по темной, непроглядной воде беспамятства.
Червь поплыл, стал невесомым, превратился во влажный плоский лист на поверхности темно, горячо бьющейся тьмы.
Яма вздохнула. Раз, другой.
Выдохнула из себя страх.
Волна страха накатила опять, и червяк, расслабленный, переставший быть червяком, ставший волной, ямой, кровью, тьмой, подплыл под волну, погрузился, потонул, и ему было уже все равно, всплывет он или нет, будет он жить или нет.
Раствориться во тьме. Растечься кровью по чужим черным жилам.
Распасться на искры. На вздроги. На страшные удары: тук-тук, тук-тук.
Он старался повторять ритм ударов. Он сжимался: тук! – и потом разжимался: тук… Он приспособился к биенью тьмы. Он приноровился.
Чувство: а если расслабиться так, чтобы открыться, чтобы впустить в себя мать-тьму?
Что, если самому стать тьмой?
И снова непобедимой волной поднялся страх.
Теперь уже не извне: изнутри него самого.

Страх слеп. Страх не может видеть.
Страх вечен: таков страх смерти.
Червь уже жил, и червь боялся умереть. Не быть.
Червь чувствовал, а когда взрывался страх, червь забывал чувство. Червь наслаждался, а когда краснота страха накатывала и топила его, он забывал, что у него есть радость.
Страх убивал все, и, что странно, страх рождал все. Дойдя до предела первобытного, безглазого, слепого страха – вместо глаз оскал зубов, вместо рта железная щель, вместо крика ползущая слизь, - червь сворачивался в кольцо, стремясь укрыться в самом себе – и тут внутри него начинала раскручиваться огненная пружина: она разворачивалась, распрямлялась, и он распрямлялся вместе с ней, сбрасывая с себя страх, как старую кожу, как высохшую чешую, все в нем дрожало, ощущая мир, тьму, жизнь, яму, мать по-иному; тук-тук, тук-тук! – билась кровь матери, и червь жадно ловил телом это струение,  обещание будущей встречи.
Стук говорил ему: не бойся, это молот жизни стучит в тебя; первый сон стучит в твою теплую кожу; это проблеск сознания напоминает о себе, потому что он помнит тебя, а не ты помнишь его. Не мать-тьма выбрала тебя; ты выбрал ее, ты нашел ее из многих матерей, во многой тьме, и, слепни не слепни, ты однажды прозреешь.
Страх – рост живого, а ты живешь, и ты растешь. Ты увеличиваешься с каждым днем. Ты еще не понимаешь, что ты набираешь силу – за тебя это понимает мать. Ты еще не выбрался из ямы – это твоя пещера, твой земляной храм, и ты в нем молишься лишь слепому, яростному току крови, ударам боли и страха. Ты не хочешь рождаться, тебе хорошо во тьме; но ты родишься когда-то.
И ты так боишься родиться!
Ты боишься рождения, ибо оно для тебя – смерть. Тьма большая, чем та, в которой ты ползешь, плывешь, спишь и бодрствуешь сейчас.
Ты ощущаешь: в яме даже страх хорош. Все можно вытерпеть.
Ты не хочешь вылезать из ямы. Это твой дом.
Ты готов быть всю жизнь слепым: так прекрасно не видеть.

Червь боялся расти, потому что рост, он ясно ощущал это, мог привести его к бесповоротному; к тому, чего не миновать. И это пугало больше всего.
Что значит жить? Жить – каждую минуту и каждую секунду подвергать себя опасности. Близости смерти. Живой, живущий каждый миг стоит над пропастью. Живой боится смерти. Но ведь все не жили когда-то. Нас не было. Так кто же ты такой, маленький слепой червяк?
Он хотел выползти из ямы, потому что рос и рос.
Он хотел навсегда остаться в яме, потому что не хотел расти.
Рождение для него было смертью: он уже жил, и ему казалось, он жил всегда. И всегда был слеп. И всегда копошился на дне теплой земляной, могучей, страшной ямы.
Прогрызть ход. Проточить лаз.
Пролезть туда, где ты еще не был!
Продырявить страх и вылезти с другой его стороны: а что там?
Пронзить собой время, свернувшееся в кольцо: а может, ты первый проложишь путь сразу в другой век, в иное бытие, минуя огромную, длинную, мучительную дорогу тысячелетий, дорогу тысяч жизней? Время – то же пространство. Прогрызи пространство, и ты выйдешь во времени ином. Червь не прост, он может совершить чудо. Пусть он слеп, он видит то, что все, кто жив и зряч, забыли.

Шли дни. Все менялось стремительно.
Он не только чувствовал – он стал знать: всей кровью, всей кожей.
Он стал видеть: всем собой.

Он видел папоротники и хвощи, то синие, колкие и морозные, то колышущиеся, подвижные, призрачно-метельные. Громады растений качались под ветром, и это он, червь, деревом стоял и качался среди других мощных стволов, раскачивался взад-вперед, монотонно, мерно, печально. Синее солнце брызгало колючими лучами, пронзало слишком нежную кожу. Между голубыми хвощами прыгало, клекотало, плакало и летало то живое, чем червь должен был стать потом, позже, через тьму неведомых времен. Он видел себя, как летит он, растопырив то ли крылья, то ли перепончатые лапы, то ли золотистые широкие плавники. Перелетает через моря, через красные волны, и не боится, что канет в волну, утонет и перестанет быть. Он уже ничего не боялся, посреди такого бешенства, щедрого и жаркого изобилия жизней; а где же страх?
Где страх?

Он рос.
Он вырос.
Сегодня он вырос, он перерос свой страх.
Сегодня он выполз из ямы.
Мать-тьма улыбалась ему. Она держала его на темной и теплой руке, она качала его, и кровь по-прежнему шумела, билась, тревожа его, успокаивая его: тук-тук, тук-тук. Мать, всегда баюкай меня так. Я не вижу, и я вижу. Я боюсь, и я не боюсь. Я нынче вижу будущий мир, это моя кровь видит. А моя кровь – твоя кровь. Я сегодня это понял.

И червь, радуясь избавленью от страха, услышал голос.
Мать спрашивала его. Мать говорила с ним.
И он, дрожа от впервые испытанной радости – слышать мать-тьму, весь обратился сначала в слух, потом в чувство, потом в стук маленького алого сердца под скользкой и складчатой, кольчатой кожей.

Милый, мой милый. Как тебе там?
Кто ты?
Я твоя мама.
Ты моя яма?
Я мать.
Ты тьма?
Я тьма. Я мать. Я люблю тебя.
Что значит любить?
Это значит видеть. Что ты видишь? Скажи мне, малютка. Нет, не говори. Я сама скажу тебе.

Яма разверзлась, раздалась вширь, червь потерял точку опоры, черная, красная почва поплыла у него из-под ног, красные стволы мощных деревьев переплелись, хрустели, ломаясь, звери в чащобе хрипели, вопили надсадно, нападая друг на друга, любя друг друга; ночь утверждала власть тьмы, тьма владела всем – и тем, что умерло, и тем, что готовилось родиться. И во тьме безумием расцветали цвета и цветы. Тычинки осыпали золотую пыльцу на спины хищников и томных, нежных, беспомощных тварей. Светляки загорались и гасли, пронизывая тьму обещанием света. Горели в чаще синие и желтые, огромные глаза, ища, выслеживая, и лапы ступали след в след, - важно не оступиться, не сбиться с шага, не ошибиться, не предать, настигнуть. Прыжок! Это прыгнула жизнь из круга тьмы – в кольцо огня. Огонь везде во тьме: круги и кольца, петли и стрелы пламени, и не уберечься от него. Жизнь, это идет жизнь! Пусть идет!
Не укрыться от жизни. Не спастись от смерти. Вот она, хищная жизнь – красавица, торжествующая, грация зверя, шум листвы многих безбрежных лесов. Жизнь, когда-нибудь ты населишь и перенаселишь землю! И тогда земля попытается изгнать тебя из себя. Земля найдет того, кто способен убить жизнь. Это будет человек.
Как жаль! Ведь человек – это зверь! Человек – это тьма! Человек – это павлин с диким, безумным, многоглазым хвостом; это безглазый упорный червь, что грызет и грызет бедную землю, вспахивая ее вдоль и поперек, удобряя ее слепой слюной, слепой слизью, слепым пометом спрятанной во мраке жизни! Но жизнь – вот она! Она идет!
И она, милая, родная, бьющаяся кровью, бьющая врага наотмашь и обнимающая свою любовь, родилась из ямы.
Из тьмы. Из грязи.
Из крика отвращенья. Из боли и мрака. Из насилия и ужаса.
Почему так?
Милый мой, червячок мой, нежный слепой зародыш мой. Потому что жизнь двулика.
У нее одно лицо и еще одно. Два.
Смотри! Зубастая морда хищника высунулась из тьмы, и он сейчас пожрет тебя. Страшна такая смерть. Первобытный лес красив, но и смертелен. Раздвинь красные хвощи. Растолкай незрячей головой алые водоросли. Разбей ползущим, нервным, дрожащим телом комья моей земли. Я твоя земля, ты из меня родишься, и ты в меня уйдешь. Но пока я твоя тьма. Я мать твоя! И я люблю тебя. Я не дам тебя пожрать никому, никому из бесчисленных порождений моих.
Разве я бог? Я просто тьма-мать. Я не знаю, откуда я взялась. Я породила всех зверей и всех рыб, всех птиц и всех богов, все горы и моря и всех людей; а потом тебя, мой родной. Тепло ли тебе во мне? В нежной и темной яме? Что, страшно? Не бойся. И – бойся! Страх целебен. Без страха ни люди, ни звери не живут. Без страха ты не знал бы, что такое радость.
Без рожденья ты не узнаешь, что такое гибель.
Ты будешь гибнуть. Я обещаю тебе это. Но не бойся. Гибель – не исчезновение. Землю обнял огонь, и она не исчезла. Все, что должно пережить, переживется тобой. Ты вернешься ко мне, пройдя по земле, обогнув ее дважды и трижды, прочертив по ней огромную дугу. Не замкни круг. Воронка тьмы втянет тебя, но ты выйдешь с другой стороны.
С другой стороны любви. С другой стороны ненависти.
Я рожу тебя. Я похороню тебя. Я зачну тебя. Не бойся.

Червь слушал и не слышал. Его крохотный, меньше булавочной головки, мозг застлала красная тугая пелена. Он не мог порвать ее мыслью, ибо он еще не мог мыслить. Он задрожал и стал отвечать на стук крови матери: раз-два, тук-тук, вот я, я тут. Они слили биения, червь становился землей и тьмой, его кровь и его лимфа перетекала в материнскую, а мать питала его собою, утешая, насыщая. Они звучали в унисон, и впервые червь услышал дивную музыку. Он пил музыку и плыл в ней, погружался в нее, ныряя то головой, то хвостом, и тонкие длинные красные нити внутри него, его первая кровеносная система, перевивались подводными зарослями, колыхались, нежно ласкали его изнутри, и музыка текла вдоль по крови, а потом обратно, замыкая круг и вновь разрывая его, и там, где музыка рвалась надвое, оттуда вырывался фонтан любви; а там, где она вновь сплавляла, соединяла рваное, разлученное, разрезанное и разбитое, она звучала тише всего, умирая на глазах, истаивая, сходя на нет, исчезая во вьюжном тумане невесомого, последнего дыханья; так последнее смыкалось с первым, нерожденное – с уходящим, так мать говорила плоду: люблю тебя, увидимся, потерпи, - так тьма бормотала червю: вгрызайся в меня, питайся мной, ешь меня, пей меня, впивай мои соки, от меня не убудет, а ты должен набираться сил. Ты сильный! Ты теплый. Ты живой.
Ты – живой, слышишь ли ты это?!

Я живой. Я живой.
Я слепой. Я слепой.
Я увижу. Я увижу.
Я боюсь. Я не боюсь ничего.

ПЛОД

Молния мысли. Всего лишь молния.
Показалось? Почудилось?
Сознания нет. Есть только слепящий свет, внезапно, на миг, озаривший глубины, откуда выходит жизнь.
Глубину смерти измерить нельзя: из смерти еще никто не вернулся. Можно измерить лишь высоту жизни.
Зародыш жил сам для себя. Ему не нужны были другие существа. Он чувствовал: он один, и он царь. И он понимал каждой растущей и делящейся клеткой: он не один, его питают, лелеют, ласкают, кто? Один? Одна? Много? Целый народ? Целый мир?
Его мир звался мать, и он чуял: она одна, и он один. Сцеплены крепко, нежно, воедино. Они одно, и мать мыслит, а мысль в нем отдается эхом. Эхо света. Отзвук огня.
Зародыш, катаясь крошечным колобком в матке, постепенно из червяка становился воспоминанием о человеке. Вырастали культи рук. Выпрастывались наружу зачатки ног. Из головы медленно, важно появлялось будущее лицо: мерцал звездой нос, вздрагивала щель рта. Под кожей бугрились, вздувались волокна первых мышц. Ты будешь сильный! Смелый! Ты сам себе царь, и сам себе червь; ты слаб, и ты силен; ты можешь все, и ты не можешь ничего.
В червяке просвечивал человек, и человек опять вползал в червя.
Червь хорошо знал, где холод, а где тепло; человек тянулся к свету. Червь, пугаясь, стремился скрыться, зарыться в красное, темное, кровавое – от сотрясений материнского живота, от наползающего тучей черного голода; человек доверчиво оборачивался к тому, что звучало извне – к музыке, а не к страшному грохоту, к песне, а не к клекоту хищных птиц. 
Червь и человек боролись в зародыше, и человек побеждал червя любовью к свету.
Зародыш кровью понимал, когда мать в ужасе, а когда весела. Он знал, когда она радуется, и слышал, когда плачет. Только утешить ее он не мог. Он плыл в соленом алом океане вне желаний и жалости, сам безжалостный и безутешный. Разве червь может плакать?
Но вздрагивал от страха и плакал человек, уже имеющий глаза; еще закрытые, под тяжелыми выпуклыми уродливыми веками, инопланетные глаза уже набухали слезами, когда рыдала мать, и никто не вытирал ему соленых слез – они тут же смешивались с безбрежным кровавым океаном, не знающим закатов и рассветов, и чувство обращалось в улыбку бесчувствия, а бесстрастие – в бесстрашие, и все вместе перетекало в сон, опять в сон, ибо зародышу все время снился сон – один и тот же сон с разной окраской: это играл и переливался в нем занебесный свет, до которого была еще целая жизнь и целая смерть.
А зародышу казалось – до света рукой подать.
Он, пытаясь достать свет, шевелил подобием ручки, топырил подобие пальчиков; а потом прижимал культю к гладкому длинному тельцу – у червяка нет рук и ног, он быстрый и скользкий, ему и так хорошо и привольно ползать.

Люди в мире строят дом. Зародыш в матке строит скелет, чтобы жить в нем.
Скелет, остов человека. Основа, на которой крепится все, что мягко и податливо; то, что дает нам иллюзию нерушимости, возможность устоять и выстоять. Крепче скелета только железная арматура, выдуманная человеком.
Зародыш растил внутри себя кости: креп череп, отвердевал таз, выгибались звучащие ребра. И все же это были не кости, а косточки; не скелет, а дымный его абрис, бесплотный призрак.
Сегодня дым, а завтра железо. Сегодня пустота, а завтра густота.
Зародыш не знал, что он состоит из пустоты; плоть сгущалась в нем день ото дня, застывали, как вода на морозе, кости, вздувались мышцы, он забывал, как мучился, когда был червем, как трудно ему было доползти до завтрашнего дня. Скелет делал червя человеком, и больно было червю терять гибкую бескостную свободу, но радостно было зародышу ощущать свою растущую, неведомую прежде силу. Сила! Вот счастье. Быть сильным. Быть здоровым. Быть не таким как все. Как все черви.
Разве черви смотрят глазами?
Разве они слушают и слышат?
Разве они улыбаются?

И разве черви помнят?

У зародыша рождалась память.
Это было так непонятно, сумрачно, смутно.
Где-то далеко, на дне не прожитых им столетий, шевелились щупальца корней, лепетали детеныши вымерших животных. Синие молнии ударяли из туч, испепеляя камни. Он помнил кровью, а кровь помнила его. Возможно, он повторялся, и это зачатие было не первым в его судьбе; его зачинали другие отцы и вынашивали иные матери, и счастливо было заново биться булавочному сердечку, осознающему новую дорогу.
Он помнил то, чего помнить было нельзя: крики убийства и дикий хохот запретных ласк, хоботы странных громадных зверей и блеск широких, без берегов, слепящих, солнечных рек. Он помнил, что жил, но мыслей не было, равно как и воспоминаний; лишь одна память обнимала его солью и сладостью околоплодных вод, и он глотал память, насыщаясь впрок, чтобы потом, родившись на свет, забыть все и начать сначала.

У зародыша возникало лицо.
Это было так странно и прекрасно.
Где рот, там и десны; где десны, там и зубы.
Это не настоящие зубы; это мечта о них, тревога о них.
Молния мысли – и твердеют кости. Нежные птичьи косточки, пух птенца, сочленения крыльев, тяжи и склепки лап и суставов. У червя нет костей! Они есть только у человека.
А еще? Еще у кого живого есть первые, самые хрупкие, снящиеся кости?
Зародышу снилось: он выползает из оболочки червя, из змеиной кожи, и под уплотняющейся кожей застывают жесткой музыкой косточки – на них потом жизнь сыграет симфонию боли. Сама кость не болит, там нервов нет.
А что такое нерв?
Это когда концом иглы дотронутся, а ты кричишь. Когда лезвием разрежут мышцы, кожу,  красноту живого тела – а ты плачешь.
Зародыша еще никто не пришивал к телу матери иглой боли. Он, лежа в гибких красных ладонях плаценты, не знал, что такое боль. Он не знал, когда у него отпал хвост; а может, не отпал, а отломился, а может, не отломился, а превратился. Во что? В две скрюченные ножки?
Значит, надо проститься с червем. Все есть постоянное и немедленное превращенье. Зародыш превращался ежеминутно и ежесекундно. Каждый миг становился другим. Иным.
Он себя не помнил прежнего. И мать не помнила.
Мать даже не знала, что он уже живет в ней.

Про зародыша все знали околоплодные воды.
Вода. Океан. Почему мы так хотим туда вернуться?
Потому что мы все вышли из довременного океана – из прозрачного пузыря, в котором мы плавали и плескались, стенки которого трогали кончиками слабых, как ростки ириса, пальцев; вынырнули из воды, питавшей нас и поившей.
Воды, в которых плыл зародыш внутри гибко и капризно меняющего форму пузыря, позволяли ему кувыркаться и вертеться – он все равно был крепко привязан перевитой веревкой пуповины к матке, не удрать, не вырваться. Воды плескались беззвучно, слоились, перекатывались, наклоняя малютку в разные стороны. Он переворачивался, светясь боками, головкой, ростками рук – так вспыхивает и светится плавающая морская звезда внутри елочного прозрачного шара. Для бога он был игрушкой, но для матери все было серьезно и важно: ее мозг не знал о нем, а матка знала все – матка, жаркая печь, дышала и хранила, оберегала и грела.
Матка знала – до рождения мира под животом бога качались и плыли околоплодные воды.
Как приятно, вольно двигаться в воде! Ты еще зародыш или уже плод?
Ты уже вырастил себе ножки и ручки, и на них уже шевелятся маленькие смешные пальчики. Еще не можешь ими хватать. Да и хватать-то в утробе нечего. Она так богата пустотой, твоя утроба. Твой прозрачный, полный, пустой дом, наполненный прозрачной соленой, сытной жидкостью. Пальчики, резвые пальчики! Это потом, о, потом вы станете ласкать и царапать, давать пощечины и лепить снежки. Вы станете шить и пришивать – дыры требуют заплат, а рваные раны – тугих швов. Но сейчас вы беспомощно шевелитесь в прозрачной воде, пальчики. Не пальчики, а плавники.
Можно взглянуть в его лицо. Оно прекрасно. Это уже не безглазая голова червя. Глаза, что торчали по бокам круглой тяжелой слепой головы, медленно, неуклонно сближаются. Где веки? Их еще нет. Крошечное личико, громадные глаза: лицу трудно нести на своей тонкой и легкой тарелке такие огромные плоды. Между глаз выступ. Это нос, и зародыш им уже дышит. Он дышит всем телом: вода вместо воздуха, и живая вода входит в каждую пору, в каждую клетку, втекает в глаза, забивает ноздри, укутывает в сонное соленое одеяло. Что ты там скорчил рожу? Что говорит твое лицо?
Оно кричит: я уже не червяк!
Оно смеется: ты же видишь, я уже могу улыбаться!
Это еще не улыбка. Это ее попытка.
Плод так веселится.
Его сердце бьется часто и горячо, нельзя различить удары.
Сквозь невесомый шелк полуулыбки просвечивают зернышки зубов. Губы, вы еще не появились! Вы еще только растете! Это рот, что будут так страстно целовать, искать в темноте спальни. К нему будут приближать ухо, чтобы расслышать последнюю просьбу. Когда-нибудь, плод, ты станешь человеком на смертном одре. Бейся, сердечко! Тебе назначено так часто и отчаянно биться. Ты живешь в Мире Ином. Плывешь под водой, и дышишь жабрами, и дрожит сердце, как цветок на ветру. Но ты ребенок! Ты не игрушка! Тебя нельзя сломать, а потом починить! Ты уже перестаешь быть зародышем. Ты превращаешься в плод. Висишь на ветке пуповины и зреешь; и вот уже нет червя, он уполз навсегда, а когда это случилось, никто не заметил. 

А может, ты игрушка. В тебя играет жизнь.
В тебя играет равнодушное время, бесстрастно и бесконечно улыбаясь.
В тебя играет смерть, поднимая тебя на ночных руках, внимательно рассматривая: мальчик ты или девочка? Тебе это все равно, а смерти не все равно: кем ты будешь лежать в последней деревянной, обитой ярким атласом, жесткой постели; в черном платье с кружевами или в строгом смокинге, в белом снежном саване или в смешном стареньком штопаном пиджачке. Что такое пол? У червя нет пола; он есть лишь у человека.
Вот они, очертания твоего страдания, если ты женщина.
Рисунок твоего счастья, если ты мужчина.
Раздвинешь ты ноги для горя или вытянешь струной для наслаждения – неизвестно.
У плода, похожего на скрюченный стручок, ровно в середине стручка образовалась выпуклость. Через несколько дней она станет выступом, внутри которого будет жить слишком много жизней. Мужчина несет в своем длинном сосуде миры; выплескивая сперму, он дарит женщине потерянные времена.
Плод радовался тому, что он становится мужчиной. Точно так же он был бы счастлив, если бы коготь бога процарапал внизу его живота женскую жалкую щель; бесполый червь обратился в мальчика, и мальчик торжествовал, чувствуя волю и власть.
Напрячь первые мускулы. Ощутить резкую, хлесткую боль по ходу первых нервов. Обернуть под струящейся, голубой, серебристой, небесной водой едва рожденное лицо – плоский нос раздувает ноздри, под закрытыми веками сонно, грозно ворочаются огромные белки, ямки ушей чернеют, готовясь к приходу слуха. И только рот скорбно молчит, сжимаясь в ниточку, немея, соглашаясь, заклиная.

БЕЛКА

Как налетел самолет, женщина не помнила.
Ей казалось: гул был всегда.
Гул ввинчивался в уши, поднимался изнутри, из-под сердца, из поджатого от голода живота. Сотрясал мышцы, выламывал кости.
Она искала глазами, где бы спрятаться. Самолет шел на бреющем полете, совсем рядом мерцало серое гладкое брюхо. Брюхо чиркнуло над ней, воздух разорвался с оглушительным свистом. На миг Руди перестала слышать. 
Поняла: поздно.
Поздно искать убежище.
На землю падать, прикрывая голову руками, поздно.
Она осталась стоять. Стоя встречать смерть.
Она про нее не думала – некогда было. И картины жизни не промелькнули у нее перед глазами. Не возникло и не исчезло ничего; великая, почти счастливая пустота раскрылась внутри нее. Она стала полым сосудом, и вакуум под ребрами не заполнялся ни серым клубящимся дымом ужаса, ни хрустальным спокойствием последней молитвы.
Ни отчаяния. Ни терпения. Ни созерцания. Ничего.
Перед разрывом снаряда она стала ничем, и вокруг нее мерцало ничто.
Взрывная волна свалила ее с ног. Она упала и ощутила боль. Ползти прочь не было сил. Лежала, протянув руки вперед, и пальцы бессознательно скребли землю, и под ногти набивался песок вперемешку с черноземом.
Последняя воля толкнула ее вперед. Она подняла голову. Темя ощутило сопротивление горячего воздуха – среди лютого предснежного холода поздней осени.
«Осень, и тебе жить поздно. Ты сейчас умрешь, осень».
Руди мучительно, долго переворачивалась на бок. Разлепляла глаза, засыпанные землей.
Земля была всюду – над ней и под ней. Она сама стала землей. Может быть, она была уже в земле, она не знала.
Гул не кончался. Гудела земля. Гудело ее раскаленное ядро. Руди захотелось туда, в глубину, где нельзя смотреть и видеть, - в укрытие, под защиту, в слепоту, в тепло. Она напрягла мышцы ног и поползла, отталкиваясь босыми пальцами от круглого разъятого бока земли.
Чуть не свалилась в пропасть.
Пропасть? Где? Какая?
Она лежала на краю огромной воронки, вырытой взрывом. Одна половина ее тела уже катилась, скатывалась в черную, сыро и терпко пахнущую земляную бездну; другая пальцами, ногтями, локтями цеплялась за край бытия, но неумолимо наклонялась земляная равнодушная ладонь, стряхивая ее, бесполезную козявку, с себя – внутрь себя, во чрево, в раскрытый черный рот.
Она тоже раскрыла рот, как галчонок, желающий громко пискнуть в уютном гнезде – а уже летела, вылетала вон из гнезда, валилась наземь, валилась внутрь, в черный зев, и он ждал, готовясь и радуясь: вот сейчас ее вберет, поглотит, впитает, упокоит.
Катилась вниз, раззявив рот в беззвучном крике, да ведь и некому было слышать ее крик, даже если бы он и вырвался из груди: на сто миль впереди – никого, позади – никого.
Пустота не в ней. Пустота вовне.
Падая, она взмахивала руками, дергала ногами, пытаясь во время бесконечного падения найти опору, почувствовать выступ, выбоину, щель, торчащий камень: ничего и нигде, и лишь одно оголтелое, безоглядное падение, и свист ветра в ушах, и больше ничего.
На мгновенье почудилось: это она – летчик в том самолете, и она сбросила бомбу на черную, траурную землю.
Все. Она уже на дне ямы.
Летела вниз несколько секунд, а ей показалось – целую жизнь.

Лежала внутри земли.
Скрючилась. Ноги сами согнулись в коленях; сами подтянулись к животу. Руки сами, согнутые, угловатые, сухие ножки кузнечика, крепко прижались к бокам, к худым ребрам. Шея согнулась тоже, выгнулась, и голова сама собою упряталась между колен; наружу торчал только слепой глупый беззащитный затылок.
Так лежала она.
Так лежат дети у матерях в беременных животах.
Поза плода в утробе. Вечная, дожизненная поза.
Лежать так. Не лежать, а плыть. Не плыть, а лететь.
Вот она и в земле. Вот она еще не родилась.
Не умирать и не рождаться. Зависнуть между смертью и жизнью.
Скорчиться, застыть между обитаемых миров.
Какой из миров истинный? Тот ли, где ты жила когда-то? В котором притворялась девицей Савенко, и тебя дразнили в школе за немодные коски и толстую попку, за старый пуловер с заплатами на локтях, в котором ты, помогая матери, стояла у плиты и пекла на рождество пироги и торты, готовила утку в яблоках?
Или этот, где кончилось все, что было конечным, и началось то, чему теперь бесконечно, тоскливо длиться и длиться?
Земля нависала со всех сторон. Земля набилась в рот, и Руди выплюнула ее. Внезапно ей захотелось есть землю; это странное сумасшедшее желание обуяло ее, она вытянула шею и куснула зубами свежий влажный, холодный земляной ком. Пожевала. Опять, теперь уже с отвращением, плюнула. Ее чуть не вырвало, будто бы она грызла плоть покойника.
«Все врут, что земля живая. Она мертвая. Мертвая и противная».
И тут, будто противореча ей, земля вокруг нее, под ней зашевелилась. На минуту ей показалось: начинается землетрясение. Она испугалась и обрадовалась одновременно: значит, сейчас все и вправду закончится, земляные слои сместятся и погребут ее под собой, и она задохнется!
Каково это – задохнуться? Наверное, это очень страшно. Внутри, в разрываемых безвоздушьем легких, будет очень больно.
«Не страшнее, чем сгореть».
Отчего человечек так боится боли? Боль – лишь воспоминание о боли. Ничего больше. Когда-то ребенку было больно, и он это запомнил. А потом, когда ему сделали больно снова, он это вспомнил. Только и всего.
Она еще теснее скрючилась, сжалась в комок. В земляной комок.
Она – тоже земля. Прах. Ничего, кроме праха.
Бог сейчас может слепить из нее, податливой и земляной, нового человека; но Он не будет этого делать. Он очень устал. И отвернулся от нас.
Лежать в позе зародыша; лежать минуту, другую, а земля будет вокруг плода гудеть и шевелиться.
Земля, великая мать.
До женщины дошло: мы все, ходящие по земле, топчущие ее беспощадными ногами, выросли из нее, как слабые, жалкие белые и черные ростки; и настанет день – мы все ляжем в нее, каждый ляжет, раньше или позже, и так было всегда, и так будет всегда. Тогда зачем же сетовать на войну? Война приходит для того, чтобы разом взять с ладони земли людей – и отправить в ненасытную сырую утробу, и там опять зачать, а потом опять родить. Все так и задумано. Все верно и непреложно.
Земля гудела и двигалась, а женщина внезапно успокоилась. Холод сменился ласковым теплом, идущим изнутри, а после и снаружи. Будто она сама, жалкий плод, катясь внутри воронки круглой живой планетой, разогревала скорбную черноту.
Нос стал различать запахи. Вот доносится запах дождевых червей – они зимуют глубоко, не докопаешься никакой лопатой, под самыми глубокими корнями, там, где рождается вода. Вот наплывает аромат перегнивших листьев, птиц и животных – то, что летало, бегало, пело, выло, мяукало и царапалось, теперь превратилось в гумус, в питательную черную кашу. Все превращается. Все движется, падает и восстает. Скрючься сильнее, крепче себя обними. Ты не свалилась в яму! Ты вознеслась!
Донесся еще один, тревожащий запах. Запах корней.
Руди зажмурилась. Шумно выдохнула воздух. Не нюхать. Это ей снится.
Зачем искать глазами корни? Цепляться? Лезть? Вылезать? Напрягаться? Отчаиваться?
Здесь так покойно. Так черно и тепло. Мать-земля обнимает ее. Баюкает на черных руках.
Качает в своем необъятном животе. Она всего лишь эмбрион. Окаменелый, холодный человечий червяк. Она спит. Глаза закрыты. Руки скрещены на груди. Ноги согнуты и поджаты. Она лежит внутри земли и обнимает самое себя. Она умерла. Она еще не живет.
А она хочет жить?
«Я хочу жить? Я… хочу…»
Женщина так сильно вжала локти в бока, а колени в ребра, что они чуть не хрустнули. Превратиться в ком ноябрьской земли. В вывернутое из земли взрывом черное сырое тесто. Кто хочет, чтобы она жила?! Ей так хорошо в яме!
«Я хочу пить. Я хочу плыть. Я хочу… знать…» 
Запах корней становился все острее. Настойчивей. Нестерпимей.
Воля, сильнее ее сведенных подземным объятием мышц, разогнула ее хребет. Она повела головой и открыла глаза. Земля тихо осыпалась со скатов ямы. Воронка странно углубилась, и ночное небо над ее головой нежно мерцало.
Руди впервые увидела звезды.
В разрывах туч, среди рваных, мечущихся по ветру серых и черных лоскутов призрачно светилось небо – и это тоже плыл ветхий лоскут, звездная тряпица, парчовая заплатка на грязном военном мешке. Руди глядела неотрывно. Звезды складывались в манящие узоры, свивались и развивались, терялись, падали наземь, как цветы из небрежно сплетенного венка, вспыхивали, дразня. Кусок истлевшей священной парчи дрожал и бился, и женщина понимала – вот-вот его на части разорвет упрямый ветер. И оборвется нежданное блаженство.
Как прекрасно смотреть на недостижимое! Туда, где ты не будешь никогда!
Запах сырых корней нарастал.
И женщина попыталась расслабить каменное, сжавшееся в черное ядро, в чугунное зерно голодное тело.
Ей это удалось. Руки и ноги ощутили себя живыми. Они гнулись и вздрагивали. Глаза покатились вбок двумя тусклыми кабошонами. Глаза вскинулись, побежали вверх, все вверх и вверх. Щупали непроглядную тьму. Гладили выгибы земли. Вскапывали дно ямы. Искали.
Глаза искали корень.
Верх искал низ.
Низ искал верх.
Душа искала выхода.

Женщина увидела выход из земляной утробы не глазами, а душой; глаза ослепли, и даже свет далеких звезд не мог озарить глубину теплой темной смерти, в которой тело, не утерявшее душу, пребывало.
Слепые видят, а зрячие погибают в неведении. Глухие слышат, а слышащие гибнут в глухоте, не вынимая из ушей тяжелый воск обмана и безумия.
Безумные оказываются мудрее всех – они знают, когда все вокруг вопят: «Нет выхода! Выхода нет!» - где же выход.
Яма углубилась, вздрогнула, земля качнулась. Земля поняла: женщина перехитрила ее. Земля почуяла: женщине доведется распрощаться с ней, они разорвутся, и человек полезет к звездам, к золотой и красной вышивке небесной парчи, а яма останется одна. Опять одна. И будет ждать другого, кто мирно, смиренно ляжет в нее и скрестит руки на груди, и подожмет ноги, и закроет глаза, щеночек, котенок, зародыш иных времен.

Белый корень. Вот он, чуть качается над головой.
В ночи, во тьме земли – белая молния.

Руди из последних сил ухватилась за торчащий из земли белый, покрытый черными влажными комьями корень. Громадное дерево без листьев, живое или мертвое, возвышалось над ней, лаская ледяными ветвями ночь. Верх поменялся с низом; корень стал рукой, тайное стало явным и спасительным. Руди ползла вверх, из ямы, все вверх и вверх, и земля осыпалась под ней, под ее бедрами и коленями, и не было мыслей, кроме одной: вверх. Вверх.
«Я хочу… быть. Я хочу… стать…»
Ее голый живот – куртка и рубаха задрались, острые камни ранили нежную кожу под ребрами и вокруг пупка – ощутил плоскую, ровную землю, и больше ничего не съезжало и не плыло под ней, отчаянно бьющейся пойманной рыбой.
Еще миг, другой, третий женщина лежала без движенья. Распластанная. Раскинуты руки и ноги. Сверху, с высоты, на которой летел самолет, ее было видно очень хорошо; она напоминала букву Х. Вдыхала и выдыхала. Воздух промывал ее легкие, не задерживался в ней. Постепенно пустота внутри заполнялась страхом и радостью, облегчением и удивлением: как! Она жива! Спасена!
«Зачем я сама себя спасла. Бесполезно это все».
Застонала. Подтянула колени к животу.
Так лежала – опять в позе младенца в утробе матери.
«Лежу, зародыш. Я умерла и еще не родилась. Земля – утроба. Держит меня, не прощается со мной. Я выползла? Я вылезла?! Из чего и куда? Ночь. Огни небесные. Я одна. Я замерзну. У меня ни еды, ни питья. У меня ничего. У меня только я. Куда мне ползти? Куда идти?»
Лучше лежать, прошептала женщина себе. Лучше не двигаться.
«Так быстрее замерзнешь».
Криво улыбнулась своему собственному приговору. Разогнула руки и ноги. И правда застыла, обратилась в ледышку. Надо встать. Двигаться. Приседать. Тереть ладонями колени. Хлопать себя руками по плечам, разогревая, пробуждая. Оживляя.
Она встала на колени. Потом на четвереньки.
«Я животное, я без разума. Я сейчас вот так побреду по дороге, и буду мычать, и рычать, и вопить. И никто не заткнет мне рот».
С трудом разогнула спину и встала. Голова закружилась. Она хватала скрюченными пальцами воздух и звезды. Звезды проскальзывали у нее между пальцев и падали ей под ноги. Не удержалась. Упала. Опять поднималась, долго и тяжело. Качалась пьяно. Вся в земле. Пахла землей. Рождена землей. Вылезла из земли, а еще хочет в небо!
Стонала. Стояла. Ловила глазами падающий свет.
Ощутила голод. Желудок свело. Проглоченная земля горела внутри. Звезды прокалывали ей кожу длинными морозными иглами. Она видела их спиной, лопатками, ступнями. Дочь земли, как тебя зовут?
Обводила взглядом окрестности. Яма чернела за спиной. Туда она боялась смотреть.
Впереди расстилалось голое зимнее поле. И оттуда налетал тяжелый, надмирный страх.
Она скосила глаза. Сбоку от нее, странно и невозможно, один посреди пустынной равнины, стоял дом. Возвышался рядом с ямой. Разрушенные стены, осыпаясь, впускали взгляд внутрь. Комнаты, анфилады, залы, зальчики. Спальни и спаленки. Кухни и камины. Еще миг назад здесь жили люди.
Миг? Сколько времени прошло со дня смерти мира?
Если бы она знала. Она ничего не знает. Кроме того, что у нее плохая для зимы одежда и нет обуви, и нет еды, и нет жизни. Яма, зачем ты выплюнула ее? Она ела землю и выплюнула землю; а земля, обидевшись, выплюнула ее, как кость, на дорогу.
Вот дом, и надо зайти в него. Земля недаром его тут оставила. Для нее. Для нее одной.
«Все для меня. Я одна тут царица и владыка».
Медленно волоча ноги, пошла. Ночь вызвездила землю узорами изморози. Да, это уже пришла зима: там и сям в распадках и лощинах лежал снег, наметенный вчера, и он не таял. И листья уже не бились на ветру. Голизна, белизна и чернота. Черно-белый гроб, а в нем земля, и улыбается бесстрастно.

Руди подошла ближе к дому. Взрыв пощадил его – одна половина стала руинами, а вторая сохранила и остов, и архитектуру. Дом просматривался насквозь, и женщина подумала: какой, оказывается, целенький, глядишь, и еда цела, может, тут где-нибудь, в укромном углу кухни, в шкафу, найду что-нибудь забытое, съестное. Живот подвело от голода. Еще она подумала о том, что если встретит на дороге зверя, то нападет на него, убьет его, освежует и зажарит. Зажигалка! Она еще осталась у нее. Вот она, в кармане куртки. А вон сухие ветки на земле валяются. Земля, пошли мне подарок! Животное! И я так буду рада!
«Чем ты убьешь его? У тебя ни ножа, ни ружья. Ни кирпича. Ни петли».
Она оказалась перед дверью. Долго стояла, прежде чем войти.
Как раньше, в мирное время, взялась за медную ручку, в виде головы кудрявого мощного быка с кольцом в носу. Потянула. Дверь открылась медленно, с длинным душераздирающим скрипом.
Руди переступила порог.

Она стояла в просторной прихожей. Вместо потолка – звездное небо. Крыша обвалилась. Бессознательно щелкнула выключателем. Тьма не рассеялась. Она усмехнулась: электричество умерло, как и все остальное. Петля тоски быстро и бесповоротно затянулась на горле, и, чтобы не задохнуться, она позвала:
- Эй! Есть кто-нибудь!
Даже эхо не ответило. Женщина, поднимая ноги, будто шла по болоту и искала безопасную кочку, куда наступить, пошла по коридору. Дверь налево, дверь направо. Много комнат. Интересно, эта квартира для одной семьи, или тут жило много людей? Распахнутые двери кладовок, подсобок. На полу валялись велосипеды, колеса, старые телефоны, клубки медной проволоки. Лопаты. Грабли. Ведра. Компьютеры. Погасшие экраны стеклянно отсвечивали, отражая старую мебель, сухие цветы, Луну в окне. На боку лежал старинный латунный чайник, рядом с ним электрический. Руди, исполняя внезапное желание, вошла в открытую дверь и оказалась в комнате.
И оступилась, и чуть не упала.
Наклонилась. Под ногами валялась игрушка. Огромный белый плюшевый заяц. Она взяла зайца в руки. Подбросила в воздух. Поймала – так ловят, подбрасывая, ребенка. Прижала к груди. Ей показалось – заяц жалобно пискнул. Она еще раз крепко сжала игрушку в руках. Заяц молчал. Со вздохом Руди посадила зайца в кресло.
Огляделась. Она стояла посреди детской, полной разбросанных там и сям игрушек. На ковре лежали пластмассовые жирные гуси и резиновые гусеницы. Толстый и веселый Кот в сапогах восседал на пианино. На диване сидели, валились друг на друга матрешки и ваньки-встаньки, утенок Доналд и длинношеие жирафы, королевны и королевишны в атласных платьях с кружевами, Дюймовочка и синьор Помидор, Питер Пэн и Мэри Поппинс. В углу торчала детская коляска, вся обвешанная разноцветными погремушками.
Женщина сделала шаг к пианино. Откинула крышку. Блеснули клавиши: белые – желто, мирно, медово, черные – дегтярно, угольно, угрожающе. Руди подняла руку и осторожно, нежно положила на клавиатуру. Потом ее палец скользнул вниз. Она нажала клавишу и стала слушать, как рождается, потом гаснет тонкий, огненный звук в холодной ночи, в доме без потолка и без крыши; как он умирает, уходит, прощается с ней.
- Прощай, - сказала она звуку, и другой извлекать не стала.
Опустила голову. Увидела у себя под ногами еще одну игрушку.
Белка. Рыжая бархатная белочка с корзинкой, полной матерчатых орешков.
Наклонилась. Подняла белку с пола. Заглянула ей в черные бусины-глаза. Игрушка и человек с минуту смотрели друг на друга, и человек не выдержал первым. Руди уткнулась лицом в бархатную нежную белку. Она пахла забытыми женскими духами, забытой манной кашей, пылью и детским киселем.
Руди целовала белку, осыпала поцелуями и плакала. Она так плакала, как никогда в жизни; впервые плакала светлыми, ясными, настоящими слезами после прихода смерти. Прижимала тряпичную белочку к груди, обнимала, - так горячо обнимают только живое дитя, живую мать.
Она обнимала и целовала, касаясь истлевшего, выцветшего бархата горячими губами, всех тех, кто жил когда-то тут, кто ушел отсюда – вмиг или постепенно, без мук или страдая, теперь уже никто не узнает. Всех детей – и только одного ребенка, кто нянчил эту белку на груди, кормил ее манной кашей из своей ложки, укладывал с собой спать.
И вдруг ей губы обожгла боль. Она отпрянула. Отодвинула игрушку от себя. Из потертого бархата высовывалась острая швейная игла. Возможно, белку уже использовали, как держатель для иголок. А может, бабушка по нечаянности воткнула иглу, штопая внуку носочки, да так про нее и забыла.
По губам Руди, по подбородку текла кровь. Она вытерла ее тыльной стороной ладони. Осторожно вынула иглу из белки. Воткнула в край ковра.
Игла пронзила белочкино сердце. И вот иглу вытащили. Теперь в сердце у милой игрушки рана. Она еще чувствует. Она еще живет. А Руди?
Женщина улыбнулась уже спокойнее, встряхнула белку и поцеловала ее в пуговичный нос. Выронила из рук на пол. Нагнулась, опять подняла.
- Белка, - сказала женщина игрушке, - ты не отпускаешь меня. Позволь мне переночевать у тебя в домике! Я тебя не стесню.
Она взяла белку на руки, укачивая, как сонного ребенка, и, кажется, напевала ей колыбельную.
- Мы с тобой… вдвоем… очень весело… живем…
Так, с белкой на руках, она побрела по комнатам. Сначала не глядела по сторонам. Глядела под ноги.
Потом стала обводить глазами все, что вставало вокруг.
Глобус. Ажурная мантилья на спинке кресла. Карта мира на стене. Старинный подсвечник на три свечи, а за ним – семисвечник, и огарок воткнут в центр. Свиной обгорелый хвост фитиля. Книжный шкаф. Разбитые стекла. Книги вывалились, и вместе с книгами ноты, и ноты открыты, странные, длинные как простыня, и сиеной жженой оттиснуто на пожелтелой, как кожа старика, истонченной бумаге: «JOHANN SEBASTIAN BACH. ORGELWERKE». Черные муравьи нот расползались по нотоносцам, карабкались по скрипичным и басовым ключам, вылезали вон, за страницу, позли на паркет, на мусор, на  пепел.
Руди присела на корточки. Крепко держа белку, вглядывалась в ноты. Когда-то ее учили музыке. В другой жизни. А потом она умерла.
Она глядела, ноты ползли и плыли, вползали в пустые зрачки, и постепенно, такт за тактом, она начинала слышать внутри, под сердцем и под черепом одновременно, шевеление густых и нежных звуков. Тонко щебетали птицы. Ныла и плакала флейта. Басом пел старый печальный фагот, плелась вязь забытых вьюг и канувших во тьму метелей. Лилии снега расцветали и гасли. Мать укутывала ребенка в серую козью шаль. Руди глубоко и прерывисто вздохнула, как после рыданий. Держала белку одной рукой, а другой гладила звучащую желтую старую простыню. Надо было перевернуть страницу, а она не могла.
И музыка угасла сама собой.
Женщина разогнула колени. Шла дальше по разбомбленному дому. Вещи обступали ее. Гладильная доска, обшитая льняными полосками, и громоздкий утюг на ней. Из-под утюга до полу свешивается рубашка. Мужская, чисто выстиранная рубаха в клетку. Еще не выветрился фиалковый запах отдушки. За стеклами буфета сервиз. Небогатый, фаянсовый, со щербатыми тарелками и треснувшими чашками. Люди, кто жил здесь, любили застолья и не жалели посуду.
Одна из чашек на столе. Сбоку написано неумелой, самодельной кистью, масляной краской: «HAPPY ВIRTHDAY TO YOU». Руди взяла чашку. Потыкала ею в морду белке.
- Пей, пей, дитя мое, чай горячий.
Колода карт. Бутылка вина. О, да тут их много. Целые и початые. Штук пять. Нет, шесть. Хорошее красное вино; судя по этикеткам, французское и аргентинское.
Женщина протянула руку. Бутылка сама скользнула в нее. Она пила долго, запрокинув голову. Оторвала горлышко от губ с растерянной, сладкой усмешкой.
- Если есть выпивка, то есть и закуска.
Ноги сами выбирали дорогу. Перешагивали через кирпичную крошку и обнаженные трубы. Кухня, и полотенца на гвоздях, и распахнут шкаф, как взрезанный хирургом беззащитный живот. Руди хлопала дверцами шкафов, вслепую вела ладонью по полкам. Ничего. Ни пакета. Ни коробки. Ни мешка с крупой. Ни банки. Ни старого подсолнечного масла в немытой бутыли.
- Вино есть, а жратвы нет. Плохо дело, белка. Мне нечем тебя покормить.
Вела, вела глазами вверх и вбок.
- Как ты уснешь голодная? Ведь не уснешь же.
Наткнулась глазами на подоконник.
Под подоконником тоже шкаф. Он закрыт. Намертво? А может, это тайный подземный ход?
- Белочка, ты хочешь сказку? Я расскажу тебе сказку.
Женщина рванула ручку на себя.
И прямо ей на босые ноги вывалились коробки и банки, кульки и свертки, о которых она несбыточно мечтала.
- О, вот это да…
Она посадила белку на подоконник.
- Сиди, зверек! Поглядим на богатство!
Села на пол и стала подгребать к себе то, что продлевало ей жизнь.
Никому не нужную жизнь, и ей не нужную тоже; но при виде еды у нее потекли слюнки, и улыбка радости и благодарности покривила голодный рот, и, подмигнув белке, она выкрикнула:
- Сейчас! Быстро все откроем! Нет проблем!
Консервный нож сам упал в руки с края стола. Белка пристально, холодно глядела, как дрожащая от жадности, голода и счастья женщина втыкает нож в серебристую жесть и кромсает ее, режет, вспарывает, как брюхо толстокожей акулы.
Она глядела, как женщина, выковыривая из банки пальцами рыбье мясо в томатной подливке, жадно, давясь, ест, запихивая в рот все новые и новые куски, блаженно жмурясь, урча и постанывая, шумно выдыхая, и опять запускает пальцы в красный соус, и облизывает их, плача и смеясь, и рыба падает у нее из рук на пол, пачкая ей завернутые до колен джинсы и брезентовую куртку, и валится на голую лодыжку, и падает возле босой ступни, и женщина, ахнув жалостливо, нагибается, поднимает уроненный на паркет красный кусок и отправляет в рот, и жует, и снова щурится, как от солнца.
А вокруг ночь, и звезды на небе, в проеме разбитого взрывом потолка.
Белка терпеливо глядела, как женщина ест. Она дождалась, пока Руди наестся вдоволь.
Женщина поставила пустую банку на подоконник. Обрезала жестью палец. Слизнула кровь.
- Ох, я нечаянно. Воды нет, белка? Запьем вином.
Поднялась, шатаясь.
- А тебя-то я не накормила! Ах, какая плохая мамочка…
Открыла еще одну банку. Кровь текла по запястьям, по наклейке: «ЗОЛОТАЯ КУКУРУЗА». И кукурузу ела пальцами, мурлыкая; и брала зерна, и совала в бархатный ротик белки, насыщая ее, угощая, приговаривая:
- Ешь ты, ешь, на том свете-то не дадут, а здесь нам повезло.
Желтый старый бархат пачкался кукурузным соком. Руди щедро натолкала кукурузных зерен в картонную корзинку, рядом с тряпичными орехами.
- А где же твое спасибо? Ах, уже сказала?!
Погладила белку между ушей. Подергала за хвост. Сунула под куртку, за пазуху. Прошла в ту комнату, где она пила вино. Вина нигде не было. Ни там, ни сям.
- Что за черт! Не приснилось же! Я даже опьянела!
Ни одной бутылки. Ни полной; ни початой.
Мороз пробежал по коже. А может, это ледяной ветер дунул в руины.
Руди наклонялась, швыряла ноты, бросала мячи и мясорубки, расшвыривала подсвечники и клубки шерсти, журналы и кофты, портфели и ползунки. Вино исчезло! Вина не было больше.
- И не будет больше никогда, - сказала она себе и белке.
Некогда было думать, кто его взял. Она остановилась посреди комнаты и закрыла глаза. Вещи стали кружиться вокруг нее, водили хоровод, как вокруг елки. Она и была елка, и золотая звезда у елки на макушке, и дитя под елкой, и все это было до войны, и вот оно, такое любимое Рождество, и она сама лепит свечки из душистого воска, и заливисто смеется: «Папочка, давай повесим на елку настоящую рыбку, ну, которую ты поймал в ручье!» - а мать ворчит: рыба протухнет и завоняет, никто не вешает на елку ни рыбу, ни мясо, - и подходит на кухне огромный, величиной с дачный стол, пирог с вареньем, и вот черная елка тянет к ней растопыренные колючие грозные лапы, а они на деле нежные и мягкие, как мамины руки, и вот они с папой осторожно подкрадываются к этим тяжелым чернозеленым лапам и навешивают на них ослепительные шары и звонкие бубенчики, накручивают медную проволоку, на конце ее то картонный подосиновик, то стеклянный фонарик, пристегивают плоских картонных медведей и ежей, а вот золотые часы, они показывают двенадцатый час, скоро Новый год, он уже идет, и что он с собой несет? – а вот домик, заснежена крыша, посыпана зеркальной крошкой, колкими блестками, а вот шишка, она топырит чешую, она разбрасывает по гостиной золотые и серебряные орехи, такую шишечку надо на видное место, чтобы все гости ее видели, чтобы все восхищались, чтобы все ее трогали, все ей завидовали, все ее… любили… все…
- Белка, спляшем?
Руди взяла белку за передние лапки и стала с нею танцевать.
Женщина наклонялась то вправо, то влево; приседала и вскакивала; крутилась на цыпочках, и белка крутилась на ее вытянутых руках, и женщина хохотала, танцуя с игрушкой, в разрушенном навеки доме. Хохот переходил в издевку, потом в плач, потом в крик. Она поскользнулась на пыльном паркете и упала, и белка вырвалась из ее рук и тоже упала, откатилась в угол.
Белка сломала лапку.
Лапка осталась в руке Руди.
Руди глядела на оторванную картонную лапку, обтянутую дырявым бархатом, и не могла дышать – рыдания забили ей бронхи.
- О… а-о-о-о-о…
На ладони, одинокую и крошечную, она поднесла лапку к глазам. Рассматривала. Маленькая и изогнутая. Как зародыш в утробе матери.
- Зародыш. Червячок. Белочка, ты теперь калека.
Она поползла по полу к лежащей в углу, среди пыльного хлама, белке.
Нащупала ее. Из дыры на месте отодранной лапы сыпались опилки.
- Дитятко мое… Это все из-за меня. Прости меня. Прости мамочку.
Вытирала мокрое лицо, обильные слезы о бархатный беличий хвост.
- Я тебя вылечу. Ты будешь как прежде. Как новенькая. Сейчас… сейчас. Ты поверь мне. Мамочка может все. Все.
Где та комната, с ковром? А может, и ковер исчез так же, как вино?
Слепая от слез, она шла, ощупывая стены руками: нет под ладонью мягкого, ворсистого, нет ковра. Кто его сдернул? Время?
А может, она у себя дома, а дом есть, а ее нет?
А может, наоборот: она есть, а дом только приснился?
- Эй, дом. Ты снишься мне? Ах ты, подлец. Я-то тебе не снюсь. Ковер, вернись! Прилети обратно! И мы с белкой сядем на тебя… и тогда уже взвейся… покинь эти развалины…
Дом услышал ее. Подсунул ей под руку ковер. Она погладила ворс. Белка и лапка лежали у нее на груди, под рубахой. Она нащупала воткнутую в ковер иголку, вытащила нитку из кисти скатерти. Села, скрестив ноги, на продавленный диван. Пружины жалобно пропели новогоднюю песню.
Она мать, и она елка; она девочка, и она белка; она старуха, и она иголка; она клубок, и время разматывает ее, и тянется нитка, и не хочет кончаться и рваться.
Повертела в руках лапку. Вздернула иглу вверх.
- Что, моя родная? Придется потерпеть. Больно, я знаю. Но ничего не поделаешь.
Положила белку на колени, дырка в туловище зияла, опилки сыпались золотым и грязным зерном. Пришивала лапу, коротко и жестко втыкая иглу в тусклый бархат; а потом вдруг, спохватившись, не вонзала ее наотмашь, а вводила в ткань бережно и боязливо, шепча:
- Ну все, все… тише, тише… совсем немного осталось…
Стежок за стежком. Петля за петлей. Туго стянуть. Еще шов наложить. Еще и еще. Рана затягивается. Время рубцуется. Смерть зарастает. Игрушка рождается. Ее надо полить мертвой водой. И не будет видно грубого нитяного шва. Потом побрызгать водою живой. И что будет?
А ничего. Останется бархат, и картон, и суровая нить.
Но белка, белка откроет глаза. И улыбнется ей.
- Все! Лапка твоя живая!
Руди взяла пришитую лапу и помахала ею сама себе.
Нет, это белка махала ей. Она махала ей сама.
И это белка сама потянулась к ней, вытянула мордочку, ища носом и ртом ее щеку; сама толкнула ее лапами, сама взобралась ей на грудь, сама уткнулась холодным носиком ей в шею; и она прижимала белку к себе, всхлипывая, снова и снова целуя ее, обливая слезами.
- Вот ты и здорова, дитятко. Здорова и цела. Все как прежде.
«Все как прежде уже не будет. Но она не должна знать этого».
И белка благодарно обнимала ее лапками, и ласкала ее взмахами теплого хвоста, и тепло, сопя, дышала ей в сгиб шеи за ухом, под спутанными волосами.

И тут в сохранившееся оконное стекло стукнули.
Руди повернула заплаканное лицо к окну.
Стук раздался еще раз.
Она, крепко сжимая белку в объятиях, вскочила и прижалась спиной к стене.
И еще раз.
Она медленно двигалась вдоль стены, прижимаясь к ковру, пытаясь вжаться всеми костями в теплый длинный ворс.
Стук!
Эхо страха в ушах.
- Кто здесь?
Беззвучный шепот. Ты спрашиваешь самое себя. Тот, кто за окном, не услышит тебя.
Только теперь она поняла, как замерзла. Выпитое вино согрело ее на час. Но в доме и на улице стоял одинаковый мороз, и у Руди стучали зубы громче заоконного стука.
Шорох. Странный шорох.
«Как жаль, нет оружия».
Она впервые подумала о том, как хорошо бы иметь пистолет в кармане.
- Белочка, на нас сейчас нападут…
Спрятала лицо в беличьем брюшке, под лапками.
Теперь белка была ее матерью, утешала и охраняла ее.
Белка стала огромной, а Руди стала очень маленькой. Меньше иголки, которой она пришивала красную лапку к красному тельцу.
Стук повторился. Руди до хруста в позвонках повернула голову, пытаясь разглядеть, кто стоит там, за окном. Бросает снежки? Палкой стучит?
Если бросит камень – попадет ей в висок.
Внезапно женщине стало все равно. Страх исчез так же внезапно, как появился. С белкой в руках она, не таясь, подошла к окну. Отбросила занавесь. Из темной комнаты хорошо было видно улицу. Поблескивала изморозью дорога. Облепленные синим инеем ветви мотались на ветру.
Ветки. Голые ветки.
Ветки в сиротских шубенках инея.
Ветки в королевском белом горностае.
Ветки, они же живые, это они молотят воздух кулаками, бьют в стекла голыми руками, ребрами зимних ладоней. Господи, ветки!
Ветер опять налетел, сорвал дверь с петель, вырвал деревянную руку из инистой шубы, и тяжелая черная ветка снова ударила в стекло. По стеклу пошла трещина. На этот раз оно разбилось. В комнату посыпались осколки. И ветер вошел в рваную рану свободно и счастливо, и заплясал в комнате, вокруг застывшей у окна Руди.

Ей в глаза сверкнула молния. Какая молния зимой?
Она наклонилась, всматривалась, чуть не оцарапала щеку зазубринами разбитого стекла.
Прямо перед окном лежало тело.
Маленькое тельце.
Человек. Мальчик. Маленький.
Живой? Мертвый?
- Господи, сделай так, чтобы живой…
Молнией, разрезавшей ночь, была железная заколка на его вязаной шапке-конфедератке.
С белкой в руках она ринулась вон из дома. Ледяной ветер обжег ей щеки, шею и лодыжки.
Вот он, близко, рядом, лежащий. Ледащий парнишка, худой как вяленая рыба, кожа и кости. В одежде: еще не раздели, да некому тут было раздеть, здесь и мародеры все померли один за другим. Женщина положила пальцы на шею мальчика, пытаясь расслышать биение крови. Пульса не было. Она раскутала ему грудь, прижалась ухом. Тело холодное; но это ничего не значит. Кажется, дышит! Или ей самой хочется так? В дом! Скорее в дом. Она укроет его тряпками. Завернет в ковер. Согреет. Она сама ляжет рядом с ним, обнимет его, будет дышать ему рот в рот!
Подхватила под мышки. Поволокла. Боже, живое тело, тельце, человечек. Пусть даже мертвый; она его оживит. Оживила же она белку; оживит и его. Скорее, скорей! Там их ждет на столе новогодний пирог, с таким сладким и вкусным вареньем, какого не едал никто и никогда в жизни; там жареная рыба из ручья, наверное, это форель, там плюшки с сахарной пудрой и рождественский гусь с чесноком; мальчик будет есть все эти чудесные яства, жадно грызть, сосать, глотать, а она, весело смеясь, нальет им в бокалы изумительного красного аргентинского вина. С новым годом, цыпленок, с новым счастьем! Смотри, какая у меня белочка за пазухой! Ах черт, вернее, ах господи, она уже выпрыгнула мне на плечо!
Коготочками в кожу вцепилась!
- Потерпи… сейчас…
Перевалила через порог. Поднимала по лестнице. Взяла его под колени и под спину; тяжело, да ноша своя, ах, найденыш, ты только оживи, не обмани.
Шапка упала на ступени. Руди наступила на нее ногой.
Поднесла к дивану. Опустила. Звякнули, пропели, весело и празднично прозвенели пружины.
- Ну вот мы и дома!
Лежал. Молчал. Задрал лицо. Бледное, голубое. Черные круги вокруг глаз. Синий нос. Синие пятна на щеках. 
Она трогала его скулы, холодный лоб, виски кончиками пальцев, пытаясь ощутить тепло. Пальцы немели и застывали. Белка упала с ее плеча пальчику на грудь. Раскинула лапки. Распушила хвост. Укрыла мальчишку теплом, сладостью, бархатом, запахом мандаринов, орехов и хвои.
Руди все гладила, гладила мальчика по лицу, по груди, по рукам.
- Открой глазки… открой…
Не открывал. Ее будто кто толкнул в спину. Она полетела вперед, свалилась на диван, охнула, угнездилась поудобнее.
Легла рядом с ним.
И робко, тихонько, страшась, ласково, тайно обняла его.

Лежали рядом. Лежали вместе. Женщина тесно прижалась к парнишке. Ему лет восемь, не больше. А может, меньше. Он рождался на свет и не думал, что он родится в смерть.
Все крепче обнимала рука бездвижно распластанное на диване тело. Тело немело и коченело, а рука все больше оживала, гладила, сжимала, грела, возжигала.
Мертвое бревно, человечье полено, а она – нищая печь. Плох твой огонь, мать! Не слышит, не чует тебя тело, отдавшее звездам тепло.
Руди навалилась на мальчонку грудью. Прижималась животом. Согревала. Раскрывая рот, горячо дышала на бледную щеку; ямина ее рта курилась вулканом, пыталась поджечь ледник. Облить камень пылающей лавой. Тщетно. Еще холоднее становился ребенок. Еще сильнее сжимало кольцо горечи сильно бьющееся сердце женщины.
Женщина внезапно стала огромной. Выросла, как гора. Сколы, трещины, скалы, уступы давили, нависали, громоздились друг на друга. Камень рос и рос, осыпался, надвигался, давил, приминал. Тело мальчика уменьшалось, превращалось в бельчонка, в жука, в личинку, в червяка. Женщина стала матерью-землей, необъятной и вечной, и потерялась сама в себе. Мальчик стал шевелящимся живым отростком, погребенным в недрах теплой черноты; не пытался проложить себе в земле дорогу тщедушной плотью – лежал смиренно и уныло.
И земля плотнее сжимала его. Несла в себе. Обнимала.
Тепло земли вливалось в крошечную немую личинку.
Громада земли молча говорила: я грею тебя, я лелею тебя, не опущу никуда тебя, я с тобой, я всегда. А ты мой; ты любимый; ты мое дитя, расти, живи во мне.
И червяк шевельнулся.
Он шевельнулся во чреве земли.
Он пошевелился в ее темной горячей утробе.
Сверху холодные горы и ледяные ущелья; а внутри жизнь.
Червь огня. Дрожащее пламя. Внутри матери ветра нет; там есть один черный, непроглядный, волны с красным отливом, океан, и безумьем качаются воды, и в молчании мудрости тонут сдвиги материков и сладкое пламенное варенье магмы. Земля ждет. Она великанша, и она ждет рожденья. Маленького червя, что затаился в ней.
- Милый мой… ты не снаружи… ты у меня внутри…
Ее тело вобрало тело мальчишки, растворило в себе. Она стала очень горячей. Превратилась в сгусток дерзкого огня. Пришел испуг: он сгорит! – за ним страх: сгорим оба! – но крепче, больнее обвивались руки вокруг березового мертвого полена, но жарче вминалось, вбивалось тело в безмолвный лед, понимая: напрасно! – и не веря: я смогу!
- Мы сможем… сможем…
Это было как любовь. Женщина забыла себя. Лишь одно билось внутри, в слепой и глухой темноте: родить! Родить! Возродить!
Когда мальчик, весь, оказался внутри ее широко раздавшегося, необъятного тела, а живот горел костром, а волосы пылали, восстав вокруг умалишенной головы, она почувствовала.
Червяк вздрогнул.
Раз. Другой.
Вздрогнул и сдвинулся с места.
Тихо, нежно колыхнулся у нее в безмерном животе.
Еле слышное движенье. Неуловимо.
Не понять. Не отмолить. Не оправдать.
- Что ты… Ты же видишь… ты…
Еще жарче обнимала. Еще бессвязней шептала.
Задвигались пальцы. Дрогнули веки. Мальчик открыл глаза.
- Видишь меня?
Глаза ребенка не видели ничего.
Он был слеп.
Руди вытащила занемевшую руку у мальчишки из-под спины и, продолжая жарко дышать на него, помахала рукой перед его ледяным лицом.
- Эй! Видишь?! Слышишь?!
Ребенок не слышал ничего.
Он был глухой.
Взрыв сделал из него глухого и слепого; у него слышала кожа и видело сердце.
Он шевельнул губами. Женщина приблизила ухо к губам мальчика. Из его глотки вырвался сдавленный хрип.
Он не мог говорить.
Смерть лишила его языка; он онемел от страха.
Руди схватила его за плечи. Затрясла страстно, беспощадно. Трясла и кричала. Трясла и сходила с ума. 
- Эй! Ты! Ну же! Говори! Давай! Гляди! Слушай! Это же я оживила тебя! Это же я! Я! Я одна!
Гордость и ужас распирали ее изнутри.
Она смогла! Но все напрасно.
Что может это человечье полено? Это глухое контуженное бревно? Ничего. Если он оклемается, он будет держаться за ее подол и хныкать, только и всего. А ей нужно будет его жалеть. Кормить, поить. Водить по нужде. Она вынуждена будет остаться здесь, в этом разрушенном доме, потому что здесь есть запасы еды, и они с мальчишкой хотя бы прокормятся. Проживут внутри смерти еще месяц, а может, и два.
Два месяца. Нынче это такой расклад: как двадцать лет.
Нынче время замедляет свой ход. Такого не было никогда на земле.
- Слышишь меня?!
Голова мальчонки болталась над диваном на тонком стебле шейки. Он слабо простонал и опять захрипел жалобно, просяще. Руди отлипла от него. Ее пронзило: дать ему есть! Он лежал целую вечность на морозе – ему нужна пища, горячее питье! Вон сколько чайников повсюду валяется. А воды нет.
Снег! Она наберет снегу. Растопит его. У них будет горячий чай!
«Снега-то кот наплакал, дура. Один иней кругом».
Она вскочила с дивана. Пружины охнули. Оглянулась; подхватила с пола старый латунный чайник с тускло блестевшим боком. На боку то ли рисунок, то ли надпись процарапана. Женщина поднесла чайник к глазам. В ночной тьме по складам прочитала:
- Любимой маме от любящего сына. В день рожденья.
Поверх поздравленья острием ножа или острой стекляшкой был нацарапан смешной рисунок: еловая ветка, висят шары и звезды, а на ветке сидит белка и щелкает орешки.
Призрачная, прозрачная белка. Сквозь зверька проглядывает обожженная латунь.
«Наша жизнь призрак. Сквозь призрачную жизнь каждого просвечивает всеобщая смерть. Все, что жило на земле все века, оказалось бессмысленным и беспощадным».
Руди, едва не падая через разбросанные вещи, бросилась к выходу. Чайник мотался на запястье. Она выскочила на улицу. Босые ноги опять обожгла выстывшая зимняя земля. Пока она оживляла мальчика, на землю сошла зима.
Она сошла важно и величественно, снег укрыл руины, холмы и долины, безбрежные черные поля, поросшие сорняками, огороды и крыши, сторожевые вышки и мертвые электростанции.
Она никогда не думала, что снег может быть таким подарком. Счастьем.
Вот он и Новый год. Пришел.
Раньше времени, правда; но время сейчас могло расширяться и сжиматься; после смерти ему закона не было.
- Спасибо…
Кому она прошептала благодарность? Она не знала.
Наклонившись, стала собирать снег в горсть и бросать в чайник. Когда белизна достигла уровня крышки, Руди поставила чайник на землю, опять наклонилась и слепила снежок.
Мяла в руках снежок, детский снежок, белый живой шар, и сейчас пустит его вдоль по черному воздуху, чтобы попасть в ближний забор. Или в небо. Или в никуда.
Размахнулась. Следила, как снежок летит, прочерчивая белой полосой праздничную ночь. И не заметила, как, когда снежок пропал. Как и не было его.
Но она не видела, чтобы он упал в сугроб.
А снег был теплый, как новогодняя вата на ветках елки; как вата из старого дачного матраца; как мягкая, легкая вата, что бросают в театре из-за кулис, изображая для детей святую ночь.
Прощай, снежок. Ни души. Ни кота, ни собаки. Зато у нее дома есть живой мальчик, и пусть он слепой, глухой и немой, это все равно; она сейчас придет, вскипятит чайник и напоит его чаем. Она видела в кухне, в шкафах, пачки прекрасного цейлонского чая.
«Интересно, а Цейлон тоже погиб? Там теперь тоже зима?»
Вошла в дом, несла чайник, наполненный снегом, впереди себя, как беременные бабы несут живот. Прибрела в кухню. Газовые трубы разрушены, электричества нет; но у нее в кармане зажигалка, а дома наверняка есть аптечка, а в аптечке найдется спирт, а спиртовку она уж сама соорудит из любой посудины. Не проблема.
Аптечка оказалась тут же, в кухне – над ее головой висел беленький ящичек с красным крестом. Она открыла дверцу. Лекарства выстроились в почетный караул. Они не понадобились убитым. Таблетки, пузырьки, флаконы, коробочки. Отсвечивали в ночи то красными огнями опала, то зеленым, болотным бутылочным стеклом. Руди протянула руку. Прищуренными глазами различала латинские надписи на пузырьках.
«Размашистый почерк у фармацевта. Широкая натура».
Она шевелила губами, разбирая названия. Да, вот, spiritus vini.
Отвернув крышку, она налила спирт в крупный, приземистый коньячный бокал, а фитиль свернула из старой желтой ваты, валявшейся на кухонном подоконнике. Поставила чайник на бокал. Он удержался.
«Цирк, конечно, весело. Придержу, иначе упадет».
Она стояла и держала чайник за выгнутую коромыслом медную ручку, пока вода не зашумела и из кокетливо изогнутого носика не повалил пар. Подхватив горячий чайник в одну руку, в другую – пачку чая, сунув за пазуху две пустых чашки, она стремглав побежала в комнату, где лежал и ждал ее мальчик.
Лежал? Ждал?
«А вдруг его уже там нет? Встал и ушел?»
Мороз ужаса обварил ее спину хлеще кипятка. Она вбежала в гостиную, кусая губы. Мальчик лежал мирно, недвижно.
Так неподвижно, что все в ней оборвалось разом и ухнуло вниз, и полетело, распадаясь на мелкие осколки.
Она швырнула заварку, чашки и чайник на стол. Подскочила к ребенку.
Как спокойно лежал он! Тишина облаком стояла вокруг. Руди просунула руки сквозь нежное облако. Она видела, как ее дрожащие руки, пройдя сквозь туман, касаются кожи и одежды мальчишки.
- Солнышко! Как ты тут без меня? Я согрела нам чаю! Сейчас будем…
Она не договорила: «пить». Ладони встретили огненный холод. Лед жег и прожигал на ее ладонях новые линии судьбы и любви. Она все поняла.
Он не успел ей сказать; не успел услышать; и увидеть ее не успел.
«Ты бы смог все это, смог. Я бы помогла тебе. Я бы тебя научила».
Не успев родить, надо уже хоронить.
Где? В чем? У бедняги нет даже праздничных одежд.
А похороны разве праздник? Праздник, и еще какой.
Руди встала на колени перед диваном. Прислонилась горячей головой к ледяному, усопшему, немому и глухому тельцу.
- Спишь? Спишь…
У нее закружилась голова. Вещи вновь пошли вокруг елки веселым хороводом. Она села на диван, приподняла мальчонку, прижала к себе, взгромоздила на колени. Холодная голова легла Руди на грудь. Ледяное ухо обжигало ключицу. Она стала качать мальчика на руках, баюкать, нянчить, припевать. Губы сами находили сонный, древний мотив. Губы лепили рождественское тесто радости, прощались с обретенным, благословляли невозвратное.
- Баю-бай, баю-бай! Поскорее засыпай… Все котята спят, и мышата спят… все ежата спят… все козлята спят… Только белочка не спит, белка шишки шелушит… Быстро шишки шелушит… сядет, хвостик распушит…
Женщина пела мертвому ребенку колыбельную, пела посреди пустой ночи, в доме без потолка, насквозь продуваемом северным ветром.
- Баю-бай! Баю-бай… Ты печаль не вспоминай… Только счастье вспоминай… баю, баю, баю, бай…
Тяжелая головка давила ей на плечо. Падала, катилась, скатывалась вниз. Она крепче подхватывала мальчика, сильней прижимала к себе. Слезы текли по ее лицу и капали на ледяное лицо умершего.
- Баю-бай! Баю-бай! Попадешь ты прямо в рай! Прямо в дивный, светлый рай… Там живи, не умирай…
Она закинула шею. Поглядела на россыпь иглистых звезд в зените. Сквозь руины хорошо просматривалось ясное, холодное, сине-смоляное небо, усыпанное яркими равнодушными звездами. Звезды ничего не знают, что тут у нас случилось. А бог – знает? Есть он, бог?
- Ты живи… не умирай…
Тихо, очень тихо стала укладывать парнишку на диван. Он послушно соскользнул с ее рук, как живой. Она встала и постояла над телом минуту, две. Она не знала, как надо правильно молиться при покойнике. Прошептала первое, что в голову пришло.
- Спи с миром, сынок…
Огляделась в поисках лопаты.
«Скорей всего, в кладовой. В подсобке; в прихожей».
Переставляя негнущиеся ноги, побрела по комнатам.
Шкафы мерцали корешками книг. Иные книги на полу валялись. Локтем задела книгу. Она упала на пол. Из нее заскользили, вывалились наружу фотографии. Старые фото. Женщина наклонилась. Фотографии, голубые и коричневые, призрачно светились. На одной она узнала мальчика. Он стоял в бархатной курточке с кружевным воротником. Как девочка.
Слабые пальцы подхватили с пола снимок. Заткнули за пазуху.
"Зачем он тебе? Низачем. На память? А разве у тебя есть память?"
В коридоре чернел черенок лопаты. Она не удивилась, не обрадовалась. Просто знала: ей помогут, все покажут.
«Как же я буду рыть эту землю? Эту мерзлую, слишком твердую землю… Прямо сейчас?»
С лопатой в руках она направилась обратно в гостиную, где на диване лежал мертвец. Пока шла, обернула лицо к странно, кроваво мелькнувшему во мраке блику.
Перед ней на голом деревянном столе стояли бутылки потерянного вина.
Все бутылки, до единой.
И, кажется, прибавились еще две, а может, и три.
А может, она их раньше не заметила.
- Вино, - сказала Руди и протянула к вину руки, как к живому человеку, - на радость нам дано…
Приставила лопату к стене. Подошла и обняла ладонями бутыль, где на этикетке было написано по-испански. Вынула торчащую пробку. Пила из горлышка, не торопясь, смакуя, наслаждаясь, то нюхая густой и пряный аромат, то опять приближая губы к темному стеклу. Когда вино внезапно кончилось, она изумленно разглядывала пустую бутылку.
- А чем же я угощу моего мальчика? Моего золотого мальчика…
Взяла со стола другую початую бутыль. Вошла с нею в гостиную, как с черной толстой свечой. А, свечи! Где они? А вот они! Она подожгла огарки зажигалкой. Языки огня рванулись, лизнули тьму, комната озарилась веселым светом. Праздник, какой праздник сегодня! Смерть, это тоже праздник. Ничего не видеть, не слышать, не жить – вот истинный праздник. Сынок отмучился. Он в ином царстве. Но напоследок…
Женщина наклонила бутылку над ладонью и плеснула в ладонь немного густо-алого вина. Поднесла черпак ладони к немому мертвому рту. Вино лилось мальчику на губы, на щеки и подбородок, и Руди тихо смеялась – он пьет, он пьет!
«Сегодня Рождество. Наше Рождество. Ты умер в Рождество – значит, ты родился».
Она вытерла красную винную ладонь о лоб мертвеца. У нее было чувство, будто бы она его крестила. Лопата молча ждала, подпирая разбитую стену. Руди взяла лежащую лапками кверху на диване, починенную ею белку, подбросила ее в воздух, поймала и осторожно положила на грудь мальчику. Потом положила на белку, одну на другую, его тоненькие ледяные ручки. Будто бы он ее обнимал.
В комнате пахло сладким вином. Запах быстро улетучивался, улетал на волю из разбитой каменной клетки. Женщина понюхала руку, испачканную в вине. Лизнула ее. Закрыла глаза. Стоя с закрытыми глазами, она услышала голос. Будто бы немой мальчишка медленно, по слогам, говорил ей:
«СЛУШАЙ СЕБЯ. ПОСЛУШАЙ СЕБЯ. ВСЕГДА СЛУШАЙ СЕБЯ».
Она вытерла мокрую руку о штопаные джинсы и присела на краешек дивана, слушая себя. Не открывала глаз. Зачем он ей так сказал? И как она его услышала?
Бутыль на столе. Пробка скатилась на пол. Бархатная белка спит в шалаше мертвых детских ручонок. Она, живая елка, посреди гостиной, как посреди прошлого. Надо слушать себя. Прислушаться к себе. Что творится внутри нее? Разве можно это узнать? Разве можно слышать ток своей крови? Боль души?
Она плотнее сомкнула веки и стала слушать. Кровь шла в ней медленным ходом, величественным круговоротом столетий. Она ощутила себя очень старой; такой старой, что память ее, и та истончилась, превратилась в морозную, звездную паутину на пронизывающем ветру. А потом вдруг маленькой, крохой, сестренкой почившего паренька; волосы заплетены в две тугие косички, щеки румяные, пышная накрахмаленная юбка не скрывает смешных кружевных штанишек. В одной руке кусок пирога, в другой горит тонкая свечка. Ее надо приклеить, прикрутить к колючей еловой ветке. Девочка кусает пирог, по подбородку течет варенье. Мать подскакивает и вытирает ей лицо кухонным полотенцем.
А потом внутри нее бьет колокол, бьет часто, бьет тревогу: раз, другой, третий. И кровь быстрее течет по жилам. Теперь она хорошо слышит ее ток. В крови, как и на реке, бывает ледоход. Всю зиму она скована льдом ужаса и боли. И вдруг – жизнь! И ломается, трескается лед, и кровь, освобожденная, плывет, вольно идет, счастливо, мощно течет, омывая то, чего еще нет и что уже есть, - лаская красными струями то, что внутри, но будет снаружи, невзирая на смерть, царящую вовне, не думая о жизнях, что ушли и уходят навек.
Лишь одну жизнь река крови держит на ладони, одну малую лодку несет в океан. Почувствуй ее. Ощути ее вкус на языке. Услышь ее дрожь в глубине, откуда в гибель нет возврата.
Руди прислушалась к ходу крови внутри себя и вздрогнула.
Она поняла, что кровь не выходила из нее на свободу уже долгое время.
Кровь целовала внутри нее того, кто уже жил; кого она не звала, а вот он пришел.
И женщина протянула руку, не открывая глаз, пахнущей кровавым вином рукой коснулась распахнутых век мальчика и закрыла ему глаза.


МЕСЯЦ ТРЕТИЙ

РЫБА

Гибкое гладкое тело обтекала синяя, перламутровая вода. Раздувались жабры.
Вода и рыба, единое целое. Вода плавно перетекала в рыбу, принимала ее формы. Плавники и хвост, и серебрящееся, там и здесь загорающееся желтыми и голубыми огнями чешуи, счастливое тело. Оно поет, оно плывет. И так же незаметно, играючи опять становится водой; растворяется в ней; искрится; гаснет.
На теневой стороне водяного шара рыбы уже нет. Спряталась. Не найдешь.
Так бывшее становится ничем. А потом из ничего, при новом повороте дрожащего водного шара, возникает будущее.
Рыба плыла, неся в брюхе прошлое и будущее. Она плыла в настоящем, пронзая тупым наконечником серебряной головы грядущее, ударяя хвостом в ушедшее. То, что было вчера, забылось. Пусть это помнит рыбья кровь. Жабры вбирают и выплескивают воду, жабры дышат водой, и водой насыщено все драгоценное тело рыбы: она есть вода, а у воды есть память, а память текуча, она течет и омывает все сущее.
Иногда рыба недвижно вставала в тихой заводи. Она вставала и засыпала, слегка покачиваясь, чуть пошевеливая прозрачным веером хвоста. Она спала и слушала время воды. Вода медленно, неуклонно обтекала рыбьи бока, обводила вокруг рыбы круг, сжимала рыбу в кольцо; потом кольцо разрывалось, и вода с озорным журчанием убегала, утекала прочь – с тем, чтобы, испугавшись разлуки, внезапно повернуть, вернуться, обхватить, обнять.
Вечность воды, в которой жила рыба, не подлежала сомнению. Рыба каждой чешуйкой знала: она не умрет никогда, и вода тоже не умрет. Они обе царствуют, владычат.
Самой большой драгоценностью в рыбьем теле были жабры.
Жабры дрожали. Жабры алели. Жабры жадно глотали воду. Жабры вымывали вон из тела рыбы все, что мешало ей жить и плыть. Жабры ловили, не пуская внутрь рыбы, то, что могло ей навредить. Жабры стояли на страже, и рыба горделиво поднимала и опускала их: так радостно дышала она.
Рыба могла знать, что будет наперед. В ее теле зарождалась искра предзнания. Предчувствие сбывалось, и рыба открывала рот с золотыми пылинками зубов, пытаясь улыбнуться сама себе.
Она предвидела, что сейчас ей станет тепло; и становилось тепло. Она чуяла – вот наступает страх и голод, и сегодня вода не даст ей еды и питья, остынет и замрет, превратится в соленые слезы. Так и происходило.
Рыба дрожала от знания будущего; так в ней просыпалась интуиция, главный ее праздник.
Чувство будущего оживало одновременно с пробуждением дыхания.
Вдох, глоток воды – рыба видит, что будет. Поток воды сквозь жгучие жабры – она слышит, что надвигается. Ритм дыхания странно совпадал с ритмикой видения. Рыба пыталась на миг остановить дыханье и перестать чуять время; ей это не удалось. Она сомкнула жабры и сложила плавники, закрыла глаза и стала ждать. И ее сразу обняла такая беспросветная тьма, что в ужасе она распахнула круглые, красно-серебряные глаза, разинула рот, и ей казалось, она громко кричала.
Крик поглощала беззвучная вода, смеясь над ней.
Она продолжала сосать жабрами воду. Вода из голубой становилась красной. Круглые, вытаращенные рыбьи глаза улавливали смену цвета. А может, вода просто играла с ней?
Рыба тоже играла с водой. Красная вода подбрасывала вверх серебряную рыбу; рыба, блеснув под струей выгибом бока, переворачивалась вверх брюхом, взмывала головой вверх, изгибала спину, раскидывала вокруг тела алые веселые плавники.
«Я – кровь, - шептала вода, вливаясь рыбе в жабры и в рот, - я твоя вечная кровь».

Глаза рыбы. Первые глаза. Первый взгляд – не вовне, а внутрь.
Рыба закрывала глаза и видела все внутри себя. Ей снился бесконечный сон про себя, про сплетения алых сосудов и золотой чешуи, про воздушный пузырь, надувающийся под холодной вздрагивающей кожей, под частоколом хрупких, легко гнущихся ребер.
Глаза внимательно наблюдали все, что происходит внутри сна; рыба могла видеть сны и с открытыми глазами. Неважно, распахнуты или прикрыты веки; есть внутреннее зрение, и ему можно верить сполна.
Видеть внутреннее! Разве это не чудо? Рыба еще не могла изумляться; она была спокойна и холодна, и ее медленное тело знало цену памяти и безгрешию. Она видела ток крови внутри себя; видела частицы воды; видела кричащее красное туловище, обладающее не плавниками, а руками и ногами, и вода шептала ей без слов: это ты, такой ты будешь когда-нибудь, не бойся, успокойся.
Плыть! Какая свобода!
Рыба радовалась свободе. Она, вертясь в замкнутом пространстве, в пузыре, то и дело меняющем очертанья, познавала радость взмывания в любовь и ныряния в океанские глубины, откуда красному веселью не было выхода.
Глубина притягивала рыбу. Прозрачная пленка, обнимающая живой шар, не позволяла рыбе выплыть в неизвестность. Хотя то и дело она утыкалась носом в тонкую прозрачную преграду, надавливала на нее, но не слишком, а тайно и осторожно: нажми она чуть сильнее, и вытечет наружу живая вода, а что будет потом, ей видеть не давали.
Поднимаясь из глубины на поверхность, рыба хватала ртом воду. Из красной вода вновь становилась синей, серебряной, и рыба вновь плыла среди облаков, среди мерцающих звезд, сама становясь облаком, туманом, звездой.

Рыба не знала, кто создал ее родной океан. На это видение не хватало даже ее юной, вновь рожденной интуиции. Кто разлил на полмира соленую теплую воду; кто слепил, ловко и умело, и запустил в горький океан веселых рыб и дивных омаров, важных осьминогов и потешных трепангов. Рыба не видела всех этих забавных тварей; она чувствовала, что они есть, и знала: когда-нибудь, в другой жизни, она увидит их въявь, коснется мордой и плавниками.
Рыбы морские, гады океанские, чудища глубоководные, водоросли чарующие! Вся нежность воды баюкала рыбу, навевала ей сны, один за другим. Все свое будущее она видела в этих снах.
И не все сны были счастливыми; она, сохраняя важную немоту, видела катастрофу, отчаяние, гибель, - и тихо, смиренно шевелились в мерцающей воде ее красные плавники.

Однажды рыба захотела на берег.
Желание поднялось из глубин. Затопило ее.
Она быстрее гребла плавниками, била хвостом, стремясь вперед, не зная куда.
Где берег? И что он такое?
Она знала: он должен быть.
Кровь била ей в голову: еще рано, рано. Но рыба так страстно и настойчиво искала берег, что нашла его. Ткнулась мордой в мягкое, потом в твердое. Плавники уперлись в красный песок, в заросли красной травы. Рыба стала карабкаться, помогая себе хвостом; все ее гладкое серебряное тело превратилось в порыв.
Она не поняла, как выбралась на берег.
Берег ходил под ней ходуном, как живой.
Дикая боль в жабрах пронзила ее от головы до хвоста.
Берег ли это был? Молочное пахтанье океана сгустилось и на миг обмануло ее. Сжимался и разжимался водяной шар. Берег плыл под шагающими плавниками, красный кисель. И сдвинулся с места; и поплыл, не хуже рыбы; и обвалился в воду под ее серебряным голодным, тощим брюхом.
Снова океан крови. Океан горечи и сладости. Снова алые, коричневые, болотные, багряные водоросли колышутся. Снова плыви, вечная рыба. Ты обречена плыть. Твое сегодня – это общее завтра. Если не потонем – выплывем.

ПЛОД

Он сжался в комок, потом разогнул спину, перевернулся и вытянул вперед крошечную руку.
Плод впервые протянул ладонь.
Кому? Он знал только сладко-соленую родную воду вокруг.
Он ждал: может быть, кто-то Большой и Любящий положит ему в голую просящую ладошку самое дорогое.
Самым дорогим был сегодня он сам для себя.
Нет, еще красные заросли, густые и теплые водоросли плаценты, в которой он спал, где укрывался от первого горя и первых слез.
Плод подержал перед грудью протянутую руку, потом плавно согнул, поднес к личику и медленно, медленно засунул палец в открытый рот и стал сосать.
Что потревожило его? Что подплыло к нему незаметно и укололо его руку?
Он вынул палец изо рта, отдернул руку от невидимой иглы и раскрыл рот, бесслышно крича под водой.
Он кричал от боли.

Первая боль. Она слишком сильная.
Но там, внутри нежного водного шара, она забывается быстро и навек.
Плод испытал боль, и в первое мгновенье он не чувствовал ничего, кроме боли. Он сам, весь, стал сгустком боли, и судорога выкрутила его тельце, он скрестил руки и ноги, а потом неистово, разом их разогнул, выгнул позвоночник, закинул шею.
Боль еще немного подержала его в безжалостном кулаке и отпустила. Он весь обмяк, руки и ноги болтались в воде не хуже длинных листьев кровавой плаценты.
Еще через миг боль ушла, и он забыл о ней.
Конечности согнулись и разбросались вокруг тела, танцуя сонный танец. То мужское, что уже возвышалось внизу его круглого животика, тоже попыталось восстать; красный малек хотел плыть, но был крепко привязан к причалу. Веки закрытых глаз дрогнули. Плод мог видеть все с закрытыми глазами. На смуглой грудке явственно обозначились соски.
Он плыл внутри матки, скрючивая ножки и низко опуская голову к согнутым коленям. Будто сидел на корточках, и вот-вот встанет и побежит. Он наливался силой, спал и опять просыпался, спал наяву, и он уже мог чувствовать воду, какою дышал, на вкус. Мог знать, какой у воды аромат, когда вдохнешь ее.
Он сладко и глубоко дышал водой, и вода пахла лучше всего, что он уже знал в мире.
Прошло сто веков с тех пор, как он был огнем, червем и рыбой.
Он был еще очень мал, слишком мал – но уже обладал всем, что делает человека человеком.
Вздрагивал рот, шевелились губы, пытаясь поймать под водой первый вкус и первый осознанный глоток. Вода щекотала подбородок. Вода вливалась внутрь, он глотал ее, как позднее глотал бы вино или молоко, и улыбался.
И он хотел уже встать на ноги, разогнуть колени и ощутить стопами твердость, но его кровь знала: это невозможно.
И все же он смешно и неуклюже нащупывал сморщенными ступнями тончайшую стенку шаровидного сосуда, в котором плыл и спал. Вот! Встал! Выпрямился! Уже идет! Это был обман: он тут же переворачивался в сияющей жидкости, беспомощно взмахивая руками, кувыркался, раскрывая крохотный рот голодного птенца, терял равновесие и опять улыбался: сам смеялся над собой.
 
А еще он чувствовал, как далеко, извне, из мира, которого он еще не знал, с ним разговаривают, и кто-то огромный, неведомый ласкает его дом, прозрачный шар, теплом, нежным далеким жаром.
Это мать клала руку на живот, шепотом разговаривая с ним.
Он слышал шепот; это бормотанье было ему дороже всего; он ждал этих минут, когда снаружи, сверху или снизу, все равно, донесется, дотечет до него эта ласка, это дальнее, невозможное счастье. Шепот вис над шаром и гас в колыханьях воды. Мать умолкала и плакала, держа на животе замерзшую руку. А ладонь горела, источала любовь, и плод ловил эту любовь, раскрывая рот широко и жадно, глотая ее вместе с водой.

И настал день, когда плод осознал эту любовь.
Купаясь в тепле, он осознал: его любят.
Кувыркаясь в воде, он понял: его ждут.

Его тело становилось все более чутким, чувствительным. Ощущения утончались. Плод клал ручки себе на живот и ощупывал свой живот. Он протягивал ладони вперед и щупал стенку околоплодного шара. Он щурился, будто рассматривая что-то вдали; сгибал пальцы, будто бы хватая ускользающую воду; морщил лоб, словно в тяжком раздумьи; вздергивал брови, удивляясь тому, чему никогда не удивлялся никто.
Он все больше двигался, а чем больше он двигался, тем больше ему хотелось двигаться. Теперь он шевелился постоянно. Даже когда спал. Ноги разгибались, ручки сжимались в кулаки. Однажды пришел день, когда искра сознания пронизала его не хуже забытой боли. Он изогнулся, прянул вперед и понял: он мальчик, он воин. Надо бороться! Надо побеждать!
А синяя вода успокаивающе журчала вокруг него: не надо никуда стремиться, не надо делать усилий. Мир это покой, а покой это счастье. Лежи. Улыбайся. Плыви. Скрести ручки на крохотной груди. Превыше всего недвижность и расслабленность. Учись наслаждаться не борьбой, а смирением.
Но плод не хотел смиренья. Он хотел попробовать мир и на вкус крови, и на сраженье. Еще не рожденный, он уже хотел воевать.
За что? Против чего? Ему было все равно.
Он ударял всем телом в прозрачную решетку, пытаясь бороться за волю. Он вращал слепыми глазами, пытаясь биться за то, чтобы видеть.
Он поворачивал огромную голову на тонкой шее, чтобы наблюдать опасность здесь и там.
Но спокойная синяя вода колыхала его на теплых волнах, и плод охватывало умиротворение: зачем сражаться и погибать, когда мир это рай, если тебе поют медовые песни, кормят с серебряных ложек счастья, а спишь ты под сенью сплетенных алых сосудов, твоих первых незабвенных деревьев в любимом, нездешнем лесу?

Он не знал, какой он еще маленький. Его крохотный рост был непонятен ему самому. Однако в сравнении с инфузорией он был гигант, а в сравнении с собственной хромосомой он сиял необъятной галактикой. Если бы плод в это время вынули из утробы и поставили бы на ладонь человека, человек рассмеялся бы, увидев такого малютку: вот такими были эльфы и гномы, феи и лилипуты.
Он не знал, что на его пальцах уже нарисованы неповторимые изгибы линий, по которым можно будет потом узнать его единственность. Выросли первые ногти, только никто еще не мог ему их подстричь.
Он все жаднее глотал воду, в которой плыл беспечной рыбой. Иногда вода была сладкая, тогда плод глотал ее чаще, взахлеб. Но теперь почти все время вода была горькой. Видимо, мать плохо питалась, голодала. Плод делал крупный глоток жидкости и, скривившись, с отвращением выплевывал ее. Плотно сжимал рот; он не пускал внутрь себя горе и ужас, горечь и слезы, он не хотел этого.
Замещая насыщение, он клал себе в рот палец и долго, бесконечно сосал его. Вдвигал палец глубоко в рот; палец был его пищей, его обедом и ужином. Сося палец, плод косил глазами; вынимая палец изо рта, высовывал язык, будто дразнясь.
И снова внизу его выпяченного смугло-розового животика дрожал его единственный мужской плавник.
И опять он чувствовал радость и боль.

Что есть счастье и горе? Что есть наслаждение и отвращение?
Утроба не могла передавать плоду сильные чувства и мощные страсти. Матка оберегала маленького человека от грядущего ужаса. Но плод все сильнее врастал ветвями нервов в мать. Ростки сосудов, нервные стволы прорастали в материнскую скорбь, ощупывали довольство и молитву.
Мать испытывала волнение – плод дрожал, борясь с диким страхом. Мать ощущала ужас – плод ужасался утроенно. Мать плакала от обиды – плод беззвучно вопил и корчился в муках, ибо ножи великой боли резали его на куски. Мать слабо улыбалась – а плод кувыркался в матке, веселился и ликовал, готовый на радостях выпрыгнуть из родной водной толщи.
Но потом мать, он это чувствовал всем телом и всей новорожденной душой, опять неотвратимо погружалась в глубину страданья; и плод не знал, как ей помочь, как облегчить ее боль, как утешить, погладить, поплакать вместе с ней, - и беспомощно, мучительно сжимал крохотные ручки жестом безмерного отчаяния, поднимая их перед грудью, над головой.

А тем временем внутри него мощно, отлаженно работало все, что могло работать: легкие и печень, сердце и кишечник, почки и селезенка. Он дышал размеренно и плавно. Он видел свет снаружи и внутри. Он чуял тепло, отвечая ему улыбкой. Он слышал шум и глох, ужасаясь. Он ощущал боль и кричал от боли.
И каждый день, каждую минуту и каждую секунду он ждал прикосновения к животу, где жил, нежной руки матери. Ждал, когда над ним, висящим в прозрачности воды, раздастся голос – шепот, увещеванье, бормотанье, мурлыканье несвязной ночной песни.
Он уже мог улыбаться и смеяться, и это доставляло ему несказанную радость. Он мог испытывать гнев – тогда, рассердившись, он сильно отталкивался ногами от стенки живого шара и летел вперед, вытянув руки и сжав пальчики в кулаки. Он толкал шар коленками, бил в него кулаками; тогда мать клала руку на то место, где под головой, коленкой или кулаком плода выпячивался живот, и нежно говорила невнятные слова.
Плод уже был хорошим пловцом; он рос не по дням, а по часам, тельце наливалось новыми соками, укрупнялось, округлялось.
И вместе с телом росла душа.
И это было главным, самым важным.
Не уютное тепло, не всегдашнее питание, не охранение от бурь; рост души, свобода первого сознания превыше всего, и плод понимал это, и ток крови подтверждал. Гибкость членов удивляла его самого: он вертел головой так бойко, будто шея у него была каучуковая; он мог вывернуть руку в локте так, что спокойно доставал до копчика. Он радостно дышал водой, вода была его воздухом, и он хотел верить, что так будет всегда.

Повернуть голову. Открыть рот. Вдохнуть воду.
Голова вправо, голова влево. Ты смотришь внутренними глазами.
Сжать кулак. Сосать палец. Двигать локтями. Будто хочешь взлететь.
Не криви лицо: оно у тебя уже красивое.
А что такое красота? Разве ты знаешь, что такое красота?
Знаешь. Помнишь. Ты помнишь все. Ты вспоминаешь.
Главное – вспоминать.
Измени позу. Скрутись в клубок. И ты покатишься. Помнишь, как ты был перекати-полем?
Перекувырнись. Упрись ногами в прозрачную поверхность. Оттолкнись.
Полетишь? Да, летишь, раскинув руки.
Твоя мать радуется вместе с тобой. Твоя радость – ее радость.
Твоя мать чувствует твое движенье. А ты – ее; ты доподлинно знаешь, когда она идет, когда лежит и отдыхает, когда бежит, спасаясь в страхе.
Ты, плывущий в невесомости, вспомни тяжесть. Люди живут на земле, она притягивает их. Ты еще не на земле. Ты между небом и землей. Там, куда нет возврата.
Тяжесть. Опора. Налитые железом ноги. Все еще будет.
А может, не будет никогда?
Чей голос ты слышишь? Чья музыка доносится сквозь синий дым воды?
Мать поет тебе песню.
А может, она поет песню себе.
И ты в такт песне крутишься, привязанный живым канатом к прозрачной лодке, танцуешь в жемчужном корабле. Сердце матери ударило – ты слышишь удар. Мать глубоко вздохнула – ты вспомнил ее горе. Ты помнишь ее памятью; только не плачь ее слезами! Мать – твой сундук с драгоценностями, твоя кухня, где горы сладких яств, твоя спальня, где пружинят прозрачные нежнейшие перины. Пусть твоя мать одна.
Зато она и любит лишь одного тебя.
Слышишь, как от нее к тебе течет по пуповине любовь? Ее горячий сладкий сок?
Как обнимают тебя прощение и благодарность?
Мать шепчет тебе: прости меня, и ты слышишь. Мать молится: благодарю тебя, - и ты радуешься. Мать безмолвно говорит тебе: я люблю тебя, - и ты вспоминаешь, что такое счастье.
Ты лежишь на красных стеблях плаценты. Ты вспомнил: ты когда-то был сердцем матери. Ты бился в ней, и она клала руку на грудь, чтобы усмирить твое биенье.
Ты и теперь сердце. Лишь одно сердце. Вспомни это!

Плод вспомнил.
Весь, всем тельцем, дернулся раз, другой, повторяя сдвоенный удар сердца.
Согнул маленькую ручку. Положил себе на цыплячью грудку.
Крепко прижал к груди ладонь.
Вот так делала она?
Да, так.
Ты хочешь быть как она. Ты хочешь, чтобы в груди у тебя тоже билось, болело и любило.

Ты сладкий плод. На коже нежный пух. Ты как персик, только кожу никто не сдерет и не съест тебя. Надуваешь щеки. Жмуришься. У тебя резь в глазных яблоках: они хотят видеть, но еще не могут, и ты мучительно вспоминаешь, что же такое глядеть. Ты наливаешься силой и весельем. Ты ждешь. Чего?
Этого ты еще не помнишь.

Есть. Пить. Спать. Веселиться. Кувыркаться. Быть счастливым. Плыть в перламутре.

И однажды разинуть рот и молча закричать: о, что это?! зачем?! куда я падаю?! куда летим мы оба, я и моя мать?!
Ты этого не ждал, и как с этим быть?
Ты понял: твоя мать не на земле, не в воздухе. Она в воде, и она плывет, как и ты. Только вокруг нее вода холодная, и все крепче сжимается вокруг ее плывущего тела ледяное кольцо, а вокруг паникующей души – тиски страха.
Ты не знал, не помнил этой воды. Ты не понимал, почему у тебя так трепещет сердце величиной с комара. Ты растерялся. Ты хотел ей помочь! Но для этого надо быть рядом с ней, на земле.
Не на берегу; в иной, чужой, без конца и краю, гибельной воде.
Ты протянул руку. Ты согнул ноги и больно ими толкался. Ты дергался, выставив острые локти. Напрасно. Ты понял: та бесконечность, в которой ты жил, наслаждаясь, всего лишь тюрьма.
Ты ничем не мог помочь своей тонущей матери, любимой.
Ты ничем не мог помочь себе.
Вы страдали, боролись и ужасались вместе.
И ты вспомнил, что там, далеко, на земле, есть смерть, и что раньше, далеко и давно, ты умер.

КАЛЕКА

Она похоронила мальчика во дворе его разбомбленного дома. Еле вырыла яму старой ржавой лопатой. Мерзлая земля не давалась лезвию, звенела, сопротивлялась. Руди, пока копала могилу, вся взмокла, пот бежал по ее спине, по вискам, и она радовалась, что согрелась, и даже скинула брезентовую куртку и вытирала ею лицо.
Положила в яму ребенка, забросала землей. Постояла минуту у маленького холмика.
«А сколько по всей земле не похороненных людей валяется. Кто сгнил, кого расклевали птицы и растащили на куски звери. Человек всегда свято относился к смерти. Как жаль, что он не перешел на искусственное мясо и продолжал убивать животных. Если бы люди перестали убивать зверей – и людей бы убивать перестали. И война не случилась бы».
Она зажала рот рукой, будто бы выкрикивала эту мысль вслух. Отнесла лопату в дом. Отыскала в кладовке старый походный рюкзак – он бы точь-в-точь как тот, что у нее украли карлики. Наложила в него столько продуктов, сколько смогла поднять.
«Теперь тебе нельзя поднимать слишком тяжелое».
Отыскала и обувь; на сей раз она всунула ноги в удобные, мягкие женские, по размеру, кроссовки и криво улыбнулась сама себе: модные, дорогие, фирма, все верно, за умершими не грех донашивать их одежду и обувь.
Затолкала в рюкзак и зимнюю куртку, и теплую вязаную кофту. Потом подумала, куртку вынула и напялила поверх своей брезентухи.
«Лучше вспотеть, чем замерзнуть. Зима».
Пошарила глазами. Взяла с края стола кухонный нож, мясной тесак. Подумала и завернула его в старую, с кистями, праздничную скатерть.
Белка, раскинув тряпичные лапки для прощального объятия, сверкала в женщину бусинами стеклянных глаз.
Женщина сделала белке ручкой и послала ей воздушный поцелуй.
Взвалила рюкзак на плечи и вышла из дома. Рассвело, и Руди свободно шагала по безлюдной дороге, не оглядываясь по сторонам. И назад, на дом, приютивший и спасший ее от голодной смерти, она тоже не оглянулась.
Она прошагала уже немало километров, прошла насквозь, не останавливаясь, три деревни, четыре фермы и маленький городок. Мертвый город внимательно следил за ней пустыми глазницами домов. Стекло хрустело под подошвами кроссовок. Женщина заставила себя не оглядываться. И не останавливаться, пусть даже вослед вопят благим матом о помощи или угрожают.
«Кто угрожает – не всегда стреляет. А если выстрелят – туда мне и дорога».
Она приучалась думать о смерти спокойно и достойно – ведь смерть настигла всех, а те, кто остался в живых, не должны были ее бояться.
Пройдя городишко навылет, женщина согнулась во внезапном приступе неукротимой рвоты. Ее выворачивало наизнанку, она держалась за живот, по языку текла горькая желчь, и она с отвращением плевалась.
Диафрагма подскочила вверх, и все труднее становилось дышать. Она уже не могла идти так долго, как обычно. Часто садилась отдыхать на землю. Есть не хотелось, и она с ненавистью косилась на поклажу.
«Все свое ношу с собой. Как улитка свой домик».
У нее явилось странное чувство – будто кровь стала в ней быстрее обращаться по жилам. Когда она плевалась, в слюне она замечала красные прожилки.
«Кровь, будто бы я чахоточная. Плохой признак? Или так должно быть?»
Она шла без сна весь день и весь вечер. Спать не хотелось. Ужас близкой зимней ночи шел рядом с ней, не проникая, не вползая в нее, и она насмешливо улыбалась уродливому спутнику. Сердце колотилось так, будто бы она брела в высокогорье, по вьющейся горной тропе, а не шагала по асфальту. Кроссовки, как бы ни были удобны, все равно натерли ноги. Так у нее всегда бывало с новой обувью.
Суша, суша. Бесконечная земля.
Схваченная морозом, земля уже не отдавала тепло. Иней при восходе солнца не таял, больно и ослепительно сверкал, разрезая ножами зрачки, в белых, будто седых лучах. Белое седое, старое солнце издали наблюдало землю, не сдюжившую тяжести человека. Человек уничтожил сам себя, а ужасаться содеянному было уже некому. И только иней белым трауром охватывал необъятный черный земной гроб, в последний раз украшая бедность и нищету, давая живым осознать последнюю красоту.
Ни ручья. Ни озера. Сухопутная местность; а может, Руди просто не видела за деревьями, за оградами и стенами домов, заводов, станций блеска воды. Минеральная вода и соки, захваченные ею из мертвого дома, когда-нибудь закончились. Руди соскребала иней с карнизов домов, с водосточных труб, подносила к губам. Когда случался снегопад – она жадно, горстями хватала снег и ела его, погружая в него лицо. Ей было все равно, отравленный он или нет. Многое, что существовало в мире до смерти, сейчас теряло смысл.
Наступала ночь. Ночлег заставал ее где угодно, и она смиренно принимала все, что обнимало ее, вставало кругом, наблюдало за ней из тьмы желтыми, белыми, красными глазами. Животные и птицы погибли не все; наоборот, они размножились, стали принимать невиданные формы и очертания, менять расцветку. Женщина вытаскивала из рюкзака чужой спальный мешок – он был ей как раз по росту, - заползала в него и завязывала тесемки. Она боялась нападения, но только когда засыпала. Заснув, уже ничего не ощущала. Спала, мирно открыв рот и слегка похрапывая, и на ее щеках и груди медленно появлялись, просвечивая изнутри, темные пигментные пятна.
Однажды она так спала, и рядом с ней появился черный кот. Он, понюхав воздух, осторожно, мягко подошел, сел, шевеля ушами и вытянув передние лапы; потом лег рядом с Руди, посматривая на нее косыми золотыми глазами. Его зрачки из черных становились изумрудными, фосфорными, из круглых вертикальными, и желтые кабошоны широко и косо стоящих глаз опаляли спящую женщину подземным диким огнем. Потом кот медленно, лениво смежил веки и положил голову на лапы. Он делал вид, что спал.
А ближе к утру взял и прыгнул Руди на живот.
И глубоко впустил когти в пуховую подкладку спальника.
Женщина пошевелилась и проснулась. Увидела кота у себя на животе. Хотела закричать, но было поздно: черный кот сидел у нее на животе так мирно, так по-домашнему, как в жизни, и она улыбнулась ему, выпростала руку из мешка, протянула ее и погладила кота между ушей.
- Кис, кис. Ты чей?
Кот всячески дал ей понять, что теперь он ее, боднул ее круглой черной головой и громко замурлыкал.
Руди выпростала другую руку. Взяла кота за бакенбарды. Потискала. Подтащила поближе к подбородку. Не удержалась, поцеловала в черный нос.
- Ах ты, животяга. Сейчас встану, дам тебе пожрать. Ах ты, еще ночь! Коты ночью не спят. А люди, гады, спят. Дрыхнут.
Она, не вылезая из спальника, дотянулась до рюкзака – он всегда был у нее под головой, - вытащила маленькую банку и в лунном свете рассмотрела надпись: «ШПРОТЫ».
- Ах, золотые шпроты, парчовые рыбки. Кот, тебе повезло.
Потянула за жестяную петлю, крышка открылась. Кот терся крутолобой башкой о плечо Руди и фырчал. Женщина схватила пальцами жирные шпроты и вывалила на заиндевелую землю рядом с собой.
- Лопай. Проголодался!
Кот поедал шпроты с диким урчанием, когтил их, как дичь. Руди умиленно глядела на трапезу.
Покосилась на банку. Ей бы хватило на завтрак. Как раз ее обычная порция.
Кот поднял голову и облизнулся. На земле расплывалось жирное пятно.
Женщина пожала плечами и поставила банку перед мордой кота.
Съев все шпроты, он вылизал банку, поранил язык, мяукнул, потер морду лапами, поймал зубами блоху в шерсти и опять прыгнул Руди на грудь. Она рассмеялась, схватила кота за шиворот и утолкала себе в спальник, под теплую подкладку с гагачьим пухом.
- Грейся, грейся, дурачок.
Кот все понял сразу. Весь обмяк, не прерывая благодарственной песни, отяжелел, навалился на Руди нагло и радостно, и она с удовольствием ощущала мягкое, бархатное тело зверька на себе: передние лапы на груди, задние у нее на животе, усатая морда напротив ее лица, пасть раскрыта, наружу торчит розовый узкий язык.
- Кот, до чего ты красивый. Загляденье.
Кот урчал, соглашаясь.
- Как же я буду звать тебя? Я не отпущу тебя.
Кот запел громче.
«Нам еды не хватит. Я умру раньше положенного срока. Потом умрет кот».
- Давай я буду звать тебя Кубрик?
Кот отбросил все четыре лапы вбок и положил голову Руди между грудей.
- Признал хозяйку?
«Последняя хозяйка в его жизни. Я подобрала его или это он подобрал меня?»
Женщина обняла кота крепче, и они оба уснули, согревая друг друга в гагачьем мешке.

Теперь они шли вперед вдвоем – женщина и кот.
Кот то сидел у Руди на загривке, то за пазухой под меховой чужой курткой, то, если день выдавался солнечный и веселый, бежал впереди, смешно выбрасывая вперед кривые тонкие черные лапы. Он походил на детеныша пантеры – весь черный, лишь белая полоска на шее, как белый галстук-бабочка.
Когда женщина располагалась на привал, кот весело играл с ней. Он бросался на нее, царапая ей колени, повисая на когтях на ее стареньких джинсах, и она притворно орала и скидывала его жесткой ладонью. Руди сделала игрушку – обвязала ниткой лоскут, получилась тряпичная мышка, и она медленно возила за нить самодельную мышь туда-сюда перед носом кота, заставляя его напрягать мышцы, выгибать спину. Кот вздрагивал кончиком хвоста, равнодушно щурился – и вдруг, улучив момент, прыгал вперед и вонзал когти в мнимую мышь. Руди хохотала и дергала нить на себя.
- Кубрик! Ловкач! Охотник! Первое место! Ту-ру-ру!
Руди пела коту победный марш, подхватывала его на руки и зарывалась лицом в его бархатную шерсть. Кубрик, короткошерстный, бархатный, не линял, пальчики у него на лапах чернели, когти и те были черные.
- Ах ты мой негр.
Они делили еду по-братски, на двоих. Женщина втайне мечтала найти еще один такой же дом, где можно будет поживиться невостребованной едой. Проходя по поселку или по городку, она заглядывала в дома. Тщетно: все они уже были ограблены, обчищены. А людей не видно было. Ни одного человека.
Женщина привыкала не страшиться. Она уже не вздрагивала на внезапный треск или близкий стук. Она понимала: у вещей, у камней и досок тоже своя жизнь, и они, в отсутствие людей, так же шевелятся, беседуют, гневаются, плачут. Она вспомнила, как отчим рассказывал ей про камни, что обходят гору за несколько тысяч лет.
«Камни двигаются, зачинают, рождают и умирают. Только гораздо медленнее, чем мы».
Кот был не особенно разговорчивый: все время молчал. Мяукал, проголодавшись. Пел, насытившись. Иногда, держа кота на коленях на привале, женщина пытливо заглядывала ему в глаза. Что она там искала? Проблеск мысли?
Теперь она знала, что мыслят и чувствуют все. И камни. И старые игрушки. И молодые звери. И снег, что летит вдоль ее молчащего лица.
Она клала кота себе на живот и шептала ему: послушай, кто там у меня, ну, послушай же, спой ему песенку. Кот грел мохнатым животом ее живот. Ей становилось так счастливо, как не было никогда до смерти. Может, мы будем жить иной жизнью, кот? И ты будешь играть с моим мальчиком, а я смотреть на вас обоих и смеяться?
Почему-то она думала: родится мальчик. Поняв, что с ней произошло, она сначала не могла ни радоваться, ни огорчаться. Но время текло, она шла и шла, и дорога приносила ей новые ощущения. Чем хуже становилось ее самочувствие, чем сильнее ее тошнило и подкашивались колени, тем ярче разгорался свет у нее внутри. Сердце билось все ровнее, все спокойнее. По ней в три ручья тек пот, ее обнимал озноб – а на душе разливалось сладким светлым вином яркое, ясное счастье.
Однажды она остановилась. На груди, под шерстяными тряпками, она ощутила влажность. Расстегнула меховую куртку и брезентовую штормовку; залезла рукой под свитер, под исподнюю рубаху. Под рукой было мокро. Она испугалась. Вытащила руку: на пальцах поблескивало желтое, маслянистое. Она лизнула пальцы. Молоко! Пахло молоком!
Она не знала, что это не молоко, а молозиво.
У нее не было салфетки, чтобы вытереть странную теплую, сладкую желтую жидкость. Руди поискала в карманах, нашла носовой платок, промокнула соски. Кот терся впалыми боками о ее ноги. Она старалась беречь еду, и коту и себе выделяла порции все меньше.
- Кубрик! У меня в груди есть молоко. Но я тебе его не дам.
И все же она не удержалась от озорства. Когда расположились на ночлег, женщина расстегнула куртки и кофты, схватила кота, уложила его на локоть наподобие младенца и стала совать ему в пасть свой влажный сосок. Кот понюхал женскую грудь, высунул язык, стал лизать темную коричневую живую чечевицу, потом ухватил зубами. Руди вскрикнула и оттолкнула кошачью морду.
- Больно! Что кусаешься!
Кот опять искал, как слепой, грудь Руди. Тыкался в нее мокрым носом. Она расхохоталась, тетешкала кота, подбрасывала его на руках, играя в будущего ребеночка.
Потом крепко прижала дружка к груди и зажмурилась.
Слезы выкатились из-под век и стекли по загорелым щекам.
- Давай спать, кот. Пора.
Они оба улеглись в спальник, и кот всю ночь пел Руди нежную песню.

Морозы усиливались. Женщина не знала, на север она шла или на юг; в этих краях зима могла быть суровой, а могла и мягкой – в иные года здесь курортники загорали на снегу. Ледяной ветер опахивал лицо, колол кожу иглами, крутил волосы Руди, выбивающиеся из-под старой лыжной шапки. Она, для сохранения тепла, обвязала куртку самодельным поясом - шерстяным шарфом.
Рюкзак легчал день ото дня. Кот теперь почти все время сидел у Руди за пазухой. Женщина старалась выбирать для ночлега пустые дома. Она уже так привыкла к безлюдью, что перестала бояться. Страх ушел, уступив место спокойному ожиданию.
А потом она и ждать перестала.
Просто раскладывала на пыльном полу, на кухне или в сенях, в нарядной, с хрустальными люстрами, гостиной или в захламленном коридоре, свой спальник, залезала в него, клала на живот кота и засыпала.
Иногда она просыпалась ночью, в холодном поту. Вытирала лоб и плечи ладонями, но из спальника не вылезала. Это была не простуда, не лихорадка. В рот набиралась слюна, и она плевала ее прямо на пол; рассматривала свой розовый плевок – десны кровоточили все чаще. Сердце гулко, чугунным молотом, било в голодные ребра. Сердцу все труднее становилось гнать кровь по сосудам.
Однажды утром она погляделась в овальное хозяйское зеркало, висевшее на стене напротив окна. В зеркале отражался разрушенный мир – остов соседнего дома, похожий на обглоданную селедку, сараи без крыш, голое дерево, с макушки до комля облепленное блестким алмазным инеем. А потом отразилась она.
Женщина изумленно рассматривала себя, заспанную и кудлатую. Волосы отросли, занавешивали лоб и щеки, спутанные, скатывались по спине до поясницы. Веки опухли, глаза превратились в щелки. По лицу бежали, как тараканы, странные темные пятна. Руди потрогала их, попыталась оттереть: не получилось. Не уголь, не краска, не засохшая еда.
«Я превращаюсь в ягуара, вот что».
Она задрала перед зеркалом свитер и рубаху. Разглядывала живот. Такие же пятна расползались под ребрами, у пупка. Она глубоко вздохнула. На колченогом топчане горой лежали пахнущие землей подушки. Кот сидел у ее ног. Он ждал завтрака.
Ударом ноги выбили дверь.
Руди не успела закрыть одеждой живот.
Так и стояла с задранной к подбородку рубахой.
- Руки вверх!
Она медленно подняла руки вверх, и ее капустные тряпки радостно скользнули вниз.
- Ложись! На пол!
Она не исполнила приказание. Медленно повернулась к тому, кто кричал.
В проеме двери, у притолоки, стоял человек в черной кожаной куртке, в черных обтрепанных джинсах и в черной балаклаве. Он наставлял на Руди автомат. Ствол в его руках, обтянутых перчатками с обрезанными пальцами, не дрожал.
За спиной Черного она увидела еще головы в балаклавах. Одна, другая, третья. А, вот без маски, с голой головой. Парень. Совсем молоденький. Подросток. Лет тринадцати.
Руди нашла глазами глаза парня. Серые, большие, ледяные. До краев, как рюмки – водки, полные страха.
- На пол! – опять завопил Черный и чиркнул по воздуху стволом.
Она и не думала ложиться.
- Стреляй, - негромко сказала, усмехаясь. – Только наверняка.
- Жить не хочешь?!
Она вздохнула. Парень без маски поедал ее глазами.
- Нет.
- А зачем тогда живешь?!
- Жалеешь, что меня не убили?
Черный оглянулся на свою банду. Сделал шаг к женщине. Наступил ногой на распластанный на полу спальник.
- Еда есть?!
Сам нашел глазами рюкзак. Глаза в прорезях балаклавы блестели страхом и ненавистью, и ненависти было меньше, чем страха.
«Ребенок. Боится. Почему я не боюсь?»
Она прислушалась к себе.
Неправда. Она боялась.
Впервые за много дней она по-настоящему испугалась.
Не за себя. За того, кто жил внутри нее.
Блестящие злые глаза обдавали ее страхом, и страх быстро, стремительно рос в ней, заполнял ее, как водка пустой стакан.
- Ты же видишь.
- А еще есть ты!
«Они не станут со мной церемониться. И лишь после этого они меня убьют».
Пятеро молодых голодных парней. Они хотят еды и сношения. Жратвы и женщины. Жизни они хотят. И готовы заплатить за свою – чужой.
Черный страх заполнил Руди до отказа. Парень с автоматом подошел ближе и упер ствол ей в грудь.
Руди не смотрела Черному в обтянутое черной шерстью лицо. Не смотрела на автомат.
Она косилась в зеркало.
В зеркале отражалось разбитое окно. Окно без стекла.
Кот жался к ее ногам.
- Снимай шмотки! 
Черный больно ткнул ее стволом, как копьем.
Она медленно взялась за воротник свитера. Стянула свитер.
Под свитером у нее была кофта на пуговицах. Она медленно расстегнула одну пуговицу, другую.
- Живей! Я хочу тебя голую!
Парни, стоявшие за спиной вожака, шагнули вперед, в комнату, и молча стали складывать оружие на пол и расстегивать ремни и ширинки.
Третья пуговица.
Она сначала лодыжками и икрами, потом бедрами, потом всем телом почувствовала, как стал горячим и напряг все мышцы кот.
Четвертая пуговица. Не дрожат пальцы.
- Что она возится! Парни, давай!
Черный отбросил автомат на топчан. Первым шагнул к ней.
Кот прыгнул незаметно и молниеносно.
Черная молния мелькнула в пыльном воздухе.
В дверном проеме висел столб света и отражался в зеркале, и пыль весело летала, искрилась, как золотая мошкара.
Кот всеми четырьмя лапами вцепился в лицо Черного.
Черный кот. Черная балаклава. Черная кожа. Черная сталь. Черное зеркало, отражающее черный мир и золотую пыль.
Режущий внутренности визг взметнулся к потолку, пробил штукатурку и кирпич, разбил стекла, вырвался наружу. Зеркало треснуло.
Зеркало отражало рвущийся черный флаг, раскромсанное мясо, дымящуюся кровь, оскаленные зубы, крючья когтей, шерсть бандитской шапки и шерсть зверя, и снова красное, черное, дымное, визжащее, белое, золотое.
Вожак упал на пол. Катался по полу. Пытался отодрать от себя кота. Кот вцепился мертвой хваткой. Руди схватила с пола спальник, рюкзак и прыгнула на подоконник. Тот парень, без балаклавы, с голой головой, не смог, не успел вскинуть автомат. И не хотел. Зачарованно глядел, как женщина, нагруженная скарбом, бесстрашно ныряет в прогал светлого воздуха, в утреннее золото.
Земля оказалась странно близко. Ноги сами спружинили. Рюкзак вывалился из рук, она подхватила его и побежала. Так быстро она еще не бегала никогда. Легкий спальник волочился за ней по земле, как королевский шлейф.
Мимо уха сухо просвистела пуля, другая. В нее стреляли. Мимо. Опять промазали.
Она бежала, хватая ртом ветер, и он был странно сырой, пах водой и водорослями.
Потом раздался еще один выстрел. Внутри дома. Все в ней сжалось в холодный комок. И плод, что жил в ней и рос, тоже сжался, сжал ручки и заплакал.
Она бежала и не плакала, ей важно было убежать, а плод трясся внутри нее, повторяя дрожью испуга ритм ее бега, сжимал руки с запястьями тоньше иголки, с кулачками меньше брюшка муравья, и плакал о маленьком черном коте, что спас его мать, а сам погиб, бархатный зверек, смертью храбрых, как солдат на войне.

В нее еще выстрелили несколько раз. Она не сбавляла шага. Отбежав за дома, поняла: никто не бросится ее догонять, парни беспомощно топчутся около изуродованного вожака. Остановилась, наклонилась и затолкала спальник в рюкзак. Увидела, что зазубрины разбитого оконного стекла разорвали штанину джинсов и поранили ей ногу. Кровь стекала по икре в кроссовок. Женщина оторвала подкладку от кармана куртки и перевязала глубокую царапину.
С рюкзаком за плечами она вышла на дорогу. Асфальт сам стелился ей под ноги. Пройдя километр-другой, она внезапно сгорбилась, застонала и уткнула лицо в ладони. Ей почудилось: кот бежит рядом с ней, подняв тощий черный канат хвоста.
Упала на колени. Согнула шею. Скрючилась так, что почти упрятала лицо в живот.
- Кубрик… Кубрик!
«А разве после смерти люди плачут?»
Она плакала так, как ни по ком никогда не плакала в жизни. Ощутила, что этот приблудный зверек стал для нее самым дорогим, что было у нее, что у нее осталось.
Дороже того, кто жил в ней?
Слезы еще лились и прожигали дорожки на ее ввалившихся щеках, а внутри нее стал разрастаться сначала влажный и туманный, потом жаркий и солнечный шар. Шар увеличивался и заполнял всю ее, полую, грязную, голодную. Питал и насыщал. Ласкал и озарял. Будто бы крошечный плод, что жил в ней, вдруг вырос, стал ребенком, что через минуту попросится на свет; ребенком, что сам кувыркался отчаянным медовым, полынным светом в ее истончившемся от ожидания животе.
- Ты еще не сейчас родишься. Не сейчас.
Она разогнула ноющую спину. Положила ладонь на живот и погладила его.
- Мой любимый, потерпи. Мы с тобой все равно выживем.
«Я бы не хотела, чтобы ты рождался в таком мире, после смерти. Но это судьба. Мы не будем бороться с ней. Правда, не будем?»
Далеко на горизонте синела полоска леса. Издали ровные стволы сосен, осыпанные инеем, казались сизыми рыбами, косяком идущими в туманной толще зимнего озера, под тонким льдом. Асфальт кончался, и дорога становилась земляной и ухабистой, мерзлые комки земли были навалены по обочинам, и давно уже машины не оставляли ребристые узорчатые следы на выжженной ночными морозами подзолистой почве.
Женщина стояла на коленях на дороге, гладила свой живот, спину ей давил рюкзак, за рваными тучами проглядывало давно убитое, слепое солнце, и слепое небо все равно наблюдало, видело ее, ее одну, сгорбленную, шепчущую: «Я люблю тебя, мой котенок, я люблю тебя, не бойся, все будет хорошо».
И ветер обнимал ее плечи, а издалека накатывали, спешили лохматые тучи, набухшие снегом, и летела в лицо твердая снежная крупка, прорезая на коже морщины, застревая забытым женским жемчугом в схваченных морозом первой седины, спутанных, давно без гребня, волосах.

Она думала, проселочная дорога ведет в лес, и за день надеялась пройти его из конца в конец, а оказалось, что это всего-навсего лесополоса. Дорога сделала петлю и вела женщину обратно.
Руди с сомнением посмотрела на поворот, что звал ее назад.
«Никогда. Я никогда не вернусь назад. Я иду только вперед».
Дальше дороги не было. Перед ней расстилалось голое черное невспаханное поле. Сквозь глыбы застывшей земли проросла нищая рыжая, седая трава. Руди подняла ногу и осмотрела кроссовок. Крепкие, добротные, и они уже успели износиться за зиму. Эх, сапоги бы! Чего нет, того нет. Она, усмехнувшись, побрела по целине, ноги вязли в земле, вдавливались в грязь, и Руди казалось – там, под землей, еще хранится тепло.
«Сколько еще будет длиться зима? У меня нет календаря. Я не знаю, какой нынче день, какой месяц».
Судя по снегу и морозам, стоял январь, а может, и февраль. Если так, главные холода впереди. Ее спасает лишь ходьба, лишь постоянное движение. Если она остановится – ляжет под куст, замерзнет и умрет.
Иногда ей казалось – это лучший выход.
Но тот, кто жил в ней, требовал иного.
Вперед, вперед! По целине. По комьям засохшей, заледеневшей земли. На этом поле не взойдет ничего. Никто не засеет его. А тебя засеяли. Ты должна быть благодарна тому мужчине, что сорвал с тебя трусики.
«Я и благодарна. Спасибо тебе. Благодарю тебя».
Она, бредя по полю, нащупывала подошвами кочки, вставала на них, взмахивая руками, чтобы не упасть. Шла как по болоту. Гиря рюкзака перевешивала, и она то и дело отгибалась назад и еле удерживала равновесие. Далеко перед ней, в морозной мгле – поле дышало, над ним вился пар, как над спящим животным, - замаячила возвышенность: может, стог, а может, мертвый зверь.
«Корова? Лошадь? Трактор? Да нет, это просто копна сена. Подойду к ней, разворошу и сосну часок, согреюсь».
Чем ближе она подходила к холмику среди поля, тем больше ее охватывала оторопь. Она стремилась скорее рассмотреть то, что ее так тревожило.
Ближе. Ближе. Еще ближе.
«Огромное чучело? Кочаны капусты, сваленные в кучу?»
Странная горка росла: Руди подходила к ней, щуря глаза, и сердце замирало.
Она разгадала загадку, лишь подойдя вплотную.
Лодка. Старая лодка.
Сколоченная из выгнутых струганых досок, крепко склепанная, просмоленная лодка. Огромная, размером с маленький сторожевой катер. Лежала вверх дном. Будто беременная рыбой, воздухом, ветром. Рыбацкая лодка, Господи, да!
- С ума сойти…
Женщина сделала шаг к лодке, споткнулась о ком земли и неловко грохнулась на бок. Инстинктивно придержала, защитила от удара живот.
Так лежала, с ладонями на животе.
И в ответ из-под перевернутой лодки раздалось глухое, рычащее:
- Что ж не сходишь? Сходи! На здоровье!
Руди привскочила. Поправила измазанными грязью руками лямки рюкзака. Встала на ноги. Сделала шаг назад. И еще шаг. И еще.
- Что пятишься?! – Зверий рык заставил ее приварить ноги к земле. – Только попробуй удрать!
«Я стою так глупо, неподвижно. Надо улыбнуться. Надо не бояться. Надо ответить. Надо… спросить…»
- А кто вы?
Лодка дрогнула. Из-под днища показался сначала обрубок ноги, завернутый в тряпье. Потом другая нога, целая. Потом культя. Потом высунулась другая, здоровая рука. Потом за искалеченным торсом постепенно вылезали плечи, шея, борода, беззубый рот, крючковатый нос, острые гвозди глаз, морщинистый лоб, истертая меховая ушанка.
Человек весь вылез из-под лодки. Он не вставал с земли. Он просто не мог встать. Он подполз к Руди, цепляясь за землю уцелевшей рукой, отталкиваясь здоровой ногой, и глядел на нее снизу вверх, как побитая цепная собака – скалясь, ненавидя, прося, умоляя.
Руди закусила губу. Ее зрачки прыгали.
Уйти? Грубо пнуть? Пожалеть? Накормить? Остаться с ним тут, под лодкой?
- Что, не видишь, кто я?!
- Вы тут давно…
Он заорал, перебивая ее.
- Я отброс! Я дерьмо!
- Хватит кричать! – завопила она, перекрывая его хриплый вопль. – Бойкий нашелся! Молчи! У меня есть еда! Я угощу тебя!
Сморщенная щека дрогнула и поползла к скуле, собираясь в издевательские складки.
- Я сам тебя угощу!
Он подполз к лодке и запустил руку во тьму. Потянул на себя. Вытянул из-под днища мешок. Зубами и пальцами быстро, хищно развязал шнурки.
- Гляди! Чего тут у меня только нет! Твой жалкий рюкзак…
Руди глядела остановившимися глазами.
Из мешка на мерзлую землю, на снег валились, вываливались невероятные, забытые богатства. Ананасы. Икра в жестяных банках. Разделанные жареные куры в вакуумных упаковках. Мороженая вишня в пакетах. Суши. Роллы. Морская капуста. Коричневые кишки копченых колбасок, покрытые сизой сливовой плесенью. Вяленые бананы. Соленая красная рыба. И, о боже, давно просроченный, но такой настоящий шоколад – в фольге, в цветных обертках: с орехами, с изюмом, с цедрой, с клюквой.
И сухари, сухари, этим сносу не будет, эти хоть век будут храниться, если, конечно, хорошо хранить – маленькие, как ежики, и громадные, как пироги, и сладкие и соленые, и ржаные и сдобные, - а чудесный мешок все не кончался, все так же извергал забытую жизнь из ветхих холщовых недр, и Руди сначала вдохнула, а потом выдохнула коротко и потрясенно:
- О!
Протянула руки к великолепию. Зажмурилась. Открыла глаза. Сон не кончался.
- Что?! Зацепило?!
Стальные гвозди светлых глаз вбивались в нее по шляпку.
- Бросай поклажу! Садись! Солнце к закату. Ужинать будем!
«А если эта еда у него вся отравленная? Откуда она?»
Он угадал ее мысли. Согнул в локте единственную руку, подгреб к себе банку икры. Красные зерна просвечивали сквозь затянутое инеем стекло.
- Открывай. У тебя наверняка есть нож. У меня-то нет. – Он хитро глянул на Руди. – Открываю зубами. Уже последние выпадают.
«Врет? Правду говорит?»
Руди присела на холодную землю рядом с ним. Калека ухмыльнулся и передал ей банку. Она вынула консервный нож из кармана рюкзака и мгновенно, ловко открыла банку. Не удержалась. Лизнула икру языком. Окунула в нее палец и слизнула алые скользкие зерна.
- Камчатская, - процедил калека. – Высшего качества. Видишь, какая крупная. Бери сухарь! Мажь икрой! Наворачивай!
На руке калеки, чуть выше волосатого запястья, синела татуировка: морской якорь.
«Бывший моряк? Несчастный. Теперь никаких кораблей. А может, на подлодке служил? А теперь под лодкой век коротает».
Руди пальцем вывалила из банки икру на любезно протянутый ей сухарь. Всунула в рот. У нее было чувство, что она обедает в лучшем, самом изысканном ресторане мира.
«Черт, как я хочу жрать. Нет, это он хочет!»
Тот, кто жил в ней, радостно шевельнулся в животе. 
- Спасибо! Очень вкусно!
Рот набит, не расслышать бормотанья.
«Шевелится? Или мне только кажется?»
Калека, криво ощерясь, не вытаскивал из нее гвозди глаз. Она чувствовала себя распятой; и как будто кровь лилась из ее пробитых ладоней и ступней на укрытую жестким снегом одинокую землю.
- Я ж говорю, на здоровье!
Женщина прожевала кусок, проглотила и спросила:
- Кто ты? Откуда у тебя еда?
Мужичонка лег на спину. Только сейчас Руди разглядела, что поверх толстого рабочего ватника у него надет черный морской бушлат. А под ватником проглядывают полосы тельняшки.
«Моряк. Или речник. Все равно».
- Рядом вода?
Он, лежа на спине, не сводил с нее глаз, и ей становилось не по себе. Морщился старый лоб. Морщились, надувались и опадали в жестоком смехе щеки. Кривились бледные, синие губы. Крючились пальцы, хватая еду; калека клал сухарь прямо на снег и вытряхивал из банки густую кровь икры, и подхватывал, и заталкивал в щербатый рот. 
- Все так тебе и расскажи!
- Но ты же моряк!
Она внезапно схватила его за ворот, сгребла в кулак тельняшку у него на груди.
- Эй, полегче на поворотах! Я тебе не кролик! И меня не зажаришь!
Он тоже сложил руку в кулак и внезапно остро, резко, больно ударил ее в грудь.
Она упала. Теперь она лежала на спине и злобно глядела на него.
«Мы как две рыбы, выброшенные на берег. Только я могу вильнуть хвостом и уплыть. А он – нет».
Сухарь, намазанный икрой, выпал из ее руки и валялся в грязи. Она смотрела на разбросанную по снегу икру, и быстрая слеза стекла у нее по переносице.
- Дьявол тебя задери.
- Тебя тоже.
- Ты сломала мне ужин.
- Ты мне тоже.
- Если будешь послушной…
- Да я тебя одной ногой раздавлю! Я не твоя вещь! И мне не приказывай! Калека!
Как только она выкрикнула: калека! – он, лежащий на снегу, дернулся, сжался и застыл. Не двигался. Лицо застыло и вытянулось. Лежал, задрав голову, внимательно глядел в небо, рассматривал серое сено туч, что ветер метал в громоздкие, мрачные стога.
Молчание убивало ее больше, чем его вопли. Она села. Пощупала свой живот. Подтянулась на руках поближе к старику. Положила ладонь ему на лоб. Лоб поплыл под ее рукой холодным изобильным потом, горячей пергаментной кожей.
- Прости меня. Ну, прости меня. Я не со зла. Все мы теперь такие злые.
Калека осклабился. Закрыл глаза. Ей стало легче – он больше не протыкал ее зрачками насквозь.
- Кто это все? А разве есть все?
Руди вздохнула. Она не знала, что ответить.
- Есть. Наверное, есть. Где-нибудь.
- Дура! Есть только мы. И больше никого. Слышишь! Никого!
Ветер завывал высоко в небе и свистел у нее в ушах.
Она плотнее запахнулась в куртку. Застегнулась на все пуговицы. Надвинула на лоб меховой капюшон. Просунула руки под спину калеки.
- Я тебя подниму. Только не кусайся и не дерись.
Она помогла ему сесть. Косилась на обрубок ноги. От обрубка, неряшливо замотанного разорванным на полосы старым бельем – кальсонами и майкой, доносилась вонь, как от тухлой рыбы. Руди преодолела отвращенье. Она знала, что делать. Но важно было получить согласие человека.
- Сиди спокойно. Я обработаю тебе раны.
Он застыл и не двигался, будто его облили водой на морозе и он превратился в ледяную гору. Женщина поискала в рюкзаке и вытащила бутылку минеральной воды, потом пузырек спирта и флакон с йодом. Как хорошо, что она в мертвом доме прихватила с собой все потроха аптечки. Вот шприцы, вот хлористый кальций, вот аспирин и акулий жир. Вот обезболивающие таблетки, вот лекарства, останавливающие кровь; вот средства, разжижающие ее. Кровь! Засыхая, она плохо пахнет. Как эти жалкие обрубки.
Он позволил стащить с себя бушлат и ватник. Руди осторожно обнажила его другую руку, вернее, то, что от нее осталось. Размотала самопальные бинты. Короста покрывала чудовищную рану; загноившееся мясо вздулось, мышцы мокли, кожа пыталась наступать на поле сраженья микробов, заживая вторичным натяжением.
Поверх тельняшки на потемнелой цепочке мотался желтый кружок.
"Медальон. А может, брегет. Часы. Черт разберет".
- У нас нет таза. Я не могу обмыть тебе культю в тазу. Вытяни ее. Я полью сначала водой. Потом будет спирт. Потом йод, потерпи. Хотя черт с тобой, можешь орать.
Он приподнял культю. Руку оторвало чуть выше локтя. Он был похож на недолепленного снеговика. Женщина поливала гниющую плоть водой.
«Проклятье, драгоценная вода. Мне нечего будет пить».
Отщипнула вату от аптечного рулона. Полила вату спиртом. Тщательно протирала воспаленные ткани, очищая от коросты. В морозном воздухе запахло спиртовыми парами.
- Дьявольщина! Как мандарином пахнет.
- Нюхай. Полезно.
- А Новый год-то прошел? Или нет еще?
- Спроси что-нибудь полегче.
Она схватила пузырек с йодом. Хотела обмакнуть в него вату. Раздумала.
«Лучше, если я залью всю эту гадость йодом».
У тебя же больше не будет йода, сказала она себе. Ну и наплевать, себе же ответила.
Отодвинулась, чтобы не запачкать куртку и джинсы. Поливала рваную рану щедро, красиво, как художник, льющий краску на холст. Калека даже не поморщился. Сидел с застывшим, каменным лицом.
И только сжимал и разжимал пальцы на здоровой руке; и билась, билась синяя жила чуть повыше синего тату, изображающего якорь.
Руди зубами надорвала бинт. Заматывала культю живо, умело.
- Эй! А ты не медичка?
Хриплый голос резанул по ушам.
- Нет.
- Талант пропадает.
- Ногу давай.
Снег летел с небес. Руди укутала калеку снова в ватник и бушлат. Распотрошила тряпки, накрученные на обрубок ноги. Отнята чуть выше колена.
«Здесь дело хуже, чем на руке».
Она не знала, что такое гангрена; она ее почувствовала.
«Вот бы отпилить мертвое мясо. Отрубить. Откромсать».
У нее не было ни пилы, ни топора, ни ножа.
И она не была хирургом.
- Что? – проскрипел старик. – Дрянь дело?!
Женщина постаралась улыбнуться ему. У нее это получилось.
- Не совсем. У нас еще остался йод. Он нам поможет.
Она утешающе говорила ему: нам, мы, нас, - соединяя их, двух сирот, обещая совместную жизнь и общую смерть.
«А может, у него все-таки есть нож?»
- Эй, ты! Есть у тебя нож? Ну хотя бы кортик?
- Кортик! А-ха-ха-ха-ха!
- Заткнись. Я все поняла.
Она проделала с его ногой все то же, что и с рукой. На этот раз он скорчил адскую гримасу – не совладал с болью. Бледные губы разжались, наружу вырвался подземный хрип. Руди крепко, зло бинтовала обрубок. Накладывала бинт, один оборот, другой, третий, десятый. Давай, давай, заматывай его боль, его ярость, его последнее дикое поле, его лодку, под которой он сидит, как сыч, и будет сидеть, пока небо не обрушится на него еще раз.
- Все! Как новенький.
Она с сожалением посмотрела на пустой пузырек, где был спирт, и на флакон из-под йода. Сложила бинт и вату в рюкзак. На дне бутылки еще оставалась вода. Она хотела глотнуть сама, но рука протянула бутыль старику.
- Хлебни.
- Дьявол! Если бы коньяк.
- Какой ты лизоблюд. А у тебя в мешке коньяка нет?
- Выжрал давно.
Калека выхватил бутылку у Руди из руки и вылил воду себе в глотку.
Медальон пополз по черно-белой полосатой ткани, как золотой жук.
Мужчина сидел перед ней, и она глядела на него – теперь он был точь-в-точь тряпичная кукла: рука из ваты, нога из бинтов и марли. Женщина засмеялась, оборвала смех.
- Прости. Я не хочу тебя обидеть. Ты как новенький.
Старик молчал. Руди хотела было сунуть голову под борт лодки – поглядеть, что там, под ее перевернутым днищем, может, еще какие сокровища хранятся? Калека грубо дернул ее за подол куртки, и она отлетела назад и упала ему на грудь. Он притиснул ее к себе единственной рукой. А потом больно ударил забинтованной культей.
- Куда лезешь?!
Она прижималась спиной к его груди и ощущала жадный жар, исходящий от его исковерканного тела. Он обнимал ее уже по-настоящему.
«Да я справлюсь с ним одной левой».
- А разве мы тут не будем вместе спать?
Она постаралась, чтобы ее голос звучал как можно мягче, а вопрос правдоподобнее.
Калека ослабил мускулы. Запах спирта и йода побеждал предсмертный смрад.
- А ты так хочешь?
Руди закинула лицо. Снизу она видела колючий подбородок калеки, серую мышиную щетину на его складчатых, как кожура печеного яблока, щеках.
- А как хочешь ты?
Вывернулась. Оттолкнула его. Усмехнулась.
- Я все поняла. Ты одичал. Ты плохо пахнешь. Я и сама не хочу.
Встала. Легко подняла рюкзак. Взбросила на плечи. Тоскливо поглядела на роскошную еду, раскиданную по заснеженной земле. Погладила глазами бок лодки.
- Скажи мне спасибо. За помощь.
- Спасибо.
- Пока.
Повернулась. Зашагала прочь. Не оглядывалась.
Ее спина еще чувствовала немного времени, как острые длинные гвозди тяжелого стального взгляда пробивают насквозь ее плоть – через мех, ребра, кости лопаток, до сердца, до укрытия, где спит забытая, нежная боль.
«Он старик. Он мог бы быть моим отцом».
Она постаралась не впустить в себя жалость.
Тем временем солнце село, и ранняя зимняя тьма закутала землю в черные меха, обмотала ее черными бинтами. Руди шла, ноги вязли в снегу и земле.
«Гадина калека. Прогнал женщину. Иди и умирай в поле, в лесу. А сам будет дрыхнуть под лодкой и жрать ананас. Сгнили все его ананасы давно! И икра протухла! И красная его рыба воняет мочой!»
Она шла и глотала слезы, сознавая, что больше нет ни йода, ни спирта, ни воды.
А потом сумасшедше рассмеялась, ловя глазами, как юрких серебряных рыб, первые звезды в разрывах туч.
«Никогда ни о чем не жалей. Ты носишь жизнь! А еще капризничаешь!»
Мы выдержим, мы выдюжим, сказала она себе и плоду солеными губами.
Важно было идти вперед. Важно идти.
Снег посыпал ее белым, скорбным пеплом, а она шла в ночи, поправляла ремни рюкзака, наблюдала, как через поле бежит тощий серый заяц, шарахалась от теней высоких, как подъемные краны, деревьев, плакала и смеялась.

Вдалеке заблестело. Проблеснуло и опять погасло.
Она, не смыкая глаз, шла всю ночь, и она знала – скоро рассвет.
Она шла так быстро, убегала от того места, где встретила калеку, будто бы он мог угнаться за ней. Хотела забыть этого безрукого и безногого человека и не могла. Глаза-гвозди маячили перед ней, пробивали ее глаза, вонзались в бессонный мозг.
«Нам надо отдохнуть, малыш. Что блестит впереди?»
Она сделала еще шаг, другой, раздвинула ветви елей, заслонявшие путь.
Прямо перед ней текла река.
Ее не сковал лед – над водой поднимался, вился и висел густой пар, клубы пара заслоняли воду, будто закутывали в песцовую шубу. Руди немного постояла, прижав ладонь к глазам. В ночи река светилась изнутри. Женщина быстро сошла, почти скатилась, по снежному склону к воде. Ржавь, гниль, масляные радужные пятна плыли по реке, она тяжело, обиженно несла на сером хребте грязь, мусор, клочки бумаги, пенопласт, отломанные доски. Течение у берега было быстрым, на стрежне еще быстрее; вода, журча, жаловалась женщине на пожизненное сиротство, на безлюдье и отраву.
«Теперь больше никогда не будет ни теплоходов, ни кораблей. Ни лодок».
Она вспомнила лодку калеки и содрогнулась.
И обернулась.
И увидала баржу.
Баржа стояла у самого берега, привязанная громоздкой тяжелой ржавой цепью за огромный трухлявый пень. В красном от ржавчины корпусе черными дырами зияли открытые иллюминаторы. Плоская необъятная палуба была пуста. Баржа сонно колыхалась на окутанной паром воде. В ее трюмах когда-то возили нефть и уголь, а может, зерно или щебенку, а может, лошадей или коров. Все равно; баржа это тоже дом, и на эту ночь это ее дом, это ее ночлег. Хоть немного поспать до рассвета. Рассвет же так близко, вот он.
Небо на востоке розовело, пляшущие умалишенную пляску тучи смахивали на кровавые лохмотья. Руди вспомнила культи старика, охнула и сморщилась. Подошла ближе к барже. Ни трапа. Ни доски. Как она на палубу запрыгнет?
«Только один выход – цепь. Карабкайся, ловкачка!»
Заледеневшие кроссовки заскользили по заберегу. Руди вцепилась в цепь. Ее обветренные, в цыпках, руки крепко держались за ржавые звенья. Она карабкалась, ползла вверх, как обезьяна, а рюкзак тянул вниз, и далеко под ней черным маслом мерцала вода – если она сорвется, утонет мгновенно, не успеет сбросить груз, а в ледяной воде человек, она смутно помнила, погибает за три минуты.
Или за тридцать три?
«Все равно страшная смерть. Уж лучше бы я сгорела во взрыве!»
Хватаясь за источенные ржавью релинги, она взобралась на палубу. Мертвое железо. Мерцающие заклепки. Покрытые изморозью доски. Изорванные сетки. На миг ей почудилось – палуба полна людей-уродов, и они корчат ей рожи, взбрасывают ноги в жутком танце, показывают ей голые зады и нагие животы, ходят колесом, прижимают к красным на морозе носам растопыренные пятерни. Страшные призраки становились смешными и жалкими, скалили ей зубы, плясали вокруг нее, у них подкашивались колени, и они грузно валились на обледенелую палубу, растягивались, разбросав по грязной стали руки и ноги, кувыркались через голову, прикрывали затылки ладонями в притворном, а может, в подлинном страхе.
Призраки бежали полоумным хороводом вокруг нее, и она слышала их крики: «Мы дураки! Мы идиоты! Мы были красавцами, а стали страшными как смерть сама, страшнее смерти! Мы когда-то жили, а теперь не живем! Но мы пляшем! Мы танцуем, мы мастаки умирать! Мы мертвецы! А хотим жрать, как люди! И мы съедим тебя!»
Корабль мертвых, так это корабль мертвых, шептала Руди себе, зажимая ладонями уши, крепко зажмуривая глаза.
«Я просто очень долго шла и устала. Зачем я сюда залезла! Я здесь не усну!»
Уснешь, еще как уснешь, только спустишься в трюм, там тепло и темно, там пахнет машинным маслом, и, может быть, там сохранились мешки с овечьей шерстью, а может, с сеном, а может, с гнилым картофелем, таким мягким, таким горячим. Ты ляжешь на горячий мешок и уснешь сладко, сладко. И тот, кто живет внутри тебя, успокоится и уснет вместе с тобой.
- Дураки! Я вас люблю!
Она крикнула это помимо воли – крик любви вырвался из нее и полетел к небу, как взлетает с яркого, синего снега вспугнутая черная ворона.
И призраки прекратили плясать. Наклонили к ней лысые головы и башки в колпаках. Обернули к ней голые, колючие, жирные, острые как тесаки, бородатые, детские и стариковские лица. Обмерли. Замерли. Выдохнули. Умерли?
Живые, повалились на колени. На колени перед ней.
- Дураки… какие же вы дураки…
Она шла по кругу, опять по кругу, и гладила дураков по головам, по голым лбам, по щетинистым щекам, по плечам в отрепьях, по замерзшим рукам. Она озаряла их плывущей мимо них, призрачной улыбкой, и лодка улыбки плыла, и дураки жадно провожали ее, уходящую навсегда, собачьими глазами.
Она таяла. Они таяли. Под ногами у нее выросла крышка люка.
«Точно, ведет в трюм. Попытаюсь открыть. Сил хватить должно».
Руди сбросила с плеч рюкзак. Расстегнула куртку. Обмотала руки носовыми платками, чтобы они не приварились на морозе к железу, чтобы не отдирать их потом с кровью. Ухватилась за квадратную ручку люка. Тянула вверх. Тянула изо всех сил. Приседала. Крякала, как мужик.
- Дьявол! – совсем как калека в тельняшке, душераздирающе крикнула в беззвучную, морозную ночь.
Пар, шедший от воды, обволакивал ее, заслонял от нее берег.
Сквозь пар она еле различала прибрежные кусты под слоем снега, деревья на косогоре, и ей казалось – она плывет.
«Это все шутки пара. Призраки рассвета».
Небо вспыхивало ярким розовым пламенем. Солнце поднималось из-за края снежной земли, каталось в серых сумасшедших облаках, как красный жемчуг в кислоте.
«Кажется, плыву. Чего только не привидится с голодухи на зимнем рассвете!»
Пар на минуту рассеялся, отодвинулся от нее, как густой белый полог, она осмотрелась и   раскрыла рот, как галчонок, от изумления.
Она и правда плыла.
Ей не казалось.
Она плыла на самом деле.
«Мне не кажется! Я плыву! Баржа, что ты наделала?! Куда ты?!»
Цепь, которой баржа привязана была к ветхому древесному кнехту, свободно болталась, звеньями задевая ржавый якорь, и до ушей Руди доносился глухой звон. Будто далеко на берегу стояла под снегом безлюдная церковь, и ветер раскачивал одинокий колокол.
Но она не отвязывала цепь.
«Это не я отвязала цепь!»
В животе толкнулось. Раз, другой. Женщина согнулась, ухватилась за живот обеими руками. Оглянулась по сторонам. Дураки исчезли. Ни одного. Никто больше не плясал, изгаляясь, глумясь над ней. Баржа плыла медленно и важно, вниз по теченью, и Луна катилась в небесах над ней, с ней рядом, над ее щекой и затылком, и летали высоко, громко галдя, еще живые вороны и галки, несчастные, голодные, крикливые зимние птицы, и на пустой железной, затянутой плевой льда палубе грузовой баржи стояла женщина и обеими руками держала свой живот, как чашу с драгоценным питьем, как лампу с последним, погибающим светом.


МЕСЯЦ ЧЕТВЕРТЫЙ

ЗМЕЯ

Ползти, ползти вперед.
Извиваться. Корчиться. Нащупывать теменем воздух и воду. Переплывать реки. Высовывать раздвоенный язык, предвкушая сладость, облизывая далекую или близкую горечь. Блестеть глазами, грубо воткнутыми в расписную кожу, покрытую скользким цветным орнаментом, а он внезапно исчезает, когда выныриваешь из глубины на поверхность, и снова вспыхивает, резко и ярко, когда вода обнимает узкое веревочное тело.
А когда устанешь, сворачиваться в кольцо. В спираль. В узорчатую канатную спираль, виток за витком она раскручивается в бесконечность, а потом опять скручивается в незримую плотную точку.
Змея. Вездесущая змея.
Пролезет везде. Укусит любого, кто на нее нападет.
О нет, змея добрая. Она мудрая. Гады ползучие свиваются в клубок. Поднимают умные головы. Глядят на красавицу-змею, знающую то, чего не знают пауки, скорпионы и черепахи.
Водяная змея. Живет в воде и дышит водой. Красная ползучая лиана – ее подруга. Голова у змеи растет не по дням, а по часам, она больше туловища, в ней сокрыта вся память земли.
Земля и змея. Змея и вода. Вся жизнь – голова, тело, хвост.
Созданы змеи, скорпионы и ползучие твари земные и водяные; они сделаны для того, чтобы гибкими, ветвистыми, быстрыми и гладкими телами обнимать круглую податливую землю, вонзаться в разымчивую теплую воду. Доставать острой головой точку великой радости, чтобы мелкая страстная дрожь на мгновенье охватила все, доступное объятиям, сжимающимся кольцам, виткам кометных хвостов.
Только ли для этого сотворены они?
Нагие змеи. И эта, единственная.
Она создана давным-давно, в незапамятные времена земли и неба; и она рождена для того, чтобы помнить и незримо, на расстоянии, передавать эту память тем, кто уже ушел, и тем, кто еще не пришел.
Излучать в пространство то, что помнишь. Все мелочи. Все подробности. Все чудеса и ужасы. Раскрывать широкий улыбающийся рот, высовывать язык, повторяющий узкое длинное тело, - двузубую вилку, на нее подцеплять добычу памяти: ибо память вбирает все главное и насущное, не гнушаясь всем мелким и ничтожным.
Искры твоей памяти поймают в будущем. Из них разожгут великие костры. А ты ползи. Ползи, не умирай. Змея живет долго; она почти бессмертна.
Рептилии – древние боги. Раньше жили только они. Они были цари вод, и они прочерчивали по земле письмена власти. Красная иная змея, подруга, пуповина! Ты обматываешь меня, мы обнимаемся гибкими, любовно вздрагивающими телами. Тело и душа! Твое длинное узкое тело, пронзая толщу беспамятства, превращается во все помнящую душу. Ты помнишь то, что произошло не с тобой. И это уже твое. Ты не отдашь забвению ничего.

Красная лиана плотно обкручивалась вокруг рептилии, они гляделись заплетенной косой.
Острые вспышки памяти пробуждали в юном, горячем сознании желание стать льющейся лавой и несокрушимой скалой. Что со мной было в далеких веках? Я все помню.
И тот, кто никогда не был тобой, отдал тебе свою память.
Змея, переполненный сосуд. Не излиться. Не предать. Нести в себе, нести себя.
Ты слышишь? Ты видишь?
Я слышу внутри. Я вижу, не глядя.
Зренье дано, и его уже не отнимут. Зрение памяти. Разве ты видишь глазами? Нет, ты видишь кожей, сердцем, легкими. Разве ты слышишь ушами? Ты слышишь болью и кровью.
Ты помнишь радостью, ты клянешься счастьем. Давно, когда памяти еще не было, раскрутилась мощной пружиной спираль страсти. Змея отдала голубую кровь вечной тьме, выплеснула наружу сгусток любовного пламени. Одна-единственная змея, ты родила все звезды и планеты, все ледяные головы комет и метельные туманности.
Ты помнила: весь мир в тебе, и ты отдарила свою память – вытолкнула мир наружу.
И, сотворив праздник, обрела спокойствие, радость и хитрый, извечный прищур.
Видеть невидимое. Слышать тишину.
А потом – внезапно – слышать гул вселенского обвала. И глядеть прямо в глаза тем, кто зародил тебя.
Твоему отцу.
Твоей матери.
И кричать им обоим всей жаркой памятью своей, голосом, текущим в синей змеиной крови миллионы забытых лет: я хочу в Райский Сад! Я так помню его! Я помню темно-зеленые кущи, ярко-синие чащи, пылающие оранжевые, золотые круглые плоды в черной блестящей, лаковой, зеркальной листве. Я помню прозрачных ангелов с пушистыми крыльями и развевающимися по ветру голубыми волосами, что ходили по Саду невесомыми стопами и изредка, проходя мимо меня, наклонялись ко мне и ласкали меня, гладили по голове и по узорчатой спинке. Я хочу вернуться. И я не могу. Потому что не знаю, есть ли Сад. Сохранился ли Рай. Я хочу верить, что он есть! На каких звездах? На теплых ладонях каких новых земель? Мой Рай! Живи, не умирай! Мои сверкающие под лиловым ослепительным солнцем живые реки, синее вино в чашах морей! Мои сладкие яблоки и золотая хурма, ароматные манго и черный пьянящий виноград! Мои цветы – как прекрасно было обвивать их вожделеющим телом! Мои птицы, алые и зеленые колибри, синехвостые павлины со сверкающими в перьях медными пятнами! Там я был счастлив, когда меня еще не было, и я был всем. Зачем вынули меня из переплетений радости, из сияющих золотых дождей, из медленных рек меда и сладких ручьев молока! Серебряные водоросли ветвятся. Бронзовая полынь качается на нежном ветру. Райский Сад не умирает никогда – это ты умираешь. Помни качанье ветвей всей узорчатой кожей! Помни сладкий сок на губах всем потоком крови! Сад – он до рожденья. Когда ты родишься, ты будешь жить с ним внутри. Он будет цвести в тебе. Ты никогда не увидишь его на земле – помни, что ты веселился на его лугах внутри прозрачного слоя облаков.
Рептилия – память. Змей – движение. Соблазна нет, есть крепкое объятие колец времени.
Проникни. Чувствуй. Знай. Помни. 
Кровеносный сосуд – это тоже змея: он тянется из вечности во время, и он извилист, как память, и ветвист, как древо, и содержит сладкий сок, он капает с двузубого языка, пьянит и возбуждает. Всезнающая кровь. Всевидящая алость.
Закрой глаза, змея, и пошли огонь своей памяти вперед и ввысь.
Пусть те, кто придет за тобой, тоже помнят серебряную траву Райского Сада.

ПЛОД

Воздух и пища плоду подавались через толстый, пружинящий красный слой плаценты. Мягкий красный матрац, на нем так удобно прилечь отдохнуть, когда устанешь качаться на волнах туманного теплого моря.
Живой матрац пульсировал и шевелился, обхватывал тело плода красными щупальцами, ласковыми присосками. Плод и плацента то сливались, становясь одним целым, то опять разъединялись, и тогда плод парил в серебряных водах, качаясь на канате пуповины, растерянно раскидывая тонкие ручки, а потом опять скрещивая их на груди.
Тело плода и тело матери соприкасались через плоть плаценты и толстую веревку пуповины. Пуповина очень забавляла плод. Она вела себя непредсказуемо: то змеей обвивалась вокруг его спины и живота, то ослабляла хватку, и тогда плод повисал в дрожащей воде, сердито хватая ручонками серебряные и желтые световые блики.
Откуда внутри околоплодного пузыря бился и исходил свет? Вспыхивал. Потухал. Сиял. Мерцал. Искрился. Золотые пятна беспорядочно, весело ходили по коричневому, будто загорелому тельцу, высвечивая смешной зад, белые сморщенные пятки, задранный подбородок. Плод не догадывался о природе света; возможно, свет принадлежал ему самому, и его источником были то дышащая водяной сладостью грудь, то торчащие колени, то надутые щеки.
Может, свет острыми, длинными копьевидными лучами бил у него из-под ребер, а может, венчиком вставал над затылком. Он не знал. Он ловил свет беспомощными ладонями, неловкими сонными пальцами.
Он все больше ощущал себя самостоятельным. Он чувствовал: вовне – мать, внутри – он сам. Два разных существа.
И все же они были одним, их пока было не разнять. Мать просыпалась – пробуждался и он, потягивался, переворачивался, прогибал спину, чувствуя, как пружинит мягкий позвоночник. Мать засыпала – он плотнее прикрывал веки, и его охватывала истома, а перед глазами начинали крутиться перламутровые блики и синие сполохи.
А потом, когда наступало утро и мать снова открывала глаза, плод вздрагивал всем телом, и каждая клетка в нем становилась глазом, что распахивал веки и ресницы навстречу ослепительной жизни.

Однажды он испугался не на шутку. Кто-то, в далеком и неведомом мире, направил на живот его матери яркий сноп света.
Плод открыл рот в неслышном крике, взбросил руки, скрестил их перед собой и закрыл лицо руками.
И так висел в своей привычной невесомости, впервые догадавшись, что может ослепнуть.
Свет не исчезал, плод приоткрыл один глаз и, сощурившись, попытался поглядеть на свет. Ему это удалось.
Он открыл оба глаза и смотрел на свет.
А свет смотрел на него.
И они на миг стали одним.
Плод стал испускать лучи. Стал маленьким солнцем. Это принесло ему еще не испытанную радость. Что сделать для выражения такой радости, он не знал; он отнял руки от глаз и сложил ладони у груди. А потом опустил голову почти до красной перевитой пуповины и коснулся ее лбом: так он впервые молился.

Два сердца бились вместе – плода и матери.
Два сердца слышали друг друга.
Сердечко плода сокращалось гораздо быстрее. Мать клала на живот руку, пытаясь ощутить это биенье. Плод тоже слышал мерный стук, глухой тяжелый ритм. В такт этому ритму он вдыхал и выдыхал.
Два сердца, и его, крохотное, и снаружи; и внутри точно такое, как у тех, кто живет в Мире Ином.
Потом, когда наступит страшное и бесповоротное, когда он покинет свой прозрачный колышущийся дом, сердце будет только расти. Все расти и расти; до того мига, когда оно начнет стареть и стареть. И уменьшаться. И усыхать. И истончаться. И таять. И гибнуть. Разве совершенное погибает? Разве абсолютное исчезает?
Потоки света, вспышки воли, обтекая тело плода, соединялись, охватывая его плотным пылающим коконом. Плод переплывал один день, второй, третий, и он чувствовал, как горячая энергия, разветвляясь и дробясь, прорастает из его сердца наружу, оплетает сладкую воду и прозрачный пузырь, проницает небо и тучи, красные закаты и лунные гало. Мир, в котором он жил, и мир, в котором он еще не жил, объединялись незримым белым пламенем.
Плод содрогался в ритмичном танце. Повторял трепетом неслышную дрожь материнской плоти. Танец камня. Танец кристалла. Танец ростка. Танец цветка. Танец дерева. Танец водоросли. Танец саламандры. Танец скорпиона. Танец змеи.
Руки – змеи, ноги – змеи. Наги. Нежны.
Ночные блики; песчаные рисунки. Вода накатывает и слизывает всю соль, всю боль первых иероглифов, первых знаков любви.
Танцы, дрожь, вибрации ласки. Когда мы станцуем вместе танец коровы, танец коня, бешеный танец слона, танец мангусты?
А танец человека с человеком – когда?
Может, душа это танец? Вечное движение, мах ногой, изгиб зовущей руки, выгиб соблазняющей спины. Душа живая. Она танцует. Дрожит и смеется. Слезы на личике тоже танцуют; сливаются в мощную реку, и она низвергается ревущим водопадом с высокой горы, и над грохочущей водой в солнечных лучах стоит огромная, торжествующая радуга. Плод предчувствовал рождение, и оно казалось ему опасной и мучительной смертью; ее можно было лишь перейти по крутому, выгнутому до зенита многоцветному мосту.
То, что наступит после рождения, может быть не просто последним ужасом и невозвратным мраком. В тревожной тьме под мягкими, как тесто, костями черепа ходили, слоились и двоились фигуры, жители Иного Мира, неподвластного ветру и солнцу Райского Сада.
Однажды плод ощутил, что у него есть не только мать, но и отец. Он понял это поднятием из недр скрюченного тельца могучей волны, говорившей о силе.
Мать – нежность, отец – сила. Он, плод слияния силы и нежности, разворачивал за спиной оба световых крыла.
Плод, день ото дня осознавая себя, спрашивал себя чувством: а если там, в Мире Ином, я, появившись, останусь чужаком? Если мать и отец меня не поймут и не полюбят?
Он их уже любил каждым всплеском крови. Каждым вздрогом сердца.
А про их любовь он не знал ничего.
Будут они его беречь? Защищать? Предостерегать? Наставлять?
Или отвернутся от него, не узнавая его?
Сознание. Осознанность. Бессознательность. Как прочно, крепко сплетаются они.
Так, как кровеносные жилы оплетают вспыхнувший ярким светом мозг.
Мозг плода был вместилищем первой мысли; но по-настоящему мыслило в нем сердце.

Сердце, созрев, билось по-иному. Оно посылало лучи любви плавно плывущей в крови золотой рыбе души.
Сердце рождало желанья.
Плод хотел веселиться. Плод хотел играть. Плод хотел смеяться.
Он хотел спать. Хотел насыщаться, а потом проголодаться опять.
Хотел беседовать с матерью пульсацией общей крови.
Плод хотел совместного танца и совместного праздника. Он мгновенно ловил печаль матери и пытался ее развеселить. Он великолепно понимал, чего хочет она, и хотел до нее достучаться, чтобы она слышала, чего хочет он; это не всегда получалось.
Он прекрасно улавливал, когда мать плачет, отчаивается, утешает себя. Плод не знал, что земля, по которой идет мать, разрушена и отравлена. Он жалел, что он не всемогущий, чтобы взять мать, как маленькую, за руку и привести ее в Райский Сад, и навсегда поселить там, под сенью темнозеленых листьев, в свете круглых золотых апельсинов.

Руки ощущали вкус, как рот.
Живот держал внутри свет, как лоб.
Ступни видели, как глаза.
Колени слышали, как уши.
Все было всем, и изменчиво переливался перламутр тела, становясь алмазной радугой души.
И главное, вокруг и внутри звучала музыка.
Музыка приходила, не спросившись, и заполняла весь плод, как маленький фарфоровый кувшин. Она нежно колыхала его, набегая волнами, и тельце повторяло извивы мелодии, сжималось в один трагический, мощный аккорд. Яркость звуков слепила. Уши закладывало от неистового взрыва архаических чувств. Он помнил, он вспоминал музыкой – и себя давнего, и всех живых, живших до времени, и всех живущих, и тех, кто придет потом. Музыка и была ожившим временем; она текла горячей смолой, воспламеняя сухую траву тысячелетий, поджигая хворост и валежник давно разрушенных поселений, забытых призрачных городов, руины цивилизаций.
Музыка разветвлялась на множество эмоций; чувства, как пчелы, роились и возгорались внутри плода, шевелились на летке живота, взлетали, жужжа, из раскрытого в безмерном удивленье рта. Все, что жило и плыло, звучало. Нега, ласка, гнев, проклятие, первый крик, смертный миг – все становилось мерцающим звуком, и плод становился музыкой, и наивно и счастливо сознавал себя ею.
А может, плод плыл песней, и сам себе звучал довременной, нежной колыбельной, журчащей как ручей подо льдом, медленно падающей из небытия, как снег?
Внутренняя музыка замолкала, утомившись, и плод слышал песню, что доносилась извне. Пела мать. Она пела без слов, просто напевала, что в голову взбредет, и плод замирал и прислушивался к слабому напеву, обнимающему далекую тоску и близкую борьбу.
Подсознание в эти минуты становилось сознанием. Песня втекала в кровь. Плод засыпал под спокойную песенку, мирную бессловесную колыбельную, и сон становился музыкой, сон звучал, содрогаясь, тихо пылая в бесконечной, беспросветной ночи, и прислушивался плод к умирающему звуку извне, становясь вечной арфой и вечной скрипкой, вечным гобоем и вечным органом внутри спящего Рая.

Настал день, когда плод натерпелся дикого страха.
Тьма навалилась внезапно. Тело матери задергалось. Оно ходило взад-вперед, билось, дрожало и металось, а потом резко прыгало, а потом, ослабев, падало, оседало вниз.
Он не понимал, что творится. Тишина закончилась, как и не было ее никогда. Снаружи доносилась не музыка, а невнятные бормотанья, сдавленные крики, заглушенные толщей крови и воды хриплые вопли. Он понимал: смерть рядом. Он чувствовал: мать борется за жизнь.
И он не мог ей помочь.
Чем он мог бы ей помочь?
Плод согнул спину, сжался в комок, в желтый лимон, в кроваво-синюю сливу. Он хотел сжаться до размеров маленькой ягоды, снова стать той пульсирующей алой кровью клеткой, из которой он вырос. Время не пустишь вспять. И от опасности не убережешься.
Затаись. Жди. Терпи.
И он терпел и ждал, пока тело, в котором он жил, выделывало кульбиты и прыжки, бросалось вперед и отскакивало, нападая и защищаясь.
Потом раздался дикий крик, и у плода заложило уши.

А после он почувствовал, он увидел, как его мать плывет в воде, пересекает водную поверхность; ему передалась ее дрожь, он почувствовал, как ей холодно, страшно, и он подавал ей изнутри сигналы, бил в стенку прозрачного пузыря кулаками и пятками: я здесь, я с тобой, плыви, не утони, я в воде и ты в воде, мы оба хорошо умеем плавать, ты не утонешь, я тебя спасу.
Он был очень самоуверенный, маленький, всего дюйм величиной, похожий на кузнечика крошечный плод, но у него уже все было, как у человека; и, как у человека, в нем жили жалость и сочувствие, страх и надежда, и та любовь, что родила его, и тот покой, что обвернет его в пелены, когда придет время ему уходить.
И он передавал плывущей матери надежду.
И он посылал отчаявшейся матери радость.
И он видел, глазами матери, вместе с нею, над холодными водами смерти белый снежный берег.

А потом настала тишина.
Знакомая, нежная тишина.
И в тишине полилась музыка. Опять музыка. Опять она.
Это мать, чтобы успокоить его, напуганного, отчаянно пляшущего в ее животе, решила спеть ему любимую колыбельную.
Музыка, знак счастья. Музыка, метина покоя.
Музыка, надежда на завтрашний день. 

Девять метин. Девять знаков. Девять письмен на пергаменте-теле.
Плод был носителем девяти петроглифов, обозначающих впадины жизни.
Два глаза. Два уха. Две ноздри. Один рот.
Зад, предназначенный для выхода тьмы.
Перед, предназначенный для входа в чужое тело. В тело женщины.
Плод становился мужчиной; он сознавал, что мужчине труднее жить, чем женщине: внизу живота он носил тяжкий груз, и он знал, что в Мире Ином он будет иной раз становиться тяжелее гири, тяжелей меча и топора, тяжелее сгустка металла; и для облегченья надо будет ввести его в полость чужой жизни и опять, в несчетный раз от сотворенья живого, зародить жизнь. Плод понимал – жизнь не кончается, и он лишь звено в череде судеб; и то, что моталось в сладко-соленой прозрачности под его животом, плыло маленькой золотой рыбкой, малюткой-корабликом, мусором-щепкой, в будущем родит таких же, как он, выметав в чужое бьющееся тело комок солнечной слизи, сгусток света.
Скоро или не скоро он будет жить сам? Вне тела матери?
Он не знал сроков. Он не умел считать.
Он не хотел знать исход времени. Он знал только исток.
И он не хотел, чтобы его время втекало в страх и боль.
Оставь мне мой Рай, так просил он мать. Не выпускай меня. Не отпускай.

Он не знал, что ростом он с молодую морковку, что его сердце гонит по сосудам кровь, которой можно наполнить в день три больших ведра. Не знал, что может лечить мать, когда она занеможет: из светящегося тельца исходит луч, пронзает стенку матки, и он лечит, и он усмиряет страдание.
Он не знал, что может невзначай умереть, когда мать в беде, когда она хватает ртом воздух, задыхаясь, переплывая ледяную реку, когда кто-то, злобно смеясь, курит, пуская ей дым в лицо. Тогда он задыхался, разевал ротик, бился, как в путах, и живот матери ходил ходуном, и она сгибалась от боли и шептала: погоди, не бойся, это временно, это сейчас пройдет.
Так они оба утешали друг друга.
Он не знал, что на свете существуют болезни, и даже смертельные; что они могут поразить и мать, и его, и трудно будет вырываться из гибельных силков. Не знал, что люди в Мире Ином смолят табак, пьют водку, вино, коньяк и виски; вкалывают себе в вену пьянящую жидкость; что мужчины спят с мужчинами, а женщины с женщинами; что те и другие насилуют животных и испытывают наслаждение, причиняя или ощущая сильную боль. И, что самое страшное, те и другие могут испытывать величайшую радость, если убивают друг друга.
Он не знал, что это пороки. Чистота никогда не знает, что такое порок. Но, наделенный в утробе даром видеть сквозь пространство и время, плод сокрушался о пороках людей, и, стискивая крохотные ручонки, снова и снова плакал о них, несмышленых.
Прекрасная здоровая еда. Чистая вода. Легкая одежда. Целебные травы. Свободные от катастроф земные дороги. Радостные известия. Быстрый бег по полям и лугам. Плавание в теплом море. И прозрачная перед богом и людьми, пропитанная постоянным счастьем душа, что отражается в личике плода, как в запредельном зеркале. Разве вся земля и вся вода не есть забытый Эдем? Разве в крови зародышей текут наследственные страхи? Течет извращение и предательство, текут пытки и убийства?
В крови какого плода текла война, и когда она родилась на свет?
И разве можно поправить непоправимое?
Вызвать выкидыш, сделать аборт всемирному ужасу и всеобщей гибели?

БАРЖА

Баржа важно, задумчиво плыла мимо диких, укрытых снегом и закованных в лед берегов, выплывала на стрежень реки, и сильное течение безостановочно несло ее мимо белых холмов и покореженных сточных труб, мимо кладбищ на венцах крутояров и скелетов церквей, обтянутых сизой колючей кожей инея.
Руди стояла на палубе и неотрывно смотрела на черную воду. Вода мрачно стояла в заводях; вспучивалась над омутами; беспощадно крутилась в водоворотах. Река, в отличие от мертвых берегов, жила. Она несла старую баржу с Руди на капризном, извивающемся как змея, черном хребте, и Руди понимала – в любой момент река взбунтуется и сбросит ее со спины.
Женщина стояла как вкопанная, пока у нее не замерзли ноги и лицо.
«Могу обморозить щеки. Сильный ветер».
Ветер и вправду поднимался; он обвивал ее бедра и пытался повалить на железную, в заклепках, скользкую палубу, и Руди схватилась за проржавленный релинг, чтобы не упасть. Ветер свистел в ушах. Она вспомнила отвратительный короткий свист пуль, когда в нее стрелял этот молодняк, в черных балаклавах.
«Я здесь в безопасности. Меня тут никто не тронет».
Едва она успела об этом подумать, как за ее спиной раздался странный скрежет.
Будто скребли ножом по сковородке. Железом по железу.
Она застыла.
«Не поворачивайся. Это только ветер. Ветер отодрал кусок жести, и он скребет по обивке корпуса».
Скрежет повторился. Кишки внутри Руди намотались на бьющийся нерв и сжались в ком.
«Не поворачивайся. Лучше прыгни в сторону. Быстро».
Она нашла глазами бак, в котором матросы хранили швабры. Прыжку мог позавидовать дикий зверь. Она обняла колени руками и колесом откатилась от бака к стенке, где висели на крючках топорики и ведра – на случай пожара.
И прямо над ее головой слабо, в такт волнам, раскачивалась медная корабельная рында. Давно не чищенный колокол, отбивающий склянки или зовущий: «Тревога!»
Руди смотрела на язык рынды – медный позеленелый комок, болтающийся на пеньковой веревке, - как в одинокий глаз кота.
Затихла.
Слушала ветер.
Ветер выл и свистел все так же весело и обреченно. Ветер танцевал свой зимний танец.
Руди встала на четвереньки, как обезьяна. Она ждала скрежета, а раздался шаг. Шорох подошвы по наледи, наросшей на лист железа.
И еще один.
К ней подходили. Подбирались.
«Только не оглядывайся. Не поворачивайся! Беги!»
Она рванулась, и ей под ноги полетел черный флотский бушлат.
Она запнулась и растянулась на обледенелой клепаной стали, вытянув руки вперед, будто пыталась дотянуться до несбыточного, навек уходящего. Она узнала бушлат.
«Как он дошел сюда! Как забрался! Он же не мог дойти!»
Ей все-таки пришлось оглянуться.
Калека, в тулупе и тельняшке, сидел в инвалидном кресле-каталке и, скалясь во весь щербатый рот, с торжеством глядел на женщину.
И золотым наглым глазом таращился на нее чертов медальон на его полосатой груди.
- Ты… Откуда ты… Откуда кресло? Как ты…
Слова застревали в горле полосками ржавой жести.
Старик сплюнул. В его бороде застряли шарики жесткого снега, как мелкие речные перлы.
- Ха, ха! Удивилась? Страшно?!
Она не смотрела на странный металлический блеск в его единственной руке.
И все же пришлось посмотреть.
В кулаке старик крепко сжимал топор.
Ветер отбросил полу его тулупа. А может, он сам хвастливо отогнул ее культей.
Из внутреннего кармана тулупа, из мохнатых овечьих прядей, нагло торчал длинный рыбацкий нож. Выблеснул мгновенной синей молнией.
«Вот почему он не пустил меня под лодку. Не дал поглядеть, что у него там. Провизией похвастался, а оружие утаил. И кресло тоже. Хитер! Волк!»
Женщина вспомнила про тесак, взятый из разбомбленного дома.
«У меня в рюкзаке тоже нож. В кармане. Завернутый в простыню. На дне. Под банками с тушеным мясом. Кто кого?»
Калека, выкатив глаза, белками в кровавых прожилках блестел на Руди, беззубо хохотал.
«Я не успею. Не успею!»
Старик крутанул колесо каталки. Серебряные спицы сверкнули, сливаясь в дрожащую ледяную парчу. Резина прошуршала по палубе, ветер ударил кресло в зад, колеса поменяли путь и завернули вбок, заскользили, ускоряясь, и старик проскочил мимо лежащей Руди и врезался в облезлый столб релинга.
- Дьявольщина!
Когда он уткнулся носом в релинг, женщина вскочила на ноги. Теперь все решала быстрота. Счет шел на доли секунды.
Руди в два прыжка достигла рюкзака.
Калека развернул коляску.
Руди развязала тесемки.
Калека дернул ручку.
Руди запустила руку в рюкзак.
Кресло покатилось.
Руди искала нож.
Кресло все быстрее катилось по ледяному железу.
Руди выхватила из рюкзака тесак.
Калека опять проскочил мимо Руди и чуть было не свалился за борт.
Руди села на корточки, оскалилась, как зверь, и выставила тесак параллельно земле, лезвием к врагу.
Калека сунул топор под мышку, прижал культей, развернул каталку и, одним толчком разогнав ее, достиг Руди.
Огромное, как солнце, колесо, блестя всеми серебряными спицами, остановилось против женщины. По ее обмороженной щеке ходили блики. Будто бы играла, отражаясь на лице, под солнцем веселая вода.
Женщина не двигалась. Лезвие мерцало над ее согнутыми коленями. Она не убирала с лица оскал.
«Он зарубит меня, освежует и разделает. Я для него еда».
- Ты моя еда! – Он кричал то, что она думала. – Я вовремя явился!
Руди прянула вбок. Калека мгновенно развернул кресло. Чуть не задавил ее колесом.
Она не спешила нападать. Выжидала.
И он, похоже, тоже выжидал.
«Отлично, он все сказал. Правда лучше лжи. Это за то, что я его спасла!»
- Не гордись! – крикнул он надсадно. – Думаешь, такая беленькая! Чистенькая! В жизни все не так, как тебя в школе учили!
«Сядь так. Вот так, ближе к нему. Поверни нож острием вперед. Не жди. Напади первой».
Она сделала согнутой ногой незаметный шаг к старику – так шагает краб под соленой водой, так медленно переваливается с бока на бок жаба, ловя жирную муху.
- А в смерти?!
Она не дала ему ответить.
Выпад был молниеносный и неуклюжий.
Она же не умела драться на ножах.
Хотела резануть его по кисти здоровой руки и сразу отрезать ее, чтобы из крючьев-пальцев выпал топор.
Нож ошибся на два, три пальца.
Она ошиблась.
«Мне это будет дорогого стоить».
Лезвие полоснуло по голой коже, между задравшимся рукавом тулупа и синим тату в виде якоря, неглубоко, неопасно. Хлынула кровь, заливая колени старика, затекая под тулуп и тельняшку.
- Ах ты дьявол! Я тебя!
«Он изрубит меня в куски».
Топор взметнулся. Женщина еле увернулась. Страшный удар рассек воздух. Лезвие топора мелькнуло мимо ее виска и щеки. Чудом она вывернула плечо, и старик еле удержал в руке топорище, чуть не выпустив оружие.
«Спокойнее. Он просчитался. Теперь мой черед».
Она снова выставила тесак лезвием наружу, держа его над палубой горизонтально, чуть им пошевеливая, словно дразня старика. Кто подсказывал ей эти движенья? Они были древнее, чем тот погубленный мир, в котором они бились сейчас с калекой не на жизнь, а  на смерть.
«Давай».
- Давай!
Руди хлестнула воздух безоружной рукой, отвлекая внимание старика. Он дернул головой: что это у нее в другой руке?! – и в это время она ткнула его лезвием в грудь, вложив в удар всю силу. Нож на этот раз вошел глубоко, но совсем не в сердце, как наивно думала она: справа под ключицей. Тесак пробил моряку легкое. Он захрипел, вместе с кровью выплевывая проклятья.
- Ах ты дерьмо собачье!
- Я не твой ужин! И не твой завтрак! Выкуси!
Она только успела занести нож снова, как топор, взлетев над ее головой, обрушился с невероятной яростью на ее голову. И снова она отпрянула. У калеки было преимущество – быстро катящееся по наледи кресло; и у него была слабость – отсутствие второй руки.
«Если бы была другая рука, он бы давно схватил меня за шкирку и отсек мне голову».
Руди разогнула ноги. Поднялась во весь рост. Она больше не вела бой вприсядку. Она поняла – надо встать, поднатужиться и выбить у старика из руки топор.
«Это надо сделать во что бы то ни стало. Иначе мне каюк».
Руди метнулась вбок, обманно, зазывно перемещая торс. Лезвие тесака сверкнуло в лучах туманного жемчужно-серого солнца. Тучи налетели, закрыли свет. В обрушившемся сумраке подслеповатый старик не увидел, что она собирается сделать.
Да она и сама толком не знала.
Тело все сделало помимо ее воли.
Левую, свободную руку она воздела над кудлатой головой старика, и он невольно поднял лицо к сжатому над его лбом кулаку. Быстро стрельнул глазами на другую руку женщины, зажавшую нож, и взмахнул топором. Поздно! Она опередила его. Локтем ударила его в переносицу, на миг ослепив. Он заорал от боли. Из его ноздрей потекла кровь, пачкая бороду и тельняшку. Рукоятью ножа Руди изо всех сил ткнула в плоскую плаху топора, выворачивая из руки старика топорище. Он крепче, цепче схватил его – и тут Руди жестоко, глубоко мазнула, как громадным когтем, по согнутым фалангам худых узловатых пальцев моряка.
Заорав от боли, калека разжал пальцы. Топор тяжело выпал из кулака мужчины и брякнул о сталь палубы. Он смотрел, как топор откатывается по скользкой палубе прочь. Как женщина снова садится на корточки, показывая зубы в злой улыбке, выставляя  свой кухонный бездарный ножик лезвием к нему.
Баржа накренилась на крутобокой волне. Руди сожалеюще глядела на топор.
У нее-то ведь была другая рука, и вооружиться ей не помешало бы.
- Ах, ты так! 
Моряк яростно дернул металлическую блесну ручки и направил каталку прямо на Руди.
Она прыгнула из-под колес. Выдохнула, закусила губу. Старик выхватил из-за пазухи нож. Женщина скрестила тесак с его длинным селедочным ножом. И еще раз.
И еще, и еще раз.
Звон плыл над черной крутящейся водой, над ржавыми релингами, над ледяной палубой, под клубами дегтярных рваных туч. Звон это жизнь. Они оба пока слышали, как звенят ножи. Пока еще видели, как блестят в сумраке глаза.
«Я вижу. Я слышу! Я…»
Она услышала, как тот, кто жил в ней, шевельнулся – и забился, неистово бежал внутри, пытаясь вырваться наружу, добежать, успеть, спасти.
Она спасал его, а он спасал ее.
«Милый мой! Кроха! Я выживу! Я даю тебе…»
Веревка мысли оборвалась. Моряк взял реванш. Он изловчился, подкатился к Руди вплотную, и его нож оцарапал ей шею за ухом, скользнул по рукаву и воткнулся, сквозь все плотные ткани и шерсти, в левое подреберье.
- А-а-а-а! Попал!
Красный туман хлынул женщине в лоб, под череп. Под курткой и свитером стало жарко и мокро. Она успокаивала себя: рана не страшная, я не чувствую боли, значит, все в порядке.
«И я могу еще биться».
Она перестала ощущать себя женщиной. Чувствовала себя мужчиной. Ярость искажала черты, зубы то и дело скалились. Колеса каталки грозно надвинулись на нее. Сейчас они подомнут ее. Она ослабеет. Не теперь, так через пять, десять минут.
Рука, сжимавшая тесак, медленно разжималась. Пальцы немели. Она чуяла, как плачет внутри нее плод. Она ничего, ничего не могла сделать.
«Напасть в последний раз!»
- Я убью тебя!
- Попробуй!
Хохотал хрипло, раскатисто. Ругался. Она уже не слушала. Не слышала. Показав все зубы, подняв тесак, ринулась вперед.
И оторопела.
Она не ждала такого поворота.
Нож калеки лязгнул о палубу.
А ее запястье оказалось в крепком кулаке.
И ее нож упал из разжавшихся пальцев.
Звякнул о наледь.
Два ножа откатились в разные стороны.
Теперь у них обоих не было оружия.
Они сами себе были оружие.
Кулаки, мышцы, ноги, зубы. Этим тоже можно убить, если постараться.
Мужчина сжимал кулак. Стискивал железные пальцы. Лицо Руди белело. Она приоткрыла рот. Дышала с присвистом. Глаза ее закрывались. Потом она расширила их, белые, страшные.
Высоко была воздета ее рука, стиснутая клещами пальцев старика, над ее растрепанной головой.
«Где я потеряла шапку? Теперь уже все равно».
- Ха! Я тебя перехитрил!
«Ты меня перехитрил. Но и ты теперь безоружен».
Он оказался гораздо сильнее. Она думала: калека, завалю его одной левой, а он все сжимал и сжимал пальцы, все гнул ее руку, заставляя ее опуститься на колени, помогая себе забинтованной культей.
«Я же бинтовала. Полдня назад».
Теперь глаза старика, выпученные, как у рака, мотались слишком близко.
Он выедал ее глаза своими голодными зрачками.
Выжигал их кислотой ненависти.
«Надо с ним говорить. Говорить».
- Мне больно. Пусти!
- Ты скоро не будешь чувствовать боли. Ха!
- Где ты прятал кресло?! Под лодкой?!
- А то где же! Это же мои ноги! И мои руки! Я без него никуда!
- Как ты сюда забрался? Я-то еле забралась!
- Военная тайна!
Он перегибался к ней через огромное колесо, смеялся. Она видела его беззубые рыбьи десны. Изо рта у него пахло дорогим табаком и хорошим коньяком.
- Ты хорошо жрешь! Где ты добыл такие чудеса?!
Она орала ему в лицо, брызгая слюной, стремясь перекричать жажду убийства в нем.
- Не твое дело!
Он все сильнее пригибал ее к палубе. Она морщилась от боли. Из прокушенной губы по подбородку тек ручеек темной крови.
- Нет, мое! Если спросила!
- Ну так и быть! Скажу! Открою тайну! Я капитан!
- Ты? Капитан?! Капитан чего?!
- Вот этой баржи, дура! Вот этой баржи!
Женщина поднесла лицо ближе к беззубой роже калеки. Теперь он слышал голодный запах у нее изо рта. И женский, неистребимый, тонкий – за ушами. Остатки прежних духов. Воспоминание о празднике и любви.
- Этой баржи?!
- Да! А это мой паек! Еще старый! Еще с лайнера!
- С какого лайнера?!
- Я был капитаном морского лайнера! Меня разжаловали! Услали на реку! Я ходил в круизы! По Атлантике! По Индийскому океану! Везде!
Они орали друг другу в лица так громко, будто бы стояли по обоим берегам черной реки.
- Ишь ты! За что тебя наказали?!
- За все хорошее! Так тебе все и расскажи!
Хищная хватка чуть ослабла.
«Вот так, так. Болтай с ним. Не прекращай. Не останавливайся!»
Руди слабо дернула онемевшую, затекшую руку вниз. Тиски сжимались неумолимо.
Пальцы набухали и синели.
- Расскажи! Интересно!
Тиски чуть, еле слышно, разжались.
«Не дрыгайся раньше времени. Выжидай».
- Я утопил одну шикарную кастрюлю!
- С людьми?!
- А как же! Неужели я бы пустую калошу потащил через Атлантику!
- Кто тебя знает!
- Я сам себя знаю!
Ощерился. Перекатывались булыжники грубого хохота.
Оборвал смех. Тиски сжались опять.
Рука Руди стала темно-лиловой.
«Сейчас пальчики лопнут, и брызнет кровь. Я лишусь правой руки».
- Тебя судили?!
- Пытались!
- Что, много народу погубил?!
- Сколько было, все на корм рыбам пошли!
- Ты крут!
- Уж какой есть!
Тиски снова чуть ослабли.
«Тише, не торопись. Задай ему один-единственный вопрос».
Мозг Руди, казалось ей, взорвет картонный жалкий череп.
Она набрала в грудь ледяной колкий воздух, пахнущий ржавью, гнилью, битым кирпичом, болотной заводью, снегом, рыбой и песком.
«Вперед. Обескуражь его! Обесточь!»
- И много ты убил таких, как я? Здесь? Сейчас? После смерти?!
Моряк дернулся, как под током, тиски дрогнули, и Руди рванула плененную руку на себя, а другой, как кошка когтями, вцепилась ему в лицо, в глаза. Ногти, неистово скользя вниз, делали свое дело. Прогрызали в корчащейся, орущей плоти красные дорожки.
Безрукий старик орал, как боров, которого режут по осени в сарае.
Женщина вырвала руку из тисков. Сумела. Дикая боль в кисти и предплечье не помешала ей выставить вперед локоть и локтем, как пикой, сунуть моряку под ребро. Она попала ему в солнечное сплетение, и он скорчился и перестал орать – так сильно вспыхнула в нем  боль и перекрыла крик.
Руди вскочила на ноги.
«Бежать! Рюкзак!»
Побежала по палубе, заскользила, раскинув руки. Подлетела к рюкзаку, валявшемуся поодаль. Подцепила его здоровой рукой и, размахнувшись, кинула за борт.
Рюкзак ушел под воду с утробным бульканьем. Женщина летела по палубе вперед. Наклонялась, чуть не падала, едва не уткнулась носом в стенку кубрика, качнулась назад, чуть не грохнулась на спину, затылком о промерзшую сталь. Чудом удержалась. Опять бежала.
А за ней, сотрясая яркий солнечный день чудовищными проклятиями, катил в кресле-каталке калека. Оцарапанный глаз заплыл, опух. Он успел подхватить с палубы нож. Ехал, размахивая ножом.
«Он настигнет меня и всадит нож мне в спину».
Руди, выставив обе руки перед собой, затормозила около релинга, спружинила ногами. Моряк сбил ее колесами каталки. Она растянулась на зальделом, в звездах заклепок, наждачно-колком железе, уцепилась за сетку между релингами, подтащила к сетке туловище. Колесо наехало ей на ногу, придавило щиколотку. Она выдернула ногу из-под резины. Кость хрустнула. Ободранная кожа закровила.
Баржа плыла все медленнее. Замедляла ход. Остановилась.
Села на мель? Зацепилась днищем о корягу, о железяку?
Журчало течение. Тихо пел стрежень.
Колесо откатилось, вывернулось, опять попыталось переехать ее. Она подтянулась на руках. Ей удалось взбросить тело на релинг и перегнуться. Старик за ее спиной хрипло дышал, кряхтел. Он прекратил сквернословить. Молчал. Она спиной, всей собранной в гармошку страха кожей увидела, как он вываливается, как мешок с картошкой, из инвалидного кресла и падает на нее всей тяжестью.
Упал. Руди выдохнула со стоном. Старик висел на ней живой дикой гирей. Она ворочалась под ним. Оба молчали, сцепив зубы. Оба мотались на релинге свежевыловленными рыбами. Женщина сделала попытку высвободиться. Моряк крепче прижал ее всем обрубком уродливого, ополовиненного тела. Она ловила ноздрями запах коньяка, табака, йода и крови. Воздух кончался в ее легких.
«Сейчас выдохну и не вдохну больше. Не смогу».
Выпустила наружу весь воздух.
Вдохнуть не смогла.
Задыхалась. Лицо синело.
«Все. Это все. Милый! Ребенок мой! Не увижу тебя».
Глаза закатывались.
Живот вспучился, задрожал, мышцы над брюшиной крест-накрест свело судорогой.
Память высветилась изнутри мгновенной, бешеной вспышкой, опалив нечеловеческой болью мозг и пучки нервов вдоль хребта.
Слух гас.
До нее донеслись из безмерного далека бормотание ветра, шорох прибрежных оснеженных кустов.
- Все!.. Кончено!.. Ты!..
Далеко, высоко, в вечереющем небе, крикнула падающая камнем птица.
- Добыча…
Баржа поняла, что она умирает.
Баржа услышала.
Баржа спасла ее. Накренилась вовремя.
Как только судно наклонилось и под ногами поползла, катясь прочь, исчезая, обледеленая палуба, загремели по доскам выпавшие из ящиков швабры и лопаты, живой обрубок сполз с Руди чуть вбок, и легкое судорожно вдохнуло жизнь, и легкое расправилось, будто у новорожденного, и глотка захрипела, потом заорала, расширяясь, давясь гневом и безумием.
- А-а-а-а-а!
Женщина, будто она плыла под водой и сбрасывала с плеч саму баржу, навалившуюся на  ее лопатки всем плоским днищем, напряглась, изогнула спину и великим, неимоверным усилием скинула с себя человека, ставшего кровожадным волком.
Моряк выплюнул ругательство и повалился набок. Он сумел достать до бока Руди ножом. Лезвие прорезало мех куртки и глубоко вошло в тело под локтем, ниже лопатки. Нож скользнул по ребрам. Руди обливалась кровью. Ей было все равно. Она перегнулась через релинг ниже и ударила, не оборачиваясь, старика ногой. Попала ему в перевязанную культю. Он завыл. Она обернулась. Он уже царапался по палубной сетке, карабкался, цепляясь ногой и рукой, помогая себе обеими культями. Бинты развязались и мотались по ветру. Руди перевалилась через релинг и, растопырив руки и ноги, прямо в куртке и джинсах, в чем была, рухнула в воду.
Она плыла. Как было холодно!
Ледяная вода плескалась по ту сторону жизни. Посмертная вода.
«Как называлась, черт, эта река? В старых сказках. Река мертвых».
Руки гребли. Ноги отталкивали холод. Кровь вытекала из ее ран прямо в воду, и серая, коричневая, желтая там, где ее пронзало солнце, вода окрашивалась в бледно-алый цвет.
Прямо под релингом висела шлюпка. Руди, отплывая от баржи, задрала голову и увидела, как на канатах шлюпка быстро опускается в воду.
Моряк знал, где дернуть за рычаг, где нажать кнопку. Он все знал на своей родной барже.
Женщина плыла, уже не оглядываясь.
«Никогда не оглядывайся назад. Никогда не оглядывайся».
Она не видела, а уши слышали все. Плеск воды за спиной. Дрожь легких волн. Рокот потока. Скольжение и брызги.
Старик плыл за ней вдогонку в шлюпке, без весел. Греб рукой.
«Где весла? Какая разница. У него же одна рука. А у меня две».
Она сильно, широко взмахивала руками. Ей мешала меховая куртка. Она сначала надулась изнутри водой, а после, намокнув, плотно и тяжело облепила тело.
«Если куртка еще наберет влаги, я пойду ко дну».
Плывя, она изловчилась и вывернулась, выпрыгнула из рукавов.
«Мне надо на берег. Скорее. Он так близко. Близко».
Плыть, чтобы спастись. Плыть, чтобы добраться до жизни.
«Так вот как бывает. И после смерти жизнь нужна. Да не мне! Ему! Тому, кто…»
Плыла, задыхаясь. Холодом сковало спину. Теплая кровь выходила из нее, и она испугалась, как бы вместе с кровью не вытек из нее тот, кого она кровью питала.
«Сколько в холодной воде живут люди? Пять минут? Десять? Две? Три? У кого на сколько хватит сил? На сколько хватит сил у меня? Огня…»
Широко, размашисто выгребала. Не заметила торчащий в воде железный штырь.
Штыком вырос штырь перед ней. Пропорол ей свитер. Она вовремя метнулась вбок, отгребла в последний момент.
«Если бы продолжала плыть вперед – штырь проткнул бы мне беременное брюхо».
Горячий пот прошиб ее даже в ледяной реке. Обогнув штырь, она гребла, гребла к берегу. Но плеск за ней слышен был все явственней, все громче.
Плеск воды и частое, хриплое, будто скребли железом по железу, прерывистое дыханье.
«Дышишь мне в затылок. Думаешь: кто кого. Я моложе! Сильнее! И я не калека! У меня две руки и две ноги!»
Шлюпка набирала ход. Старик уже почти догнал ее. Руди плыла, зажмурившись. Она подгоняла себя, как лошадь. Обзывала, костерила, проклинала. Насмехалась над собой.
«Ты! Кляча! Сама плывешь как калека! Как топор! Резаное порося!»
- Не уйдешь!
Слишком близко раскатился над водой волчий рык. Старик вынул из воды руку, свое живое весло, и протянул к ней, к ее голове, к волосам. Он хотел схватить ее за волосы и втащить в шлюпку. Не рассчитал. Слишком тяжело навалился на борт. Лодка перегнулась низко, черпнула бортом воду, вода стремительно наполнила ее, как коньяк широкий бокал, и она перевернулась легко, изящно и плавно, незаметно, будто стесняясь, стыдясь неловкого па, позорного коленца калеки, что хотел станцевать посредине реки хищный танец ужаса и убийства, стремясь сразу и навсегда скрыться под темным платом воды.

Руди доплыла до берега.
Когда она ощутила ногами под водой песчаное дно, она заплакала.
Выбралась на прибрежный песок. Галька, песок и снег перемешались в единое серое тесто с изюминами крупных гранитных сколов. Баржа вздрогнула, сдвинулась с места. То, что цепко схватило ее за железный живот, отпустило ее. Медленно уплывала баржа вниз по течению, растворяясь в вечернем тумане. Руди провожала ее глазами – без мыслей, без воспоминаний. Она наслаждалась минутой. Тем, что жила. Выжила все-таки.
Там, где утонул моряк, не было ничего – ни всплесков, ни кругов воды, ни пузырей воздуха. Безмолвие черной, медленно колыхающейся глади.
Надо было остановить кровь. И отдышаться.
Женщина стянула джинсы, оторвала от штанин обветшалые куски ткани, заметно укоротив их. Теперь джинсы ей стали по колено. Тканевыми обрывками она заткнула кровоточащие раны.
«Неглубокие. Царапины. Ерунда. Заживут как на кошке».
Она вспомнила своего черного кота Кубрика. Недолго он сопровождал ее на пути.
«Кот, у тебя иной путь. Ты в Мире Ином. Там наверняка лучше, чем здесь. Я тебе завидую».
Отсиделась на сыром валуне. Дрожала не переставая. Стучала зубами. Глядела на круженье воды. На то, как черное смоляное теченье нежно, осторожно подтачивает ледяные забереги, превращая корку нависшего над водой льда в тонкое кружево, в плетение хитрых белых нитей. Созерцание погружало в сон. Она засыпала и вздрагивала. Клевала носом и опять вздергивала голову.
«Провались все на свете, я теряю разум. А я не должна его терять!»
- Ты довольно отдохнула, Руди, теперь за работу.
Встала на ноги. Подошла к воде. Сбросила свитер. Сорвала с ног кроссовки. Стащила джинсы. Ежилась, поджимала живот. Хлопнула в ладоши раз, другой.
- Не бойся, не застынешь.
«Это надо сделать обязательно. Кровь из носу».
Она представила, как у нее из носа кровь бежит ручьем, и рассмеялась. Смех дикой одинокой музыкой повис над безлюдным каменистым берегом и угас в ржавых каркасах мертвых кораблей ближнего затона.
Руди не различала в сумерках ни затона, ни кораблей. Она понимала одно: ей надо нырнуть, а она никогда в жизни не ныряла.
«Я швырнула его близко от берега. Это близко. Это где-то здесь. Вон в той стороне. Туда доплыву и нырну».
Она вошла в воду с коротким легким криком, будто летом, жарким днем, весело вбежала в теплую волну. Жесткими гребками отплывала от берега, и опять страх залил ей легкие, будто она уже погрузилась на глубину и случайно глотнула воды, и теперь задыхается. Голова ее еще маячила над водой. Она озиралась, плывя, ожидая опасности каждый миг.
- А стало даже тепло. Вовсе не так холодно, как раньше.
Выгребла ближе к стрежню.
«Кажется, здесь».
Набрала побольше воздуха в легкие. Она раздулись, как жабры.
«Я рыба, рыба, и я превосходно плаваю, вода это моя стихия. Я вижу в воде, я вижу на глубине. Вижу в темноте. У меня глаза фосфоресцируют. Я его сразу увижу».
Еще чуть-чуть вдохнула, до отказа забив легкие драгоценным воздухом.
И, выпучив от страха глаза и в нитку сжав рот, погрузилась в воду с головой.
И продолжала погружаться. Продолжала падать вниз.
Плавно и неумолимо.
Нырнула.

Ныряя, зажмурилась; погрузившись глубже, осторожно открыла глаза. Под водой было темно, но прозрачно. Надо спешить, ловить последние отблески туманного солнца, последние блики на воде. Вода просвечена умирающим светом. Но еще видны затонувшие доски; и ржавые борта истлевшего старого катера; и черные крючья всаженного в песок якоря; и вот он, этот страшный штырь, что едва не проткнул ей живот.
Руди плыла очень медленно, разводя ноги и вяло пошевеливая ими, как ластами или плавниками, медленно раздвигала руками коричневые скользкие водоросли. Она искала глазами то, что сама же и утопила. Поворачивала голову. Волосы поднимались над головой, вставали дыбом, будто она испугалась. Ленивые зимние рыбы качались напротив ее щеки. Внизу, на дне, она различила странные длинные черные веревки. Потом увидела похожую на черный замшелый булыжник рыбью голову с пуговицами выкаченных, еле прикрытых веками глаз. Огромный сом, зарывшись в ил, спал и не спал: чуть подрагивал хвостом, слегка дергались веки над жемчужными белками. Руди хотела погладить его по голове, но она слишком высоко плыла.
Рюкзака не было нигде.
"Все, прощай, месяц моей жизни. Что ж, чем скорей, тем лучше".
И гнев, сопротивление, ярость охватили ее огнем.
"А мой ребенок! Моя другая жизнь! Мой маленький! Как я могу! Я уже не себе нужна. Я - нужна - ему!"
Воздух в груди кончался.
"Ненадолго же меня хватило".
Она различила в дрожащей прозрачной мгле перевернутое брюхо шлюпки и поняла, что сейчас увидит утопленника. Так и есть. Вот он, старый бешеный моряк, лежит на дне, и руки разбросал. Он захлебнулся и пошел рыбам на корм. И это сделала она, она.
Рот распялен в застывшем крике. Вода втекала в легкие беспрепятственно. Кожа на спине Руди от ужаса пошла мелкой рябью, как река под ветром. Вот и она так же могла бы лежать. Сейчас. И на нее так же тупо, глупо глядели бы лупоглазые рыбы.
Рывком подплыла к нему. На груди старика, поверх тельняшки, блеснул свет. Золотой мазок. Острый блик. Она протянула руку. Схватила. Отодрала. Порвала цепочку. В руке медальон.
"Зачем ты сделала это?! Какого черта?!"
Широко распахнутые глаза калеки глядели на нее. Как живые.
И она увидела в этих глазах то, чего не смогла увидеть, когда ела с ним и дралась с ним.
Глаза, по-рыбьи выпученные, говорили ей: "Я человек, я такой же, как ты, человек. Я хотел убить тебя. Чтобы жить. Ты хотела убить меня. Чтобы жить. Но ведь я это ты. А ты это я. И все, что будет с тобой, теперь и со мной будет. Не уйдешь от меня. Не спасешься".
Она хлестнула воду упругой полуголой ногой. Изо рта ее к поверхности поднялась целая гирлянда голубых пузырей. Она забила руками и ногами, пытаясь выплыть наверх. К воздуху. Хоть глоток! Маленький! Чтобы жить!
Рюкзак она увидела, когда темная пелена стала заволакивать зрачки, а заледеневшие руки и ноги перестали ей повиноваться. "Запомнить место. Я еще вернусь. Я снова нырну". Она вытянула шею и запрокинула голову, направляя тело вверх, пытаясь представить себя брошенным кем-то очень сильным, тяжелым копьем. Поднималась, рассекая всею собой неподатливую воду, а ей чудилось - она тонет, идет вниз. Низ и верх поменялись местами. Она перепутала землю и воду. Берег и дно. Обреченность и надежду.
Кулак крепко сжимал поддельное золото чужого медальона.
"Я тону. Я задыхаюсь. Лучше бы умереть на земле!"
И внезапно внутри нее все стало легко, тонко, ясно и прозрачно, она сама на миг стала водой, частью бездонного царства воды, плещущего по всей земле. Она увидела себя снаружи, извне, как изнутри - всю прозрачную, просвеченную до кровеносной жилки, до малейшего перекрестья, дрожащей сияющей сети синих, алых, белых сосудов и сухожилий. Внутри нее бился и горел целый мир, а она об этом не знала: она не думала о нем до сих пор и, уж понятно, никогда не видела его.
Кто вынул из нее зренье и поместил его вовне? Она сама была водой, переливалась и качалась, просвечивала насквозь и бросала блики на песок и остов погибшего катера, на днище утонувшей шлюпки. И в воде, в ней самой, плыл и качался, скрещивал ручки и ножки, чуть шевелился и крепко спал маленький ребенок. Он спал и во сне улыбался. Щиколотки скрещены, и крест из запястий, сам себя охраняет, защищает.
Она смотрела на него и на себя со стороны, и легкая, сладкая и горькая, мысль светящейся рыбкой пролетела мимо глаз, мимо рта. "Если я так вижу его и себя, значит, я уже умираю. Улетаю".
И тут кто-то большой и сильный, много крепче и сильнее ее, подхватил ее под руки и будто насильно поволок наверх.
Она давила воду локтями, плющила ее спиной и грудью. Поднималась пугающе быстро, и кружилась голова, кровь туго и звонко била в виски, выдавливала глаза. Внутренности закипали. Вынырнула, таращась, дико озираясь, ловя глазами берег, снег, кусты, первые звезды. Все как впервые. Все, будто она только что на свет родилась.
"Так вот каково это, рождаться. Я побывала в логове смерти и вырвалась. Или меня выхватили?"
Никого не было ни в воде, ни на берегу. По реке плыл обломок нежной, прозрачной как крылышко бабочки льдины, кусок заберега.
"Неужели ты нырнешь еще раз?"
- Нырну, - сказала Руди себе вслух, громко и злобно, - еще как нырну! Ведь я же увидела рюкзак! И он мой!
Швырнула медальон на берег. Он плоской монетой покатился по песку и застрял в камнях.
Набрала в грудь воздуха и погрузилась в воду.
На этот раз все было проще и злее. Она уже видела ремни рюкзака. Подплыла к нему, вытянув вперед руки. Крепко ухватилась за ремни. Ей надо было тянуть, тянуть его к берегу, и она тянула, плыла и волокла рюкзак за ремни за собой. Дно полого поднималось вверх. Взмутился, клубами повисал в воде ил. Белые и синие пузыри поднимались кверху из носа и рта Руди. Она встала ногами на дно, высунула голову из воды, тащила рюкзак к берегу.
Когда полуголая Руди выволокла рюкзак на берег, она сама себе не поверила. Упала рядом со спасенной поклажей и ловила ртом воздух.
Закрыла глаза. Ей не хотелось думать. Ее зубы стучали. Она замерзала и засыпала.
Руки и ноги приятно покалывало. В голове дико, длинно шумело, будто под волосами выла и плакала метель.
"Очнись! Ты сдохнешь!"
Она рывком села на холодном песке. Подползла к одежде. Сидя на земле, натягивала на мокрые ноги мокрые джинсы. Они уже успели заледенеть, еле разгибались. Завязала шнурки кроссовок. Напялила куртку. Сунула руки в рукава. Тряслась.
- Милый мой... как нам с тобой холодно...
Осмотрелась. Да, берег, жизнь. Она жива. А старик мертв.
Руди прижала руки к груди. Вжимала пальцы в грудную кость.
- Прости меня... Прости! Спасибо тебе! Прости меня. Я люблю тебя. Я... люблю...
У кого просила прощенья? Кого благодарила? Кому шептала о любви? Убитому старику? Небу? Богу? Плоду? Миру? Смерти? Жизни?
"Надо разжечь костер. Иначе я околею".
Не она первая, не она последняя на земле думала о том, как и чем развести огонь, если у тебя нет зажигалки, или если спички вымокли, или если хлещет дождь, или валит снег.
Снег оказался тут как тут, будто хотел посмеяться над ней. Ночь шла, приближалась, и вместе с ней наступал, наваливался на плечи снег. Он валился и валился, падал весело и беспечно, все гуще и гуще, - в тучах, как в серых подлодках, открылись кингстоны, и из серых стальных брюх посыпалась, потекла белая лава замерзшего воздуха.
- Снег...
Руди подняла руку ладонью вверх, и на ее ладонь садились снежинки и таяли.
Она осмотрелась. Ее волосы смерзлись. Было так тихо, что закладывало уши.
Схватила блестевшую меж камнями золотую бирюльку. Дрожа, надела на шею. Завязала под затылком порванную цепочку.
- Ну и дура я, дура, дура...
Встать. Поковылять по берегу. Ноги не гнутся. Щиколотки ломаются. Кроссовки холодные и тяжелые, как утюги. Рюкзак промок, да консервы не промокли. Печенье и галеты можно выкинуть к чертям.
"Нет! Нельзя! Их можно высушить и съесть!"
- Верно мыслишь, Руди. Ну и где ты найдешь огонь?
"Разговаривай, говори с собой. Будет не так страшно".
Еще одна земная ночь. Ночь ее и ее ребенка внутри нее.
Последняя?
Она оглянулась на металлически блестевший речной плес, и к горлу подступила тошнота.
Наклонилась низко. Ее рвало, но, пока ее выворачивало и корежило, она странно согревалась, кровь ударила ей в голову, как вино, и она даже развеселилась.
"Нормально... Запылаю так, что сама снег подожгу..."
Утерла рот. Мысль обожгла не хуже языка огня.
Камни. Камни на берегу. Булыжники. Высечь искру.
Чем? Другим камнем?
А может, железной пряжкой от ремня рюкзака?
Она решила испробовать все. Доковыляла до булыжников, похожих на белые черепа, грудой лежащих около воды. Выбрала самый увесистый, с неровным сколом. Она не понимала, что это - гранит, лабрадор, легкий базальт, брекчия, известняк, мрамор. Просто чувствовала: жесткий, значит, искру можно высечь.
Подхватила камень. Подволокла к рюкзаку. Оторвала пряжку.
Чтобы это сделать, ей понадобилось много времени; пока она пыхтела, ночь воцарилась, и сквозь быстро мчащиеся тучи запылали холодные звезды.
Тучи, как черный смог, заслоняли звездный свет. Руди некогда было глядеть на небо. Она вытащила из рюкзака пачку печенья, отодрала от упаковки этикетку. Смяла. Положила на камень. Взяла пряжку и крепко, коротко ударила ею по зубчатому сколу камня.
Ничего. Никакой искры.
Мокрая бумага смеялась над ней.
"Все это дурацкие легенды о кремне и огниве. Чепуха. Сказки. Такие же, как о двух палочках, которые надо тереть друг об дружку".
Опять побрела к берегу.
Нашла камень поменьше.
Принесла. Присела на корточки. Размахнулась. Ударила.
Ничего. Легкий тупой стук. И все.
Поднесла нос к камню.
"Пахнет горелым!"
Била еще, и еще, и еще раз.
"Нет. Не пойдет. Надо найти сухую траву".
Брела как слепая. Рвала сухие стебли ледяными крючьями пальцев.
Ночь обнимала ее за плечи. Ночь наклонялась над ней. Старалась утешить ее. Обнять еще ласковее, еще нежней. Становилось все холоднее, но Руди не ощущала холода. Наоборот, ей было уже жарко, спина взмокла, от одежды шел пар. Она били и била в камень, и горелым пахло все сильнее. И вот из-под ее пальцев в синюю зимнюю ночь скользнула, вспыхнула и умерла искра. Первая искра!
"Пусть ты погасла. Я тебя увижу еще раз".
Удар. Еще удар. Спина горит, и коченеют пальцы. Пот льется по вискам. Тебе жарко на морозе, и ты женщина, ты брюхатая женщина, ты ждешь ребенка посреди войны, может быть, последней на Земле. И все это безнадежно. И во всем этом надежда. Потому что в этом любовь. Ты любишь.
"Я люблю. Я люблю! Огонь, приди! Не ради меня! Ради моего ребенка - приди!"
Искра. Еще одна.
Руди схватила пучок травы, держала ее в одной руке, в другой желтый камень, била им по серому грубому, в льдистых блестках и зазубринах, гранитному сколу.
Выскочила искра, подожгла стебли, трава затлела, огонь полез вверх по ней, к руке Руди, вот уже длинные золотые языки лизали обшлаг куртки женщины, ночь, обжигали запястье.
- Ура!
"Я сделала это. Сделала!"
Руди, держа огонь в вытянутой руке, поднесла его к трухлявому прибрежному пню. Когда пень загорелся, она стала искать вокруг ветки, валежник, хворост. Старые доски разломанных лодок, бревна от сгоревшей пристани - все летело в голодный огонь, и он разгорался, расцветал все ярче, и она подумала о том, что вот на таком хорошем костре можно и тушенку разогреть, и это будет чудесно.
"Как же я давно не ела горячего! Милый мой мальчик, ну давай мы с тобой сейчас поедим как люди, а не как звери!"
Она все время говорила с ним, как с сыном. Иногда задумывалась: а может, там девочка?
"Прости меня, а вдруг ты доченька. Это неважно! Я тебя все равно люблю".
Она подтащила рюкзак ближе к огню, вытащила банку свиной тушенки с горохом, рассмотрела картинку - розовый поросенок лежит на блюде в обрамлении веселых зеленых овощей. Ее опять чуть не стошнило. А желудок дико, жадно просил, клянчил есть.
Руди проглотила слюну, загнала тошнотный ком под ребра, открыла банку и держала ее над огнем до тех пор, пока растопленный жир не стал пузыриться.
Она села у огня. Подцепляла куски мяса ножом и отправляла в рот.
"Только бы не вырвало. Жалко, добро пропадет".
Мягкий горох, лавровый лист. Руди не заметила, как мясо закончилось и показалось дно банки. Она вылизала ее черствой хлебной коркой: у нее еще оставался хлеб, совсем немного - она ела его, как птичка, а на холоду он хорошо сохранялся, не твердел как камень и не плесневел.
- Ах, хорошо! Прощай, тушенка! Наелся, родненький?
Положила руку на живот. Живот молчал.
Молчал и, кажется, засыпал там, внутри, в тепле и темноте, ее довольный, сегодня по горло настрадавшийся, напуганный ребенок.
"Сегодня ты даже нырял, вот как тебе довелось".
Внезапный холод обдал ее. Она застыла у костра с пустой банкой в руке. А что, если он родится в никуда, в пустоту и смерть? Что, если туда, куда она так слепо и упорно бредет, упадет смертоносный снаряд, и он, только появившийся на свет, жаждущий жить, попадет прямо в сердцевину последнего в его жизни огня? И станет огонь его колыбелью. И он сгорит, протягивая из пламени к черному небу свои крошечные, тонкие, жалкие ручонки.
Она швырнула банку прочь. Банка покатилась по берегу. Докатилась до воды. Огонь подступался все ближе к ней, опалял ей волосы. Лизал их. В ноздри лез запах паленой кости. Она тянула к огню ладони. Шевелила пальцами. Заклинала огонь, умоляла. О чем? Она не знала сама.
"Пощади. Успокой. Укрой. Согрей. Ты же живой. Ты же живой, огонь! Ты умеешь не только убивать! Разве мы, люди, виноваты, что не справились с тобой! Что не поняли тебя!"
И огонь слышал ее. Видел ее слезы. Горел все тише, все спокойнее.
Сворачивался в клубок. Догорал.
Скоро от костра остался на сыром песке один лишь мрачный красный глаз.
Потом - синие, вспыхивающие алым угли.
Потом - черный горячий круг.
В темноте Руди схватила золотой круг на груди. Он светился. Холодными ногтями она по-детски старательно отковыряла крышку. Внутри медальона фотография. Старое фото. Мужчина. Что за мужик? Не мужик, а парень. Сын старика. Или сам старик в юности. Черт разберет. Вытащила снимок двумя пальцами, брезгливо, как ядовитого жука; размахнулась, хотела выбросить. Пальцы сами сжались.
"Оставить? Выкинуть..."
- Фотографии не жгут... и не рвут...
У нее за пазухой, под лифчиком, так и лежало фото глухого мальчишки. Прилипло к коже.
"Промокло, черт. Высушу. И это сохраню".
Не знала, зачем.
"Может, они меня спасут".
Глядела на выцветшее, коричневое лицо парня на снимке.
"А может, уже спасли".
Сунула снимок обратно в медальон. Захлопнула на защелку.
Вынула из рюкзака плотный рулон спальника. Развязала чехол.
"Отлично, что непромокаемый. Согреюсь".
- Тяжелый выдался день, - тихо сказала себе. - Постараемся уснуть, крольчонок.
Она вспомнила, как звала своего брата: Кролик. "Беги, Кролик, беги". Куда он убежал? От чего?
Мама, отец, отчим, брат, вся родня. Где вы? Куда вы все ушли?
И она не знает, живы ли вы или вас уже нет.
"Да какое это имеет теперь значение".
Она расстелила спальный мешок вплотную к догоревшему костру. Нагретая земля медленно отдавала тепло. Неподалеку речной прибой с шуршанием взлизывал на берег, подтачивал ледяную корку.
Руди, кряхтя, залезла в мешок с головой, завязала над затылком веревки. Улыбнулась сама себе в темноте.
Нет. Она улыбалась своему ребенку.
- Спокойной ночи, крошка. Сегодня мама больше не будет нырять.
Она договаривала последнее слово, а уже спала, с приоткрытым ртом, оборвав беседу, горечь, насмешку и любовь.

Ей снился странный сон. Будто перед ней, прямо на берегу, в ночи, занимается йогой ее школьная подруга Ольга. Ольга вставала на руки и вздергивала ноги выше головы. Делала мостик, выгибая поясницу. Сворачивалась в спираль, как змея. Изламывала тело, как могла, и при этом смеялась беззвучно, белозубо. А Руди стояла перед Ольгой и беспомощно, без слов, смотрела на все эти упражнения. А потом крикнула: "Ольга, зачем ты это все делаешь?!"
И Ольга растянулась перед ней на колком снегу, на сыром песке, упала на спину, и лежала навзничь, раскинув руки, и назидательно сказала: "Это поза Шавасана, поза мертвеца. Ты умрешь и будешь вот так же лежать, поняла? А я уже сейчас это умею. Несчастен тот, кто не умеет умирать. Пока ты живешь, ты должна научиться это делать".
Как научиться, возмущенно крикнула Руди, зачем научиться, лучше всего не умирать! Тогда Ольга села на песок, сложила лодочкой руки у груди и благоговейно прошептала: "Конечно, лучше всего не умирать. Но ведь все мы умрем. Так что же лучше всего? Лучше всего не рождаться. А тот, кто родился, пусть будет весел и смирен. А тот, кто должен родиться..."
И Ольга замолчала.
А Руди стукнула ее по острому худому плечу под черным трико и закричала: "Что?! Что тот, кто должен родиться?!"
И Ольга обернулась к ней. Руди не узнала ее лица. Черные воронки вместо глаз. Седая метель вместо волос. На Руди глядела страшная беловолосая старуха, а вовсе не Ольга, и старуха эта медленно, капля по капле, цедила, тяжко выталкивала из беззубого рта: "Сказано было однажды: наступит время, когда матери возопят, если узнают, что тяжелы, и горько плакать будут питающие сосцами, и захотят вернуться в лоно те, кто покинул его. Горе станет живущим! И счастливы будут те, что ушли навек! И запросят смерти живые, но никто не даст им исчезнуть легко и просто. И стон встанет по всей земле и достигнет звезд".
"Ольга, ты все это на ходу придумала, - зло крикнула Руди, - ты дура, ты нарочно, ты не хочешь, чтобы так! Сними эту жуткую маску!" Руди выбросила вперед руки, чтобы сдернуть с Ольгиного лица личину древней старухи, и вдруг земля покатилась из-под ее ног, будто она стояла на мяче, а его кто-то огромный резко пнул ногой. Земля убегала из-под нее, она падала, цеплялась руками за ветер, за тучи, не могла удержаться, и никто уже не мог ее удержать, и она понимала: разобьется сейчас, и мотались высоко над ней, выше верхушек сожженных деревьев, белые Ольгины старушечьи космы, и она уже не крикнула, а прошептала горько и прощально: "Ольга, а ведь я жду ребенка, как же мне-то быть?!" - и кто-то больно ударил ее в грудь, и еще, и еще.
И холодно, холодно стало непокрытой голове.

Она разлепила глаза. Тесемки спальника были развязаны. Ее волосы трепал утренний ветер. Перед ней стоял маленький человек. Она не поняла: взрослый или маленький, мальчик или девочка, старуха или подросток.
Человек согнул ногу в колене, высоко поднял ее и ударил Руди, лежащую, в грудь. Чуть выше ключицы.
Руди выдернула из мешка руки. Выбросила перед человеком.
Попыталась схватить его за руки. Не получилось. Он отпрыгнул.
В тумане промозглого утра глаза его, глубоко запавшие под лоб, горели двумя углями.
- Эй! Осторожней! У меня есть нож!
У нее и правда был нож. Уже не тесак: перочинный, в кармане рюкзака.
А еще консервный.
"Боже, смех один. Страшное оружие".
Человек медленно, очень медленно снова подобрался к женщине. Она стремглав выползла из мешка. Спала во всем одеянии, и в свитере и в куртке, чтобы не замерзнуть. За ночь высушила мокрую одежду своим телом.
Осторожно села на песок.
Сидела на песке, опершись на руки, согнув ноги в коленях.
"Если набросится на меня, схвачу и повалю на землю".
Глядели друг на друга.
Двое людей настороженно, пронзительно смотрели друг на друга, как два зверя.
В полумгле морозного утра невозможно было рассмотреть лицо и глаза.
Человек не видел глаз Руди: одни черные дупла.
Руди не видела глаз человека: две черных дырки.
- Эй ты, что тебе надо? Я тебя не обижу. Но и ты меня не обижай.
Она старалась говорить как можно спокойней.
Человек молчал.
Потом отбежал. Оттолкнулся ногами от песка. Разогнался. И обеими ногами крепко ударил Руди в грудь. Она повалилась на песок. Кашлянула. Выплюнула кровь. Вскочила на ноги. Глаза ее загорелись яростью. Прожигали белесый туман. Она выхватила из кармана рюкзака консервный нож, зажала в кулаке и так стояла, ожидая атаки.
- Попробуй только еще!
Человек отошел. Стоял поодаль. У кромки воды.
Стоял и пристально смотрел на женщину с консервным ножом в руке.


МЕСЯЦ ПЯТЫЙ

ПТИЦА

Воздух и легкость.
Нежность и прозрачность обнимали летящую птицу со всех сторон. Она летела, расправив крылья, парила и наклонялась, и воздух внезапно становился слоистой и плотной водой, и втекал в раскрытый клюв, и вытекал обратно через ясно, пристально глядящие в синеву глаза. А потом вода опять обращалась в легчайшую взвесь воздуха, и птица, почуяв новую свободу, взмывала вверх, пыталась найти невидимое солнце.
Солнце. Оно грело крылья, но невозможно было поймать ту точку, то средоточие, откуда наотмашь били лучи. Источник света постоянно перемещался. Птица летела одна, но это было обманчивое впечатление: там и сям вокруг нее появлялись и исчезали птицы, они деликатно сопровождали ее, издали следили за ней, летели сзади, чувствуя волны воздуха от ее распущенного веером хвоста.
Побыть птицей. Это так счастливо! Полет - самая сладкая свобода на земле. О нет, не на земле! Полет - благодать небесной жизни. Мы все жили когда-то в небесах, а на земле оказались случайно. Но когда мы, рожденные из недр небес, ходящие по твердой и жесткой земле, ложимся спать и засыпаем, тогда, лежа в своих кроватях в позе плода в материнской утробе, мы видим сны про то, как мы летаем.
Летаем! Мы летали когда-то. Ты, птица, летишь здесь и сейчас. Утроба распахивается до размеров небосвода, у нее исчезают шаровидные границы. Летит птица, и рядом летят стрекоза, бабочка, толстый смешной бочонок-жук. Насекомые тоже летают, они - свита птицы, птица повелевает ими, потому что она может лететь выше всех.
Выше птиц летают только ангелы.
Говорят, ангелы - это дети, погибшие в утробе. Как может погибнуть человек в теле матери? Очень просто. Его могут выковырять оттуда кюреткой. Обычно это делают по желанию матери; когда дело сделано, она часто плачет, но опустелое небо не слышит и не понимает ее слез, оно молчит и приглашает к полету новые ангельские души.
Птицы парят, а бабочки далеко внизу порхают. Птица, лети, под тобой бабочки, они цветные и счастливые, а может, это просто искры, блики солнца на воде, а может, просто невидимое солнце взошло и снова кануло за край тьмы.
Кто еще летает, кроме птиц? Летучие мыши? Летучие рыбы? У диковинных драконов тоже есть крылья; они живут в пещерах, откуда не видно небо, но у них яркие небесные глаза.
Помни цвет неба. Неси в сосудах небесную кровь.
Летучие мыши скалятся: это они смеются. Летучие рыбы пронзают голубой, синий воздух золотыми телами-стрелами и снова падают в густо-синюю бездну. Жизнь! Синяя, красивая! Сладкая как молоко! Плод, человечий детеныш, летит, летит в серебряном небе. Он и мышь, и рыба, но более всего он сейчас птица: он повторяет ее движенья, размах ее крыльев, он переворачивается в синем воздухе брюшком кверху, выполняя фигуры высшего пилотажа, и смеется от чувства полета, и уже разевает не рот, а клюв!
Ты уже птица. И ты ни за что не отдашь свою поднебесную свободу.
Ты слишком дорого за нее заплатил: всеми поколениями, что страдали и рыдали, всеми сердцами людей, что, сжав зубы, стреляли друг в друга, взрывали и топили друг друга.
Вечные качели! Вечный полет! Почему, человек, тебе снится небо? Почему ты чувствуешь, как тебя вольно и просторно обтекает широкий горячий ветер?
Потому, что ты раньше летал.
Раньше - это когда? До рождения?
До рожденья; в прежних жизнях.
А когда начались мои прежние жизни?
У тебя только одна прежняя жизнь. И она была всегда. И будет всегда. Ты просто на миг вышел из нее, на время. Оборвал полет. Камнем ринулся вниз. К земле.
А что, если мне никогда не снижаться? Не уходить из неба? Продолжать полет? Что будет?
Ты не можешь летать бесконечно. Однажды тебе надо будет разбиться.
Как это страшно! Разбиться!
Это нельзя представить! У меня такие хорошие крылья! Крепкие! Сильные!
Руки-крылья. Ноги-перепонки. Вместо крови - синий легкий воздух. Вместо легких - два воздушных нежных пузыря.
Они держат меня на плаву. Небо - это тоже вода. Мои околоплодные воды. Мой синий океан. Небо - перевернутое море. Море - перевернутое небо.
Какое же это счастье - лететь.
А знаешь, когда мы умираем, мы тоже летим. Улетаем! Душа вылетает из тебя синей птицей, она невесома, врачи пытаются ее взвесить, ты пытаешься вцепиться в нее обеими руками, обнять, прижать к груди, не упускать, не отпускать. А она упрямая! Она - птица! Она хочет снова туда, в серебряные кущи, в райские заросли, в небесные синие рощи, в золотые заоблачные чащи.
Умирающий становится зародышем. Вновь беспомощным маленьким плодом. А у плода внезапно отрастают крылья; руки и ноги наполнены воздухом, матка расширяется до небесных пределов, и вот он, забытый полет!
Качайся, птица, на волнах памяти! Помни то, как ты жила раньше! В жизнях иных!
Помни себя на войне; под взрывами и разрывами; под взрытой гранатой черной землей; под частоколом пуль, когда ты, кусая кулак, плачешь в окопе, страшась, что убьют тебя сейчас. Помни себя в празднике, на свадьбе, в плесках и заводях снежной струящейся фаты, в криках счастья и радости; под рождественской елью, под шуршащими прядями серпантина и россыпями конфетти, среди горящих свеч и золотых шаров. Помни первый поцелуй и первую ночь любви. Первые похороны, их чудовищную яркость, красный родной гроб на слепяще-белом снегу. Помни то, чего помнить нельзя - предательство, злобу, убийство на твоих глазах. Если ты умер от рук убийцы - помни убийство себя; и как ты летишь, не желая, чтобы пуля тебя настигла, и все-таки слышишь сзади себя ее призрачный, последний, отвратительный свист.
Помни земную жизнь. Сейчас, пока ты летишь. Паришь в лучах нездешнего света. Птицы - Райские жители, они летают в Раю, они - кусочек Рая на земле, полной страданий и крови. Люди любят их, но люди убивают их. Пока ты летишь - помни о том, что ничто живое убивать нельзя!
А как же охота? А как же война?
А как же, если ты мужчина?
Мужчины убивают мужчин и женщин. Женщины убивают женщин и мужчин. Все как обычно. Все как всегда. И в этом вареве смертей мужчина спит с женщиной, и женщина зачинает ребенка.
Для чего?
Для того, чтобы он взмыл и стал птицей. Хотя бы однажды. Хотя б на миг.
Качели. Раскачка. Маятник. Полет и крылья!
Мы их лишились. Когда?
Мы, после смерти, их забыли. Почему?
Мы до рожденья их утратили. Зачем?
Плод, что растет в животе, внезапно теряет вес и становится невесомым. Теряет человеческий облик и становится птицей. На один, неуследимый миг.
Что такое миг? Взрыв длится доли секунды. Человек сам поделил время на куски, клочки и отрезки. За время, в какое совершается взрыв, человек в животе у матери становится птицей. И он не забывает этот полет. Он помнит его каплями крови, шепотом сердца. Косточки плода наполнены воздухом. Он еще слишком легок. Он еще может все прощать. Всем убийцам; всем преступникам; всем обманщикам и подлецам. Птица, пока она летит в небе, не помнит зла. Она видит вокруг только добро и синеву.
И золото солнца.
И красноту...

Что это?! Ты падаешь! Стремглав, бесповоротно падаешь вниз!
Ты летишь... летишь...
...сейчас разобьешься.
...переворачиваешься в полете.
Тебя подстрелили? Подстерегли?
Клюв по ветру. Глаз горит. Крыло над красной водой.
Ты последняя живая птица, ты не успела отложить яйца в густой траве на берегу.

ПЛОД

Он с каждым днем набирал силу. Он нравился сам себе.
Он глядел на себя сквозь закрытые веки: сейчас он обладал странным зрением - оно было далеким, поднебесным, будто бы он смотрел на самого себя из запредельной подоблачной дали. Глядел на тельце, величиной с птицу. Длинное туловище, крылатые подвижные ручки.
Он шевелился, плыл как летел, и мать хорошо ощущала все его движения. Она могла бы точно сказать: вот плод скрючил руки и прижал их к груди; вот он расправил ножки и перебирает ими.
Все больше энергии. Все больше страсти и веселья. А что, если так появляется характер? Плод не любил бездействовать и отдыхать - он все время что-то делал: поднимал то одно плечо, то другое, сгибал ножки, бил пятками густую синюю воду.
Иногда медленно, медленно поднимал крошечную руку и осторожно ощупывал маленькими, величиной с хлебную крошку, пальцами свою пуповину.
Щупал ее, улыбался, беззвучно смеялся под водой.
Мышцы сжимались и разжимались. Плод запоминал кровью, каково это - напрячь руку или ногу, а потом расслабить ее. Так он учился управлять своим телом, а тело летело, оно ускользало и не давалось приказу, не поддавалось осознанию.
Чем же он думал, если думал? Он думал всем собой. Думала кожа; думали кости; думала резво текущая по тончайшим сосудам кровь; думали лимфа и позвоночник, зрачки под выпуклостями век и испещренные паутинными линиями ладони. Он различал звуки, что доносились снаружи. Слышал, как мать кричит и плачет. Как в тишине поет ему песню, положив руку на живот, и сквозь кожу живота он все яснее чувствовал нежное, родное тепло ее руки.
Плод превосходно чувствовал, когда мать была в опасности. Он беззвучно орал, когда она тонула. Он отчаянно сжимал кулачки, когда в мать целились из оружия, пытаясь убить. Все, что испытывала мать, немедленно передавалось ему; а иной раз он даже предчувствовал то, что лишь должно было произойти с ней.
Он любил приятное и дрожал, когда чуял неприятное; но его кровь знала гораздо больше того, что было для него плохо или хорошо. По маленькому личику текли слезы, когда было плохо. Он отзывался на горе матери.
А мать, быть может, в это время плакала, глядя на чужое горе.
Так горести связывались воедино, сплетались в тугой клубок. Так живое становилось не отдельным, а совместным. Невидимая пуповина протягивалась от пупка плода к плаценте матери; но на самом деле она, незримая, выходила наружу и привязывала плод ко всему сущему. Он воистину был дитя всей природы, и природа, чувствуя свою вину в его зачатии, старалась дарить ему, бодрствующему и спящему в утробе, покой и радость.
Радость. Для матери великой радостью было, когда она обращалась к нему: "Мой маленький!" - а он, услышав ее голос, в ответ головой надавливал на ее живот, сообщая: "Моя милая, слышу тебя, я тут". Радостью для обоих было, когда матери удавалось сладко поесть и хорошо отдохнуть; заползая в теплый спальник, мать желала плоду спокойной ночи, клала обе руки на живот, слегка покачивала его, большой белый сугроб, будто качала уже рожденного ребенка в колыбели, и приговаривала, припевала: "Мой котенок, спи, мы ночуем в степи... Спи-усни, мой родной... твоя мама с тобой..." Он слышал эти немудрящие слова, до него доносился простой, как мурлыканье кота, напев. И он так же, как мать, улыбался, складывал обе руки, подкладывал под щеку, смыкал плотнее веки и засыпал.
Что снилось ему? Что плод видел в своих снах? Видел ли он тот ужас, что постиг землю в то время, как он был зачат? Возможно, отзвуки земной гибели долетели до него через неподдельный страх и великую боль его матери, и он осознал их и запомнил; но сила жизни и жажда радости была в нем такова, что его память отодвинула эту черноту в  дальний, довременный угол.
Так человек, рождаясь, знает, что существует дожизненный ужас. Сколько смертей уже перенесла Земля? Никто не знает. Об этом знают только нерожденные младенцы. Они несут ген предвечного мрака в своей безбрежной, океанской памяти.
А рождаясь, забывают о нем навсегда.
До следующего зачатия.

Под черепом бился и жил таинственный мозг.
Иногда голова плода начинала просвечивать, как стеклянный шар. И тогда вся сеть кровеносных сосудов - артерий, вен, капилляров - переливалась и вспыхивала под тонкой черепной костью, и, если бы чей-то глаз смог проникнуть сквозь толщу материнского живота, он увидел бы, как пульсирует, загорается, шевелится и гаснет и опять разгорается растущий мозг, похожий на изрытую волнистыми бороздами мякоть грецкого ореха.
Мозг морщился и расправлялся, как атласная лента; опять сминался, катился печеным яблоком. Что происходило внутри нежнейшей студенистой массы? Да, мозг мыслил, но ни одну мысль плод не запоминал. Он запоминал только удовольствие и обиду. Жгучий страх и сонную материнскую песню.
Мозг мог поймать впечатление, но оно тут же улетал птицей. Плоду нравилось сосать палец - он его сосал; и это губы, а совсем не мозг, запоминали, как это дивно и сладко, погружать палец в рот и тянуть из него невидимые соки. Ему не нравилось, когда мать стонет и охает от боли - он не знал, что она подвернула ногу, но все его тельце чувствовало, как ей больно идти, и он хныкал и стонал вместе с ней.
Глаза под выпуклым лбом готовы были к тому, чтобы видеть.
Но плод видел нутром, не мозгом, не зрительным нервом; он видел сердцем, и сердце было его главным, самым важным и зрячим глазом. Прислушиваясь к биению сердца, он видел все, хотя ничего не мог объяснить - ни матери, ни себе. У него для этого еще не было в сердце слов.

А сердце билось в нем уже так мощно, так громко и сильно, так неутомимо, что он понимал: мать уже слышит это биение, мать нарочно то и дело кладет руку свою себе на живот, чтобы стук его сердца послушать.
И немного поплакать. От умиления. От счастья.
И от горя тоже.
Каждой клеткой он понимал, что он не только счастье матери, но и ее горе; что, зачатый ею и вынашиваемый, он родится не в счастье и праздник - а во мрак, какого ни он, никакие другие люди на земле не ждали. И вот это пришло.
Он учился ловить мысли матери легким птичьим тельцем. Он знал, вот она думает сейчас: надо бы остановиться на привал, разжечь костер и вскипятить воды, рядом такое красивое озеро, не может быть, чтобы оно было заражено, здесь же не было ни одного взрыва.
А вот теперь она думает так: зачем только я забеременела, зачем мне этот ребенок, мы же и так все умрем, кому и для кого я его рожу, куда я с ним в брюхе бреду, куда глаза глядят, зачем это все, зачем вся эта жизнь, ведь все мы знали, что так будет, что все напрасно, и что в жизни нет ничего, кроме смерти, и сами мы себе, люди, эту смерть на голову и навлекли. Мать думала так, и он отвечал ей на эти горькие, мрачные мысли беспокойными толчками локтей, коленей, темени.
И тогда, услышав плод, тревожно шевелящийся в ней, она переставала так думать.
И он успокаивался, и его прозрачный, дрожащий, вспыхивающий опалом мозг тихо говорил ему: вот, ты молодец, умница, что остановил мать, не позволяй ей так думать. Никогда не позволяй. Береги ее.
И он запоминал не свою, а чью-то мощную, иную, чужую волю: БЕРЕГИ ЕЕ.

Плод праздновал праздник плоти и крови.
Плод радовался сиянию маленького мозга.
А по сравнению с размерами его тела его мозг был большим, огромным; но не внутри мозга жило самое драгоценное в нем.
Кровь, клетки, мозг, жилы, перевитые веревки тканей - все многочисленными реками вливалось в сердце, и оно все росло, все тревожней прислушивалось к музыке мира, доносящейся извне. Мышцы и жир, трубки костей и кровавый живоносный кисель внутри них служили лишь одному: созреванию сердца, одному ему.
Сердце плода царило надо всем его маленьким миром.
Сердце билось - и мир становился бесконечным.
Сердце замолкало - и мир прекращал течь, сиять и вращаться.
Сердце вновь оживало - и креп скелет, и ребра просвечивали сквозь стеклянную кожу, и плод видел сам себя будто со стороны: вот сердце ударяет раз, другой, вот вспыхивает под ребрами свет, будто бы внутри него плывет и играет яркая золотая рыбка, медовый малек.
Плод менял кожу: та кожица, что обнимала все его тело, начинала сползать с него, истаивать, гаснуть. Будто кто-то сжигал ее на белом огне. А новая кожа сияла солнечно и жарко; она была плотнее, а значит, сильнее, а значит, крепче будет защищать его от укусов, ударов и царапин.
Какой обман! Человек хрупок и слаб, и тонкий слой кожи не спасет его от ожогов и разрушенья.
Прежде всего тончайшая кожа не спасет его от старости. От времени. Придет время, и кожа сморщится. Она будет истончаться, собираться в уродливые складки, покрываться серыми и черными наростами и седыми волосками. Когда морщины целиком покроют ее, она станет совсем беззащитной, а тот, кто носит ее на себе, совсем некрасивым и беспомощным.
Беспомощен младенец. Слаб старик. Когда человек силен? Тогда, когда он в расцвете?
А может быть, расцвет человека, сердца его и всех чувств его - именно там, в серебряном Раю, до рожденья, в утробе?

Жировая масляная смазка покрывала все тело плода, и кожа блестела. Он сиял и горел, как звезда.
И у него быстро, весело и отчаянно росли волосы и ресницы.
И у него пробуждалось сознание - внутри него летели легкие, как птицы, мысли, он уже был счастлив и несчастен и осознавал это; радуясь, он понимал, что радуется, а плача, сознавал, что плачет. И отчего плачет.
Он чувствовал мать и всем телом говорил с ней. А еще он посылал ей свои первые мысли. Он знал, что не все его мысли она слышит; но каждый день он верил, что может отсюда, из утробы, до нее достучаться.

Он начинал видеть сны.
В своих снах он встречался с людьми, которых он знал прежде, когда был не самим собой.
Он был всеми другими. Он был единственным. Он спал и все осознавал, он бодрствовал и сновидел. Когда мать засыпала, он тоже старался заснуть; но ему не всегда это удавалось. Иной раз посреди ночи он просыпался - это сон, увиденный им, толкал его изнутри. Если это был страшный сон - он закрывал ручонками лицо. Если прекрасный - улыбался во весь рот.
Во снах он видел происшествия, что он помнил, когда жил прежде. А еще видел то, что произойдет с ним, другим, в далеком будущем. Он понимал, что может не запомнить эти сны, когда родится; но он хотел их помнить, и просил об этом мать. Он не знал, что надо просить бога. Он сам себе был богом. Его мать, ее живот для него были богом.
Он помнил все свои прошлые жизни, но он не хотел туда возвращаться. Не хотел становиться самим собой, уже бывшим. Все испытанное уже было отработано. Он хотел новой жизни. Новой любви и новой смерти.
Мать чувствовала желание плода. Она пела ему умиротворяющие песни. Она читала ему вслух веселые, полузабытые детские стихи. Сама того не зная, мать начинала воспитывать его, пока он сидел у нее в животе. Они все больше становились одним. Они прекрасно понимали друг друга. Вживались друг в друга.
Вот она думает: "В какой жестокий мир он появится?"
А вот тихо улыбается, лежит на спине и смотрит на небо: "Если беременна я, то, может, на земле есть еще беременные женщины, и так мы восстановим убитый мир".
Он без слов говорил матери: мать, смотри только на красоту. Не смотри на уродство.
А мать без слов отвечала ему: а если тот, кто уродлив, обладает прекрасной душой? Как тогда с этим быть?
Плод весело переворачивался в ней, а мать нежно гладила выгиб своего круглого, как Луна, бока.
Так они разговаривали.

ЛЕПРА

- Проклятье, - тихо и медленно сказала Руди.
Маленький человек стоял у самой воды. Женщине показалось - он сейчас вбежит в ледяную реку и уплывет размашистыми, бодрыми саженками.
Лед заберега под его ногами трещал.
Ноги обуты в разношенные ботинки. Шнурки так растрепались, что глядятся бахромой.
Руди выше перевела взгляд. Толстые шерстяные чулки собрались в гармошку, спадают.
Еще выше. Клетчатая дырявая юбка. Похожая на шотландский килт. Из-под юбки торчат теплые панталоны.
Еще выше. Куртка в заплатах, расстегнута.
И в распахе куртки - о, смех и ужас - под разошедшимися в стороны полами - чисто-белая, как белый стерильный медицинский халат, рубаха, и под горлом - плотный узел атласного галстука, будто человечек нечаянно удрал с дипломатического приема и для юмора или маскарада облачился в одежонку бродяги, подзаборника, клошара.
И еще выше. Шапка на затылке. Похожа на митру. Плотно надвинута на лоб, на уши. К шапке прилипли перья. Будто на голове у малютки-человека сидели птицы, и потом встряхнулись и улетели. И остался он одиноким ходячим гнездом.
Туман таял, расходился, взлетал в небо на белых слабых крыльях.
- Эй, ты, - сказала Руди и снова плюнула кровью, - кто ты? Попробуй только еще подойди!
Она, сжимая в кулаке консервный нож, пристально вглядывалась в то, что было под нахлобученной шапкой.
В лицо.
Вгляделась - и зажмурилась.
В лицо, наверное, не надо было смотреть. Но она уж посмотрела, и взгляд волей-неволей возвращался туда, куда глядеть запрещено; смотрела и чувствовала, как подкатывает к горлу теплая гадкая волна, и боролась с ней, с наваливающейся тьмой, тошнотной мутью.
Прижала левую руку ко рту. Но взгляда не отвела.
Прямо на нее глядела морда льва.
Нет, конечно, это было человеческое лицо; но обезображенное до неузнаваемости.
Львиные щеки. Толстый львиный нос. Нет ресниц; нет бровей. Лев глядел упрямо и печально, сознавая свое уродство и не теряя своей врожденной царственности. Страшные багровые и коричневые шишки вздувались на лбу над бровями, покрывали тяжелый подбородок. Складчатые веки наползали на угрюмые всезнающие глаза. Человек-лев глубоко вздохнул. Глупый атласный галстук на его груди дрогнул, и ветер игриво отогнул его. Бродяга с рожей льва и в белой праздничной рубашке, в кожаных древних ботинках, их можно сварить в супе вместо забытой курицы.
"Почему он лев, а не человек? Что с ним? Или с ней..."
Ее ударило: а может, это женщина! Девочка...
С торчащим в кулаке консервным ножом Руди сделала шаг к человеку.
Он все так же, не двигаясь, стоял около воды, и прибой плескал и лился ему прямо в ботинки.
- Кто ты, я тебя спрашиваю! Что ты за...
Она не знала, что такое проказа.
Человек разлепил шишкастый рот, разинул львиную пасть и беззубо улыбнулся.
Ткнул себя большим пальцем в грудь.
- Лепра.
- Лепра?
Женщина смотрела непонимающе.
Человек пожал плечами.
- Проказа.
- Что?!
Человек сел на корточки и слабо помотал странными, будто тряпичными или картонными, руками, не отрывая взгляда от Руди.
- Я ударила тебя ногами и повалила, чтобы ты руками не трогала меня. Не подходи ко мне. Заразишься.
Руки девочки странно висели вдоль тела. Туман исчез, и Руди рассмотрела руки.
Не руки, а культи. Половины пальцев не было. Те, что остались, не шевелились. Безвольно, плетьми, висели руки вдоль щуплого тела, прокаженная не поднимала их.
Не сгибала в локтях.
"Может, они у нее уже не двигаются".
Кожа на спине Руди пошла мелкой дикой рябью.
Она разжала кулак. Консервный нож упал на песок.
- Господи, - Руди будто со стороны слышала свой хриплый голос, - с ума сойти...
- Ну я же не сошла, - хохотнула больная. - Все мы не сошли. После того, что случилось.
- Да. Все мы не сошли. А лучше бы сошли.
- Да. Так было бы легче. Сумасшедшим легче всегда. А тем, кто в разуме, труднее.
Они обе стояли и глядели друг на друга, и Руди постепенно привыкала к ее пугающему звериному уродству.
- Хочешь есть?
- Да. А у тебя есть?
- Да. У меня еще есть еда.
Женщина полезла в рюкзак, изредка остро взглядывая на стоящую перед ней прокаженную. "Черт, должно быть, это опасно. Насколько опасно? Могу ли я ее трогать? Или мне надо этого остерегаться? Я протяну ей пищу. Дам из рук в руки? Или разложу на песке старую газету и брошу на нее кусок? Банку открытую поставлю? Господи, сколько ей осталось на земле? Сколько осталось... всем нам..."
Руди развернула газету, разложила, как скатерть, на песке и прибрежных камнях. Подобрала нож. Ловко, одну за другой, открыла банку с ветчиной и банку с зеленым горошком. Это было царское угощение - ветчины осталось уже немного, всего четыре банки. А горошек и вовсе был последний. В лучах восходящего солнца горошины отсвечивали драгоценными нефритами. Руди вытащила из кармашка внутри рюкзака одноразовые ложки.
"Как же мы будем есть вместе? Запускать ложки в одну банку? Надо разделить еду".
Руди оторвала от газеты клок. Львинолицая девочка следила за ее движениями. На оторванную бумагу Руди выложила полбанки ветчины, полбанки оставила себе.
- Горошек я сначала буду есть. Доешь ты. Не возражаешь? Извини, что так.
Девочка медленно согнула колени и опустилась на песок рядом с Руди. Ее руки по-прежнему безвольно висели до колен.
- Не возражаю.
"Как же, чем же она возьмет ложку?"
В груди разлилось горячее, горькое.
Прокаженная ясно и печально смотрела на нее.
- Давай я тебя покормлю, - сказала Руди хрипло.
Подсела к больной. Брала ложкой с газеты куски ветчины. Девочка послушно открывала львиную пасть. Руди всовывала белую пластмассовую ложку в беззубый рот и закрывала глаза. А потом опять открывала.
- Вот так, так, отлично... Молодец.
Девочка глотала. Руди заставляла себя спокойно смотреть, как она ест.
"Господи, сделай так, чтобы меня не тошнило. Сделай так, чтобы меня..."
Когда на газете оставался только один кусочек ветчины, Руди не совладала с собой. Скрючилась и еле успела откатиться по песку в сторону. Ее рвало на песок, камни, гальку, плети хвороста неудержимо, рьяно. Прокаженная утерла рот плечом, чуть выдвинув его вперед, и грустно глядела на то, как корчится на песке сердобольная незнакомка, кормящая ее таким вкусным, забытым мясом.
- Из-за меня? Тебе так противно?
Руди услышала. Ее опять скорчила адская судорога. Изо рта выплеснулась желчь.
Она замотала головой.
- Нет... нет, - плюнула, крепко вытерла губы обшлагом куртки. - Не поэтому! Не думай! Я беременна.
Прокаженная расширила глаза.
- Что?
- Я жду ребенка. Ну, ребенок у меня родится, да. Так вот, беременных всегда рвет. Поняла?
- Поняла.
Руди видела: она поняла, но не поверила.
Девочка отвернулась. Женщина смотрела, как мелко дергается ее спина.
Подавила в себе новые приступы рвоты.
"Хватит. Владей собой! Человек не животное! У тебя есть разум, чтобы себе приказать: не делай так! Победи свое поганое тело!"
О нет, подумала она тут же, тело не поганое, никогда так не называй его. Не унижай себя. Твое тело - это ЕГО дом. И, когда ОН будет рождаться, дом опустеет.
Руди справилась с собой, тряхнула головой и шагнула к больной. Положила руку ей на плечо.
- Видишь, все прошло. Я больше не буду.
Девочка взглянула на нее безбровыми львиными глазами.
- Почему? Ты можешь делать все что хочешь.
Перевела глаза на живот Руди.
Рассматривала ее живот.
- Ой, и правда, он у тебя такой круглый. Толстенький уже.
Голос прокаженной был низкий, вибрировал густо.
"Красивый голос. Если бы ее учить пению - пела бы хорошо. В школьном хоре. А потом в опере".
Четко, ясно осознала: никакой оперы и нигде больше никогда не будет.
А что будет? Какой станет Земля, когда все они постепенно, понемногу, медленно, но верно уйдут с нее? Ее заселят звери? Птицы? Или прокаженные?
"А разве прокаженная может родить? Почему нет, если ее обрюхатить?"
Руки-плети, руки веревки все так же безвольно, бессильно висели, мотались.
- У тебя они что, совсем не сгибаются? - осторожно спросила Руди и показала на свои собственные локти.
И тогда она увидела, как прокаженная хохочет.
Девочка обнажила в улыбке беззубые багровые десны, закинула голову, и из ее горла, заросшего кожными шишками величиной с орех, вырвался птичий клекот.
- Ха, ха! Ха! Сгибаются! Но плохо! Мне это стоит усилий!
Встала на колени. Как зверь, слизнула последний кусок ветчины с газеты. Прожевала.
Потом встала на ноги. Глядя прямо в глаза Руди, стала сгибать руки в локтях. Старалась: по ее вискам из-под шапки потекли мелкие капли. Руди глядела изумленно. Руки все-таки гнулись, и было ощущение, что они железные, из цельного железа, как рельсы; и казалось, они трещали, сгибаясь. Наконец согнулись. Девочка глядела на них, сложенные ухватом. А Руди глядела на те места, где раньше были пальцы. Проказа съела их, и вместо них торчали крошечные крючки и отростки, похожие на разрезанные сосиски. А иных не было вообще, и наружу глядели либо ямки в коже, либо кости с подсохшей кровью. Культи слегка дрожали. Девочка перевела взгляд на Руди.
- Видишь! Согнулись! Я даже могу остатками пальцев что-нибудь взять!
Она нагнулась и попыталась подцепить культями банку с последней ветчиной.
Руди громко крикнула, будто бы девочка была глухая:
- Оставь! Это моя порция! Я еще не доела!
Прокаженная все-таки подцепила банку за жестяную отогнутую крышку.
- Ха, ха! Я доем за тебя! Ты же все равно блюешь!
Руди бессильно наблюдала, как девочка запускает огрызки пальцев в банку и ест ее ветчину, причмокивая, обсасывая культи.
"Только не поддаться тошноте. Ребенок мой, помоги мне!"
- Ешь, - бросила Руди как можно спокойнее, - доедай. А я пока съем горошек.
Она взяла ложку, банку, села на песок и стала медленно есть горошек. Солнце всходило и заливало их обеих, склонившихся над едой, тусклым больным светом, сочащимся сквозь бесконечно бегущие тучи цвета сажи. Сажа и гарь то сгущались, то расходились, но никогда полностью не исчезали с неба. "Теперь все так и будет затянуто этой черной пеленой. Солнце светит как сквозь закопченную линзу. Мы так смотрели на солнце в школе, на уроках астрономии".
Школа, дети. Как все это было давно! В другом веке? В прошлой жизни?
Она вспомнила, как по телевизору разные люди, прикидывавшиеся умными и знающими, вещали о том, что все мы жили раньше и будем жить потом. Что душа бродит по временам, вселяясь в разные тела. "Боже, какое дикое вранье. Я одна, и жизнь одна. И мой ребенок во мне. Вот и все. Все так просто. И другого ничего не будет. Никаких сказок".
Она съела ровно половину банки и протянула горошек девочке.
- Держи!
Девочка протянула искалеченные руки ухватом. Руди воткнула между ее уродливых ладоней банку с торчащей ложкой.
- Спасибо.
- Не побрезгуй.
- А это ничего, что я вас объедаю?
- Ничего. Все равно...
Она не договорила: "Все равно мы с тобой и все, кто жив еще, когда-нибудь, скорей всего скоро, помрем", - но испугалась сказать так; а может, она просто пощадила больную; и может, этого просто было нельзя говорить. Смерть была запретной темой, так же как и жизнь. Именно потому, что они находились очень рядом. Слишком рядом. Даже не вовне, а внутри.
"Черт, да они всегда были внутри нас. Просто мы о них не думали никогда".
Руди вспомнила, как ее мать говорила: пока мы живем, смерти нет, а когда она приходит, то уже нет нас. Значит, нечего и бояться.
Да, нечего бояться, сказала она себе, вскинула голову и стала весело смотреть, как прокаженная ест. Она сначала пыталась орудовать ложкой, ничего не получилось. Потому приложила губы к рваному жестяному краю банки и стала всасывать, вхлюпывать в себя горошек вместе с соленым соком. Так было удобнее. Когда девочка оторвала лицо от банки, ее губы кровили. Она разодрала их жестяными зазубринами.
Руди оторвала от газеты, шуршащей на песке, клочок и протянула девочке.
- Оботри рот. Он у тебя в крови.
Прокаженная послушно исполнила ее приказ.
Смотрела не нее уже не глазами льва - глазами преданной, прикормленной собаки.
- Можно я с тобой пойду? Вместе нам не так страшно будет.
Руди пожала плечами. Она не знала, что ответить.
- Мне и так не страшно.
- Ты врешь.
Девочка была права.
Руди усмехнулась.
- Ну хорошо. Мне страшно. Но я привыкла одна. Уже привыкла.
- Скажи лучше, я лишний рот!
Девочка жадно, с тоской смотрела на рюкзак с провизией.
Руди наступила на рюкзак ногой.
"Чего доброго, сейчас рванется, выхватит у меня его из-под носа и даст деру. Что я несу! Чем она его схватит?! Как удержит?!"
- Ты лишний рот. Я угостила тебя. Мы встретились и разойдемся. Ты пойдешь своей дорогой. Я своей.
Шишки на лице больной девочки дрогнули. Стали трястись и колыхаться. Как вспученный, холмистый студень. Мышцы, где раньше были брови, вспухли, сведенные горькой судорогой. Рот искривился подковой. На морде льва заблестели мутные капли. Она плакала.
"Я этого не вынесу. Мне легче отдать ей свой рюкзак со жратвой и сдохнуть в чистом поле!"
Девочка плакала уже в голос. Из ее глотки вырывались хрипы, сипы, всхлипы. Короткие невнятные возгласы. Кажется, она хотела Руди что-то сказать и не могла.
- Черт знает что! - зло крикнула женщина. - На жалость бьешь?!
Опять непонятные выкрики, стоны и бормотанья.
Руди глядела, как девочка, тяжело поднимая неповоротливые, съеденные проказой руки, делает шаг к ней, колени ее подгибаются, и она неловко, мешком, падает на песок перед Руди, падает перед ней на колени.
"Кто я такая для нее?! Брюхатая баба с рюкзаком. Царица ее жизни. Ее сиюминутная владыка. Украсть рюкзак она не может. Понимает, что я ее не оттолкну! Как далеко простирается твое милосердие?! Твоя дурацкая жалость?! Скажи!"
Руди тоже сделала над собой усилие. Подхватила с песка рюкзак. Песчинки осыпались с коричнево-болотной мешковины на ее руки и ноги. Вот рюкзак уже на спине, а лицо Руди очерствело, окаменело.
"Ей надо это сказать. Как можно быстрее. И как можно быстрее бежать отсюда!"
- Все! Я пошла. Прощай!
Повернулась. Подошвы вдавливались в сырой песок. Тут же наполнялись водой. Заснеженные берега горбились под сырым серым ветром. Она шла быстро и все прибавляла шаг.
"Быстрее. Уходи быстрее. Чтобы не видеть и не слышать, как она будет просить, бежать за мной и рыдать. Вперед!"
И она шла и шла вперед. За ее спиной висело молчание. Никто не кричал, не вопил и не умолял. Никто стремглав не бежал за ней, не хватал ее за джинсы и за подол куртки.
А потом что-то непонятное и сильное толкнуло ее в грудь и остановило.
И она обернулась.
И увидела: девочка уже по грудь вошла в текучую черную воду ледяной зимней реки.
И шла, входила в реку дальше, глубже.
Вот вода уже ей по ключицы. Вот по шею. Вот в воде исчезает ее львиный, шишкастый подбородок.
Руди бежала, спотыкаясь и падая. Она онемела и крикнуть ничего не могла. В глотке у нее смерзлись все слова. Она понимала, что надо крикнуть: «Стой!» - и раскрывала для крика рот, но из горла вылетало одно молчание, и зубы превратились в острые ледышки, и воздуха не хватало в груди, она не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть. Могла только лететь вперед, бежать, загребая неуклюжими кроссовками вздувшийся, как пирог в духовке, как лицо прокаженной девчонки, грязный песок.
Падала. Летела вперед, протянув руки. Неловко, рвано шатаясь, вставала, и рюкзак тяжело бился о спину, а она все бежала, преодолевая бесконечное, страшное расстояние до тонущей - несколько метров, не больше, а ей казалось: она бежит через белое беспредельное поле, и вязнет в мерзлых комьях земли, и сыплется сквозь руки, сквозь пальцы песок времени.
Сбросила рюкзак. Стало легче. Морда льва погружалась в воду. Вода дошла до рта и поглотила рот. Вода поднималась, черно и неумолимо. Девочка шла медленно, и Руди молилась, чтобы она шла еще медленнее. Вода дошла до носа, вот и нос уже в воде.
Глаза. Лоб.
Руди уже вбегала в воду, в чем была. Раздеваться уже некогда. Лоб девочки под водой. Над водой торчит только макушка, смешная юродская шапка, найденная, должно быть, на городской свалке, - старушечья, с кошачьим бантиком сзади. Руди теперь хорошо видела этот нелепый бантик на затылке. Хорошо рассмотрела шапку: из серо-зеленого плюша, в виде странных витков спирали. И на самой макушке - шишечка.
Зеленая шишечка, искусно сшитая из маленьких кусочков плюша.
Сейчас шишечка скроется под водой, и вода польется в раскрытую львиную пасть, и львенок захлебнется.
И будет все поздно, все.
"Тебе же она не дочь! Не сестра! Не мать! Никто!"
- И сестра, и мать, и дочь, - пробормотали губы.
Она уже бежала по дну реки, по пояс в воде. Шишечка исчезла. Вода сомкнулась над головой прокаженной. Руди испустила отчаянный крик, присела в воде и нырнула. Бежала с открытыми глазами по пологому здесь, к счастью, дну.
"Если бы яма сразу у берега - поминай как звали девчонку".
Выскочила на поверхность. Глотнула воздуха. Нырнула опять. Намокшая куртка тянула вниз. Под водой она увидела девочку: она уже ступила ногами на край подводного обрыва, уже падала в прозрачную бездну, и воздушные пузырьки бешено взлетали к поверхности из ее носа и рта.
"Хватай, Руди! Схвати ее за эту чертову шапку!"
Женщина протянула в воде руки и в последний миг, перед тем, как девочка провалилась бы в пропасть речного смоляного омута, схватила ее одной рукой за шапку, другой - за шею.
Прокаженная захрипела.
"Хрипи на здоровье! Умирай! Дергайся! Это все уже неважно!"
Живую или мертвую, а Руди вытащит ее на берег.
Шапка осталась у Руди в руке. Она выпустила ее изумленно: под водой из-под шапки раскрутились, повисли, поплыли густые длинные веревки волос. Руди цапнула обеими руками эти космы, нашарила ногами дно, отталкиваясь ступнями от дна, поволокла девочку за собой. Тащила, пуская пузыри, а взмыть к поверхности было уже трудно - вдвоем они были чересчур тяжелые.
"Давай! Давай! Дно отлогое! Ты вытянешь! Терпи!"
Под водой Руди подхватила девочку под мышки и забила ногами, имитируя движения лягушачьих лап. Это помогло. Она стала хоть немного двигаться вперед. Легкие сжала невыносимая боль. Они кричали, требовали воздуха. Изо рта девочки перестали катиться белые воздушные шары. "Это плохо. Воды наглоталась".
Руди не помнила, когда ее голова оказалась над водой. Помнила, как воздух сначала резкой болью, потом звериной радостью залил ей скрученные судорогой легкие. Она стояла с девочкой в руках и дышала, дышала. Отдышавшись, опять побрела вперед. Берег был совсем близко. Рядом.
Они выбрались на берег. Девочка не шевелилась. Руди положила ее на песок. Теперь уже было все равно. Женщина приблизила лицо к лицу больной. Наложила губы на ее губы. Дышала, дышала. Свистел насос легких. Она дышала ей рот в рот, и слезы лились сами, горячие, глупые, безумные, и падали на синее, багровое, мокрое, в жутких шишках лицо девчонки, и прожигали метки лепры, и струились, дымились, ласкали, просили прощенья.
Женщина делала ей искусственное дыхание, сгибала и разгибала ее руки, покрывала поцелуями ее уродливую львиную морду. Холодное тело лежало на берегу неподвижно. Руди оторвала губы от губ девочки. Задрала лицо к небу. Крикнула, поднимая кулак к рваным тучам:
- Эй! Ты! Да, ты! Там, за тучами! Ты же видишь все это!
Она впервые обратилась к богу. Она назвала его на "ты".
Небо молчало.
И внезапно в глубине бешено несущихся под ветром туч возник грозный рык. Львиный рык. Рычание хищника, мощного зверя. Руди и думать не думала, что на ее вопль отзовутся; но это случилось, и среди зимы на нее шла огромная, как гора, как все прожитое ею время, отчаянная и пугающая гроза, и она поняла - сейчас вместо ливня повалит бешеный снег, и все завалит, и ее и девчонку погребет под собой.
- Ты! Ты услышал... Что рассердился?! Что мы все сделали тебе?!
Зимняя гроза шла, накатывалась мощно и неумолимо, и женщина сильнее затрясла лежащую на перемешанном со снегом и углем песке прокаженную. А потом опять вздернула обмороженное лицо.
- Что ворчишь?! Глядишь?! Гляди! А прикидывался равнодушным!
Гром снова раскатился булыжниками по серой жести туч. Руди упала отчаянным влажным лицом на лицо девочки. Распласталась на ней. Тискала, мяла ее искореженные руки. Глади плечи и грудь. Обливала слезами.
- Милая! Миленькая! Ну давай! Давай! Оживай! Я тебя буду кормить! Поить! Я тебя... никуда... не отпущу!
И девочка будто услышала это.
Ее глаза, без ресниц, открылись. В стеклах склеры блестело грозовое солнце. Все ее тело дернулось, раз, другой. Выгнулось на песке коромыслом. Она упиралась в землю затылком и пятками. Потом упала на песок и подтянула колени к подбородку. Легла на бок. Медленно согнула калечные руки и крест-накрест прижала к груди.
Она лежала в позе младенца в утробе.
Руди смотрела на нее сверху вниз, сидя на песке. Легкий морозец схватывал льдом намокшую одежду, и застылые складки хрустели.
Руди опять исцеловала корявое красное лицо.
- Ты моя родная! Очнулась!
Девочка шевельнула губами. Львиные щеки затряслись. Она тоже плакала.
Руди смеялась сквозь слезы. Хрипела, кричала:
- Ты молодец! Умница! Ты просто молоток!
Вытирала слезы ладонями с ее ужасных, изрытых болезнью, бугристых щек.
"Плоть выедают микробы. В земле нас едят черви. Но на земле, здесь, надо нам ласкать друг друга, целовать, любить, какими бы мы ни были - слепыми, хромыми, вонючими, гадкими, юродивыми, одичалыми, прокаженными. Мы все люди. И мы все хотим любви!"
В ее сердце рождалось чувство, какого она никогда не испытывала раньше. Это чувство росло в ней, расширяя ей легкие, разламывая ребра. Она было столь огромным и невыносимым, что Руди не справлялась с ним; надо было выпустить его из себя наружу, но как, она не знала.
И она не нашла ничего лучшего, как снова обнять девочку, лежащую на песке, обнять и крепко, изо всех сил, прижать к себе.
Она сделала это, и изо рта девочки полилась вода. Она захлебнулась и закашлялась.
Руди била ее по спине, приговаривая:
- Вот и хорошо! Вот и славно! Плюйся, плюйся!
Потом они обе начали дрожать. Больная мелко, Руди крупно. Ее колыхали крупные волны запоздалой паники. "Я опять могла утонуть - после борьбы с капитаном баржи. А вот не утонула. А тут запросто могла бы".
Зуб на зуб не попадал. Она все крепче прижимала к себе девочку. Обе сидели на песке, и влажный песок холодил им зады и бедра. "Надо встать и размяться. Мы простудимся".
Ребенок у нее в животе ворохнулся так властно, свободно и настойчиво, что она охнула, схватившись за оттопырившийся бок.
- Что ты?
- Ничего. Ребенок шевелится.
- Такой бойкий?
- Да. Веселый. Он-то не знает, что произошло.
- Как бы хорошо и нам этого не знать, да вот знаем.
Руди глядела поверх затылка девочки.
- Да. Хорошо бы не знать. Прости, я потеряла твою шапку. Я тебя за нее схватила под водой.
- Ерунда какая.
- У тебя мерзнет голова.
- А у тебя?
- Я привыкла зимой без шапки. Всегда без шапки зимой ходила. На морозы у меня, видишь, капюшон. Постой.
Она пошарила за пазухой. Во внутреннем кармане нашла белый вязаный шарф.
- Вот. Держи. Намотай на голову. Прости, он мокрый. Нет, лучше не шею намотай сначала. Высушишь своим телом. Нам все равно негде сушиться.
- Мы такие мокрые. И дрожим.
- Давай разведем костер.
- А ты умеешь?
- Не вопрос.
Девочка, качаясь, встала, Руди поддерживала ее под локоть. Они подбрели к рюкзаку.
- Сиди здесь, - сказала женщина. - Я соберу хворост.
Она ходила по берегу и набирала ветки, обломки лодочных досок, прутья, сухую траву в сгиб руки, искоса посматривая на понуро сидящую девочку. Несчастный больной львенок опустил морду, разглядывал камни. Потом прокаженная медленно подняла неповоротливую руку и стала рисовать уродливым пальцем на песке.
Руди собирала хворост, а девочка рисовала. Когда Руди подошла к ней, трясясь от холода, как в приступе малярии, она увидала рисунок на песке: летит самолет, из его брюха на землю валится бомба, над самолетом летит ракета, носом вниз, тоже к земле, а внизу стоят маленькие смешные человечки с задранными кверху руками, и у них открытые орущие круглые рты, и этот ор висит в воздухе, пронизывает плотные черные тучи, взлетает к ошалевшему солнцу, не кончается.

Женщина поступила грамотно - сначала сложила маленький костерок из мелких щепок, из сухих тонких веточек. Оторвала от газеты полосу бумаги, скомкала, положила в центр древесной пирамидки. Прокаженная села и внимательно следила за Руди. Огонь. Нужен огонь. Что будет делать эта женщина, что не дала ей умереть и так горячо, со слезами, целовала ее, после того как прогнала?
Камни в ее руках. Она бьет камнем о камень. Вылетает искра. И еще одна. И еще. Бумага загорается. Девочка глядит остановившимися глазами, как пламя нехотя, медленно тлеет, потом внезапно вспыхивает, разворачивается сине-золотым веером, взбирается вверх по торчащим, как ежовые иглы, веткам. Руди подкладывала хворост в разгоревшийся огонь. Больная протянула к пламени культяшки. Пошевеливала остатками пальцев. Потом ее руки устало опустились на колени.
Огонь согревал обеих.
Огонь дышал, лизал горячим языком холодный день, взмывал к слепому солнцу, страдающему посмертной катарактой. Руди почувствовала себя маленькой девочкой. Такой же, как прокаженная. И одновременно ощутила себя ее матерью. Матерью больного, увечного найденыша. Вот прилепилась! "Это хорошо, это к счастью", - шептали побелевшие на ветру губы.
А гроза надвинулась вплотную. Зимний гром гремел уже над их затылками. Костер разгорался, и женщина задрала голову, всматриваясь в оголтело бегущие тучи. Тучи были живые; это спины лошадей, спины серых коней, спины злых безумных волков, вытянувших по ветру жесткие длинные хвосты. Все живет. Все живое.
И они с девочкой живые.
Молния ослепила. Грохнуло прямо над их головами. Небесный умалишенный огонь ударил еще и еще раз, и бил уже отвесно, страшно, не переставая - то розовый, то мощно-желтый, то дьявольски-зеленый, молнии падали на землю одна за другой. И гром гремел тоже без перерыва. Грохот слился в один нескончаемый гул; чудилось, он шел не с неба, а из-под земли. Земля медленно, тоже как зверь, пошевеливалась под ними. Поворачивалась.
И они поворачивались на выгнутом страшном боке зимней земли - очень медленно, но ощутимо, от страха вцепляясь в нее, промерзшую до дна и дотла, ногтями и культями, зажмуриваясь и опять открывая пробитые молниями глаза.
- Нас убьет! - слабо крикнула прокаженная.
Молния сверкнула над ними, и Руди, защищаясь, подняла руки над головой, закрывая лицо.
Огонь горел на земле. Огонь полыхал в небе.
Огонь ударил сверху вниз, и девочка, сидящая перед костром, упала замертво.
Руди сидела, закрыв лицо руками.
Отняла руки от лица. Увидела: девочка лежит на песке.
Опять сверкнуло и громыхнуло. Молния с размаху вонзилась в реку. Руди показалось, что вода вспенилась и загорелась.
- Эй!
Она вдруг поняла, что не знает, как ее зовут.
- Провались все на свете!
Подкатилась, подползла к девочке, оставляя на песке след, будто большое животное. Затрясла ее за плечо. Прокаженная лежала без движения. Молния ударила точно, будто была разумной и знала, что надо убить живое. Убить человека. Девочка вся обуглилась. Лежала черная, с чернильным личиком, исковерканным проказой. Печальный больной лев умер вмиг. Даже не понял, что произошло. Удар был очень силен. Дыхание остановилось сразу. Сквозь зубы чуть высунулся синий язык. Кожа на уродливых ручонках вздулась и лопнула, и на укрытый снегом песок лениво сочилась кровь.
А с небес шло, рушилось, текло, било снежное безумие. Ужас снега опустился низко, задавил, прижал к земле. Снег внезапно оказался тяжелым, тяжелее воды; он хлестал наотмашь, и через белую, больно бьющую по глазам пелену была видна только несчастная, сжавшаяся в мертвую птичью лапку собственная душа.
Снег падал стеклянным водопадом и ранил губы и щеки. Снег выл и орал. Снег заволок все вокруг, забил белыми, седыми волчьими шкурами, душным хлопком нос и глаза, уши и рот. Гнул к земле. Ронял. Руди вставала, беспомощно просовывала сквозь снег руки, но снег опять и опять ударял ей в грудь и в спину, и она снова падала на землю и ползла по земле, ставшей мокрым, диким, липким снегом.
Снежные струи били то отвесно, то вбок и вкось, перевивались в воздухе, наваливались белыми стволами. Снежные джунгли засасывали. Снежная гроза, первая и последняя в жизни Руди, не давала ей вздохнуть полной грудью. Она села на песок, нагнула голову и закрыла ладонями затылок. Ее волосы вмиг стали белыми, как у старухи. Стали снегом.
Снег неумолимо засыпал лежащую неподвижно девочку, и Руди испугалась - вдруг снег засыплет ее совсем, похоронит под собой, и она уснет в снежной могиле, а ведь может еще ожить.
- Эй... как тебя...
Она и сама видела: все кончено. Закусила губу. Молнии сыпались с зенита все так же бешено, часто и неукротимо, но гроза медленно отползала от них. Убила и отошла. Будто выследила их, прицелилась и поразила больную девочку. А женщину оставила жить.
Руди мотала головой из стороны в сторону. Превратилась в живой маятник. Не могла поверить. Отгоняла смерть от себя, как муху. Но она, смерть, была все время рядом: и во сне и наяву, и в воде и на суше, и в радости и в отчаянии. Никуда от нее было не уйти.
- Чертовщина какая!
Безбровый лоб и веки без ресниц. Красные поганые шишки, густо усеявшие то, что было когда-то нежным детским лицом. Только теперь Руди рассмотрела, что у прокаженной были ясные голубые глаза. Как то, давнее, забытое небо.
Девочка лежала на песке навзничь. Как тогда, когда женщина вытащила ее из реки.
И так же, как час назад, Руди пыталась ее оживить.
Она трясла ее. Голова прокаженной каталась по песку. Песок набивался в длинные расплетенные косы. Руди уже не боялась заразиться. Она просто об этом не думала. Болезнь, здоровье - что они значили рядом с небытием?
- Милая, милая! Открой глазки! Пожалуйста! Ну пожалуйста!
Обугленный рот приоткрылся. На зубах блестели песчинки. Тусклое закопченное солнце пробилось сквозь шерстяные мешки туч. Золотые и синие заплаты на грязном, сером. Гроза уходила. Розовые молнии густыми пучками бились о землю где-то далеко, за рекой, в снежных одиноких полях.
Руди упала грудью на засыпанную снегом прокаженную. Обнимала ее и целовала.
Она понимала: все, никто никого не оживит. Все уже случилось.
- Прощай... прощай...
Львиная ледяная морда под плачущими, горячими губами. Складки голой кожи. Вздувшиеся алые бугры. Кожные красные холмы. Красота и уродство. Мертвые открытые небу глаза. Она была еще маленькая. Лет десяти на вид. Может, меньше. А может, чуть больше. Теперь это было уже все равно.

Она похоронила ее прямо на берегу, в виду разрушенной пристани, в песке. Песок копался легко. Она рыла его обломком плоской доски. Когда положила в яму детское тело, аккуратно сложила прокаженной руки на груди. Обломки рук. Обрывки пальцев. Закрыла ей ладонью прозрачные небесные глаза. Когда закапывала, засыпала равнодушным песком - попыталась прочитать молитву, одну-единственную, которую вдруг вспомнила.

Не помнила, как забралась в спальный мешок; не уловила, как заснула.
Наступило утро. Она проснулась. Надо было идти дальше.
Куда она шла? Она не знала. Это называлось словом "вперед". Так она и себя подгоняла: вперед, вперед. Ночь мешала ей - ночью нужно было ложиться и спать, все равно где: на земле, в канаве, в стогу, в трубе теплоцентрали, в пустом покинутом доме. Где ее заставала ночь, там она и ложилась.
Жизнь становилась все проще. А ребенок в животе все тяжелее.
Он рос и рос в ней, и она уже хорошо ощущала его вес и все его, даже малейшие, движенья. Он становился все бойчее. Пинался, кувыркался. Упирался коленями ей в стенку живота, и под кожей вздувался жесткий бугор. "Мальчик мой, что борешься со мной? Будь тише. Будь спокойней. Не волнуйся ни о чем. Я с тобой, а ты во мне. Я спасу и сохраню тебя".
Она говорила с ним как с парнем и уже непреложно знала, что внутри у нее мальчишка.
Живот уже оттягивал ремень джинсов, и ей пришлось их расстегнуть, продеть в пояс веревку и завязывать ее над пупком. Живот поднимался крутым тестом, и она довольно улыбалась - вот, ее ребенок увеличивается в ней, и когда-нибудь, большой и тяжеленький, увесистый, как слиток золота, он вылезет из нее наружу. Она предпочитала не думать об этом дне. Пусть придет. Когда-нибудь.
Она уже не застегивала джинсы на пуговицу - перевязывала себе живот веревками.
"Совсем скоро я буду застегивать джинсы под животом. На лобке. Или мне придется искать широкую юбку и завязывать ее под грудью".
Чем дальше она шла по разбитой, вымершей земле, тем спокойнее становилась. Она уже мало чего боялась, и даже всегдашний страх смерти отодвинулся от нее; теперь он не маячил перед глазами, а качался сзади, за спиной, крылатой черной тенью. Смерть сопровождала ее, Руди натыкалась на нее каждый день. Трупы на дороге. Скелеты коров около руин фермы. Детские черепа в овраге. Убитый выстрелом в живот и догола раздетый бродяга за железной бочкой из-под химикалиев.
Смерть двигалась за ней по пятам, а иногда опережала ее, но женщина была рада, что ей удавалось побороть в себе лютый смертный страх. И этому помогал ребенок в ней. Плод веселился и катался колесом, раздвигал локти и бил в нее пятками, и она, улыбаясь ему, забывала о том, что смертны они оба.
Ей казалось - они вечны.
Но вечерами, у придорожного костра, грея руки и разогревая на огне последнюю тушенку, глубоко вдыхая ее драгоценный запах, ежась на промозглом ветру, она обхватывала себя за плечи руками и ужасалась: сколько дорог она прошла с ребенком в утробе, и куда она идет, и зачем все еще жива?
"Все еще жива, зачем-то еще жива. Кто меня хранит? Бог? Но ведь бога нет. Все уже это поняли. И живые, и мертвые. Тогда кто? Что?"
И на шорох справа, слева, за спиной она вздрагивала всем уставшим идти телом.

Города сменялись городишками, поселки - беспредельными, безлюдными полями. Зима прошла точку перелома, и солнце пригревало все сильнее, и на пригорках снег таял, обнажая черные проплешины земли с седыми прядями прошлогодней травы. Руди шла размеренно, медленно и уверенно, кроссовки еще не совсем истрепались; капюшон за спиной, уже легкий рюкзак между лопатками, веревочный узел на животе. Солнце грело ей живот, и мальчик в ней радовался солнцу: кувыркался сильнее и чаще.
- Ах ты, миленький, веселый. Играй, играй.
Она бормотала ему ласковые слова, и ее скуластое, загорелое обветренное лицо становилось кошачьей мордой. В ней все больше просвечивало не человечье, а звериное. Она все явственнее становилась матерью, а мать всегда ощущает весь живой, животный мир яснее, ярче и безусловнее. И, как река, перетекает в него.
Где та река, в которой она чуть не утонула, где ее чуть не убили? Она забыла.
Идя по убитой земле, она забывала, что с ней приключилось раньше. Она не старалась забыть. За нее все забывала ее жизнь. Ее жизнь все меньше помнила. Все больше чувствовала. Она сама, вся, становилась чувством, а чувство было равновеликим миру.
Вот поэтому она все меньше боялась смерти.
И в то же время она была как волчица: ушки на макушке. С яростью тигрицы оглядывалась по сторонам, если чуяла опасность. Она защищала своего нерожденного детеныша, как защищала бы птица-мать уже вылупившегося из яйца птенца.

Выйдя из маленького села, где не жили люди - лишь в последней, у дороги, лачуге около крыльца еще тлели горячие угли, видно, путник, до нее здесь прошедший, жег костер, - Руди приблизилась к лесу. Вечерело. Она не знала, большой лес или маленький. За сколько времени она пройдет его насквозь.
На лиственных деревьях проклюнулись свежие липкие веселые листья. Хвойные великаны стояли черно, угрюмо.
"Сосны густо растут. А там, дальше, ели. Чащоба. Сгину я здесь".
Она улыбнулась. Она проходила насквозь, по узкой тропе и даже без нее, по бурелому, уже много лесов, и ни разу ни один зверь не встал у нее на пути, не тронул ее.
И все же она никогда не ночевала в лесу. Понимала: под елью ее найдут голодные волки, набредет лиса с поджатым брюхом, и тогда ей конец.
- Нельзя ночью в лесу. Нельзя.
Она с изумлением слушала сверху и сбоку свой хриплый, одичавший голос.
Голос зверя.
- Я сама зверь. Уже зверь! Неплохо, Руди.
"Больше говори с собой. Оставайся человеком".
Закинула голову. Нашарила глазами солнце. Оно, как всегда, шаром топленого масла каталось в черном вареве, в коричневых пенках мрачных туч. Его свет не побеждал черноту - горел сквозь нее.
Солнце напомнило ей сердце.
"Вот так же оно катается и бьется в нас".
Потом она представила: солнце - это ребенок внутри нее. Плод. Нежный и золотой.
"Прекрасно. Горячее солнце в кровавой тьме. Никогда ее не пробьет".
А может, солнцу, как плоду, тоже надлежит когда-то вырасти в утробе неба и родиться?
В старых книгах она читала, что звезды, проходя жизненный путь, внезапно взрываются.
"Значит, рождаются вновь. Умирают и рождаются".
Она вошла в тень лесных деревьев, и ее проколола мысль: чтобы родиться, надо умереть.
"Все, прежде чем родиться, умирают. Погибают, рождаясь".
- Сначала смерть, потом жизнь, - тихо сказала она себе, глядя на красные стволы сосен, на снег под ногами и на темной хвое. - И никогда не только жизнь.
"Жизни без смерти нет. Значит, мой младенец тоже сначала умрет, а потом родится?!"
Ну верно, шепнула она себе, все верно, он же полезет из меня вон, а дырка-то маленькая, такая узкая тесная щель, он вставит головку, а она не пролезет, он будет толкаться, задыхаться, корчиться... ужасаться...
- Умирать. Черт! Умирать!
Она встала под старой корявой сосной и положила дрожащую руку на пахучую красную кору.
"Рюкзак совсем легкий стал. Запасы еды на исходе".
Эта мысль не напугала, не огорчила. Она сейчас все воспринимала как должное. Повела взглядом вбок. Зрачки наткнулись на гнездо.
Странное, огромное, как черная копна, гнездо. Оно висело на широкой разлапистой колючей ветке совсем рядом с ее лицом.
- Какая великанша тебя свила, гнездо! Да здесь можно и мне поселиться!
С восторгом Руди ощупывала гнездо. Ветки осыпались под ее ладонями.
Огромная, величиной с человека, птица вспорхнула прямо из-под ее рук, шумно захлопала крыльями, клювом, грудью отчаянно, испуганно продиралась сквозь сосновые и еловые ветви.
- Прости, подруга. Я тебя напугала. Я не нарочно.
Она встала на цыпочки и с любопытством заглянула в гнездо.
Там лежали шесть яиц.
И скорлупа от седьмого.
Первый птенец, что вылупился у спасшейся бегством матери, сидел в гнезде, голый, страшный, длинношеий, беспомощный, покрытый первородным желтым пухом. Вздрагивал зачатками крыльев. Руди вспомнила куриный бульон, что варила мать. Там плавали такие же голые, в пупырышках, цыплячьи крылышки.
Протянула руку. Вытянула палец. Осторожно, будто птенец был стеклянный, погладила его по лысой голове.
- Ах ты... Вылупился... Родился... Поздравляю...
"Неистребима жизнь. Землю убили, а она все рождает. Может, все возродится? Через года... через века?"
Она подняла ладони над яйцами и птенцом. Водила над ними, живыми, руками. Слезы сами полились по ее лицу.
И внезапно, ярко и дико, она ощутила в себе, внутри себя лютый, чудовищный, необоримый голод.
Глядела на яйца. Глядела. Глядела.
Свежие яйца. Белок и желток. Вкусные. Дивные. Дорогие. Бесценные.
Она так давно их не видела.
Она так давно их не ела.
Разбить. Выпить. Насытиться.
Насытить - его! Того, кто в ней!
Рука сама решила за нее. Рука сама схватила.
Первое яйцо Руди разбила зубами.
Губы, вне мыслей, припали к расколу. Она вобрала жидкость внутри яйца одним махом. Одним всхлипом. Будто плакала и всасывала обильные слезы.
Она плакала по-настоящему. Рыдала и ела.
Жизнь потекла по пищеводу. Жизнь забытым детским вкусом втекала в желудок. Растекалась по жилам и ребрам. Пропитывала голодные поры. Омывала железные кости.
- Как вкусно, - прошептал ошалелый рот.
Не думая, не чувствуя ничего, кроме голода, она схватила второе яйцо, разбила и махом выпила.
Третье. Четвертое. Пятое.
Яйца исчезали с немыслимой быстротой.
Под ногами у Руди росла горка скорлупок.
Птенец сидел, взмахивал обрубками голых крыльев, беззвучно разевал ярко-желтый клюв. Смотрел на Руди. Косил черно-золотым выпуклым глазом.
- Что смотришь, дурачок?
Она сама не знала, как у нее это вырвалось.
- И тебя съем.
"Какая я разбойница!"
Наступила ногой на скорлупу под деревом. Раздался громкий хруст. Скорлупа была жесткой и толстой.
На губах и языке таял терпкий вкус яичного желтка.
Женщина протянула скрюченные пальцы к птенцу. Он разевал клюв так широко, что была видна сине-алая гортань.
Схватить. Задушить. Свернуть шею. Изжарить на костре. Съесть.
"Это дичь. Я так давно не ела дичи".
Она взяла птенца в руку. Поднесла к лицу. Глаза медленно, жадно скользили по жалкому желтому пушку, покрывающему тщедушное новорожденное тельце. "Тут и мяса-то никакого нет. Что тут грызть?" Руди вертела птенца перед глазами туда, сюда. Обнюхивала, как собака. Воображала, как ее зубы буду вонзаться в тонкую жареную шейку. Слышала хруст костей.
Птенец дернулся в ее кулаке, и под пальцами она услышала, как быстро, быстрее трепетанья крыльев бабочки, бьется крохотное сердечко.
Это биение маленького сердца пронзило ее насквозь, сверху вниз. Как та молния, что ударила из мрачных туч в зимнюю реку. Ее собственное сердце раскололось надвое. Одна половина жаждала, вопила, просила: "Есть!" Другая, истекающая теплой кровью любви, тихо шептала: "Он же живой".

И тут в ней самой, глубоко, шевельнулся ребенок.
Он пошевелился и застыл. Потом шевельнулся еще раз - и опять замер.
Потом будто взвился; бился, как колокол.
Потом утих. Затаился.
Руди прислушивалась. Тишина. Молчание.
Ни шевеления. Ни биения. Ни порыва.
Ни еле слышного, в кромешной красной глубине, тайного вздрога.
Он чуть ослабила хватку. Птенец задергал длинной шеей, сильнее выпучил глаза. Все так же раскрывал до отказа клюв и показывал Руди дрожащий в зеве огонек языка и красную глотку. Она вдруг почувствовала себя его матерью - той птицей, которую она прогнала. Ощутила, что несет в клюве червяка и толкает в клюв птенца. И радуется, видя, как он силится червя проглотить; и веселится, машет огромными крыльями.
Очень нежно, предельно осторожно, едва дыша, Руди обеими руками положила птенца обратно в пустое гнездо. Он сел, растопырив лапки с перепонками, закрыл клюв, потом опять раскрыл, и из клюва донесся тонкий смешной писк.
- Да ты умеешь говорить!
Она засмеялась. Птенец запищал опять.
Щеки женщины снова стали мокрыми. Дорожки слез блестели на впалых щеках в закатном свете. Стволы сосен бросали красные блики на ее куртку и рюкзак.
Птенчик сидел в гнезде, единственный, оставшийся в живых, а женщина стояла перед старой сосной и плакала бесконечно.
"Я стала сентиментальная. Нельзя столько рыдать".
- А что теперь можно?! Что можно?!
Ребенок в ней толкнулся еще раз.
"Ожил! А я уж думала..."
Впервые Руди подумала о том, что плод может умереть в ней, не родившись.
"Господи, отведи... Господи, не дай, чтобы так..."
Смотрела на птенца. Птенец смотрел на нее.
Пищал и хлопал голыми крыльями.
Его крылья напомнили ей культи прокаженной.
"Все в мире связано. Все общее. Все на все похоже. Все начинается, а это уже конец. Заканчивается, а это начало!"
Ознобная изморозь открытия приподняла волоски на ее спине и предплечьях. Плача, она протянула руку и погладила воздух над головой птенца.
Плод еще раз требовательно, настойчиво толкнулся в ней.
Она тихо пятилась от дерева с гнездом. Вытирала слезы тыльной стороной ладони.
- Не кричи, сынок. Не пищи зря. Скоро твоя мама прилетит. Принесет тебе пищи в клюве. Ты меня прости. За твоих братьев и сестриц. Прости меня. Слышишь, прости, прости.
Отступала. Смеркалось. Весенний закат догорал за лесом. Тучи бежали по небу, заволакивая солнце и первые звезды. Снег таял на заброшенной пашне; Руди шла по краю поля, стараясь не наступать ногой в чернозем - пока она стояла под сосной в лесу, прошел легкий, как перышко, весенний призрачный дождь, и почву размыло.
Она наклонилась, взяла в пальцы комок земли, размяла. Поднесла к носу.
Запах земли. Может, она здесь тоже отравлена. А может, сюда не докатился вездесущий яд. Она идет, ребенок внутри, и вместе с ней идет незаметная, ласковая смерть. Ласковая? Она уже видела, как умирают от невидимого рока. Как сползает кожа, выпадают волосы, покрывается язвами тело. А может, девочка была не прокаженная, а облученная?
"Разве это что-нибудь меняет? Ее уже нет".
Она стояла рядом с полем, где люди когда-то сеяли рожь, а может, пшеницу, а может, сажали капусту или свеклу. По весне поле опять зарастет - уже дикой травой. Если люди и звери будут уходить с Земли, их место заступят растения. Постепенно зеленая ткань затянет все раны. Забинтует рубцы. Замотает переломы.
Переломы судьбы. Переломы времени. Переломы...
Земля лежала под ней. Казалось, мерно и медленно, незаметно для глаза, дышала.
Спина черного животного. Спина земли.
Мать, прости. Мы надругались над тобой. Мы убили тебя. Но ты такая живучая. Ты оживешь. Ты воскреснешь!
Черное весеннее поле лежало перед Руди, и она оглядывала глазами его - эту влажную, сырую после дождя землю, пружинящую под ногами почву, поверхность, по которой люди всегда ходили; глубину под ней, в нее всегда ложились. И она ляжет в свой черед.
Когда? Об этом запрещено думать. Она не понимала, каково это - по своей воле расстаться с жизнью. Ее мать как-то рассказала ей о самоубийце, ее однокласснице, с ней мать дружила в детстве. "Ты знаешь, Руди, а Кира покончила с собой!" Она тогда спросила: из-за чего, почему? "Жить не захотела", - пожав плечами, ответила мать.
Жить не захотела, и все. А вот эта почва хочет жить. И эти березы хотят жить. И эти сосны хотят. И эта большая птица, она не знает ее имени, и все птицы ее стаи, и все птенцы хотят. И малая букашка, что ползет по ожившей бедной травинке, хочет жить. И все, что живет и питается соками земли, хочет жить. 
Она держала землю на ладони, как недавно держала живого птенца.
"Как это хорошо, что я не сломала ему шею".
Подумала о птенце, и сразу о ребенке.
"Все похожи, и все на свете похоже. Это мой мальчик остановил меня".
Она отряхнула руки от налипшей земли. Пригладила волосы. Она не помнила, сколько уже времени не расчесывала косы и не заплетала их. Волосы отросли длинные, как болотная трава или речные водоросли. Руди обхватила их сзади ладонями и слегка приподняла. Ого, тяжелые! Грязные, спутанные. "И все равно красивые. Я знаю, красивые".
Впервые за много дней она подумала о себе с удовольствием. С радостью. С забытым женским чувством. Кому она понравится - беременная, грязная, с брюхом, что вываливается из джинсов? В лужу поглядеться вместо зеркала. Ну и что, лужа тоже природа.
Она шла краем поля, глубоко вдыхала весенний воздух и ни о чем не думала.
Она сама была землей; травой; почвой; шумящей на ветру листвой; широким теплым небом.


МЕСЯЦ ШЕСТОЙ

ЗВЕРЬ

В своих странствиях по Раю человечий маленький зверь зашел в царство зверей.
Маленький зверек жил и рос, и ему оказались нужны собратья.
Наполненный звериной силой и звериной нежностью, он, с закрытыми глазами, искал родных зверей - тех, в том ярилась животная ярость и первобытная отвага.
Человечий зверь уже много чего мог и умел. Он умел зорко видеть; ясно слышать. Мог безошибочно осязать и наслаждаться вкусом.
Человечьи нежные зубы обнажали зверьи зубы. Кровь все живее, все веселее текла по сосудам, опьяняя жаждой - урвать, угрызть, напасть, вонзить, закогтить, присвоить.
Он умел отдавать нежность, но ему хотелось присвоить страсть.
Первые толчки страсти изнутри сердца пугали. Человечий звереныш не мог справиться с этим. Он хотел спрятать голову себе под мышку, чтобы схорониться, успокоиться, не выходить на простор великой охоты, стать снова крошечным, мирным и беззащитным. Напрасно! Страсть рвала ему жилы, как связанный дикий зверь рвет путы. Сердце пылало: ему казалось - его, как изловленную дичь, жарят на костре.
Вкус! Вкус крови на губах! Вкус добычи и победы!
И даже вкус голода, что разрывает изнутри голодно звенящие, гремящие ребра!

Сладость на языке. Горечь в гортани.
Если взять и вдохнуть, и всосать, и проглотить небо - оно на вкус окажется нежным, коровьим, молочным.
Плывя в небесах утробы, как в разлившейся на полмира реке, зверь пил молоко облаков. Его вскармливало щедрое небо, и он припадал к облачному брюху, приваливался, откидывался, разбрасывал в стороны лапы. Протягивал мордочку. Тыкался. Искал ртом вечный млечный источник.
И пил, пил взахлеб, насытиться не мог.

Пуповина обвивалась вокруг зверя, потом опять развивалась; и снова свивалась и разматывалась, играя с ребенком. Зверий и человечий детеныш играют одинаково; у них одинаковые ухватки, одинаковая радость озорства, одни и те же оскаленные, в азарте добычи - поймать! настигнуть! схватить! - острые зубы. Какие там зубы! Зубешки!
Ты ребенок или котенок? Ты детеныш или волчонок?
А какая разница?

Кувыркайся и катайся в нежной молочной белизне. Чувствуй вкус жизни.
Твоя мать будет кормить тебя когда-нибудь настоящим молоком. Но слаще молока, чем в утробе, ты не пробовал и не будешь пить никогда; ты его не забудешь, потому что это молоко небес.
Зверь перекатывался через голову, катался по серебряной, тускло блестевшей в молочном тумане кровеносной траве; он рычал от наслаждения, от счастья жить, и он никогда не хотел рождаться, а значит, умирать. Ему никто еще не объяснил, что вслед за смертью и болью, после прохождения через узкий черный костяной, деревянный лаз, наступит новый вдох и новая радость. Зверь хотел навек остаться в родном серебряном лесу. Прятаться в родные теплые норы. Пить родное сладкое молоко. Качаться на родных алых лианах.
И засыпать, как привык - в родном легчайшем гамаке, сотканном из перевитых тонких красных, живых нитей.

Зверь любил двигаться.
Он полюбил бежать без оглядки, а потом сторожко возвращаться, прядая ушами, внимательно глядя вокруг.
Он узнал, что такое бег, и влюбился в него. Вперед! Еще! Устремляться! Догонять!
Кого он хотел догнать? Куда бежал? А разве это было так важно?
В беге важен сам бег. В дороге важна сама дорога.
Зачем живут звери и люди? Рыбы и птицы? Осознавая себя или не осознавая, любя или ненавидя, спасаясь от опасности или безоглядно идя навстречу ей, мы все двигаемся. Движение - заклятье. Мы не освободимся от него. Мы обречены на него, но мы неистово, всем сердцем любим свою вечную казнь.
И да, мы двигаемся вечно - зачинаясь и рождаясь вновь, убегая вдаль по дороге жизни, умирая и распадаясь на новые частицы, мы продолжаем двигаться. Мы не останавливаемся никогда.
И звереныш не останавливался.
Он чуял: остановка - смерть. Он не должен замирать. Должен биться, рваться, кататься, бежать, ползти. Вперед. Только вперед.

Вперед, вот печать дороги.
Жизнь - дорога. Страсть - путь. Кровь тоже течет по пути; и ей остановки нет.
Кровь во всем живом, даже в камне. Она отмывает грязь и омывает беду. Она чище и ярче слез: слезы прожигают на сердце рубцы, а кровь плеснет - и снова жизнь ярка и желанна, и снова ты любишь и веришь.
Человечий звереныш бежал и бежал вперед. От усталости у него иногда высовывался язык. Он нюхал серебряный райский воздух, падал головой в серебряную, синюю траву, падал на все четыре лапы и засыпал, не успев понять, что спит. А потом опять вздрагивал, встряхивался, катился по влажной нежной голубой и ярко-алой траве, вставал и бежал. Все вдаль и вдаль. С закрытыми глазами.
Ударял лапами в прозрачную стену живого шара. Разве ты пленник? Ты же свободен! Велик твой бег, широк твой рай! Живой шар, стенки которого сжимаются и разжимаются, берегут и сохраняют тебя от погибели, - твоя великая степь, широкая луговина, твои горы и долы, твоя далекая земля, подожди немного, ты скоро родишься и въявь побежишь по ней.
Зверь, остановись. Раздвинь упрямой головой красные хвощи.
Передние лапки твои сложены на груди, задние лапы скрючены, готовы для бега, а может, для отдыха в пещере, на лежбище, на солнечном пригорке. Медвежонок. Лемур. Землеройка. Котенок. Лисенок. Волчонок бесхвостый.
Зверь, у тебя есть позвоночник, и он исходит музыкой.
Зверь, у тебя есть ступни, и они гудят жаждой вечного бега.
Бег бывает опасен. Можно сорваться со скалы. Можно свалиться в пропасть. Тот, кто бежит, рискует всегда.
Бег - это часто война: беги на врага! Рази его, коли, круши! Загрызи! Впейся зубами ему в ненавистную глотку!
Ты так хочешь победы, зверь? Ты такой жестокий?!
Неужели в нас все это от сонма зверей, от очумело несущегося стада, от рычащей стаи, что набрасывается на старого вожака, на свежатинку-дичь?!
Ты оборачиваешься на бегу, зверь. Ты оглядываешься. Ты глядишь на меня. На свой мир. На свою мать.
Ты не видишь ее, зато она видит тебя.
Ты чувствуешь ее.
И ты кричишь ей глазами: "Нет! Я не такой! Я не загрызу живое, если оно... если оно..."
Ты растерялся, зверь. Ты впервые растерян. Ты впервые любишь. И умираешь.
А когда любят и умирают - перестают быть зверем.
И подгибаются все четыре твоих сильные, полные свежей крови, теплые лапы. И падаешь ты на бок. Твой бок беззащитен. В него можно выстрелить. Твое горло беззащитно. Тебя можно задушить. С тобой сейчас можно сделать все что хочешь. Но ты лежишь. И смотришь на свою любовь, зверь. На ту любовь, до которой ты все-таки добежал.

ПЛОД

Плод теперь все чаще слышал музыку. Сухую резкую дробь барабанов; нежную жалобу скрипок. Он не знал, что на земле есть скрипки и барабаны, что струны поют, а дерево и камень и туго натянутая кожа стучат и грохочут. Музыка сама вселялась, влетала в него. Он ее воображал. Единственно настоящей была издалека звучащая песня матери; заслышав ее, он тут же расслаблялся, улыбался, погружался в туманный молочный сон.
Его слух все утончался. Он уже мог слышать не только музыку - ту, которой он еще не слышал никогда; до него доносились чужие воинственные кличи, треск ломаемых деревьев в забытых чащах, женский плач навзрыд над телом убитого сына.
Слух мучил его тем, что все время давал ему слышать то, о чем плод и понятия не имел. Он не мог этого осознать. Но он это все запоминал. Барабанную дробь. Сухие хлопки частых выстрелов. Дикий вопль горожан, на которых с низко летящих самолетов падают странные огромные черные баклажаны, а потом, достигнув земли, рвутся на желтые, алые заплатки огня. Влюбленный шепот и звуки поцелуев. Мир, еще не видимый им, звучал в нем на все лады, разрывал его ушные чуткие раковины.
Но то, что звучало вне материнского живота, он тоже хорошо слышал.
Он слышал, как мать разговаривает сама с собой, стоя в разрушенной галантерейной лавке. "Вот, Руди, примерь-ка на себя эту кофточку... Неплохо! Ах, какая славная щетка для волос, тру-ля-ля!" Мать вертелась перед расколотым зеркалом и весело напевала, и он слышал это бормотанье и эту старую, из старинного фильма, смешную песенку.
Слышал - и запоминал.
А вот странные звуки, рождающие в нем ужас: стук и треск, треск и стук, и далекий, над гулом гибели и распада, детский плач. В это время мать стояла перед горящим домом: она глядела, как пламя охватывает тяжелые длинные доски старого сруба, и он рушится, и горит, треща, черное дерево, и валятся балки и матицы, а далеко за домом, в огороде, стоя на коленях в капустной грядке, плачет маленькая дочь фермера - оттого, что мародеры подожгли дом, убили лошадь и двух коров, мать и отца застрелили, а ее изнасиловали, но почему-то не убили, а бросили среди капустных кочанов, в грязи, на холоде и дожде.
И плод слышал, как его мать медленно, увязая в черноземе, подходит к плачущей девочке, и говорит нежные, успокаивающие, добрые слова, и девочка плачет еще пуще, не унимаясь, - и при этом он слышит, как мелко, будто кожа зверя, дрожит над затылками матери и девочки беременное дождем небо.
Мозг плода уже так радостен и мощен, что он осознает все, что происходит снаружи. Ему для этого необязательно видеть. Его сознание вырывается из него, пробивает броню утробы, взмывает над ним и над матерью, обнимает все, что видит и не видит.
Если бы мать сейчас родила его, он бы смог выжить.

Он мог танцевать.
Он любил танцевать.
Он учился двигаться в такт песне матери.
В такт ее сбивчивой речи, обращенной то к нему, то к самой себе.
Мать говорила: "Иди вот по этой дороге, Руди! Ты не собьешься с пути!", - а плод вертелся и крутился под музыку слов, то рукой, то ножкой расставляя акценты:

Иди вот по этой дороге, Руди,
Ты не собьешься с пути...

А иногда мать шептала так, горестно, сквозь слезы: "Господи, помоги... Господи, не покинь..."
И медленно, так медленно, как меняет Луна в закопченном небе свое застылое лицо, шевелился, горько танцевал, склоняясь туда и сюда, плод, становящийся ребенком:

Господи, помоги...
Господи, не покинь...

Плод пугался громких звуков. Но, услышав грохот, он пытался ободрить и утешить мать. Чтобы ее развеселить, плод крепко упирался ручками и ножками в стенки околоплодного пузыря, едва не разрывая его. Натягивал прозрачную пленку своих небес.
И мать чувствовала это. Замирала. Останавливалась, если в это время шла. Обнажала живот, если сидела или лежала. Горячая печать ладони на животе - связь между ее и его сердцем. Ладонь в форме сердца. Губы, сложенные для поцелуя, тоже в форме сердца. Я тебя слышу, мой маленький, тихо шептала мать сквозь невылитые слезы, я не буду огорчаться, не буду страшиться, прости меня.
Он слышал, как мать шепчет: "Прости меня", - и улыбался от радости.
И ножонками, упираясь в живот, выстукивал ей: "Тебе не за что меня прощать. Я просто люблю тебя. Так. Так. Вот так".
И мать слышала это и понимала это.

Плод слышал удары сердца матери.
И удары своего сердца.
Его сердечко билось гораздо чаще, чем материнское. Он не умел считать, и уже умел. Счет, цифры - ничто. Биение - все. Сознавая, что сердце матери бьется ровно и тихо, он успокаивался.
Эту музыку, музыку сердца, он слышал всегда.
И когда спал.

Мир наплывал на него картинами, которые он не видел. Но он уже различал цвета и линии, пятна и плоскости, вспышки и кляксы. Бесформенные потоки цвета и света становились ярко горящими звездами, и он глядел на них сквозь заросли красных водорослей.
Мир вещей плотно соприкасался в его внутреннем видении с миром теней.
Он знал, что мир невидимый гораздо интереснее того, что его ждет, и этот мир населен подвижными, как ртуть, тенями. Тени меняли очертания. Перемещались. Плыли. Уплывали. Вспыхивали и мотались, переливались огнями, потом угасали, становясь серыми, бесцветными, печальными.
Тени плавали вне его, и он не знал - в околоплодном пузыре или на воле, там, где жила и дышала мать. Они обнимали его и водили вокруг него хороводы. Плод пытался поймать их ручонками, растопыренными пальчиками. Они ускользали. Когда же плод закрывал глаза и готовился ко сну, они сами прилетали к нему, обступали его, веяли над ним то мышино-серыми, то солнечно-золотыми крыльями.
Однажды ему перед сном явилась Луна. Он не знал, что это Луна, но ясно видел ее. Она возникла, как яркая вспышка прямо перед его глазами. А может, она вышла изнутри его серого прозрачного мозга, из чаши его головы. Он не знал. Круглостью она повторяла его череп. Висела в пространстве и смотрела на него серебряным ярким ликом. Лунное лицо стало сначала голубым, потом синим, потом разгорелось оранжевым и пылало густо-алым. Тени танцевали вокруг нее. Плод застыл. Ему не хотелось двигаться. Он нахмурился. Скосил глаза под выпуклыми, похожими на сливины веками. Состроил гримасу. Луна не ответила ему. Не искривила уродливо прекрасное, спокойное и холодное лицо. Плод дернулся всем тельцем и протянул к Луне руки. Тени разошлись в стороны. Луна осталась висеть перед ним одна, одинокая.
И он заплакал оттого, что она тоже одна, как и он у матери, и сейчас уйдет. Уплывет.
Луна и правда медленно и важно уплыла, как большая круглая рыба.
Плод еще долго видел, как Луна висит рядом с животом матери. Продолжает ярко светиться, гореть.
Потом земля убежала в сторону, и плод перестал Луну видеть.

Он ловил мысли матери.
Он понимал, что, как и почему она думает.
Он то поддерживал ее и одобрял, то спорил с ней, даже кричал: "Так нельзя! Нельзя! Остановись!" - и она слышала его и слушалась его.
Ее мысли перетекали в него точно так же, как все питательные вещества перетекали через плаценту и пуповину, через околоплодные воды в его растущее тело и разинутый рот. Между ними установилась крепчайшая связь. И мать, едва подумав о чем-то плохом и страшном, одергивала себя: "Мне нельзя так думать. Не буду. Я наврежу ему".
И плод, если незримые тени начинали танцевать вокруг него грустный, а порой и отчаянный танец, поднимал руку и останавливал их: "Перестаньте, тени, нагонять тоску. Моей матери не должно быть плохо. Слышите?!"
И слышали тени; и ложились к скрюченным ножкам плода, отдыхать.

Чем он питался? Ею самой. Мать отдавала ему все, что имела.
Все ферменты. Все гормоны. Все красные кровяные тельца. Всю лимфу. Все витамины. Все белки. Она переливала в него свою кровь, по дороге теряя зубы и ломая кости. Пела ему песни, не замечая, как хрипнет и улетает прочь ясный и свежий голос. Ему все было нужнее, чем ей. Вся сила. Вся свежесть. Вся плоть.
А душа?
Душа обращалась в ласковые слова и колыбельные песни, но она летала над словами. Душа у них была - одна на двоих.

"Не беспокойся, - говорила мать себе, - ты ни о чем не должна беспокоиться. Пусть прогремит еще один взрыв! Тогда погибнем вместе. А пока все живо, все еще живо - тебе ни о чем не стоит волноваться. Иди вперед!"
И она шла вперед. И плод перебирал ножками внутри утробы, повторяя материнский шаг.
Плод все плотнее привязывался к ней перевитой веревкой пуповины. Они не представляли жизни друг без друга. Мать спрашивала себя: неужели он когда-нибудь выйдет из меня? А у плода сердце замирало: неужели когда-нибудь я покину этот светлый и сладкий Рай, эти сияющие рощи? Они оба хотели остановить время и не могли этого сделать. Мать понимала: время не остановишь, его нельзя повернуть назад, склеить, как разбитую вазу. А плод чувствовал: придет срок, и неведомая сила вытолкнет его из теплой красной, прозрачной пещеры. Он застывал от страха: куда я выйду, куда вылечу? Хоть он и видел мир внутренним зрением, он пока еще не видел себя в нем.
Мать глядела на разбомбленный белый свет, идя по бесконечной дороге, и клала руку себе на грудь, усмиряя сердце: пусть все умерло, мы-то не умерли с тобой.
Она боялась, что плохие мысли, жестокая черная печаль печатью ужаса лягут на нерожденную душу. Она уберегала своего ребенка от незаживающих дородовых шрамов. Гнала от себя любую тревогу. Идя вдоль городов и рек, поселков и ферм, она видела запустение и смерть, но не пускала их внутрь себя.
Радость, шептала она плоду, ты моя радость!
И плод учился радоваться вместе с ней.
А еще она говорила так: черт побери, я никогда не заболею!
И вправду оставалась здорова.
И плод ее был здоров вместе с ней.
Мать берегла нежный, как молодой орех, мозг плода, зная, что он думает и каковы его легкие, тонкие мысли. Она приказала себе: никакого горя! Иначе на сердце ребенка вспухнут кровавые рубцы!
Все созревало, и вот созрело. Созрели сухожилия. Связки. Мышцы. Кожа. Вены. Артерии. Волосы. Ногти. Зубы. Созрели тончайшие волокна, несущие вдоль позвоночного столба красное пламя жизни. Тени вели хороводы. Луна глядела сквозь живот. Чистые помыслы обвивали лоб. Плод не мог обманывать. Не мог лукавить. Продавать. Предавать. Он знал, что все это есть в мире людей. И поэтому, желая родиться, он не хотел рождаться.
Плод видел, какова земная жизнь, не пребывая на земле. Он знал много; гораздо больше бедной матери. И это он ночами, у ярко горящего костра, пел ей колыбельные песни. И это она, беспомощно склоняя голову к плечу, внимательно слушала его. А по ее щекам стекали светлые прозрачные капли.
И это у него уже были крылатые легкие, а он еще дышал водой; той жидкостью, в которой плавал и парил. И это он чувствовал уже жар. Огонь. Холод. Лед. Дрожь. Боль.
И это он сам гладил живот матери изнутри, чтобы обласкать и поддержать ее в дороге ее; и она, изумляясь, ловила эту робкую ласку, и прижимала к его растопыренной крошечной пятерне свою огромную ладонь, и соприкасались ладони матери и нерожденного ребенка, и она думала о нем с радостью.

БЛИЗНЕЦЫ

Идти. Идти и не думать ни о чем.
Живот рос, она шла, а по бокам от нее, справа и слева, широкими мертвыми крыльями убитой птицы раскидывалась земля, и женщина, оглядывая свою бедную землю, каждый день по-разному жалела ее.
Ей казалось: пройдет немного времени, и все оживет. Об этом говорил одинокий плеск рыбы в реках, кричали робкие мелкие цветы в распадках.
А иногда казалось: все кончено. Она обнимала взглядом ржавую арматуру, выбитые взрывной волной двери, глядела на проржавленную, как старое сало, землю в глубоких, как гигантские чаши, воронках.
Полосы жизни на земле перемежались с полосами смерти. Когда солнце светило ярче, женщина поднимала к нему лицо и пыталась радоваться. Это ей удавалось. Она жмурилась. Легкая улыбка пробегала по ее губам и бесследно исчезала.
Когда темнело, женщина глядела угрюмо, сдвигала брови. С наступлением темноты надо было становиться мужчиной. Ждать опасности. Быть наизготове. Она чувствовала себя воином. Ложась спать, клала рядом с собой суковатую палку, в руке зажимала нож, под боком грела топор.

Нож и маленький топорик она отыскала на заброшенной турбазе. Когда-то сюда приезжали туристы, бродили по лесу, рубили топориком стволы молодых деревьев, жгли костры, варили уху. Рыбы в узкой лесной речонке было много.
Руди была счастлива, что после многих дней одинокого пути набрела на турбазу. Уже четверо суток она шла без еды - запасы закончились. Рюкзак теперь весил легче бабочки.
На турбазе, в плотно завязанных мешках, она обнаружила еду. Крупы в прозрачных пакетах. Покрытая плесенью копченая колбаса. Соленые помидоры в большой банке. Хлеб высох так, что им можно было забивать гвозди. Это не имело значения. Хлеб можно было размочить. А потом грызть и сосать. Она погладила жесткий хлебный кирпич. Закрыла глаза.
Когда-то ее мать пекла в маленькой портативной печке домашний хлеб. Закладывала муку, яйца, масло, включала печь на четыре часа. Потом вынимала вкусно пахнущую горячую ковригу. Кролик подбегал, дергал мать за локти, за фартук: "Мама, дай хлебца! Мама, дай!"
И ее мать, сжалившись, отрезала от ковриги горбушку и протягивала Кролику. И Кролик запускал в нее, в теплую, зубы.
Какой простой и прекрасной была жизнь. Как мы быстро и просто ее убили.
"Где сейчас мать? Где Кролик? Не думать".
Она запретила себе думать. С легкой головой, без мыслей, она разожгла камин, нашла алюминиевую миску, сварила в ней себе немного гречневой каши. Ела ее, рассыпчатую, обжигающую, руками.
Ходила по турбазе, заглядывала в домики. Везде оставлены вещи, мешки, рюкзаки, будто вчера здесь жили люди, и вот внезапно сорвались с места и бросили все.
В одном из домиков, под старым рассохшимся диваном, она нашла пересыпанные крупными опилками и деревянной стружкой инструменты: огромные портновские ножницы, тяжелый молоток с древком, погрызенным крысами, длинный охотничий нож с лезвием в зазубринах и топор. Не топор даже, а маленький походный топорик. Таким топориком вытесывать колышки, чтобы натянуть веревки и поставить палатку. Ни зверя, ни человека им не зарубишь.
Здесь можно было с удобством переночевать. Домики сохранились, стояли почти целые, если не считать пары отодранных досок и кое-где протекающих крыш. Видимо, женщина шла на юг - становилось все жарче; а может, это просто была слишком теплая весна.
"Тучи заволокли небо. Парит. Будет дождь".
Она ночевала в маленьком дощатом домике, по дырявой крыше гулко и звонко барабанил ливень, стоял шумящей серебряной стеной в разбитом окне, и Руди вдыхала запахи прелой листвы и мокрой земли, тополиных почек и первой травы, и смотрела на свой живот, белым холмом возвышавшийся над старым одеялом. Впервые за много недель она накрылась настоящим одеялом. Ей было хорошо. Нож положила с собой в постель; он слегка холодил бок. "Не обрежусь, он затупился, а все защита". Она спала на турбазе сладко, как никогда. Положила на живот руку. Ребенок шевелился в ней, толкался, потом затих. Тоже уснул.
Они спали, двое, мать и плод.
Спали мирно, безмятежно.
Как раньше спали беременные. Как в мире. До войны.
Руди спала, и во сне ей снилась война. Страшное зарево на горизонте. Будто она, мать, Кролик и отчим сидели на веранде и пили чай, а весь горизонт внезапно загорелся пронзительным желтым огнем. С веранды были видны столбы пламени, что поднимались в черное ночное небо. Руди поставила чашку на блюдце и сказала, показывая пальцем: "Какой странный закат!" Кролик запрыгал на стуле: "Завтра пойдем на рыбалку! Ура!" Отчим прижал пальцы ко рту. Его глаза расширились и застыли. Далекое пламя плясало в них. И только мать не сказала ничего. Вскочила и стала бросать вещи на пол. Одежду, мыло, зубные щетки.
Плоду тоже снился огонь. Он в нем свободно плавал и кувыркался. Огонь не жег, не убивал. Огонь веселил и завораживал. В огне можно было жить. Во сне плод жил и смеялся в огне. Огонь был землей, водой и воздухом. Им можно было дышать, его можно было пить. Потом навалилась тьма, и огонь убежал. И пришел мертвый сон, без сновидений.
Ливень убаюкивал. Мерный шум растворял в себе.
Сквозь серебряную шелестящую занавесь прорвался незнакомый звук. Будто за окном плакал ребенок. Руди во сне пошевелилась, крепче прижала чуткую руку к животу. Когда просыпалась, ей почудилось: ребенок уже родился, и это он плачет.
Она повернулась на бок, и в это время раздался звон разбитого стекла.
В комнату, где она спала, из окна шлепнулось что-то мягкое и тяжелое.
И что-то костяное, легкое коротко клацнуло об пол.
Она проснулась мгновенно. Как и не спала. Охранительный инстинкт сразу раскрыл глаза и насторожил миг назад дремлющий мозг.
Рывком села в постели. Звякнули пружины панцирной сетки.
Перед ней стоял волк.

Руди смотрела на волка. Мысли летели стремительно. Исчезали мгновенно.
"Прыгнуть. Нет! Закутаться в одеяло. Нет!"
Нож. Вот он. Рядом. Под боком.
"Кожа толстая. Шерсть густая. Нож тупой. Ударить сильно!"
Схватила нож. Занесла над головой.
Волк зарычал. Присел на задние лапы.
Потом выпрямился. Сделал стойку. Вытянул хвост. Сморщил щеки и нос и оскалил клыки. Угрожал. Усы слегка дрожали. Руди видела мокрый светло-коричневый нос и яркие желтые, медовые глаза. Уши прижаты. Шерсть топорщится. С хвоста свисает клоками. Голодный.
Все. Ей пришел конец.
Волк слегка приоткрыл пасть. Руди увидела желтые зубы. Одного клыка не было. Нижнего.
"Старый. Зубы выпадают. Может, и справлюсь".
Зверь вытянул к ней морду и опять тонко, противно и длинно завыл, как заплакал.
"Так вот кто плакал за окном. А я думала, мой ребенок родился и плачет".
Она не успела подумать: он уже никогда не родится. Волк прыгнул и ударил ее лапами в грудь. Тянул оскаленную морду, пытаясь добраться до ее горла. В момент прыжка зверя Руди выбросила вперед руку с ножом, а другой рукой судорожно, цепко схватила волка за загривок. Нож скользнул по морде волка и врезался в его плоть между пушистой щекой и напряженной шеей. Руди ударила сильно. Вошел нож глубоко или не слишком, она не знала. Волк захрипел. Навалился на нее телом. Когтил.
Они оба упали на пол и покатились. Руди обняла волка, как обнимала бы мужчину. Ей показалось: у нее внезапно выросли зубы, и это она сейчас перегрызет волку глотку, а не он ей.
Катались по полу. Руди кряхтела. Волк рычал. Зверю удалось повалить ее на спину. Он снова сунул башку к ее горлу. Она защитилась рукой. Он прокусил ее руку, и она страшно закричала и выронила нож.
Нож покатился по наклонному полу: летний домик осел на сгнивший деревянный столб, затрещал, накренился. Руди лежала на спине. Волк нависал над ней сверху. Она смотрела на него снизу вверх.
"Все. Это смерть. Мой ребенок!"
Она видела прямо над собой желтые, холодные волчьи глаза.
Почему она начала говорить с ним, как с человеком?
- Постой. Погоди. Не надо.
Лежала под голодным зверем, видела, как из его пасти капает ей на грудь слюна.
- Не надо меня убивать. Не ешь меня. Я мать. Слышишь! Я мать!
Подняла руку.
"Сейчас откусит. Один миг".
Коснулась рукой головы волка.
Медленно вела ладонью по шерсти. По лбу. По уху. По бело-серой, торчащей защечной жесткой щетке.
Волк изумленно застыл. Ощущал человечью ласку.
Руди ласкала голову волка, как гладила бы мужчину в любви.
В любви, которой она не знала. Не узнала.
Язык из пасти зверя свешивался набок. Над языком поднимался легкий призрачный парок. Волк повел глазами вниз. Перевел взгляд с глаз Руди на ее живот.
Живот шевелился.
Ребенок, почуяв смерть, взыграл у Руди в животе.
Он прыгал и бодался. Живот ходил ходуном. Поднимался горой. Опадал. И опять вспучивался, то там, то сям.
"Бешенствует. Не хочет умирать. Не хочет!"
- Это мой волчонок. Я тоже волчица. Я хочу его родить!
Волк слушал, наклонив голову. Ухо дрогнуло, встало, прежде прижатое. Насторожилось. Ловило теплые вибрации голоса.
- Ты мой милый. Ты мой хороший. Мой зверь. - Руди держала руку на затылке волка. - Ты не будешь меня загрызать. Ты пощадишь меня.
Волк шумно обнюхал ее шевелящийся живот.
- Пощади меня!
Зарычал. Махнул лапой, ковырнул когтями облезлый дощатый пол.
- Пожалей!
Рычание усилилось. Потом стало стихать. Руди подняла другую руку. Взяла круглую морду волка в свои руки, как брала бы лицо человека.
- Пожалуйста...
Волк не глядел ей в глаза. Он глядел на ее живот.
Как человек.
Проникал светлой желтизной голодных глаз внутрь ее чрева.
- Милый, хороший... волченька... прошу тебя... ты же умница... ты же не будешь меня есть...
Она продолжала говорить, заговаривать его. Голос хрипел, сходил на нет, а потом опять проявлялся, как призрачные фигуры на старой фотографии.
- Не  тронешь меня... не тронешь... не тронешь...
Морда волка стала расплываться перед ней, будто бы она и впрямь глядела на старую, пожелтевшую в альбоме от многолетнего лежания фотографию: стоит зверь, пасть открыл, вроде как улыбается. Она ловила свои мысли - вдруг они стали распадаться на части, рваться на лоскутья, вырываться из-под ее лобных костей, исчезать, улетать. Волк стоял или падал? Она не понимала.
Она лежит, висит или летит? Не понимала тоже.
Голой кожей живота, торчащего белым, влажным от страха бугром из-под расстегнутых джинсов, она ощутила, как холодный мокрый нос зверя водит вокруг ее пупка. Мысль о том, что сейчас зверь схватит ее зубами за живот, вспыхнула, разорвалась надвое и пропала. И все мысли враз пропали. Голова ее стала пустой, легкой и свободной. Как приятно быть дурочкой.
Нити протянулись от нее к волку. От волка к ней. Она на мгновение стала зверем, а зверь стал ею. Говорить! Заговаривать ему зубы! Колдовать над его языком! Испускать из глаз, из сердца легкие, ясные лучи, проницать его этими лучами, просвечивать насквозь! Лечить его. Заговаривать его. Хищник - это больной. Он болен злобой. Он болен убийством. Она живая. Она родит. Должна родить. Этот зверь поможет ей.
Он поможет ей обрести то, чего у нее не было раньше. Узнать себя.
Руки Руди плавали в воздухе. Гладили пространство. Бредово танцевали. Гнулись и разгибались. Обнимали и отталкивали. Волк оцепенел. Замер. Погрузился в созерцание пляшущих женских рук. Не отрывал от них глаз. Слушал голос. Слышал. Потом перестал слышать. А только чувствовал, чуял. Раздувались ноздри. Шерсть вставала дыбом. Глаза закрывались. Из-под серых век еще блестело желтое, злое, ледяное. Потом стало плавиться. Таять медом. Литься горячим золотом. Серая плева заволакивала остроугольные зрачки. Наползала, как тучи на солнце. Тихо горела, тлела сквозь веки зверья желтизна, утихая, укрощаясь, угасая.
Волк перестал рычать. Хрипло выдохнул. Женщина все продолжала говорить, бормотать и гладить воздух. Волк припал на передние лапы. Широко зевнул. Склонил тяжелую голову набок. Голова падала вниз медленной, поросшей шерстью гирей. Руди лежала на полу и снизу вверх глядела на волка. Он вытягивал лапы. Ложился перед ней на пол. Лег. Вытянулся весь. Оголодавшее, отощавшее тело почти с нее ростом. Ребрастые бока поднялись и опали: зверь длинно и тяжело вздохнул. Из пасти вырвался прогорклый, вонючий горячий воздух. Волк закрыл пасть. Открыл опять. Через зубы наружу свешивался розовый наждачный язык.
"Как у собаки".
Это была ее первая мысль. Она витала над пустотой, над ее безумной пустой головой, как малая невесомая птица, и Руди все повторяла про себя: как у собаки, как у собаки.
"Он лег рядом со мной. Как мужчина".
Волк лежал рядом с ней. Грел теплом своего тела ее тело.
"Какая горячая шерсть. Как хорошо греет".
Она, не сознавая, что делает, прижалась к волку боком, животом. Он не отпрянул. Она прижалась сильнее. И он сильнее, крепче прижался к ней.
Так лежали рядом, прижимаясь боками.
Руди обрела способность удивляться.
Приказала себе: не удивляйся ничему. Иначе спугнешь.
Кого? Что? Волка? Себя? Удачу? Эту секунду?
"Такое не повторится больше никогда, никогда".
Лежали. Прижимались. Зверь и человек.
"А может, я мать этому волку. Или жена. Он во мне волчицу чует".
Углы губы Руди чуть растянулись. Она боялась улыбнуться.
Ей казалось: ее улыбка произведет шум, и лежащий волк рассердится и снова оскалит клыки.
"У него нет одного клыка. Бедненький".
Она уже умалишенно жалела его.

Первым шевельнулся волк. Он поднял голову, лежал, вытянув передние лапы и слегка поджав задние, с поднятой головой и внимательно смотрел на Руди.
Руди не шевелилась.
Шевелился и играл ее живот.
Ребенок, чувствуя волка, сквозь тонкую кожу живота играл со зверем.
Зверь косился на дышащий живот. Зрачки то сужались, то расширялись. Потом взял и положил на живот женщины тяжелую серо-желтую морду.
Руди смотрела, не двигаясь.
"У него морда будто присыпана грязным снегом. Весенняя линька? Такая расцветка?"
Мысли появлялись и бестолково толклись, как мошкара.
Волк все сильнее давил головой на живот Руди. Она положила обе руки ему на голову.
"Черт, он совсем как овчарка. Домашний".
- Не раздави моего ребеночка... слышишь...
Волк встопорщил уши. Шевелил ими. Вздернул голову. Поднял морду отвесно вверх. Тоненько, жалобно, как щенок, завыл. Потом вой резко пополз вниз, упал, загустел, гудел угрожающе, тоскливо. А потом опять взмыл и истончился до волоса, до нити.
- Ну что ты так плачешь... не надо...
Волк выл над ней, над ее нерожденным ребенком.
"Так воют над покойником. Может, я уже умерла, и мне все это снится в ином мире".
Руди подняла руку и выставила ее ладонью вперед. Волк понял и прекратил выть.
Встал на передние лапы. Потом на задние. Стоял на всех четырех лапах перед ней, лежащей. Встряхнулся. Во все стороны полетела серая жесткая шерсть.
И попятился.
Он медленно, осторожно, будто бы у Руди в руках тряслось ружье и она могла его подстрелить, пятился к окну, откуда прыгнул в комнату. Руди увидела у волка на боках полосы темной крови.
"Когда прыгал в окно, оцарапался о разбитое стекло".
Она снова пожалела его, как жалела бы своего пса. Волк оттолкнулся задними лапами и вспрыгнул на подоконник. Руди, косясь на окно, видела лишь волчий серый силуэт. Серый, как волчья шерсть, утренний свет. Кислое молоко рассвета. Дикий зверь стоит в белом квадрате разбитого окна. Он ее не загрыз. Он сейчас уйдет.
Она не запомнила миг, как и когда волк выпрыгнул в окно. Только услышала шорох и звон стекла.

Снова дорога. Ложится под ногами раскисшей грязью, коркой бетона, битым стеклом.
Сказав турбазе спасибо за приют и еду, и зверю, что оставил ее жить, женщина опять пошла вперед. Только вперед, все вперед. Дорога стала ее способом жить. Она не мыслила себя без того, чтобы не идти. Ноги переступали, и каждодневная ходьба укрепляла мышцы. Она чувствовала себя все лучше. Токсикоз первых месяцев беременности исчез, и она теперь наливалась силой, мышцы ее бедер и ее икры стали крепкими, железными, как у спортсменки, грудь дышала глубоко и свободно, широкоскулое лицо, спаленное солнцем, стало напоминать лицо крестьянки. Румянец взбегал ото рта к вискам. Волосы она время от времени мыла в ручье, в озере или в речке: после того, как отгорит костер, собирала пепел и натирала им голову, а потом смывала, ежась от холода на ветру в короткой исподней рубашонке.
Одежда постепенно приходила в негодность, джинсы разлезались под руками. В одном из опустелых поселков, в магазинчике с выбитыми окнами, она нашла то, что хотела - широкую, с цыганскими оборками, и длинную, до щиколоток, юбку. Юбка, яркая, в красных, желтых и зеленых пятнах, очень шла ей. Скрывала огромный живот.
Живот у Руди был не круглый, арбузный, а выпирал вперед длинной дыней. Так плоду было удобно. Он устраивался в ее живом доме как хотел.
Руди аккуратно свернула негодные джинсы и положила на колченогий стул около прилавка. "Придут крысы и съедят".
Подумала. Оглянулась вокруг. Что бы еще взять?
"Я не мародер, но мне тоже надо жить и одеваться".
Отыскала в ворохе тряпья новенькие джинсы своего размера. Встряхнула ими. Полюбовалась. Сунула в рюкзак.
"Как на меня. Пригодятся. Я ведь рожу когда-нибудь. И снова стану стройной".
Она испугалась этой мысли, про грядущие роды. И правда, ведь когда-нибудь ей придется крепко потрудиться! Она пыталась не думать про это, а сейчас мысли навалились разом, завалили ее, как катящиеся с горы камни заваливают бедный домишко.
"Черт, черт! Как это! Что это будет за хрень! Надо будет лечь! Раздвинуть ноги? Или согнуть в коленях? Кто-то из девчонок говорил, что при этом тужатся. Как это тужатся? Напрягают мышцы живота? Ну да, вроде как ходишь по-большому. Боже! Это же жуть! Кости, что ли, в стороны разойдутся?! Там же у меня все такое маленькое! Такая узкая дырочка! А у него уже такая большая голова!"
Глаза ее округлялись от ужаса. Она разговаривала с плодом и смеялась, чтобы не было страшно.
- Эй, сынок! Ты как там? В порядке? Я-то нормально! У нас с тобой все класс! Ты не голоден? Нет? Мы с тобой отлично пообедали! У нас еды хватит до самого... до самого...
До чего "до самого", она бы и сама сказать не могла. До самого конца? До самого начала?

Становилось все теплее. Она наверняка шла на юг. Щурилась, подставляя лицо свежему ветру. Нюхала ветер: ей казалось, он соленый.
"Может быть, я иду к морю. Хорошо бы".
Забытое море. Когда-то они с матерью, Кроликом и отцом ездили на море. Тогда был еще отец, не отчим. Они взяли палатку, надувную лодку, шахматы, ей и Кролику - резиновые спасательные круги.
Руди впервые увидела синюю ширь моря и захохотала от радости, а потом отвернулась, зажмурилась и заплакала. Море осчастливило и изумило ее. Выхода чувствам не было никакого, кроме как через слезы. Она плакала и утирала кулаком нос, а Кролик прыгал вокруг нее и верещал: "Плакса, плакса, плакса!"
Отец разбил палатку на склоне горы. Вечерами они жгли в палатке толстую витую свечу, вместо фонаря. Свечи надолго хватило. При ее свете отец и Кролик играли в шахматы, а мать, улегшись на надувной матрац, тихо храпела. Идиллия. И море рядом. Руди слышала мерный, печальный шум прибоя. Она ложилась рядом с матерью, ей под теплый бок, и тоже сопела носом. Под брезент палатки просачивался йодный, водорослевый дух моря.
"Хорошо выйти к морю. Там я искупаюсь. Поплаваю".
Она уже представляла: лето, жара, и она загорает одна на розовом или черном песке, а может, на крупной круглой гальке.
"Песок облученный. И море облучено. Интересно, сколько я продержусь? А может, я не заболею, ведь я так классно себя чувствую!"
Ноги сами шли вперед. Мысли стучали в виски им в такт. Она забыла, что на земле разразилась последняя война. Ей очень хотелось жить, и ее ребенку в ней тоже.
Руди очень хотела найти дом, где стояла бы стиральная машина и сохранились бы мыло или стиральный порошок; она хотела выстирать спальный мешок, он уже весь пропах ее потом и был грязный, как кухонная тряпка. Но вокруг нее шумели леса, текли реки, блестели сквозь стволы тополей и кленов черные озера, даже одиноких домов не видать было.
Она шла терпеливо. "Когда-нибудь войду в чей-нибудь дом. Войду в город".

До города она не успела дойти.

Дом вырос внезапно, как гриб после дождя. Один. Единственный.
Он стоял возле леса, и его Руди увидела издали, такой он был горделивый и заметный.
Деревянный. Три этажа. Верхний разрушен, выбиты оконные стекла.
На втором стекла целы. И задернуты шторы. Но света нет, и непонятно, живут тут или все умерли давно.
На первом досками забиты и окна, и двери.
Руди встала как вкопанная и смотрела, смотрела. Ощупывала дом глазами. Изучала.
"Нет, скорей всего никого нет. Все удрали. Или погибли".
Странный дом: такие строили давно, полвека назад. Для одной семьи он был слишком огромен. А может, это был чей-то дом отдыха, дом творчества? И сюда приезжали с этюдниками и мольбертами художники, и привозили свои семьи, и в лесу бегали и галдели дети, а живописцы, этюдники разложив, старались схватить состояние дня - дождь, солнце, туман, первую зелень, - а жены в это время, беззлобно переругиваясь и заливисто хохоча, раскладывали на траве скатерти и выкладывали вкусную снедь, и тащили в корзинах пироги, в ведрах со льдом - пиво и бутылки шампанского?
"Завтрак на траве. Забытая роскошь".
Руди сглотнула слюну. Зачем думать о том, чего не вернешь никогда? Настала другая жизнь, и после смерти она была странной на вкус, цвет и запах. К ней надо было привыкать. Как к вечно выбитым оконным стеклам, к пустым глазницам в срубе, в кирпичной кладке, в бетонном блоке.
В выбитых окнах свистел теплый ветер. Женщине стало жарко, она расстегнула кофточку. Живот высоко поднимал юбку; она опускала глаза вниз и любовалась животом, как любовалась бы ребенком.
Бок взбугрился. Плод играл. Она положила на живот руку.
- Ну, посмотрим еще, милый. Боюсь, здесь никого нет. И стиральной машины тоже нет.
Руди поглядела на забитый досками парадный вход.
- Не проберешься. Доски отдирать не буду. Зачем это нам с тобой?
И тут ее осенило.
- А если тут есть двор? И черный ход?
"Черный ход, как это я забыла".
Она обошла дом и посмотрела на него сзади. Зияла дыра, и это была дверь. Женщина осторожно подошла, заглянула. Внутри белела еще одна дверь. Она была закрыта.
Руди постучала. Дернула за ручку. Заперто.
"Если там есть кто-то живой, услышит и откроет. Если нет - выбью ногой".
Стояла долго. Уже хотела уйти.
Ступени лестницы заскрипели. Кто спускался робко и медленно. Потом ноги затопали быстрее, и человек скатился с лестницы, шумя, грубо грохоча башмаками.
Руди думала, откроет дверь мужчина, дюжий и ражий.
Открыла худая долговязая девушка. Челка до бровей. Тонкий острый нос. Похожа на лису. Тонкие губы поджаты. Смерила Руди взглядом.
Ничего не спрашивая, посторонилась.
И Руди, поняв жест, вошла, и плод у нее в животе перевернулся, играя.

Они поднялись по скрипучей лестнице на второй этаж. В плохо освещенном коридоре Руди запнулась, едва не упала через кучу мусора. Подобрала юбку. Девушка с челкой толкнула дверь рукой.
Комната ударила Руди в нос забытым запахом. Она раздула ноздри. Кофе? Да, кофе! Но что-то еще. Она вдыхала воздух и выдыхала, пока не поняла, что это: сандал.
В пустой маленькой бутылке из-под пива тлела сандаловая палочка.
На ободранном коврике, скрестив ноги, сидела другая девушка. Грела руки о чашку с кофе. Она обернулась, и Руди чуть не вскрикнула. Точная копия той, что открыла дверь. Такая же челка. Такой же хитрый лисий нос. Такие же плотно сжатые тонкие губы. Такой же поджарый живот.
Обе девушки в абсолютно одинаковых светлых грязных джинсах. Только майки разные. У той, что открыла дверь, красная. У сидящей и пьющей кофе - черная.
"Близняшки. Так безумно похожи. Одно лицо".
Пьющая кофе жестом показала Руди на пол: садись.
Она села, не отрывая глаз от черной майки.
На груди шевелился, приподнимался дыханием рисунок: круг, в круге точка.
- Абсолют, - подала голос черная майка, показав на рисунок пальцем.
Руди кивнула, ничего не понимая. Понимать было нечего. Она в доме, и здесь тепло, и здесь люди. И, кажется, они ее не убьют.
- Издалека? - спросила красная майка, усаживаясь рядом с черной на коврик. Руди села на голый пол. Красная налила в щербатую чашку кофе из большой медной джезвы. Плеснула в другую чашку. Вылила остатки, с гущей.
- И на тебя хватило. Бери. Горячий. Сахар любишь? Вон фруктовый, валяй вприкуску.
Красная кивнула на стеклянную вазочку на полу. В ней лежали куски коричневого фруктового сахара. Руди осторожно взяла один, надкусила. Она так давно не ела сладкого. Ребенок в ней взыграл от удовольствия. Она положила руку на живот, успокаивая его бурный восторг.
- Ну у тебя и брюхо, - покосилась черная. - На сносях?
Руди отхлебнула кофе. Пососала сахар.
- Еще нет. Шесть месяцев. А может, семь уже. У меня нет календаря. Считаю приблизительно.
Молчали, прихлебывали кофе.
- Пойду наберу воды, еще сделаю, - сказа красная и исчезла.
Черная, положив ладони на торчащие врозь колени, исподлобья глянула на Руди.
- И где рожать думаешь? У нас хочешь остаться? Не выйдет.
- Я дальше пойду.
- Понятно. Случайно забрела?
- Иду издалека.
- Вон оно что.
Сандаловая палочка догорела. Черная изогнула тонкую гибкую спину, пошарила сзади себя, вытащила узкую, в виде трубы, коробку. Встряхнула.
- Какой запах любишь? Иланг-иланг? Камфору? Эвкалипт? А может, пачули?
- Поставь пачули, - донесся из-за спины Руди голос красной. - Возбуждает.
- Да, - согласилась черная. - Хотя до ночи, - подняла глаза на красную, - далеко.
Руди переводила взгляд с одной на другую, а девушки обменивались странными взглядами. Так кошки в темноте смотрят друг на друга.
Черная щелкнула зажигалкой. Палочка с ароматом пачулей загорелась, белое пламя на ее конце вспыхнуло и осело, придавленное пальцами черной, превратилось в тусклый алый огонек.
Черная вытащила из-за пазухи сломанную сигарету. Раскурила. 
- Хочешь есть.
Это прозвучало не вопросом, а утверждением.
Черная дымила ей в лицо. Руди помотала головой.
- У меня кое-что с собой. Могу и вас угостить.
Спустила с плеч лямки рюкзака.
- Вываливай. Поглядим, какая ты щедрая.
Красная искривила губы. Черная следила, как Руди роется в рюкзаке. Двигала сигарету языком из угла в угол рта.
«Зря я похвасталась. Не так уж и много у меня сейчас еды». Спасибо той лавчонке, в заброшенном селе. Там, кроме юбки и джинсов, она поживилась еще тремя банками сгущенки, банкой индийского кофе, двумя палками копченой колбасы, мешочком сухарей и куском заплесневелого сыра.
- Вот, глядите, сыр.
- Да уж видим! - Черная выплюнула на пол окурок, раздавила ногой. Глаза ее зверино загорелись. - Ладно, дай сюда! Плесень срежем! Что еще?
- Кофе у меня тоже есть! Индийский!
Черная быстро и грубо выхватила у нее банку из рук.
- Нам кстати! У нас на исходе! Индия, супер, Восток мы любим! Еще?
Руди вытащила из рюкзака банку сгущенки. Черная ухватилась за края рюкзака и одним сильным движением вывалила всю провизию на пол.
- Не жмись! Все показывай! Ага, понятно! Негусто, но продержимся!
"Все. Это конец. Они отняли у меня все. А своего ничего не показали. И, кроме кофе, не дадут ничего".
Слишком поздно она поняла, что ее ограбили. Но ее никто пока не выгонял. Газовая плита стояла тут же, в комнате. Красная взяла банку кофе Руди, встала с коврика, подошла к плите, зажгла синий венчик газа. Газовый баллон маячил за плитой.
"А света у них нет, лампочки в люстре все разбиты".
Черная проследила за взглядом Руди.
- Да, с электричеством плохи дела. И, думаю, не только у нас. Тут рядом была высоковольтная линия. Грозой оборвало провода. Тут знаешь какие грозы! И ураганы не редкость. Сейчас кофе попьем со сгущенкой! Вкусно!
Руди с тоской глядела, как ловко красная открывает консервным ножом банку. Как насыпает кофе в джезву.
- Молотый, отлично. Растворимый не люблю. Химия.
- Я тоже не люблю, - кивнула черная.
"Они и любят-то все одинаково. И ненавидят одинаково. Близнецы".

Потом пили кофе. Руди обжигала губы и язык. Пустой рюкзак черная ногой пододвинула к ее ногам. Насмешливо глядела.
Одинаковые челки. Одинаковые прозрачные, холодные серые глаза. Цвета льда. Одинаковые худые костистые прокуренные пальцы. Одинаково в чашки с кофе окунают длинные носы.
- Отец ребенка умер, что ли?
Черная кивнула на живот Руди.
- Я не знаю, кто его отец.
- О! - Черная облизнула губы острым тонким языком. - С кучей дрочил переспала, да? И не знаешь, от кого понесла?
- Знаю. Просто не знаю, как зовут. Звали.
- Ясен перец.
Красная уже соскребала ложкой сгущенку со стенок пустой банки. Она одна сначала выпила, потом вылизала всю банку, и черная слова не сказала.
"Кто из них главный? Кто кому подчиняется?"
- Ну прекрасно. - Черная разлила остатки кофе. - Оттянулись как никогда. Поговорили. И поработать пора!
Девушки встали, побросали грязную посуду в раковину; она и так уже была полна немытых чашек и тарелок. Потянули Руди за собой в огород. Весна, они сажают капусту и морковку, это правильно. Они заставили Руди вскопать грядку и посадить лук. Мелкий лук-саженец лежал на дне ящика. Руди нагибалась низко, и у нее заболел живот.
- Я больше не буду копать. Мне нехорошо.
- Брось ее, Марта, она тут у нас еще родит! - крикнула красная.
- Ладно, Милла, ерунду пороть! А если и родит - ее щенок выживет, слыхала, говорит, семь месяцев! Такие выживают!
Они перекрикивались через весь огород, и крики летали над головой Руди, как пинг-понговые шары.
Руди посадила весь лук и, обливаясь потом, села на поваленное дерево. Огромный ствол, лежащий на земле, доходил Руди до пояса. Она погладила мертвую кору. Сидела, как курица на насесте, смотрела, как сестры возятся в земле.
"Черт, они обедают когда-нибудь или только нюхают свой сандал?!"
Когда-нибудь они устали. Снова пошли в дом. Руди промерзла, сидя на стволе гигантского дерева: ветер задул с севера, пробирал насквозь, трепал легкую цыганскую юбчонку. Вышло так, что она вошла в дверь и стала подниматься по лестнице первой. Черная толкнула ее в спину. Руди еле успела вцепиться руками в перила.
И все-таки у нее подогнулось колено. Живот перевесил. Она выпустила перила и грузно, неловко упала на живот, не плашмя, а чуть боком. Резкая боль пронзила ее и вышла, как копье, наружу из спины. Она громко охнула. И ощутила, как ее пинает чужая нога. Бьет ниже спины. И еще раз. И еще.
- Вставай! Что развалилась! Брюхатая сучка!
"Молчать. Надо молчать. Еще прибьют, чего доброго".
Превозмогая себя, женщина встала. Как они, сжала зубы и губы. Схватив подол юбки в кулак, с трудом сгибая в коленях ноги, пошла вверх по лестнице. В зад больше не ударяли ногами. Шли за ней, пыхтя, сопя.
Она уже помнила про кучу мусора. Опасливо обошла ее.
В комнате от плиты шло тепло. И разливался запах, тоже давно забытый.
"В духовке что-то печется. Боже, печется! Неужели не угостят!"
Закрыла глаза и зажала ноздри пальцами, чтобы не вдыхать пьянящий запах.
Красная подошла к плите, нагнулась, оттопырив зад, вытянула из духовки черный обгорелый противень. На противне возлежала утятница, в ней горкой возвышался рис. Поверх рисовой горки оранжево, желто мерцали распаренные сухофрукты. Изюм. Курага. Резаные сушеные груши и персики. Круги ананасов.
Руди тупо глядела на цукаты. Потом отвернулась.
Черная подошла к ней и легонько хлопнула ее по щеке. Засмеялась.
- Что надулась? На пинки обиделась?! Брось, на обиженных воду возят! Мир давно уже огрубел! А ты из себя корчишь! Оставь за порогом свой дурацкий политес! Если ты плохая, мы всегда тебя ткнем носом! Если хорошая - накормим!
"Я буду у них рабыней за кусок?!"
Черная властно указала пальцем вниз, и Руди послушно, как собака, села на пол.
И подняла лицо, как морду, вверх.
"Я зверь. Я зверь. Я хорошо поработала на хозяев, я голодна, и меня сейчас накормят".
Красная подхватила полотенцем утятницу за стальные уши. Поставила на дощечку на пол, перед ковриком. Сестры сидели на теплом коврике. Руди - на голых досках.
"Это наплевать. Это нормально. Лишь бы дали еды".
У нее от голода все плясало перед глазами. Она перед работами на огороде выпила слишком много кофе.
"Напилась кофе и опьянела, как от коньяка".
Ложек не было. Близняшки брали горячий рис, курагу, цукаты руками, запрокидывали головы и закидывали в рот, как зерна в чернозем. Руди жадно стреляла глазами. К утятнице ее не подпускали. А наглеть, расталкивать сестер локтями она не хотела.
"Поедят и мне дадут. Надо ждать".
Когда утятница опустела наполовину, черная согнула палец крючком и поманила Руди. Указала ей на рис. Все фрукты были съедены. Кроме одной жалкой, сморщенной кураги. Она валялась на белом снегу риса старушечьей брошкой.
- Налетай! Но не все смолоти! На завтра оставь!
- Я немного. Я знаю.
Руди встала перед утятницей на колени, сгорбилась и стала есть, согнув руку черпачком и орудуя ею, как огромной ложкой. Близнецы сперва смотрели на нее и пересмеивались, потом им это надоело, и они стали расхаживать по комнате, переставлять скудные вещи, задергивать дырявые шторы, перекидываться нищими, бедными словами.
- Темнеет. Как думаешь, ночью гроза будет?
- Что болтаешь. Откуда. Ветер северный. Чувствуешь, как дует. Во все щели.
- Да, крепко дует.
- Разжечь огонь в печи?
- Лень. Неохота. Нас трое, надышим, согреемся.
- Я тебя согрею.
Черная странно хохотнула, и Руди услышала этот хохоток.
Она заставила себя утереть рот и отвернуться от утятницы. Маленькую курагу она изжевала в пыль и прах, до кислого сока.
Красная накрыла утятницу старой газетой и опять поставила в уже остывшую духовку. Повернулась, и Руди опять поразилась, какая же она худая.
- Знаешь, что за еду мы ели?
- Нет.
- Священную еду саньясинов. И вообще всех йогинов.
- Кто такие эти люди?
- Темнота. Это самые продвинутые люди. Они всем сто очков вперед дали. - Красная стукнула Руди кулаком по плечу. - Они занимаются духовными практиками. Занимались. Их сейчас, наверное, всех повзрывали. И все они сгорели в огне. Как то и предсказано, черт побери, в "Махабхарате".
- Что такое Махабха...
- Дура ты, как я погляжу! Чем ты занималась до войны? С недоносками кувыркалась?
- В школу ходила. Потом работала.
- Где?
- В парикмахерской.
- Что ж у тебя такие космы неприбранные?
Красная цапнула Руди за волосы, больно потянула вниз, и Руди вскрикнула. Красная с наслаждением глядела, как Руди корчится и стонет. Отпустила ее.
- Эй! Вот что. Постриги-ка нас с Мартой. Только денег не жди. Деньги ведь нам теперь ни к чему, они ведь умерли, ха-га-а-а-а-а!
Она обвернула черную старой желтой рваной простыней. Она стригла ее огромными ржавыми портновскими ножницами, и ножницы все время вываливались у нее из рук. "Вот сейчас, вместо того чтобы состричь прядь, размахнуться и вонзить ножницы в тощую шею. Все равно не успею убить обеих. Вторая наскочит, даст подножку, выбьет ножницы из руки и заколет ими же. О чем ты думаешь!" Она взмахивала и стрекотала ножницами, темно-русые пряди валились на пол. Пальцы протягивались и смахивали волосы, как надоедливых мух, с обмотанной вокруг тонкой шеи простынки.
- Эй! Осторожней! Ты мне ухо поранишь!
"Похоже, черная у них за командира".
Ножницы щелкали в воздухе. Пряди тяжело валились на пол.
"Себя бы постричь. Перед зеркалом".
Руки выполняли давно не деланную работу, руки втягивались в привычный ритм, глаза привычно ловили недочеты и промахи, тут же, на ходу, поправляли - совсем немного поработала Руди парикмахершей у себя в поселке, да зато весь поселок на нее не нарадовался, от клиентов отбоя не было.
Она вытрясла на пол простыню. Вместо черной на табурет села красная. На единственный табурет в этой комнате без стульев, без кресел, без диванов и кроватей. Потолок осыпал на них чешую штукатурки. Время осыпало шуршащие, медленные секунды. Точно такая же голова, такого же цвета волосы, такие же уши. Руди ощутила неодолимое желание отстричь красной кончик уха.
Красная встала, кокетливо поправляя рукой волосы на затылке.
- О, как легко, классно! Ну ты, мохнатая, сама-то подстригись!
- Сейчас. У вас зеркало есть?
- Ты что, слепая?!
Красная взяла ее за шкирку и ткнула носом, как нагадившего щенка, в висевшей на стене около плиты маленький квадрат зеркала.
- Простыночкой не побрезгуешь, ха-а-а-а?!
- Нет. Давай.
Она пододвинула табурет к зеркалу, намотала на шею простыню, взмахнула ножницами и стала безжалостно, неистово, грубо, быстро, жестоко, слепо стричь себя.
Не стричь, а почти казнить.

Когда она встала с табурета, черная испустила пронзительный длинный свист.
- Йю-у-у-у-у! Ну ты даешь, брюхатая! А вот себя-то изранила!
Из разрезанного ножницами уха Руди капала на плечо кровь.
Она зажала ранку простыней.
- Ты что наше добро портишь! - крикнула черная и вырвала простыню у нее из рук. - Сама напортачила, сама и лечись!
- Так остановится.
Кровь пропитала свитер Руди и наконец свернулась и перестала литься. Она глядела на себя в жуткий серебряный гладкий квадрат, отражающий ее и всю ее жизнь. Голый лоб. Торчащие колючки. Серые пряди. Это седина. Кожа просвечивает над ушами. Она нарочно постриглась очень коротко. Как мальчик. Как мужчина. Юбка бабья, а башка мужская. Все правильно.
Она сама себе напоминала зверя.
"Я вышла из леса, и я сейчас всех загрызу. Всех обидчиков".
Что-то такое появилось в ее лице, что черная отшагнула от нее и буркнула под нос:
- Ну, ну. Брось. Пошутить нельзя.
- Уже темно на улице, - сказала красная, - давайте спать. Но прежде вымой посуду!
И она взяла Руди за плечи и толкнула к грязной раковине с горой утвари.

Мыть, мыть и мыть. Чистить, чистить и чистить. Хорошо, у них сохранился чистящий порошок. И есть щетка. И течет из-под крана вода. Руди отчистила закопченный чайник. Отскребла ножом заросшие жиром кастрюли. Долго полоскала под струей тарелки - они заблестели. Чашки переливались перламутром. Чем дольше женщина мыла чужую посуду, тем больше успокаивалась. "Подозрительно тихо. Улеглись? Уснули? Ну и отлично".
Она расставила посуду на сушилке над мойкой. Вытерла руки нестираным полотенцем. Дом был чужой, надменный и умирающий, но все равно это был дом.
Взъерошила стриженые волосы. Обернулась от раковины и оглядела комнату.
Близняшки вместе, обнявшись, спали на брошенном посреди комнаты матраце.
Рядом с матрацем стояло чайное блюдце, полное окурков. И пустая бутылка из-под старого виски. В комнате пахло табаком и перегаром.
"Где я буду спать? На голом полу? Не страшно. Сейчас брошу на пол куртку, под голову рюкзак. И буду видеть сны. Про тебя, мое счастье!"
Заклепки рюкзака холодили голую шею и раненое ухо. Руди свернула пустой рюкзак в трубочку. Легла на него затылком. Прямо над ней, с потолка, на тонкой серебряной нити паутины медленно, важно спускался паук.

Она смотрела на свой живот. Живот мерно поднимался и опускался. Так она дышала. Она старалась дышать глубоко и размеренно - плод должен был получать много кислорода.
"Дыши, дыши... засыпай..."
Руди уже задремала, когда в ее непрочный, как паутина, сон ворвались придушенные крики и сдавленные стоны. Она открыла глаза. Не шевелилась. Слушала. Стоны доносились сбоку, с матраца. Она осторожно повернула голову.
Голые близнецы лежали на матраце друг на друге. Такие одинаковые, не различить, кто сверху: красная или черная. Теперь они были не черная и красная; нагота уравняла их безукоризненно, абсолютно. Абсолют. Рисунок на майке. Точка в круге. Круг - вагина, точка - клитор. А может, так: матка и зародыш.
Они не зародят друг в друге жизнь. Они только будут стараться прибежать к наслажденью, а оно, подразнив их, все будет ускользать и ускользать.
Та, что лежала сверху, чуть сползла вниз. Пальцы ее ног коснулись пола. Она припала ртом к груди той, что лежала под ней. Лежащая навзничь раскинула руки, отвернула лицо и громко застонала. Они совсем не стеснялись ее. Они просто не думали о ней! Она была для них обеих хуже вещи!
Руди привстала на полу. Глядела. Перед ней впервые, наяву, не в порнофильме, две девушки ласкали, кусали и гладили друг друга. Лежащая навзничь выгнулась, подняла с матраца зад. Лежащая сверху облизала палец, и он мгновенно исчез в густых зарослях ее лобка. Теперь стонали обе. Извивались. Лежащая внизу крепко обхватила ту, что сверху, и повалила ее на себя. Они, сплетясь, катались по матрацу. Остановились. Та, что оказалась внизу, подняла ногу и обняла ногой сестру.
"А это красиво. Жестоко и странно, да. Но красиво! И кто людям запретит вот так любить друг друга?! Если им хорошо?!"
Закрыть глаза и лечь ей уже не удалось. Та, что лежала внизу, обернула голову.
Взгляд вошел во взгляд.
- Ну что, дрянь? - громко спросила лежащая внизу. - Кайф ловишь? Кино бесплатное?
Та, что была сверху, дернулась всем худым телом. У нее можно было сосчитать ребра.
"Как они плохо едят. И что они тут едят? Овощи с огорода? Лес рядом. Охотятся, что ли?"
Потная смуглая кожа поблескивала в полумраке. Ягодицы напряглись двумя твердыми орехами.
Лежащая внизу катала по грязной подушке коротко стриженую голову.
Лежащая сверху разжала объятия. Поманила Руди рукой.
- Что зыришь? Раздевайся и иди к нам! Мы еще ни разу не трахались с брюхатой! Вот забавно-то будет!
Руди одеревенела. Онемели пальцы и лодыжки, шея и локти. Не двигалась.
Та, что внизу, водила руками по груди сестры, пальцами крутила ей соски, и раздавались легкие стоны сладкой боли.
- Застыла! Как статуя! Что ждешь!
Руди набрала в грудь воздуха и крикнула отчаянно:
- Так не надо! Так нельзя!
- Ой, - сказала та, что лежала снизу, выползла из-под сестры и отодвинула ее ласкающие жадные руки, - а ты одна знаешь, как можно, да?
Руди вскочила с пола. Стояла перед любовным матрацем, сжав кулаки.
- Я?! Не знаю! И не хочу знать! Это бог за нас за всех знает!
- Ой, - насмешливо протянула та, что была сверху, села, скрестив ноги, и потянулась за пачкой сигарет в изголовье матраца, - а ты у нас одна такая умная, и знаешь, что знает бог! Да ты...
Щелк зажигалки. Всплеск огня. Запах острого женского пота. Голые груди. Голые животы.
- Да ты же первая в него не веришь!
Курила. По скрещенным ногам Руди догадалась: это черная.
- Марта, ну куда ты делась? Иди ко мне!
Капризный, сонно-туманный голос красной разорвал табачную тишину.
Но Руди уже не могла остановиться.
Она кричала и кричала, сжав кулаки и потрясая ими перед грудью, перед торчащим животом.
- Вы не понимаете! Пусть все сдохло! Погибло! Мы-то не погибли! И не может женщина с женщиной! Потому что такого в природе нет! Что-то неправильно у вас пошло! В этом есть страшное! Вы сами не знаете! Страшно это! Словно ломают что-то... живое! Или смеются над ним!
- Ломают? - Черная выгнула спину. Ссыпала пепел себе в ладонь. Усмехнулась. - Ишь ты! Ломают! А что и у кого мы сломали? У самих себя? Так мы такими родились.
- Вы же сестры! Вас же одна мать родила!
Руди уже орала во весь голос.
Жестокая широкая улыбка надвое, как арбуз, разрезала лицо черной. Дым вился над ее стриженым затылком.
- Что шумишь, парикмахерша? Тебе бы овец стричь! Ну родила и родила, тебе-то что? Тебя что, не учили, что нельзя мешать чужому интиму?
- Ее еще и пригласили... много чести...
Руди сжала кулаки.
- Да вы! Вы... Вы не знаете! Вернее, вы знаете! Но не хотите так жить!
Рот черной кривился в улыбке.
- Как мы не хотим жить? Ну, как?
- Есть же правила!
- Что-что?
Руди видела: передние зубы черной, ровные, красивые, чуть выпуклые, перламутровые, гниют с краев.
- Все то! Нельзя! Нельзя красть! Блудить нельзя! Убивать! Драться! Предавать! Быть сволочью нельзя! Дрянью быть! Дерьмом! Нельзя этого!
Черная продолжала улыбаться. Потом рассмеялась. Сначала тихо смеялась, потом все громче и громче. А потом заорала. Радуясь, веселясь, наслаждаясь криком.
- Да что ты говоришь! Еще все заповеди вспомни! Сколько там их было?! А мы вот не по заповедям! А мы просто так! Как нам надо! Как мы хотим! И нам твои дырявые заповеди не указ! Не красть?! Так тут все у нас ворованное! Не блудить?! А мы блудим, да! Сношаемся, как собаки! Как кролики! Потому что нравится! Нравится! Не драться?! А мы деремся! В кровь друг друга лупим! Рожи друг дружке царапаем! Мы дряни и сволочи! Что, выкусила?! А такие мы! Такие уж! Суки!
Красная опять легла на спину и раскинула руки. Черная наклонилась и приблизила лицо к ее животу. Высунула язык. Красная раздвинула ноги. Черная ласкала сестру языком и в это время смотрела, смотрела на Руди. Ее глаза говорили: гляди, как нам обеим хорошо. А тебе плохо. Ну, значит, ты дура.
- Марта... зайчик... не останавливайся...
Ладони черной закрыли обе груди красной. Руди хотела отвернуться, но не могла.
Смотрела. Глаза как приварились к бьющимся, скользящим по простыне телам. Красная изогнулась, широко открыла рот и закричала.
И Руди едва не закричала вместе с ней.
Острая молния, подобная той, что убила на берегу реки ее прокаженную, ударила ей в затылок и пронизала все тело, от темени до лодыжек, и ярко вспыхнула в кончиках пальцев ног. Беда была в том, что вместе с телом загорелась душа. Она сразу, мощно и страшно, занялась, как старый бревенчатый дом на пожаре, темным пламенем, оно набегало и гудело, и душа, маленькая, как зародыш, плакала, орала, вопила и сгорала в пламени, отчаянно и безвозвратно.
"У тебя есть еще время вернуться. Иначе ты навсегда останешься здесь".
Судорога выкрутила ее. Тело опало, как парус без ветра. Но душа, она горела и не могла вырваться из пламени!
"Надо спастись. Их уже не спасешь".
И все-таки она еще раз попыталась.
- Эй! Девчонки! Вы любите друг друга! Я поняла!
Красная, лежа под черной, стонала. Глаза ее были закрыты.
Черная покрывала поцелуями лицо красной.
- Не слушай эту идиотку... теперь я... давай...
Черная упала спиной на матрац. Красная расставила ноги, стоя над ней на коленях. Обняла черную за шею.
Не глядя на Руди, отчеканила зло:
- Проваливай. Откуда пришла - туда и катись. Нам с тобой тут возиться нечего. У нас самих забот хватает.
- Милла, - простонала лежащая, - да брось ты ее увещевать! Давай не обращать на нее внимания! Как будто ее нет!
"Все. Меня уже нет. Для них - нет".
- Ах, вот так, да... Чувствуешь, как течет энергия?
- Да, да-а-а-а-а...
"Все напрасно. Это их жизнь. Их выбор. А я - не смогла".
- Великолепно!.. еще... еще...
Черная внезапно обернула к Руди потное лицо на подушке.
- Правильная! - крикнула пронзительно. - Вся такая правильная! Забрюхатела! И думает, вот она божья мать! Непорочное зачатие! Все на свете порок! Все, понимаешь ты?! И даже эта чертова война - порок! И начали ее порочные людишки! Позорные! Мы все волки! Мы все порочные! Хищники мы! Друг друга грызем! Ты что, до сих пор не поняла?! Так иди в школу! Учись! Учи алфавит! И таблицу умножения! Овец на ферме стриги!
Красная, сидя над ней, закрыла ей рот рукой.
- Брось, Марта, не надрывайся...
Черную трясло. Красная покрывала ее худое тело поцелуями. Целовала ее уши. Ее виски. Ее рот. Ее шею и ключицы. Ее грудь и живот. Руди глядела, как красная целует черной пальчики на ногах, все, один за другим.
"У них и правда нет никого, кроме друг друга. Это я жестокая".
Руди стояла, опустив руки. Близнецы на полу сплетались в объятиях, и матрац и простыня загорались и тлели.
Вдруг Руди захотелось зажечь сандаловую палочку. Да, это любовь, и почему бы тут не гореть ночному ароматному сандалу? "У любви разные обличья. Разная кожа. Она меняет шкуры. Она переселяется из тела в тело. Ей неважно, чье это тело - мужское или женское. Она не разбирает. Она горит, пылает. Ей все равно, минутное это наслажденье или чувство на всю жизнь. Они жили долго и умерли в один день. Ей все равно, сказка это или жестокая быль. Она вселяется в того, в кого захочет. Она делает женщинам детей и делает из мужчин монахов и убийц. Она что хочет, то и делает! И это я на нее посягнула?! Я - на нее - замахнулась?! Вот точно я дура! А эти девочки... научили меня..."
Странный звук раздался за окном.
Стук. Потом сдвоенный стук. Будто сигнал.
И тишина.
И потом опять: то ли стук, то ли треск.
Может, дерево в лесу упало. Может, какой зверь зашел в огород.
Ночь шла и проходила, и ни на миг не прекращался звериный бег дикого времени.
Сухо и быстро, будто часы, стучало внутри Руди сердце.
Огонь в ней лизнул темным языком странную, страшную ночь, свернулся мрачной красной шкурой, вспыхнул, затлел, погас.
Она сама не знала, как из нее вытолкнулись эти слова.
- Хоть бы ребенка на воспитание где нашли!
Красная, уже плашмя лежа на черной, оторвала губы от губ сестры и весело сказала:
- У нас есть ребенок!

МЕСЯЦ СЕДЬМОЙ

ОБЕЗЬЯНА

Веселиться. Прыгать. Скакать.
Передразнивать тех, кто был, и тех, кого не было; передразнивать самого себя.
Цепляться за красные ветки. Раскачиваться на алых лианах. Падать вниз с красного дерева, и никогда не разбиться - теплая вода красного моря держит тебя, не утонешь.
Ты не утонешь никогда. Но ты, наделенный сознанием, соображаешь: другие тонут.
Пусть тонут другие! Ты-то будешь жив!
Жизнь в тебе так счастливо, так бешено играет. Ты не можешь справиться с ней - она крушит и ломает тебя, и ты выбираешься из-под обломков и хохочешь: вот так поиграли, вот так повеселились! Костей не соберем! Ты маленькая обезьяна, ты оброс шерстью, и постепенно, медленно, мучительно она сползает с тебя лоскутами, лохмотьями, мусорными, грязными полосами, а там, под клоками свалявшейся шерсти, ты весь - чистенький, голенький, уже настоящий человечек. Человек.
Нет еще. До человека тебе осталось совсем немного. Капля в море.
Эту каплю надо выпить. Это море надо переплыть.
Красное море. Море крови.

Проклятая кровь. Она льется везде и всюду.
Зачем она течет в тебе, маленькая обезьяна?
Что ты хочешь от такой большой жизни, маленькая обезьяна? Ничего не хочешь, кроме как жить?! О, так это уже очень много! Жизнь может подарить тебе только смерть. Жизнь такая щедрая. Она может подарить тебе смерть и войну. Ужас и боль. Печи, где горят и сгорают трупы, и бичи-девятихвостки, чтобы свинцовые шарики, вшитые в концы хвостов, раздирали твою покорно согнутую спину, полосовали ее, разрезали на красные куски.
Ты разве не знаешь, маленькая обезьяна, что человек ненавидит человека? Что он хлещет его плетьми, забрасывает камнями, расстреливает в затылок? Что мужчина отрезает девочке, своей дочери, нос и уши только за то, что она переспала в сарае с любимым мальчиком, а ее братья, уже безносую и безухую, хватают ее и волокут на задворки, на пустырь, чтобы там разжечь огромный, до неба, костер и сжечь ее живьем? Что людей гонят под дулами автоматов, как скот, в резервации и гетто, где не разрешают ни есть, ни пить, и спокойно, холодно наблюдают, как эти люди, эти подъяремные скоты, сдохнут один за другим, и так сладко наблюдать чужую смерть, сидя в комфортабельной машине, покуривая вкусную сигару, отпивая из фляги глоток марочного коньяка.
Человек человеку зверь, это понятно всем давно; так что же ты прыгаешь до небес от радости, глупая маленькая обезьяна?
Не прыгай так весело, зверек. Лучше погляди на человеческий род отсюда, откуда никто из людей на него не глядит - и откуда всем позволяется на него глядеть, да только все маленькие обезьяны в животах у счастливых матерей от стыда закрывают круглые испуганные глаза.
Что видишь? Говори, кричи, пищи, что видишь. Подавай голос.
Молчишь? Страшно?
Не закрывай глаза. Смотри.
Только отсюда ты можешь все это увидеть.
Когда будешь жить на земле и бегать по ней живыми ногами - глаза твои будут слепы, бельма забот и горестей затянут их, плева насущных дел и бессмысленных хлопот, и не увидишь того, что видно отсюда, из утробы.
Так! Держись крепче, обезьяна.
Всегда есть возможность зажмуриться.

И видела обезьяна, глядя сверху вниз, в беззвучном полете в серебряном небе с красными облаками, раскинув руки, чтобы не упасть, в виде двух маленьких крыльев, вот что:

Когда-то давно, полвека, а может, век назад, была маленькая обезьяна на земле маленьким мальчиком. Далеко, в другой земле, заканчивалась большая и тяжелая война, а мальчик жил не с мамой - мама у него умерла от голода, - а со старой теткой и с двумя бродягами. Тетка бродяг привечала, кормила их и поила, а они спали у нее за печкой. И иногда щупали тетку, сразу оба, дрожащими грязными руками. Когда тетка делала это с бродягами, мальчик отворачивался в своей кровати к стене, крепко зажмуривался и зажимал уши ладонями.
Он был очень худой, такой худой, что тетка ворчала: "Переломишься!" А ели они на первое - щи из крапивы, на второе - лепешки из лебеды, а на третье мальчик ходил за гаражи собирать дикие райские яблочки.
В газетах писали, что вот скоро, скоро закончится большая и страшная война. А голод в городе, где жил мальчик, стоял такой невыносимый, как длинный нескончаемый стон. И вот однажды мальчик так мучился от голода, что не выдержал и пошел на паперть, к церкви, просить милостыню. У него ничего не получилось. Он снял шапку и положил ее на землю, и в шапку ему никто не кинул ни монету, ни бумажку.
Он пришел домой, продрогший и жалкий, ему хотелось есть, а еды не было, а тетка из-за печки кричала: "Есть он захотел! Война идет, наши солдаты на фронте, там, голодают, а он капризничает!" Мальчик заглянул за печку и увидел, как двое бродяг шарят по полуголому телу тетки руками, а один даже закинул на нее, лежащую на узкой койке, ногу в грязной брючине. И так ему противно это все стало, что он выбежал из дома и хлопнул дверью.
Он шел и шептал себе холодными губами: "Я никогда, никогда больше не вернусь домой". Теткин дом - разве это дом? Это притон. Собачья конура. А он не приблудный пес. Он человек!
Беда была в том, что мальчик не знал, человек он или зверь. Он хотел жрать, как зверь. Выл, как волк. И только плакал, как человек.
Бил в лицо снег. Снег лепил мальчика из черного воздуха белыми руками. Мальчик крепился, но слезы все равно ползли по лицу. Он не знал, куда ему податься; в городке у него совсем не было родных, кроме сластолюбивой и жестокой тетки. Он ни с кем не дружил, только ходил в школу, а в школе ему дети давали леща, а учителя глядели сквозь него, как сквозь дырявую газету.
Он спрашивал себя: ну куда, куда мне пойти? Где мне спрятаться? И никакого ответа на это не было.
Небо молчало. Снеговые тучи молчали. Снег молчал; он только обидно и больно хлестал его по щекам.
Мальчик шел и шел, пока не устали ноги. И когда она устали, он увидел перед собой черные деревья. Деревья росли густо и страшно, и он понял - это лес. Снег белой скатертью сползал со стола черной тучи. Рушилась наземь и разбивалась невидимая, прозрачная посуда уходящего дня. Мальчик перелез через изгородь и зашагал по заметенной снегом дороге к лесу; он шел по следам, проложенным шинами недавно проехавшего грузовика. И все равно ноги тонули в снегу, и снег набивался в валенки.
Оказавшись в лесу, он успокоился. Страх куда-то делся. Тут не было ветра и снега. Стояла ласковая тишина. Сумерки набрасывали на белую землю черный платок. Мальчик радостно подумал: умру я здесь. Эта мысль почему-то не принесла ни ужаса, ни слез. На ветке сидел снегирь. Он глядел на мальчика оранжевым глазом и растопыривал розовые крылья. И мальчик улыбнулся ему.
Шел дальше. Увязал в снегу. Становилось жарко. Наступала ночь. Между деревьями он увидел маленький черный стожок. Подошел поближе: это был охотничий шалаш. Он заглянул в него: пустой. Залез внутрь. Ни снега, ни ветра. Тепло. Он согрелся, свернулся калачиком на набросанном кучей еловом лапнике и уснул.
Утром проснулся. Свобода улыбнулась ему. Он улыбнулся ей. Он улыбался зимнему дню, тучам в небе, поющим на ветвях снегирям. Как всегда, хотелось есть. Он выбрался из шалаша и побрел по лесу. И столько всего он нашел для еды! Схваченную морозом рябину. Дикие яблоки: они висели на ветках и валялись под яблоней-дикаркой. В шалаше отыскались: связка сушеных грибов, банка меда, три огромных вяленых рыбины. Все это добро лежало в ящике из-под вина, а ящик неведомый охотник плотно завалил траченными молью шкурами и старыми тряпками. Мальчик раскопал это богатство и опять смеялся. Глаза у него горели. Он очистил сушеную рыбу от чешуи и запустил в нее зубы, и у него текли слюни.
И он весело думал про себя: вот, я живу в лесу, и я зверь.
Он натаскал в шалаш еще лапника, чтобы было теплее. Раскатал закатанную в рулон куртку охотника. В ней, в кармане, отыскались спички. Мальчик научился разжигать костер. Когда он разжег первый в жизни свой костер, он опять засмеялся. Так много он никогда не смеялся. Он впервые в жизни радовался.
Так он приспособился жить в лесу. У него были дни, когда он не мог найти еды и голодал. Тогда он, как корова, жевал кору, тонкие веточки краснотала, ел горькие почки березы. Растапливал в ладонях снег и пил талую воду из горсти. И все равно такая жизнь была во много раз лучше и правильнее, чем жизнь с теткой и ее любовниками.
Он не знал, когда окончилась война. Не видел праздничного салюта. Однажды ему захотелось посмотреть на людей. Он так давно не видел их. Он застегнул обтрепанное пальтишко на все пуговицы, нахлобучил ушанку и побрел по тропе туда, откуда пришел. Стояла красивая и зеленая весна. Весь лес цвел. Дикая яблонька осыпала на землю лепестки. Мальчик вышел из леса и пошел к виднеющимся в весеннем тумане домам. Подошел совсем близко. Так, чтобы видеть людей в окнах домов, на балконах и у дверей.
И он увидел их. Люди были все черные. Они медленно ползли, как жуки. У них были белые испитые лица. Они все молчали. Мальчик подошел еще ближе; тогда люди увидели его.
Люди стали показывать на него пальцами и закричали: "Глядите! Глядите! Это уж не тот ли, что зимой потерялся?" Мальчик стоял неподвижно и слушал невнятные далекие крики. Подошел поближе. Взрослые люди отбежали от него. Дети, что играли перед домом, вскочили и бросились бежать. Они орали: "Дикий! Дикий! Из лесу! Волчонок!"
К мальчику вразвалку подошел старый одноногий человек с трубкой в зубах. Человек показал ему увесистый кулак и мрачно сказал: "Убирайся отсюда, пока цел. Не то хуже будет. Своруешь еще что-нибудь".
У мальчика впервые за все время, пока он жил один в лесу, навернулись слезы на глазах. Он протянул к старику руки. Попросил: "Дайте мне немножко хлебца, я так давно хлеба не ел!" Старик ухмыльнулся и выпустил из трубки дым. "Что врешь! Небось, к родне умотал и там отсиделся! А тетка по всей округе, высунув язык, бегала, тебя искала!"
"Не искала, - тихо сказал мальчик, - не верю, чтобы искала".
Он повернулся и пошел прочь от старика, от молчащих домов и от невидимых людей в них.
Вернулся к себе в шалаш, лег на лапник и хотел спать. Но слезы задушили его.
На другой день он опять пошел к людям. Он ощутил, что он человек, и люди родные ему. Он пришел к другому дому. Во дворе в мяч играла девочка. Мальчик помахал ей рукой. Девочка от него шарахнулась. Мяч откатился ему под ноги. Он взял мяч и бросил девочке. Она увернулась. Побежала прочь. Он услышал ее крик: "Проваливай! Ты дикарь! У тебя дикие глаза! Ты съешь меня!"
Так бесполезно мальчик пытался вернуться к людям. Его отовсюду гнали. Словно весь городок прознал, что он теперь живет в лесу, вместе со зверями и птицами, и никто не хотел приближать его к себе. Одна женщина однажды бросила ему кусок вываренного в супе мяса. Как собаке. Мальчик откусил от мяса кусок, оно было страшно жестким и на вкус как картон. У дороги сидел огромный блохастый бездомный пес. Пес все время чесал себя за ухом. Мальчик отдал мясо псу и смотрел, как он ест, урча.
Мальчик больше не ходил к людям, а выходил на опушку леса, сидел там в траве и смотрел издали, как люди живут. Там, далеко, они копошились около своих спичечных коробочек-домов, как смешные и жалкие муравьи.
Так он сидел теплым летним днем, и на опушке леса показались две девушки с корзинами в руках. Девушки были тощенькие, как щепки. Их головы, туго повязанные красными платками, обернулись к нему. Он глядел на них и правда как зверек. И все думал: убежать? не убежать? Девушки осторожно приблизились к нему. Он сидел как вкопанный, не уходил. Девушки перешептывались между собой. Он не понимал их шепот. Та, что собирала ягоды в черной мужской рубахе, с рукавами, закатанными до локтей, подошла к нему первой. Он ощутил шершавую ладонь на давно не стриженной голове. Другая, в ярко-красной кофте, подбрела следом. Он украдкой заглянул ей в корзинку: там горкой лежали прекрасные грибы.
"Что сидишь? - сказала девушка в черной рубахе. - Идем с нами. Грибов нажарю".
И мальчик встал и доверчиво протянул девушке руку.
В одной руке черная рубаха несла тяжелую корзину с грибами, другой вела лесного мальчика за руку.
Девушки привели его к себе домой. Он впервые за много дней вдыхал запах дома. Черная велела ему раздеться и помыла его в тазу, горячей водой с мылом. А красная постригла его садовыми ножницами. После этого он съел целую сковородку жареных грибов и выпил две чашки крепкого чая. Спал он двое суток без просыпу.
А когда проснулся, опять ушел в лес.
Но с тех пор он стал приходить к красной и черной. Мальчик не знал, что красная и черная зарабатывали деньги нехорошим ремеслом. Они приводили домой мужчин и брали с них плату: за ночь одну, за час другую. Еще они развлекались друг с дружкой.
Мальчик ничего не знал о них и не хотел узнать. Людское знание ему было уже неинтересно. Он знал, как говорят волчата, куда летят за медом пчелы. Он умел с птицами говорить по-птичьи. И две эти бедные девушки, что промышляли позорным ремеслом, а потом добывали подножный корм - рыбачили на реке, собирали ягоду, солили и сушили грибы, - единственные из всего огромного людского мира приветили мальчика, отнеслись к нему как к человеку, напоили и накормили его, погладили по голове и уложили спать в теплую постель.
И он с радостью приходил к ним; и они с радостью принимали его.
Так у него стало два дома: один в лесу, и другой среди людей.
И так он рос и возрастал, и две плохие девушки, ночные бабочки, грязные проститутки, стали ему самыми добрыми, добрейшими матерями; они кормили, поили и ласкали его, смеялись вместе с ним, играли с ним в разные веселые игры, а он водил их в свой лес - показывать, как лес живет, как живут звери, птицы и стрекозы, черви и рыбы, жуки и дикие пчелы.
И они хорошо понимали друг друга.
А люди в округе над ними потешались, выкрикивали им в лицо обидные слова, когда две девушки и посредине мальчик, взяв их обеих за руки, шли по узким кривым улицам городка. "Вон, вон идут, похабницы! И мальчонку извратят! Уже испортили! Всему научат! Уже научили! Ни дна бы им всем ни покрышки! Заразу разносят! Гады! Нахалки! Проклятые!"
Мальчик не знал и половины тех грубых и гадких слов, что выкрикивали люди им в лицо и в спину. Он, крепко держа двух проституток за руки, поднял к ним лицо и громко сказал: "Вы две моих мамы, и я вас очень люблю".

ПЛОД

Тело. Вот оно, тело.
Оно плотное. Оно имеет форму и объем. Оно теплое, нежное; иногда даже горячее.
Оно засыпает и просыпается, и то время, пока оно не спит, оно парит в пространстве, где на самом деле времени нет.
А что есть у тела, для завершения которого у того, кто лепит его из небытия, из великого Ничто, остались два-три штриха?
Это тело уже имеет разум или еще нет?
Разум ли сознание? Разум ли дрожь и любовь? Горечь и сладость?
Может, лучше никогда не рождаться на свет и не быть разумным? Ничего не знать ни про себя, ни про других?

Плод катался в черном звездном небе. Раскрывал рот и большими глотками пил сладкую воду забвения.
Он знал: еще несколько дней, и строительство его тела завершится. Что дальше? Что его ждет?
Он будет совершенным? Будет любоваться собой?
Он видел себя со стороны в своих снах. Улыбался себе.
Он видел, что набирал вес. Видел, как наливаются соками будущего мышцы.
Видел изнутри, как все более прочными становятся прежде хрупкие кости.
И мышцы, и кости, и все горячие, пылающие потроха изнутри обнимали, обвивали, оплетали кровеносные разветвленные жилы. Целый лес жил. Хвоя сосудов. Стволы артерий. Стебли вен. Вьюнки альвеол. Мхи капилляров. Он был житель леса, и он завис в плотном голубом лесном воздухе меж человеком и зверем.
Красный лес не отпускал его. Красный лишайник плаценты, на котором он так мягко лежал и так сладко спал, все еще питал его, пружинисто, нежно качал на себе, колыхал, баюкал. По красным волокнам бежали искры. Тело сотрясалось. Вздрагивало. На миг оно становилось молнией: это разряды разлитого во всей природе огня играли с плодом, подготавливая его к земному яростному огню.

Что у меня в сердце? Что у меня в дышащей глотке?
Что у меня между бровей? Что у меня на темени?
Там огонь. Я знаю; сознаю, там огонь.
Он алый. Он золотой. Он синий. И на самом верху, над затылком, лиловый.
Я слышу мир. Я различаю вкус. Я знаю голос матери. Жду его и люблю его; он омывает меня теплой, безбрежной волной. Мое внутреннее ухо так чутко, что я слышу барабаны своей далекой прежней смерти и яростный крик будущей кончины.
Что есть конец? Я и это знаю. Я знаю, что я умру - там, далеко, когда-нибудь. Но есть близкая смерть, после нее надлежит жить. Что это будет? Я осознаю, что это будет неотвратимо. Чего будет больше в это время - радости или страданья?
Мир обрушится все давящим, огромным звуком. Ор, шум, звон, крик все погребут под собой. Кто будет кричать, вопить? Может быть, моя мать?
И я не смогу утешить ее.
Как я пройду по тонкому жесткому канату над пропастью? Канат изранит мои ступни. Я должен пройти по канату и не упасть. Я должен родиться и не умереть.
Огонь, что течет во мне вместо крови, говорит мне: ты сможешь все. Не бойся. Никогда и ничего не бойся.
И мать, кладя руку на живот и ощущая под кожей меня, шепчет: не бойся, сынок, ты хорошо родишься, ты обязательно родишься, вот увидишь.
Я замираю. Я слушаю, как бьется материнское сердце.
Это мое сердце.
Я вижу, как горят глаза матери.
Это мои глаза.
Я чувствую, как вздрагивает рот, произнося слова, единственные в мире. Я их не понимаю. Я их ловлю. Я их люблю.
Это мой рот.

Из чего плод состоял, он не знал. Его светлое и свежее сознание подсказывало ему, что из огня. Прозрачного, белого, невидимого пламени. А плоть - только трехмерные наросты, выпуклости, сгустки, прикрывающие главную тайну.
Вот они, три верхних сердца, что сейчас бьются в нем.
Нет, все верно, и одно бьется там, где следует: в груди, под ребрами.
А еще одно - в горле. А еще одно - подо лбом. А еще одно - на темени, там, где расходятся еще мягкие, податливые кости черепа, и где бьется, как родник, просвечивая то синим, то лиловым, теплая кровь.
Обладая четырьмя сердцами, он обладал не пятью сужденными человеку чувствами; их было у него гораздо больше, просто он не осознавал, что они у него есть, и не знал, как их назвать на людском языке.
Плод все слышал. Все видел и с закрытыми глазами. На его языке таяли то соль, то сладость. Раскинув руки, он летел, парил в околоплодном океане над дном, где остались его прошлые смерти.
А плацента работала. Красный лес трудился без устали. Алые ветви перекачивали в драгоценное растение все соки, какие могли. Голодает мать? Ничего, последнее отдаст: плацента сама возьмет. Холодно, и плод мерзнет? Плацента обнимет, согреет, переплетет над дрожащей спинкой багряные стволы, карминные листья. Защитит от врагов: хворь сидит под листвой, под землей, плывет за красной водорослью. Подстерегает.
Нет. Ты не будешь болеть, пока ты в Раю.
И твоя мать становится все крепче. Все сильнее. Она тоже не болеет. Никогда, пока тебя носит. На войне солдаты не болеют. И беременные не болеют. Они защищены прозрачным щитом. Пленкой серебряного воздуха. Синей радостью, широким небом горящей в широко открытых глазах.
Матери сейчас помогает вся природа. Весь мир. Пусть мир убит. Над ядовитыми испарениями сияет синева. Над зараженной почвой качается буйно расцветшее дерево. Мир из последних сил тянет матери себя: возьми меня, попользуйся мною, пока я еще жив. Заслони себя мной - от неизбежного.
Мать старалась не пить воду из водоемов. Она пила из огромных бутылей, что сиротливо стояли на прилавках безмолвных магазинов. Плод, когда она пила, расправлял руки и блаженно повисал в прозрачной, перламутровой водной толще. Она глотала, и он глотал.
Он повторял ее во всем.
Но кое-что он делал сам. И даже вопреки матери.
Когда она, вечерами, садилась у костра отдохнуть, и разогревала на огне вскрытую банку с консервами, а потом осторожно ела, вытаскивая еду из банки пальцами, а иногда пользуясь для этой цели, как китаянка, двумя щепочками, плод, вместо спокойного отдыха и расслабления, принимался играть внутри нее в футбол. Бил и лупил изнутри по ее животу веселыми ногами! И мать бросала есть, смеялась и тоже слегка толкала себе в бок кулаком: вот тебе, на тебе тоже!
Так он ее веселил.
И так оба, вместе, играли они.
А далеко за лесополосой, у горизонта, горел город.
Плод не видел этого огня; зато мать видела.
И из глаз матери огонь по кровеносным сосудам медленно скатывался вниз, все вниз и вниз, к животу, к райскому дому младенца; и он видел глазами матери. И содрогался. И раскрывал рот, как птица, в неслышном, удивленном крике.

Плод слышал, как мать кричит. Она кричала на кого-то плохого, злого. Он хотел ее успокоить: дрыгал ногами, бил теменем ей под ребра. Этими движениями он внушал ей: все внешнее неважно, вс ерунда, а вот я, я у тебя важней всего! И мать умолкала. Тяжело дышала. Извне доносились резкие сердитые голоса. Это кричали на его мать.
А она молчала.
И он молчал. Затих.
Вдруг понял: все бесполезно, и возмущаться и утешать.
Надо притаиться и ждать. Ждать.

Молодую Луну сменяла старая Луна. Там, где плод еще не жил, где ему только предстояло жить, все было по-старому - на земле проплешины бесповоротной гибели сменялись оазисами робкой, надеющейся жизни. Где была, где жила его мать? Где она шла? А может, остановилась где-нибудь на ночлег, да так и осталась там? Он не знал.
Он знал о ней все больше и лучше, чем она сама.
Он понимал: путь, это только путь, и ничего больше.
И он когда-нибудь оборвется.
Кровь делала свое дело - текла спокойно и постоянно. Тело делало свое дело - росло и увеличивалось. Огонь тоже не забывал трудиться: он горел подо лбом и в груди, в животе и на затылке, и огненные точки обозначали средоточия будущих необоримых страстей. Мать все шла и шла, и приходила ночь, а с ней неподвижность; пространство замирало, не тревожимое ничем, даже материнским дыханием. Они в ночной темноте дышали вместе - в один материнский вдох вмещалось десять его вдохов. Мать просыпалась, и он пробуждался вместе с ней, приветствуя ее - ударяя ступней, коленом в выгиб теплого круглого дома.
Плод чувствовал: от матери исходит радость, какую бы печаль ни приходилось ей переплывать. Эта радость была как легкие крылья. Он понимал: они свернуты, им еще предстоит развернуться, расправиться.
Кто их расправит? Вечен ли его теплый дом без окон, без дверей? Он сам себе дверь и сам себе окно. Через него не видимый им мир видит самого себя. Он - толстая линза, что увеличивает до предела все прекрасное, а к черному и чудовищному она просто слепа, тут же затягивается бельмом забвения. Путь, опять путь, вечный путь. Надо идти, идти. Его мать идет. Он чувствует, как она идет. Как легко, упруго пружинят ее ноги. Как вминаются в мягкую землю подошвы. Как скользит она по мокрому, после дождя, асфальту, машет руками в воздухе, чтобы не упасть, не повредить его, желанного.
Он чувствует все, что есть она. Он это она. Она это он. Они тоже близнецы. Они срослись, не разделить, не рассечь. Кровь шепчет ему: разделитесь, разорветесь. Не сегодня. Не сейчас.
Он слушал ток крови. Уже научился не бояться, когда она слишком сильно толкала его в грудь. Под нежным черепом взрывались и разлетались во все стороны красные звезды. Мать шла, с виду не обращая не него внимания, вроде бы даже и не думая о нем; но плод все время чувствовал ее, а она его, им незачем было думать друг о друге. Разве думают о своей руке? О своей ноге? Они просто есть, и все.
Это было чудо, что мать не подстрелили, не задушили, не утопили, не сожгли. Жизнь продолжалась, и плод, невредимый, лежал в сердцевине ее обжигающего, до небес, костра. Что такое роды, он не знал. И легкими ли они будут для его матери, он тоже не знал. Разве, когда живешь, ты каждый день думаешь о смерти?
И мать об этом дне не думала. Ей некогда было. Внутри нее, в ее животе, под слоем кожи и брюшины, стоял великий радостный покой. А снаружи она только и делала, что схватывалась с жизнью. Жизнь после смерти оказалась не сахарной, а часто оказывалась и вовсе не жизнью. И надо было сначала с этим смириться, потом к этому привыкнуть, потом с этим бороться. Ее мышцы крепли, и она училась бороться. Не за себя: за своего младенца. Он был бесспорно главнее в их союзе, чем она.

ВОЖАК

- Ребенок? Какой?
Она не знала, спросила она это вслух или подумала.
Ее вопрос остался без ответа. Голые девушки на несвежей простыне постепенно успокоились. Замерли. Застыли.
Руди и видела, и не видела их. Она сидела на полу к ним спиной. Она видела их лопатками, затылком. С тех пор, как она забеременела, она научилась видеть кожей, спиной, руками, локтями, ступнями.
По наступившей тишине она поняла: все. Спят.
Ребенок. Какой ребенок? Где? Нашли? Подобрали? Где прячут?
В доме она не видела никакого ребенка.
Стук за окном. Это ветви стучал в стекло. Ветер.
Женщине захотелось вдохнуть свежий воздух, ветер. Ветер шел краем леса, раскачивал верхушки сосен и берез. Неслышно Руди поднялась, придерживая руками живот, подошла к двери и вышла.
Спускалась по лестнице осторожно: боялась упасть. Толкнула плечом дверь. Свобода и ночь дохнули в нее сыростью и запахом цветущей яблони. Руди подобрала юбку и осторожно ступила с крыльца на землю. Влажная трава защекотала ее босые ноги.
И рядом с ней, ввинчиваясь ей в уши, раздался короткий свист.
Она встала. Ступни продавливали податливую землю. Трава прорастала между пальцев.
Свист повторился. Один раз и еще. Дважды.
Тогда она, не соображая толком, что делает, всунула в рот два пальца и свистнула.
Ее отец когда-то научил ее свистеть. А она об этом забыла.
Вот вспомнила.
Кусты дрогнули. Пронесся легкий странный шорох. Будто живое существо прыгало по веткам деревьев. Женщина заледенела. Дрожала на сыром ветру.
"Назад? В дом? Он... оно... ворвется за мной. Зверь? Человек?"
Она сделала беззвучный шаг к серебряному в лунном свете старому деревянному крыльцу.
Шорох взорвался громким треском и скрежетом. Под ноги ей свалился зверь. Зверенок.
- Да ты человек, - сказала Руди и не услышала свой голос.
На корточках перед ней сидел обросший, как медвежонок, ребенок. Волосы свешивались на лоб и щеки, и не видно было лица. С плеч лохмотья свисают. Скрючился. Упирался пальцами в землю. Расставил носки. Пятки тонули в земле. Вдруг упал на спину, ухватил себя руками под колени, качался перед Руди на выгнутой колесом спине, будто живое кресло-качалка. Резко вскочил на ноги. Ноги согнуты в коленях. Сквозь космы глаза блестят.
"Сейчас прыгнет и укусит".
Она сжалась. Сама, как зверь, вспрыгнула на перила крыльца. Дикий ребенок глядел на нее снизу вверх. Потом неуловимым, невероятно быстрым движением оказался рядом с ней. Он передвигался стремительно и бешено. Глаз не улавливал его прыжки и жесты.
"Так двигаются звери. Это зверь? В человечьей маске? Брось, Руди. Не пори..."
Не додумала. Зверенок прыгнул. Она тоже.
Он двигался гораздо быстрее, чем она.
Она не успела.
В нее вцепились маленькие ручки. Пальцы с когтями. Когти проткнули ей кожу. На юбку текла кровь. Она не чувствовала боли. Вскинула руки и схватила зверенка за глотку. Вспомнила, как боролась с волком.
"Этот моложе. Сильнее. Стремительнее. И злее. Этому нужна я и мое мясо!"
Руди и зверенок, обнявшись, покатились по крыльцу. Скатились на землю. Звереныш ловко подсунулся ей под локоть, ощерился и стал искать зубами ее горло.
"Мое дитя! Я не дам тебя убить!"
Она думала о нем, не о себе. А с ней тоже боролось дитя. Только зверье, дикое, злое. Страх обхватил ее цепкими лапами. Сейчас она должна будет убить зверенка. Зверьего ребенка. Кто это? Выродок? Обезьяна? Бешеный лемур? Почему он молчит?
Звереныш только сопел. Не издавал ни звука.
"Если он умеет свистеть... если умеет... тогда он..."
Мысли рвались ветхой марлей. Страх усиливался, темнел, наползал тучей. Звереныш хотел ее загрызть. Как все на свете хищники. Она вцепилась ему в глотку - он остро, больно куснул ее в сгиб руки, там, где проходит крупная вена, и она разжала руки. Хлынула кровь.
"Перевязать. Нечем. Надо всегда носить с собой в кармане камень!"
Камня не было. Ножа тоже. Ничего, кроме голых рук.
"Черт, как от него пахнет!"
Ей удалось навалиться на него и подмять его под себя. Все-таки он был гораздо меньше ее ростом и уж точно тщедушнее.
"Я задушу его своим животом. Боже, он же прокусит мне живот! Прогрызет!"
Отпрянула, и в это время звереныш вскочил на обе ноги. Луна, вывернувшись из-за крыши дома, залила стылым молочным светом их обоих и доски крыльца. И Руди увидала лицо зверя.
Это было лицо ребенка.
Перед ней стоял и тяжело дышал детеныш человека.
В борьбе спутанные грязные космы отлетели со лба, и Руди глядела на высокий, слишком выпуклый лоб, на слишком глубоко провалившиеся вглубь черепа крошечные глазенки, на впалые голодные щеки. Мальчик ощерился, а Руди уже бесстрашно протянула руку и дотронулась до его замызганной щеки.
Погладила его по щеке.
- Прости меня, - просто и тихо сказала она.
И дикий ребенок замер. Оторопел. Он не знал, что делать, что сказать. Замерз под нежданной лаской. Вслушивался в эхо ее голоса. Ночь текла и утекала, текли весенние звезды в черных омутах крутящихся туч, текло серебряное холодное молоко Луны, текла кровь из прокушенной руки Руди на ее цветастую цыганскую юбку.
"Он понял, что я сказала".
Больше не наскакивал на нее. Так стояли друг против друга.
Дикий ребенок вскинул обе руки. Женщина поняла этот знак так: "Внимание".
Напряглась. Прищурилась.
Она готова была в любой момент отразить атаку.
Потом в воздухе будто что-то сломалось. Хрустнула ветка. Упали на землю яблоневые лепестки, сдунутые ветром.
Она поняла: он больше не будет нападать.
Опустил руки. По-звериному сел на четвереньки. Поднял лицо.
"Сейчас завоет".
Он не завыл, а улыбнулся.
"Господи, он умеет улыбаться!"
Губы Руди дрогнули. Она улыбнулась ему в ответ.
Он встал с четверенек. Пытался отыскать глазами глаза Руди.
Ему это удалось.
Так стояли, перепачканные грязью, оба в крови Руди, и улыбались друг другу. Руди подхватила подол юбки и зажала рану.
- Ты сделал мне больно.
Детеныш опустил голову, будто ему стало стыдно. Спутанная кошма волос снова упала ему на лицо, закрыв глаза, нос и рот. Он, сквозь лес волос, промычал раз, другой.
- Да ты немой. Вот так штука.
Детеныш мычал. Замолчал. Молчала и женщина. Не знала, что сказать.
А говорить надо было. Говорить, не молчать. Успокаивать, обволакивать пеленой голоса.
- Знаешь что? Надо мне руку перевязать. А то я истеку кровью. Кровью, понимаешь ты, кровью! Я потеряю кровь и умру. А мне нельзя умирать.
Она показала пальцем на свой живот. Детеныш глядел сквозь ветви волос.
- Нельзя. Потому что у меня в животе мой ребенок. Ты ребенок, - она показала на детеныша, - и здесь ребенок, - показала на живот. Погладила живот. Улыбнулась. - Наступит срок, и он родится.
Дикий мальчишка слушал. Ей казалось, он все понимал. Руди увидела, как под кучей волос раскрылся его рот. Удивлялся? Смеялся? Хотел заплакать? Что-то сказать? Вместо слов изо рта опять вылетело мучительное, длинное мычание. Руди, продолжая зажимать подолом укус, свободной рукой погладила мальчонку по голове.
- Ты где живешь? Откуда ты?
Детеныш обернулся к лесу и протянул руку.
- В лесу, так, понятно. А сюда зачем прибежал?
Мальчонка издал короткое, возмущенное гуканье.
"Непонятно. Я не понимаю. И не пойму".
Руди присела на крыльце, надорвала зубами край юбки, оторвала узкую длинную полоску материи. Плотно обмотала раненую руку.
- Вот так. Глубоко ты меня укусил. Больше так не будешь?
Она попыталась придать голосу строгость.
Как ярко сверкали из-под косм глаза немого!
Он протянул грязную когтистую лапку и коснулся замотанной руки женщины. Лапка дрожала. Руди поймала взгляд ребенка. Дикими, вытаращенными, ярко горящими глазами он просил у нее прощенья.
И она, будто кто ее толкнул, бросилась к нему, крепко, до задыханья, обняла его, обхватила, прижала к себе, притиснула, уже ревела, обливая слезами его кудлатый затылок и плечи в отрепьях, тискала, гладила, и уже целовала, и уже он обхватывал ее за шею, ища давней, невозможной, забытой ласки, и они ласкали друг друга, как будто век искали друг друга и вот нашли, будто это он был ее сын, а она - его мать, и не должно было быть этой встречи, а вот она случилась все равно, и не унять любви и слез, не остановить ни горя, ни радости! Руди не чувствовала отвратительного запаха. Любовь пахнет только цветами. Яблоневым цветом. Свежим ночным ветром.
- Маленький, кроха моя...
Она обнимала одичавшего ребенка, и она была уже мать.
- Есть хочешь?
Он понял и кивнул.
- Ты подожди. Только никуда не уходи. Я сейчас.
Она попятилась к двери, с зареванным, счастливым, мокрым лицом.
Беззвучно взлетела по лестнице. Беззвучно пробралась к шкафу. Туда сестры уже утолкали всю ее провизию. Беззвучно распахнула дверцу. Пачка галет под рукой. Что ж, и на этом спасибо.
Близнецы спали, разметавшись: руки и ноги переплелись.
Неслышно, быстро, задыхаясь, сбежала с лестницы вниз. Детеныш сидел на крыльце. Негромко, ритмично гукал. Может быть, он так пел. Или разговаривал сам с собой.
Руди села на ступеньку крыльца. Расколупала упаковку. Поманила дикого ребенка.
- Иди сюда!
Он сделал шаг. Под космами проступила дикая, кривая улыбка.
- Садись!
Он сел. Он понимал человечью речь.
"Отчего он немой? Он же все слышит. Может, у него вырвали или отрезали язык? Может, он увидел взрыв и потерял дар речи?"
Руди протянула на ладони галету.
- Бери! Ешь!
Детеныш сидел на крыльце, смотрел на нее и не двигался.
Такой быстрый, а мог замереть, стал как ледяной.
- Ну же!
Ребенок не шевелился. Камнем застыл.
Руди взяла себе одну галету, а детенышу протянула всю пачку.
- Давай! Это вкусно!
Блеснув глазами, немой схватил галеты. Громко, пронзительно гукнул. Высунул кривой маленький язык. Скорчил одну рожу, потом другую, третью. Он был смешон и страшен. Руди прижала ладонь к губам, чтобы не захохотать и не заорать от ужаса.
Детеныш понюхал галеты и клацнул зубами. Вот теперь он прыгнул - не хуже кенгуру: исчез мгновенно за перилами крыльца. Руди услышала хруст. Ребенок жадно поедал угощенье. Когда он закончил есть, он показался снова. Руди шагнула к нему и откинула ему густые волосы с лица.
- У тебя очень хорошее лицо. Очень, - медленно и спокойно говорила она, легко поглаживая его по вискам и щекам. - Тебя надо постричь и причесать. Ты знаешь, что такое расческа?
Немой закивал и стал водить рукой над головой, изображая, будто расчесывает космы. Руди вынула из кармана юбки гребень. Ей, с ее тифозной стрижкой, он теперь не понадобится.
- Сядь!
Она хлопнула рукой по ступеньке. Немой сел. Она стала его расчесывать.
Старалась быть осторожной: волосы очень перепутаны, детеныш то и дело дергал головой и гримасничал, изображая боль, но не стонал и не кричал. Терпел.
- Ты умница. Молодец.
Голос Руди скатывался по телу немого сверху вниз струями теплого лунного молока.
Детеныш обернулся к ней. Протянул руку и осторожно коснулся ее торчащего живота.
А потом положил ладонь ей на живот. И так держал. Не отнимал.

Они сидели на крыльце, пока не стало светать. Руди обнимала немого, а он прятал мохнатую голову у нее под мышкой. Она грела его своим телом. Он согрелся, успокоился, задремал, что-то нежное, невнятное мычал тихонько. Она обнимала его обеими руками, будто укрывала крыльями. Нависала над ним теплой живой горой. Напевала ему: нежно, еле слышно. Ее подбородок щекотали его всклокоченные волосы.
Небо наливалось розовым соком. Ночной ветер утих. Из леса ползла сырость. Громко пели птицы. "Здесь еще остались птицы; здесь хорошее, дикое место, и мало разрушений. Мало, да, потому что это лес, и вдали от большой дороги и городов". Руди затрясла детеныша за плечи.
- Послушай, проснись. Утро! Пора!
Мальчик разлепил глаза. После сна у него оказалось совсем не звериное, а даже миловидное лицо, только очень худое, голодное. Щеки ввалились. Чересчур большой, страшно выпуклый лоб походил на воздушный шар; Руди казалось - немой сейчас поднимется, взлетит. Сонные, темно-синие, сливовые глазенки шарили по Руди, изучали ее, вспоминали, осознавали.
- Ты живешь в лесу?
Кивок.
- А сюда зачем пришел?
Немой медленно поднял руку и указал на дверь.
- К сестрам?
Опять кивок.
- Ты их знаешь? Марту? Миллу?
Мычание.
- Они тебя кормят?
Короткий резкий взмук.
- Ты остаешься тут ночевать?
Немой помотал головой.
- Почему ты не ночуешь тут?
Детеныш опустил голову. Птицы вокруг них пели все громче.
- Они тебя обижают?
Немой поднял голову и резко, остро глянул в глаза Руди. Камешки его глаз пробили ее глаза и застряли в затылке.
Руди сжала губы и встала на ноги. Стояла на крыльце, и ветер раздувал ее юбку.
- А давай убежим?
"Я похищаю его у сестер. Я делаю плохо. Я отнимаю у них... кого? Что? Названого сына? А может, игрушку? Ляльку, цацку?!"
Глазенки немного наполнились ужасом и восторгом. Он густо, басом, промычал и пошевелил в воздухе когтистыми пальцами, и сжал руку в кулак. Женщина поняла: это означало согласие.
"Быстрее. Пока они не проснулись".
Она схватила мальчика за руку.
"Еды нет. Подняться за рюкзаком? Уже утро, и они проснутся. Они похитили у меня жратву, а я похищаю у них прирученного зверя".
Легонько подтолкнула немного к двери.
- Поднимись наверх. Там лежит такая сумка. Холщовая, пустая сумка. С ремнями. Из темной ткани. - Руками Руди показала, какой рюкзак величины. - Знаешь, что такое сумка? Она моя. Ты ее возьми. Только тихо. Осторожно. Постарайся их не разбудить.
Когда детеныш открывал дверь, он оглянулся и посмотрел на женщину. В его крохотных глазках, на самом дне, высветилась слабой искрой беззаветная, тайная, собачья преданность.

Он вышел немного погодя на крыльцо, с рюкзаком в руках. Женщина подхватила рюкзак из рук мальчика; о чудо, он не был пустой. На его дне лежали две пачки галет и банка сгущенки. И еще два коробка спичек. И еще теплый платок.
- Спасибо, - сжала Руди плечо мальчика.
Вскинула рюкзак на плечо. Крепко взяла немого за холодную руку. Отросшие кривые ногти мальчика защекотали ей ладонь. Она тихо рассмеялась.
- Не обижайся, я не над тобой смеюсь.
Они сошли с крыльца и быстро пошли по тропинке к проселочной дороге. Руди услышала стук. По лестнице сбегали. Они ускорили шаг. Побежали. Дверь распахнулась. На пороге стояла голая красная. В руках она держала охотничий карабин. Ствол красного дерева поблескивал в первых лучах зари.
- Я так и знала! - яростно выкрикнула красная. - Я все поняла! Когда он складывал шмотки в твой чертов рюкзак!
Прицелилась. Выстрелила. Мимо!
Руди и немой бежали изо всех сил по тропе. Красная передернула затвор карабина. Снова прицелилась. Выстрелила. Мимо!
Космы немого развевались за его спиной темным флагом. Женщина все крепче сжимала его руку.
Еще один выстрел грохнул. Мальчик взвизгнул. Красная отстрелила ему кусок уха.
Кровь лилась ему на плечо, на руку, на грудь. Брызгала красным фонтаном.
Красная попала в артерию.
Мальчик мычал страдальчески. Бежали быстро как могли. Руди ловила ртом воздух. Еще выстрел. Они пригнулись. Пуля просвистела над их согнутыми спинами.
- Дьявол!
Они еще слышали, как красная сквернословит. Свалились в траву, покатились. Земля здесь давала овражный скос, и они веретенами скатывались вниз, не знали, куда. Докатились до берега ручья. Немой вцепился в сухую рыжую прошлогоднюю траву. Руди смеялась.
- Извини. Да я же не над тобой. Просто, пока мы катились, я раздавила в пачках все галеты. Вместо них теперь крошки.
Вскочили. Встряхнулись. Руди сорвала подорожник, помяла в пальцах, чтобы лист дал сок, и протянула детенышу.
- Приложи к уху. Быстрей ранка затянется.
Мальчик приставил измятый листок к уху. Казалось, он слушает морскую раковину.
- Надо быстро уходить. Близнецы тоже бегают быстро.
Они вброд перешли ручей, мокрая юбка облепила живот и ноги женщины. Немой по-прежнему крепко держал ее за руку. Впился, как клещ.

Женщина и мальчик шли теперь спокойно и размеренно. Близнецы не пустились за ними в погоню. Они шли и наталкивались на сожженные деревни, на смердящие трупы, на черепа, обтянутые сгоревшей черной кожей, с торчащими зубами, застывшими в последнем отчаянном крике. Когда немой смотрел на это, Руди подходила и закрывала ему рукой глаза.
Немой трогательно ухаживал за ней. Когда они останавливались на ночлег - сам раскладывал спальный мешок, и они оба заползали туда. Грели телами друг друга. Руди, прижав к себе ребенка, засыпала умиротворенно. Ее ребенок толкался в ней, и они оба, она и мальчик, слышали эти то резкие, то нежные толчки. "Нас трое, и это тоже мой сын, теперь у меня два сына". Эта мысль придавала ей гордости.
Они добрели до разбомбленной электростанции. Всюду свисали обгорелые провода. Черные скелеты арматуры пугали. Немой задрал голову. Наверху превращенного в руины здания станции возвышалась странная пирамида. Они подошли ближе. Кто-то насыпал на крыше пирамиду из битого кирпича, будто могильный холм или гробницу. В кирпичные осколки воткнуто голое флажное древко. А флага нет.
"Странно. Что хотели? Спасались и привлекали внимание летчиков? Водрузили флаг своего обреченного государства? А может, белую тряпку выкинули, пощады просили?"
Немой замычал и указал рукой вперед. Руди сощурилась. На уцелевшей стене намалевано аэрографом: ПРОВАЛИВАЙТЕ ОТСЮДА.
Немой вопросительно поглядел на нее. Он не умел читать.
Руди улыбнулась.
- Тут написано: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Но, знаешь, лучше мы сюда не пожалуем. Я думаю, здесь опасно.
Они обошли станцию, и им путь перегородили рельсы. Железная дорога. Черные рельсы заросли серой травой. Насыпь блестела гранитной и угольной щебенкой.
На другой стороне железнодорожного полотна кучно лепились друг к дружке каменные здания, вернее, то, что от них осталось. Серые стены, проваленные крыши. Руины. Запах пыли и гари. Черные трубы торчат. Черные жестяные пальцы показывают на небо: оттуда пришла смерть.
- Все ясно. Пригород. Город рядом. Большой город, слышишь?
Немой промычал и развел руками.
"Спрашивает, что такое город".
- Город это когда много таких вот домов, как эти, и даже еще больше.
Руди показала на дома предместья.
Она прочитала в глазенках детеныша вопрос.
Ответила тут же, не задумываясь.
- Да. Мы пойдем туда.
"У нас просто другого выхода нет".

Город вырастал перед ними, пока они шли, медленно, неумолимо. Вылезал из-под земли, как чьи-то давно похороненные и колдовски ожившие черные железные, каменные кости. Это был не город, а остов, скелет города. Немой таращился на высотные дома. Руди с тоской глядела на скопище разрушенных камней. Раньше это было городом. Он вспыхнул и обвалился. Все, что делал на земле человек, оказалось таким непрочным. Камень стал картоном. Сталь обратилась в пипифакс.
Они вошли в город по изрытому взрывами шоссе, пробирались сквозь навалы камней и вывороченного из земли асфальта. Вместо деревьев на улицах валялись обгорелые черные, сизые бревна. Ни одного живого существа. Ни человека. Ни кошки. Ни собаки. Птиц нет. Молчание пожарища. Гарь лезла в ноздри, забивала глотку.
Руди согнулась, прислонила к носу край юбки, дышала через ткань.
- Тяжело дышать. Грудь давит.
"Здесь нельзя долго находиться. Надо отсюда делать ноги. Пройти город насквозь, навылет. Отыскать что-нибудь съестное. И деру".
Галеты, превращенные в крошево, они давно уже съели. Пока шли, питались подножным кормом. Немой, лесной житель, научил ее находить еду под ногами. Они находили весенние грибы - сморчки, строчки, варили их целый час, чтобы не отравиться, на костре в банке из-под сгущенки. Грызли первую мягкую осоку. Рвали стрелы дикого лука-порея. Земля, убитая человеком, все это еще рождала. "Может быть, это все вредно, может, мы умрем от этой жратвы". Ее утешала смешная мысль, что умрут они все равно, куда ни бросай кости.
- Знаешь, парень, не будем тут останавливаться. Перебирай ножками, ладно?
Детеныш помычал, присел и обхватил себя ладонями за ступни.
"Устал. Вот беда. Все равно надо где-то приткнуться".
Пуля свистнула над ухом внезапно и просто. Руди повалилась на бок и толкнула детеныша. Она лежали на асфальте, усеянном осколками белого кирпича. Молчали.
- Охотятся за нами, парень.
Не стреляли. Затишье. Руди сделала немому знак: осторожно вставай, ниже пригибайся, бежим. Они осторожно поднялись с асфальта. Стали похожи на собак с выгнутыми безволосыми спинами. Перебежками, почти на четвереньках, стали передвигаться ближе к стене дома. Черные окна глядели пусто и обреченно.
Руди оглянулась и увидела мужчину. В тумане и угольной и кирпичной пыли он казался серым призраком. Он держал пистолет в вытянутой руке. Прицеливался. Когда выстрелил, Руди и немой уже перекати-полем катились к стене, к разбитому подвальному окну.
"Опять подвал. В подвале меня обрюхатили. В подвале меня и..."
С другой стороны по ним, спрыгивающим в подвал, дали четкую и жестокую автоматную очередь. Обдирая одежду и раня кожу о зазубрины стекла, они влезли в окно. Детеныш спрыгнул на пол ловко - он, как кошка, видел в темноте. Руди не увидела края подоконника и грузно свалилась на пол. "Господи! Мой живот! Ребенок мой!"
Она испугалась, что больно ушиблась, и сейчас, прежде времени, начнутся роды. Обхватила себя руками за живот. Сидела на полу. Не замечала, что осколки стекла впиваются ей в ягодицы. Немой подполз к ней. Обнял ее. Мычал ласково, просяще. Она прижалась щекой к его щеке.
- Охота не удалась. Не бойся, я в порядке. Все пройдет. Мне уже не больно.
Плод у нее в животе, возмущенный внезапным ударом, перекувырнулся раз, другой и затих. Детеныш прижался ухом к ее животу. Слушал. Гладил его. Мычал.
"Он разговаривает с моим ребенком".
Слезы умиления застлали ей глаза. И только она ослепла от слез - дверь в подвал рухнула от сильного, крепко удара ногой, и ввалились люди, много людей, кто в чем, в коже и холстине, в рваных джинсах и в белых грязных штанах, сшитых из простыни, и все держали в руках оружие, всякое-разное - пистолеты и пищали, обрезы и биты, железные цепи и старинные, музейные револьверы, и даже подобие аркебузы.
Вооруженные люди толпились, дышали тяжело, вставали вокруг бледной брюхатой женщины и дико глядящего из-под косм, похожего на звереныша немого мальчишки.
- Да что там! Кончай их!
"Это они про нас? Значит, все. Прощай!"
Руди, теряя сознание, надавила ладонью на живот, и ее ребенок толкнул ее в ладонь. Дикий детеныш вышагнул вперед. Отвел назад руки.
Он заслонял женщину грудью, как и должен был сделать мужчина.
Черные мужчины вокруг скалили лица. Руди зажмурилась. Открыла глаза. Глаза видели против ее воли. "Еще не конец. Я еще гляжу на них". Она переводила взгляд с одного на другого. Небритые. Синяя щетина. Есть и бритые. Значит, у кого-то сохранились бритвы. Оружие не дрожит в руках. Кое-кто уже опустил. Глаза злые, внимательные. У кого яростные. У кого холодные. Разные. "Все люди разные, ты же знаешь об этом. Это же не игрушечные солдатики".
Ей было понятно, кто они. Объединились, чтобы убивать и выживать.
"Мы отличная пожива. Нас трое. Баба, плод и парнишка. Много мяса".
Она сама сейчас думала быстро и холодно, как они. Повторяла их мысли.
Мужчина, что стоял ближе всех к ней, поднял обрез.
"Он разнесет мне башку в кисель".
Она подгребла к себе немого. Детеныш обхватил ее за шею.
- Не бойся. Никогда ничего не бойся!
Сзади, за головами, раздался рык:
- Стой! А может, она врач!
Мужчина опустил обрез. Немой дрожал крупно. Руди слышала, как стучат его зубы.
- Эй! Ты не врач?!
Глаза женщины расширились и остановились.
- У нас вожак умирает! Спасешь - оставим жить! Не спасешь...
Резанул ребром ладони себя по горлу.
"Соври им. Что тебе стоит".
- Я врач.
- Отлично! За дело!
Ей по спине, по лопаткам, больно ударили прикладом автомата. Она поднялась тяжело. Боль в животе то нарастала, то уходила. Наваливалась опять. Немой жался к ее ногам.
- Где больной?
Старалась придать голосу уверенность. Нарочно нахмурилась. Плод бил в нее капризной пяткой, настойчиво, часто. Вот откуда боль. Ее подхватили под локти. Детеныш уцепился за ее юбку. Их поволокли вверх по лестнице. На первом этаже, в разрушенной анфиладе, провели, конвоируя, в комнату. Плита с газовым баллоном. Широкая кровать, спинка с серебряными шишечками. На стене - ободранная картина. Масляная живопись. Изображены женщина-хозяйка в смешном чепце и мальчик, стоящий около бочки с медной клепкой. Женщина подняла ступу и опускает ее в бочку. Сбивает из сметаны масло? Мальчик на ее немого похож. Глазки маленькие, волосы висят по спине.
- Эй! Кончай таращиться! Перед тобой человек сейчас сдохнет! А ты!
Опять грубо двинули в спину прикладом. Она чуть не упала на колени перед кроватью. На грязных простынях лежал рослый, грузный человек. Лежал поверх белья в куртке и сапогах. Лицо в саже. Глаз вытек. В глазнице кровавая каша. Другой глаз глядит осмысленно, ненавидяще. Наткнулся на женщину. Хищно вспыхнул красной лампой.
Искусанный рот изрыгнул ругательство. Руди села на край кровати.
Внезапно все внутри нее оледенело, ожесточилось.
- Таз с водой мне! И мыло!
Тот, кто бил ее прикладом в спину, оскалился.
- Ишь какая! А крем-брюле тебе не...
Немой сел на пол у ее ног.
- Ей руки надо чисто помыть! Дурень!
Мужчине с дробовиком в руках дали подзатыльник. Он заткнулся. Откуда-то появился таз, в нем плескалась грязная угольная вода. Ей в руки сунули обмылок. Она тщательно намылила руки и смыла. Опять намылила и опять смыла. Вместо полотенца ей протянули рваные кальсоны. Она насухо вытерла руки и вскинула голову.
Мужчины попятились от светлого, жестокого льда ее глаз.
- Где рана? Или их много?
- Вот! Гляди!
Человек, державший обрез, положил его на пол, к изголовью кровати. Расстегнул на раненом куртку. Живот был располосован холодным оружием. Рана гляделась чудовищно. Так японцы делают себе харакири.
"Черт, да он не жилец".
Руди холодно кинула в толпу убийц:
- Мне нужен спирт! Или водка! Или коньяк! Все равно что! Спиртное! И чистые бинты! Или марля! Если нет марли - чистые тряпки! Ветошь! Чем ранили?
- Охотничьим ножом! В голову - огнестрельное! И тут вот еще пуля!
Она уже и сама видела. По бедру лежащего, по светлой брючине, растекалось густо-багровое пятно. Тот, с обрезом, полоснул по штанине ножом. Мышца вздулась. Пуля сидела глубоко.
"Я не хирург. Я вообще не доктор!"
Немой с надеждой глядел на нее.
Ребенок опять ударил ее изнутри. "Только не хватайся за живот. Не бей на жалость".
Уже тащили тряпки, лоскуты. Рвали в клочки исподнюю одежду. Мужчина, что держал обрез, зубами открывал затычку. Остро запахло коньяком. "Глотнуть бы сейчас. Пахнет клопами, так всегда говорил отец. Чем я вытащу пулю?!"
- Нож мне!
- Ей?! Нож?! Да она нас тут всех...
- Бред! Неужели мы все с ней не справимся! Дай сюда!
Чья-то рука протянула ей длинный, как сельдь, нож с лезвием тоньше волоса. Руди бестрепетно взяла бутылку коньяка и залила ногу вожака. Мужчина дернулся и захрипел. Руди промокнула коньяк и взмахнула ножом. Так, рассечь ткани, великолепно. А где пуля? Почему ее нет?
Мышцы расходились, разъезжались под ее пальцами. "Только не дрожать. Не трястись!"
Она направила острие ножа немного вбок. Лезвие наткнулось на что-то твердое. Руди, чуть не теряя разум, засунула два пальца в рану и нащупала пулю. Человек на кровати корчился перед ней. Пальцами, как пассатижами, женщина зажала пулю и вытащила окровавленную руку на свет. Швырнула пулю в таз. Черная вода стала красной. С пальцев Руди капала кровь ей на юбку. Немой сидел не шелохнувшись.
- Так. Мне нужна игла! И вденьте суровую нитку!
Люди делали все, что она приказывала, беспрекословно. Огромная сапожная игла со странно толстой ниткой, похожей на веревку. Без разницы. Она сошьет его страшную рану, а он все равно сыграет в ящик. Она просто отсрочит их с немым гибель. Пробовать надо все равно. Полить коньяком. Пульсируют внутренности. Кишки вылезают наружу. Так, заправить их внутрь. Главное, чтобы тебя не вырвало. Ты только успокойся. Успокойся. Так, хорошо. Ты же шила когда-нибудь в жизни? Шила. И здесь пошьешь. Кожа человека, чем она отличается от чертовой кожи? Да ничем. Такая же толстая, не пробьешь иглой. Воткни! Ну!
Руди, прищурившись, всадила иглу в красный край раны. Стала шить. Мужчина заорал в голос. Ему ко рту поднесли коньяк. Он глотнул, припал к горлышку снова, пил коньяк, как воду в пустыне. Запрокидывал кадык. Открывал рот и снова орал. Потом захрипел. Руди уже заканчивала накладывать шов. Рваные края раны торчали из-под грубо затянутых ниток. Мужчины смотрели, как она зашивает рану: кто пристально, будто запоминая каждое ее движенье, кто ледяно и равнодушно, кто с любопытством, кто с глазами, полными слез. Сопение, запах пота, соленый запах крови. Сделав последний стежок и затянув узел, Руди почувствовала, как зверски устала.
"А еще глаз".
- Нож!
Протянула руку ладонью кверху. Ей в ладонь положили рукоять ножа. Она ловко срезала лезвием суровую нить. Подняла лицо к тому, что был с обрезом.
- Что с глазом?
- Я же говорю, там тоже пуля! В мозгах у него!
- Ты хочешь, чтобы я делала операцию на мозге?
- Ты все знаешь, что с тобой будет! Тебе все сказали!
Руди пропитала тряпку коньяком, осторожно обтерла вожаку брови, висок и щеку. Счастье, она видела пулю. Она застряла совсем рядом. В надбровной кости.
Женщина надрезала кожу и мышцу, осторожно извлекла пулю. Наложила на вытекший глаз повязку. Замотала голову вожака длинными полосками тряпок. Уже не до чистоты.
"Он все равно не выживет. И мы тоже. Это просто отсрочка".
Она смотрела на свои руки, вымазанные по локоть в крови. Руки не тряслись.
И она была собой довольна.
Детеныш не сводил с нее глаз. Она встретилась с ним глазами.
Поймала его взгляд. Он покосился на обрез, что небритый бандит бросил у изголовья кровати. Руди крикнула глазами: нельзя! Немой прикрыл глаза. Отвернулся. Ей оставалось только гадать, что мальчик решил.
Женщина сидела на краю койки. Немой - на полу. Мужчины стояли вокруг. Ждали.
- Все. Теперь только ждать. Должен быть...
Она забыла это врачебное слово. Морщила лоб.
- Кризис...
Мужчина с дробовиком усмехнулся.
- Ну да, ждем-пождем, жратвы никакой, антисанитария, на третьи сутки он и сам сдохнет. Так?
Руди постаралась говорить спокойно. Очень спокойно.
- Да, может быть заражение крови. Но в этом не виноваты ни вы, ни я. Нужен йод или чистый спирт. Все остальное...
Мужчина с дробовиком закатил ей оплеуху, и ее зубы клацнули.
- Заткнись. Все как ты сказала. Будем ждать. Предупреждаем: жратвы у нас нет. Пить давать будем. Мы...
Немой неуловимо рванулся. Схватил обрез. Наставил на мужчину с дробовиком. Похожий на бешеного лисенка подросток подскочил и сунул кулаком детенышу под локоть. Пуля ушла в потолок. Отскочила рикошетом.
Руди закусила губу. "Зачем! Дурачок!"
Тот, кто держал дробовик, дышал, как после долгого бега.
- Парни! Запереть их!
Ее и немого снова вели по анфиладам. По коридорам. Втолкнули в пустую комнату. Беленые стены осыпались. В штукатурке зияли дыры. Лепнина с потолка тоже осыпалась. Громадная, как скирда, люстра свешивалась почти до пола на тяжелых медных цепях. Ни стула. Ни кресла. Ни кровати. Ни матраца. Голый пол под слоем белой пыли. Руди бессильно опустилась на колени, и юбка легла вокруг нее венчиком огромного грязного увядшего цветка. Мальчик сел на корточки рядом с ней.
- Нас убьют?
Она не хотела отвечать. Не могла.

Протянулось пространство. Умерло время. Дверь открыли не ногой - залязгал замок. Вошли люди. Она уже знала, что произошло и зачем они вошли.
- Вставай!
Она встала. Немой встал вместе с ней.
- Пошла!
Она пошла. Мальчик пошел рядом с ней.
Их вывели вон из разрушенного здания. Двор ужаснул ее. Будто разом рухнули все дома и завалили все вокруг сколами, камнями, балками, трубами. Солнца не было. Серое небо. Тучи. Снова рваные грязные тучи. Она не увидит солнца. Пусть! Но жаль, как же все жаль! Все напрасно. Нечего было и пускаться в путь. Надо было пошарить у матери в аптечке. Найти горсть таблеток. Пригоршню. Любых. Каких угодно. И запить стаканом воды. И все. И не было бы ничего. Ничего.
Родиться. Жить. Заледенеть. Так все просто.
Она нашла рукой руку мальчика.
- Ваш вожак умер?
Можно было не спрашивать. Мужчина с синей щетиной поднес пистолет к голове немого и выстрелил ему в лоб. Мальчик упал. Он лежал у ног Руди, убитый зверек. Крохотные глазки не закрылись. Мертвец глядел на мир. А ей лучше закрыть глаза.
Она закрыла глаза.
Не видела, как во двор из дома выбежал подросток в ватнике, в потешной островерхой шапке. Как молча пробирался через завалы камней.
Холод ствола проник через лобную кость внутрь нее, скатился до сердца, упал в живот, туда, где еще жил ее младенец. "Говорят, когда они рождаются, они темно-красного цвета. Как вино. А я так этого и не увижу".
Ветер трепал ее юбку.
- Он дышит! Крот, говорю тебе, он снова дышит! Он открыл глаза!
Она открыла глаза.
Мир ворвался в них. Затопил ее. Она ловила ртом воздух. Тонула в жизни.
Надсадно проорал другой, незнакомый голос:
- Крот, он заговорил! Слышишь! Он живой!
"И я живая".
- Крот! Слышишь! Не убивай ее!
- Я и не убиваю.
- Она врач! Она нам еще пригодится!
- Понял.
- Ну что вы тут стоите?! Мерзнете?! В дом ступайте! Я чаю вскипятил!
Холод исчез с ее лба. Мужчина отнял от ее лба пистолет. Она смотрела на его синюю колючую щеку. Он напомнил ей того, кто ее изнасиловал. От кого она понесла.
- Топай!
Ее толкнули обратно к дому. Она покорно пошла, ноги заплетались. Потом внезапно встала и обернулась. Она хотела поглядеть на убитого немого. Мальчик лежал, лицо набок, щекой на земле, ладони щупают землю. Она успела остричь ему ногти, похожие на когти. А космы так постричь и не успела.
"Что с ним сделают? Освежуют и съедят?"
Ее привели в дом. Усадили в круг вместе со всеми, на пол. Посреди комнаты горел очаг, обложенный кирпичами. Дым разъедал ноздри, вылетал в форточку. На огне кипела вода в котле. Мужчина с обрезом за плечами бросил в котел жменю черной заварки. Поплыл забытый чайный дух. Руди глубоко вдохнула. "Он лежит там, лежит один, в камнях и в пыли. У него дырка во лбу. Он больше никогда не промычит мне ничего. Не сожмет крепко мою руку".
Ей в руки всунули старую, оббитую эмалированную кружку. Она сидела с горячей кружкой в руках, обжигала пальцы. Терпела. Надо было терпеть. Она хотела внешней болью перебить боль, что грызла ее изнутри. Плод в ней не шевелился. Затих.
"Может, он там умер. От страха, ужаса. От голода. Теперь уже все равно".
Она дернула головой.
- Ты что, припадочная, эй, доктор?! Пей давай!
Ей в бок двинули локтем. Чай выплеснулся из кружки и залил ей колени и подол. Юбка истрепалась, по низу подола висела рвань, длинные грязные нити. Руди отхлебнула чай из кружки. Горячее полилось внутрь нее, убивая в ней боль, и она расплакалась. Рыдала взахлеб. Пила чай и плакала, и слезы лились прямо в чай.
- Гляньте, парни, слезами умывается.
- Да мы ведь ее чуть не грохнули.
- Чуть было врача не грохнули. Умные мы какие.
- Ну так ведь Крот сказал: если Вожак не выживет...
- Если, если! Дайте врачихе кусок!
- У меня нет.
- Пошарь за пазухой.
Ей на колени бросили кусок вяленой рыбы, и она поймала ее коленями. Рыба пропитала ей юбку жиром. Она долго нюхала рыбу, прежде чем откусить. "Он там лежит. Пыль заносит его. Тучи над ним летят. Мальчик мой. Сынок мой".
Ела. Слезы текли. Мужчины переговаривались, хохотали, чавкали, ругались. Пили, глотали из одной, пущенной по кругу фляги.
- Эй, доктор, хочешь коньячку?
- Что врешь, это чистый спирт!
- Не шути с доктором, она этого не любит.
- Хлебни, не кобенься!
Она взяла фляжку и припала к ней губами.
И, когда она глотнула и по ней, по всем потрохам, неистово и горько разлился коньяк, плод взыграл в ней, ударил в нее, как рыба хвостом.

Разрушенный огромный город кишел странными людьми-зверями, людьми-муравьями, людьми-летучими мышами. Все это были люди; и все это были уже не люди. Голод и невидимая отрава сделали из них иных существ. Они не знали жалости не только друг к другу, но и к себе. Вожак, чьи раны освободила от пуль, зашила и перевязала Руди, шел на поправку. Хуже всего заживал располосованный живот. Рана сначала загноилась, и Руди боялась, как бы не началось заражение крови; потом стала заживать вторичным натяжением, грубый рубец вздувался и синел, пугая любопытных, когда женщина перевязывала Вожаку рану.
К доктору никто не смел сунуться. На нее не посягали. Тот, кого здесь звали Крот, охранял ее. Всегда маячил у нее за плечом. В банде были люди разных возрастов. Мужчин было не так много: человек десять, а может, двенадцать, она не считала. Банда нападала на другие такие же банды в недрах города. Люди выслеживали друг друга. Охотились друг на друга. Отстреливали. Добычу свежевали, поджаривали на костре и съедали. Когда Руди впервые увидела это, ее долго рвало на острые пыльные камни. Она утерла рот и жестко, углом рта, улыбнулась Кроту: "Токсикоз". Она врала ему. Токсикоз первых месяцев давно прошел; мужчина не разбирался в таких тонкостях.
Развалины и руины. Обваливаются стены. Ветер свищет в скелетах арматуры. То, что построил человек, гибнет быстрее человека. Человек оказался самой прочной конструкцией. Он живет и после всеобщей смерти.
"Сколько еще проживут люди? Десять лет? Двадцать? Сколько проживет мой сын, если..."
Она не договаривала это себе: если родится. Плод странно замер в ней. Шевелился очень редко. Она от кого-то слышала, а может, где-то читала, что, когда плод перестает шевелиться в утробе матери, это его коварно обвивает длинная пуповина, и он может накрепко обвиться ею и задохнуться. При этой мысли ее окатывал холодный пот.
Хищники и мародеры. Бандиты и головорезы. Как все вечно, и как все обыденно. Они же были всегда; во все века и времена. Что изменилось? Да ничего. Просто в воздухе летает гибельная невидимая пыль, и жить всем осталось черт знает сколько, судя по всему, не так уж много. Интересно, где они берут патроны, когда в пистолетах заканчивается обойма? Неужели есть запасы? Их пистолеты, револьверы, автоматы, карабины ничего не будут стоить после того, как закончится железная начинка, коей их заряжают. И что дальше?
А дальше - ничего. Будут набрасываться друг на друга и душить руками. И грызть зубами.
"Так, как хотел меня загрызть мой волк. И мой ребенок".
Она звала убитого детеныша - "мой ребенок". На дне ее зрачков так и остался он - висящие по бокам лица и по спине космы, похожие на спутанные дреды, крохотные кротовьи глазки, маленькие, как у кукленка, нос и рот. Дикий детеныш, ее найденыш. Зачем она похитила его у близняшек? Жил бы в лесу, приходил бы к сестрам, горя не знал. Был бы жив.
"Все мы умрем. Рано или поздно".
Что такое жизнь? Она уже не знала. И у смерти не было имени. Как у ее погибшего приемного сынка.
"Я так и не узнала, как его зовут. А может, его и не звали никак. И я никак не назвала. Не окрестила".
После перестрелок и стычек ей несли раненых: "Эй, доктор! Перевяжи!" В одном из разрушенных домов бандиты отыскали банку спирта и маленький пузырек йода. Это был праздник. Руди жестко сказала: нужны антибиотики. Банда отправилась на поиски больницы. Руди взяли с собой. Она ведь врач, должна знать, что написано на банках, ампулах и коробках. У нее сердце уходило в пятки. Внутри больницы ее ждал ужас, какого ей не приходилось еще испытывать. Лучше бы волк напал на нее еще раз. В палатах мертвые люди лежали на полу, свешивались с коек. Они умирали по-разному и в разное время. Скелеты, обтянутые кожей. Смердящие останки. В кювезах лежали трупики младенцев. Руди отвернула лицо. Она молчала, и ее живот молчал.
Плод не шевелился. Или шевелился очень редко и вяло.
"Он недоедает. Он ослаб. Я плохо питаюсь. Они почти не дают мне еды".
Ее руки и ноги исхудали, стали похожи на спички. Она с тоской вспоминала то время, когда она шла по дорогам и полям, с собственной едой в собственном рюкзаке. Ей, как собаке, швыряли кусок и наблюдали, как она ловит его. Вожак, спасенный ею, поправился и выходил вместе со всеми сражаться. Жизнь после смерти стала войной. В этом нечего было и сомневаться.
Из больницы они взяли все лекарства, какие нашли; Руди поглядела на срок годности и кивнула: пойдет. Она не знала и половины названий. Но те, что знала, выговаривала без запинки: тетрациклин, ампициллин, цефтриаксон. Это против чего? Это против смерти.
Коробки потолкали в мешки и рюкзаки. Руди забила свой рюкзак ампулами, таблетками, шприцами. "Все, теперь я доктор, только без лицензии".
Они пятились по палатам к выходу, и Руди старалась не смотреть и не дышать.
Ограбить. Обчистить. Подбить. Расчленить. Оставить после себя пепел и смрад. Перейти в новое жилище, чтобы там все загадить и опять бросить его, и уйти искать иную нору. Люди, с которыми Руди жила бок о бок, приучали ее к своим обычаям и привычкам. Она делала вид, что привыкает, но не привыкала.

Она спала вместе со всеми в большом зале. Здесь не были выбиты окна. Сохранялось тепло. Пахло табаком и перегаром: мужчины курили и пили. На исковерканном рояле ей постелили верблюжью попону. Все спали на полу, а Руди на музыкальном инструменте. Порванные струны торчали, колки впивались ей в бок, протыкая верблюжью шерсть. Здесь тоже висела люстра, как в той комнате, где их держали с немым взаперти. И такая же адская, тяжеленная, пугающая; хрустальный катафалк, золоченый танк. Такие же толстые цепи держали ее, но она все равно падала, падала вниз.
"Вот сейчас упадет мне на голову. И раздавит. Скорей бы".
Окна прошили, со звоном разбивая стекла, автоматные очереди.
Мужчины повскакали с пола. Схватились за оружие, кто за какое. Ринулись к окнам и свалились на пол, и ползли на животах к оконным страшным проемам. Из пустоты огнем била смерть. Смерть плясала и радовалась. Справляла свой праздник.
Вожак, чей разрезанный живот был еще туго перевязан, и на лоб и глаз спускалась глухая плотная повязка, прыгнул на подоконник и, пригибаясь, выпустил из автомата очередь по нападающим. Огонь ударил в ответ. Вожак спрятался за рваной гардиной. Ждал. Подросток, что медленно полз к окну с аркебузой в руках, вдруг скорчился, застонал и выблевал на пол сгусток крови. Простонал еще и затих.
Вожак глядел на него. Руди почувствовала всем телом, как каменеют мышцы Вожака под негнущейся кожей куртки.
- Мальчик... мой...
"Его сын. Убили его сына".
Вожак шагнул в оконный проем. Встал на подоконнике во весь рост. Поливал из автомата по тем, кто осаждал здание, толпился внизу, под окнами. Оскалился. Орал. Хрипел.
- Дряни! Я вас всех! Я вас...
Огонь прошил его наискось и насквозь.
Вожак стал падать. Крот, полулежа, стрелял из другого окна, рядом. Он обернул голову. Руди бросилась, под градом пуль, к телу Вожака. Сдернула с его плеча автоматный ремень. Быстро надела на себя. Держала автомат крепко, нагло, будто целый век держала оружие и стреляла, и убивала. Обернулась ко всем, ко всей банде. Люди лежали на полу. Скорчились у подоконников. Прятались за карнизами и шторами. Сидели под роялем. Люди, потеряв своего Вожака, растерялись. Что ж, обычное дело. Людям всегда нужен Вожак. Всегда.
Руди вспрыгнула на подоконник. Огонь не скашивал ее. Пули не находили. Она была как невидимая, заговоренная. Юбка задралась. Белизной пылала голая нога. Бешено горели глаза. Она стала зверем. Стала богом. Или чертом. Держа автомат наперевес, она хрипло крикнула бандитам:
- Я ваш Вожак! 

МЕСЯЦ ВОСЬМОЙ

ЧЕЛОВЕК

Ребенок. Человек. Мужчина.
Наконец он стал им.
Тем, кем изначально хотел стать.
Вернее, это не он хотел; это захотели за него те, с кем он был связан не красной порослью, кровавыми стволами, алыми бьющимися листьями, а незримыми серебряными нитями, что тянулись от его макушки в серую клубящуюся тьму.

Человек, а не зверь. Человек, а не птица.
Он был червем. Был насекомым. Плыл рыбой. Проплыл много веков, морей, океанов, эонов. У него нет имени. Но он уже знает: его зовут человек.
Он видит прошлое. Помнит ли он его?
Ему не нужна память: он сам себе память.
Он наслаждается настоящим.
Он знает будущее. Нет; это будущее знает его.
Будущее знает его повадки и ужимки. Его привычки и прыжки. Его слезы и крики. Оно знает про него все. Они подмигивают друг другу, он и будущее. Они сообщники.
Боится ли он будущего?
Осознавая будущее, человек все равно понимает: там, впереди, бытие.
А что впереди у плода, который должен родиться?
Впереди у него смерть.

Человек, живя в Раю года и века, не хочет покидать Рай. Ему в Раю хорошо и тепло. Светло и сладко. Его обнимают, обвивают райские хвощи, нежные стебли. Серебряная трава колышется вокруг, он спит на ней, как на пушистой теплой шкуре древнего, райского зверя. Сколько счастья! Разве возможно в одночасье расстаться с ним?
Что такое родиться?
Совершить поступок. Сделать действие. Переступить. Перейти.
Куда?
Во тьму. В неизвестность.
Неизвестность - страх. Надвигается тьма. Ей нет имени.
Я человек, а ты, тьма, кто?!
Неизвестность - это смерть.

Человек раскрывает глаза. Вздрагивают его губы. Он неслышно шепчет в красную тьму: мать, не выпускай меня из райских дверей. Не надо. Что плохого сделал я тебе?
Мне так хочется жить, жить тут, здесь и сейчас.
Я не знаю другой жизни.
Я хочу тепла, любви, ласки, радости. Хочу кувыркаться в сладкой и нежной воде. Хочу пить ее большими глотками. Ею дышать. Ею жить. Я верю, так будет всегда. Почему ты говоришь мне, шепчешь: это кончится, это все скоро кончится?!
Не хочу! Я не хочу исчезать!
Я не хочу умирать. Не хочу наружу. Не хочу вон. Не хочу вон из Рая.
Не выгоняй меня. Пожалуйста, не гони меня! Что я тебе сделал плохого?!
О нет, ничего, сынок. Я очень, очень, очень люблю тебя.
Я просто хочу посмотреть тебе в лицо.

Человек кричит и плачет: но ты же и так видишь, знаешь меня! Ты видишь меня с закрытыми глазами! Ты уже любишь меня! Зачем ты хочешь вытолкнуть меня из себя? Кто ждет меня снаружи? Что? Ад. Я жил в Раю, а ты выталкиваешь меня прямо в Ад!

Зверенок мой. Лисенок мой...
Я человек! Я человек!
Не бойся. Там тоже жизнь. Там живут. Там живем все мы! И я, твоя мать, тоже!
Не верю! Там нет никого и ничего. Там тьма. Там нечем дышать! Там я задохнусь!
Там земля. Твоя земля.
Нет! Там дикая, непроглядная тьма! Там зренья нет! Боли нет! Счастья нет! Там ничего нет! Не обманывай меня!
Я не лгу тебе. Я говорю тебе правду. Он вот такая. Она правда.
Для тебя правда! А для меня смерть!

Человек, скрюченный в утробе, не верит, что он родится на свет.
Он прижился. Он попривык. Он счастлив. Не хочет расставаться навек со счастьем своим.
Его мать ему впервые лжет. Он впервые не верит ей.
Они так хорошо все эти девять месяцев, девять веков, девять тысячелетий понимали друг друга.
И вот пониманию пришел конец.
Пришел конец доверию и любви.
Ведь его мать скоро толкнет его на гибель. Головой вперед к черной, кровавой, зияющей щели, что напополам разрезает его землю. И его мир, его сладкий серебряный Рай вывернется наизнанку. Все закончится. Оборвется алая нить. Разорвутся и вспыхнут огнем красные заросли. Он так любил прятаться в них. Играть в прятки. Не спрячешься теперь. Бесполезно.
Человек обнаруживает: есть время.
Есть время жизни. И время смерти.
И в Раю тоже есть отсчет времени.
От времени не спрячешься никуда.
А зачем от него прятаться? Разве нельзя пойти грудью ему навстречу? Обнять его? Полюбить?
Обними его! Оно отшвырнет тебя. Попробуй поцеловать! Оно плюнет тебе в лицо.
Оно вне тебя, и оно внутри тебя. Оно друг и оно враг. Оно уже считает твои часы, минуты, секунды. Сколько тебе осталось в Раю. Сколько жизни тебе, человек, осталось.
А может, я не человек?! Может, я ангел?!
Не ври. Ты человек. Тебя в Рай пустили временно. И твое время истекает. Истечет завтра. Вытечет из лона матери твоей яркой, густой, мощной кровью.
И на гребне крови из Рая в смерть выйдешь, выскользнешь ты. Вдохнешь воздух земли. И задохнешься.
Я не хочу!
А тебя и не спрашивает никто. Время идет. Время стучит. Подходит. Его шаги.

Человек боится будущей жизни.
Человек, созрев в утробе, боится родов так же, как человек, что прожил жизнь на земле, боится смерти.
Родиться - шагнуть во тьму. Умереть - вылететь во мрак.
Что там, во тьме? Что во мраке? Не знает никто.
Человек не знает. Вчера он был беспечным, счастливым ребенком в животе у веселой матери своей. Сегодня он старик, губы закушены, сморщен лоб, страдание в глазах. Лицо младенчика, глаза старика. Старик не желает уходить с земли: она ему слишком дорога. Младенец не желает убегать из Рая: это единственная земля, где он живет, единственная вода, в ней он плывет, ее пьет взахлеб, полным ртом.

Но уже знает человек: ему надо нырнуть головой во тьму.
В довременную тьму? В будущую тьму?
Тьма не имеет возраста. Тьма не имеет времени.
У тьмы есть только тесная костяная пещера.
Кости лона. Материнского лона.
Мать внезапно станет врагом. Завтра.
Сегодня она еще гладит себя по животу и поет плоду забавные песенки.
Завтра, страшно напрягая мышцы, она будет выталкивать прочь из себя того, кто ей был так дорог.

Человек нырнет головой вниз. Во мрак. Его темя упрется в кость. Его голова будет пытаться войти в узкий костяной лаз.
И не сможет. Не сможет!
Ты ныряешь в смерть. Ты не хочешь туда! Кто приказывает тебе?!
Время. Твое время.
Бьют костяшки. Медно гремят удары. Стучат мгновенья.
Ты должен нырнуть во смерть и выйти с другой стороны тьмы.

Завтра. Завтра!
У меня есть мое сегодня.
Я человек, и у меня есть мое сегодняшнее, сиюминутное счастье!
Сладкие напитки. Нежные касанья. Долгие ласки. Красные вина. Золотая чешуя драгоценных рыб. Богатые меха. Серебряные подвески. Рубиновая трава. Прозрачные звезды. Бездонные небеса. Молочные моря. Кисельные берега.
Ах, как тут хорошо. Какое тут счастье. Неописуемое. Ни в сказке сказать, ни...
Все это Рай. Слышите, все это Рай! Мой Рай!

Не твой. И не Рай. Это огромное брюхо твоей бедной матери.
И скоро ей придет время родить.

ПЛОД

Уже не плод, а человек вдыхал райские запахи.
Последние запахи счастья. Тончайшие ароматы райских трав.
Человек вбирал дрожащим ртом последнюю райскую сладость.
Завтра уже не вкусишь такой; торопись, наслаждайся, глотай.
Все чувственное спеши ощутить. Лови последнюю райскую ласку.
Лисенок? Зайчонок? Теплый шелковистый мех живого безымянного зверька? Твои звери в Раю с тобой. Они не покинут тебя, и когда...
Не думай. Об этом думать нельзя.
Постарайся о смерти не думать. Пусть мать шепчет тебе, и ты слышишь извне ее шепот: милый, это не гибель, это только роды! Рождение! Ты выйдешь из меня и будешь жить один!
Человек, уже не плод, шепчет ей в ответ: мать, я не хочу жить один. Я не могу без тебя. Я не смогу без тебя.
Как тебя любят и ласкают! Неужели ласка исчезнет вместе со смертью? Мать, что там, за порогом? Только не утешай. Говори правду.
Сынок, честно, не знаю. Роды у людей бывают тяжелые. Надо быть готовым ко всему.
Готовым к чему? Я слышу, как дрожит, ходуном ходит твое чрево. Мой Рай. Его земля плывет и трясется. Его реки свиваются и разливаются. Его огни вспыхивают и гаснут. Мать, зачем ты дрожишь? Ты тоже боишься?
Да. Боюсь. Я боюсь сильнее, горше тебя.

Человек видел видения.
Он видел видения разных времен.
Его внутренние глаза одну за другим перебирали, рассматривали жизни, которые он прожил. Он глядел на себя, такого разного, то счастливого, то несчастного, и не верил: неужели это я? Я был таким? И вот таким тоже?
Времена наползали. Вылезали из зеркала материнского живота. Живот отражал его, бывшего. И его, будущего. Он потерял свое лицо. Он уже не узнавал себя. Он путался в своих судьбах; в именах и событиях; время жужжало и ползло, летело и свивалось в клубок. То, что когда-то было им, внезапно вспыхивало и исчезало бесследно. Яркая точка в черноте мира. И вот ее уже нет.
Он помнил, на каких языках говорил, и тут же забывал это. Он ловил поцелуи женщин, любивших его, а они выскальзывали у него из рук, из-под горячих губ. Он плакал в тишине молельни, на снежной вершине - и погибал, разрывая криком рот, в горящем танке. Сколько людей! И это все он один?
Он не верил себе. Не верил матери. Шептал ей: мать, но я же, один, не могу быть столькими, многими! И мать шептала ему в ответ: сынок, это правда, все они это ты, и ты все они, и единственное во многом, а многое в едином. Я не знала этого раньше. А когда ты стал жить внутри меня - знаю. Теперь знаю.

Плод, теперь уже человек, не знал, что время умерло.
Он знал другое.
То, что оно должно родиться.

Жизнь двигалась и шевелилась. Жизнь кувыркалась и сжималась в комок. Все было жизнью, и все было движением. И все вокруг таило опасность. Наступило время, когда жизнь матери наиболее плотно, неразъемно соединялась с жизненной силой плода. Две жизни мерцали, наслаиваясь, накладываясь одна на другую. Становились одним.
Навеки?
Опасность говорила: вам не много осталось вместе. Вдвоем. Скоро разорветесь. Навсегда.
Круг крови вращался, колесо крови крутилось и текло, кровь соединяла два существа, и двое людей - мать и ребенок - соединялись так полно, как потом, в жизни, не воссоединятся уже никогда. Солнца слились. Наползли одна на другую серебряные Луны. Снаружи матери шла война, а внутри нее царил и сиял Рай. Последний Рай, где вместе были она и ее ребенок - перед тем, как расстаться.
Мать чувствовала каждую прихоть, всякое желание плода. О, уже не плода: человека, сына своего. Она доподлинно знала: это сын. У него еще не было имени. Она боялась сглазить судьбу. Опередить время. Всему свой срок. Вот родится, и назову, думала она, ощупывая груди: они тяжелели, наливались, тянули вниз, к земле.
Мать старалась перелить в ребенка все соки, всю радость, все счастье. Снаружи боль - на тебе радость! Снаружи огонь - возьми свет и покой! Она сейчас для своего ребенка была великой, несокрушимой крепостью. Ее невозможно было взять с бою. Смерти не было теперь для нее.
Если смерть и придет, весело думала мать, она придет для нас обоих. А не для меня одной.

Какой ты будешь, думала мать. Неужели пьяница и хулиган? Нет, ты будешь у меня прекрасный мужчина; ты ведь такой сильный, ты сильный и могучий даже внутри меня, в моем молочном, серебряном Раю. Ты никогда не будешь опьяняться отравными, постыдными зельями. Махать ножом. Ты никогда не обидишь женщину. Девушку. Девочку. Никогда не поднимешь руку на собственную мать. Я знаю, ты будешь у меня лучше всех! Веселее всех улыбаться! Звонче всех смеяться!
И ты, слышишь, ты никогда не родишься мертвым. Никогда. Я ведь чувствую, знаю: ты живой. Ты такой бойкий. Ты не обовьешься пуповиной. Не отравишься жесткими лучами. Мне нипочем война, нипочем она и тебе. Мы с тобой заговоренные. Почему так? Не знаю. Я не верю в колдовство. Не верю в чудо. Но то, что произошло с нами двоими, чудо.

И ты не родишься у меня недоношенным, думала мать; я чую, как ты прочно, цепко держишься за меня, как уверенно, будто в седле, сидишь у меня внутри. Я для тебя голубое молоко, я для тебя золотое топленое масло; пей меня, ешь меня, набирайся сил. Скоро нам с тобой предстоит сражение. Ты его не бойся! Ты же мужчина, ты уже воин. Солдат. Ты будешь воевать со смертью. Я должна вытолкнуть тебя наружу, на свет, живым. Только живым, слышишь?!
А когда ты родишься, у тебя будет все, что нужно младенцу для жизни. Не грязные тряпки, а чистые пеленки. Не продавленный старый диван, а красивая кроватка. Не чужая соска, а теплая родная грудь. У тебя будет золотая чайная ложка, я буду совать ее тебе в рот, кормить тебя первой твоей манной кашей. У тебя будут самые яркие на свете, цветные погремушки и звонкие колокольчики. Я свяжу тебе пинетки, сошью ползунки. Маленький ты, а человек! Не плачь там, внутри! Рай есть и снаружи! Рай - это руки мои, губы мои! Твоя мать обнимет тебя, поцелует! Это и есть Рай!

...зачем бьешься... зачем содрогаешься...
...ручонки заламываешь...
...не надо, я же с тобой, я же с тобой...

ЗЕРКАЛО

Люди на миг застыли. Перестали стрелять.
Все уставились на женщину.
Она спрыгнула с подоконника. Выстрелила в потолок. Посыпалась штукатурка.
Люстра покачнулась, и медные цепи зазвенели.
- Ты что, спятила?!
Одинокий голос погиб во всеобщем возмущенном гуле.
Руди вскинула руку. Гул утих так же мгновенно, как начался.
- Я приказываю вам! Прекратить огонь!
Мужчины изумленно глядели друг на друга, потом на женщину, стоявшую на широком подоконнике. Нападавшие ее тоже видели в проеме окна. Стрельба прекратилась.
В молчании раздался тот же высокий мальчишеский, почти детский резкий голос:
- Да что ждать! Убей!
Сухо хлопнул выстрел. Руди отклонилась так же быстро, как когда-то двигался немой детеныш. Пуля разбила стекло форточки. Мелкие, как новогодние блестки, осколки посыпались на голову Руди, застряли в ее волосах.
Крот шагнул к парню и развернул вбок его охотничью двустволку.
- Нельзя! Она наш врач!
- Не стреляйте! - крикнула Руди.
Люди выполнили ее приказ. Угрюмо смотрели. Руди, со своим выпяченным животом, встала в пустом окне, раскинув руки. Живое распятие. Стреляй не хочу. Но те, кто стоял внизу, не сделали ни одного выстрела. Люди внизу, враги, тоже глядели на нее. И тоже удивлялись. В одной руке у беременной бабы автомат, другая повернута беззащитной ладонью вверх. К небу.
Руди разжала пальцы. Автомат с громким лязгом упал на пол, усеянный стеклянным крошевом.
Теперь она стояла в окне безоружная.
Люди снизу смотрели на женщину.
Люди в комнате смотрели на женщину.
Все люди молчали. Выжидали. Дивились. Наблюдали. Были готовы ко всему.
И она тоже была готова ко всему.
Но не к тому, что произошло.
Снизу вверх, с улицы в дом, по водосточной трубе лез человек. Худенький, тощий, плюгавый. Совсем молоденький парнишка. Ежик волос дыбом торчит. "Раньше такие ирокезы молодежь носила. Куда его черт несет?" Вот парнишка уже хватается руками за карниз. Заносит ногу на подоконник. Вот он уже стоит рядом с ней. Вскинул руки. Пистолет за поясом.
Стоят рядом. Руди и ирокез. Не глядят друг на друга. Просто чувствуют друг друга.
"Он не сделает мне ничего. Ничего плохого. Что сейчас будет!"
Вот теперь она поняла, что.
Парень раскинул руки, как она. У такого тщедушного оказался на диво зычный, далеко летящий голос.
- Братья! У них вожак женщина! Видите, она с икрой! Значит...
Он сглотнул слюну.
- Не все еще кончено!
И там, внизу, раздался нестройный вопль. Люди взбрасывали руки с оружием вверх. Подбрасывали ружья и автоматы. Ножи и биты.
Они приветствовали ее!
"Не меня. Мой живот!"
Руди положила обе руки на живот и еще сильнее выпятила его. Улыбнулась.
Крики усилились. Она затылком чувствовала: люди в комнате, у кого она только что стала Вожаком, расслабились, глубоко вздохнули.
Руди подняла руки.
Крики стихли.
- Люди! Я приказываю... - Поправилась. - Я прошу вас! Не убивайте! Больше не убивайте! Ведь ничего не кончено! - Она показала на свой живот. - Все снова будет! Опять! Все начнется!
Она сама не знала, откуда у нее брались слова и мужество их выкрикивать.
- Столько слов! Столько пуль! Бомб! И все зря! Давайте начнем сначала! Без крови! Без зла! Это возможно! Это... - Задохнулась. - Наш шанс!
В полной тишине слышно было, как на жестяной карниз садится птица. Первая птица здесь, в этом городе.
Серая, с черными крыльями, ворона. Руди смотрела, как она ходит по карнизу. Клюет пустой карниз. Ни крошки. Ни червяка. Люди все убили.
"Мы сами все убили. И продолжаем убивать друг друга".
Тщедушный парень рядом с ней сжал кулак и помахал им в воздухе.
- Точно!
Еще миг молчания. Только миг.
И как прорвало плотину. Крики поднялись до неба. Разбивались в осколки, в стекло, в битый кирпич. Взлетали бешеными, бедными птицами. Падали наземь, катались по земле восторженными котятами, щенками. Люди ополоумели. Им так понравилось быть великодушными. Они обезумели, опьянели от возможности быть самими собой, от невозможности стрелять, ранить, резать, колоть штыком. Ворона подобралась ближе к ногам Руди. Клюнула ее в ногу. Кроссовки давно истрепались. Шнурки свисали мохнатыми хвощами. Худой парень нашел ее руку, сжал. Поднял в воздух. Так стояли, со вздернутыми над головой, соединенными руками. Люди внизу опять закричали. Руди тонула в их криках. Люди сзади, за ее спиной, молчали. Потом стали вскакивать на подоконники. Разбивать кулаками и прикладами уцелевшие стекла. Впускать в разрушенный зал ветер.
Люстра качалась на сквозняке, тихо звенели цепи. Грязные хрустальные ягоды тоже звенели. Люстра издавала живой легкий звон, она приветствовала глупых людей, слишком поздно понявших, что к чему.
По лестнице раздался топот. Люди, что прибежали внизу, ворвались в зал и застыли у входа. Боялись войти. Ждали. Смущались. Люди в зале глядели на людей снизу. Такие же люди. Как они. Их тоже немного. Как и их. Десять? Пятнадцать? Кто считает? И зачем считать?
Руди и тощий пацан все еще стояли на подоконнике, сцепив руки. Только теперь повернулись от улицы лицом к вбежавшим в зал.
"Ну же! Как долго вы думаете!"
Сначала медленно. Один шаг, другой. Потом все ближе. Все ближе, ближе. И быстрее. Все стремительнее. Бегом. Навстречу! Рядом! Близко! Чужое лицо! Чужие руки! Потные щеки! Крепкие кулаки! Рука в руке! Пожать! Да нет, не сломаешь! Да, брат! Прости!
И ты меня прости. И ты меня!
Обнимались. Хлопали друг друга по спине. Мужчины, бандиты, обреченные солдаты, вчера еще хищные звери, они плакали, и они были детьми. И Руди, мать, стояла над ними на подоконнике, выше их всех, видя их всех, детей своих, наблюдая их смущение, их позднее, страшное раскаяние, их дикую, без берегов, радость. Им не хватало воздуха. Они хрипло дышали. Скалили черные, цинготные зубы. Смеялись. Хохотали. Ржали. Уже вынимали из карманов фляги. Угощали друг друга. Хлебали из фляг, передавая из рук в руки питье: жалкие, найденные на складах, в подвалах магазинов остатки водки, коньяка, дешевого вермута. Били друг друга по спинам, по плечам. Жмурились, как коты, чтобы скрыть слезы. Стеснялись сами себя. Говорили громко, орали, сами себя и других перебивая. Братались. Уже, захмелев, плясали, положив руки на плечи друг другу, высоко вскидывая ноги. Разношенные боты. Залатанные сапоги. Заклеенные пластырем кроссовки. Человечья обувь. Человечья одежка: чертова кожа, божья роса.
И они видеть не видели, кто стоит над ними, надо всей толпой. Кто все это с ними сделал. Совершил.
Они забыли про эту женщину. Про нелепую, брюхатую эту. Что возомнила себя их Вожаком. Автоматом трясла. О чем она кричала? Разве кто теперь вспомнит?
- Эй, ребята! У кого пожрать есть?
- У нас! Мы нашли вчера продуктовый склад на Пороховой!
- Это класс! Живем теперь!
- Эх, очаг!
- Да, мы такие! Все оборудовано! По последнему слову!
- Тащи мясо!
- Хитрый! А у тебя заначка есть? Тебя распотрошим сначала!
- Согласен! Вот!
- Хлебцы и табак! Негусто!
- Чем богаты, тем и рады!
- Хлебцы дерьмо, а табачок ничего!
- Из чего стрелял? Покажи! Неплохо!
- Смазки мало! Масло на вес золота! Хоть из себя масло выжимай!
- Выжми, ха, ха, ха!
- Люстра чумовая! Хочу такую!
- Все наше теперь ваше!
- Черт, точно! Забыл!
- Жук, доставай бутылку!
- Откуда?!
- В рояле! Я в рояле спрятал! К пюпитру ближе!
- Не ругайся, слышь!
- Иностранные слова знает! Умник!
- Старики, жарко стало!
- А это Крот огонь разжег!
- Огонь, чуваки! Как раньше в камине!
- Ничего! Отстроимся! И камины в домах будут! Во всех!
- И ванны, чувак, ванны, ты забыл! Чтобы купаться!
В ушах женщины стоял рваный гул радости. В дырах вспыхивал и гас смех. Все затягивалось тонкой пленкой дыма: мужчины курили. Слепой плевой тепла: разгорался огонь в кирпичном круге посреди зала. Иглистой марлей мороза: ударили заморозки, странные для этих краев, и лужи подернулись льдом, и люстра играла ледяными шариками. И лед, лед сверкал внутри Руди, сколы, торосы льда.
Впервые за много дней ребенок повернулся в ней мощно, тяжело, властно. Она охнула, схватилась за живот и присела на подоконнике. Тщедушный парень спрыгнул на пол, подвернул ногу в дыре в паркете, протянул руку Руди.
- Давай! Слезай! Миротворица!
Она очнулась. Бинт холода развязывался, разматывался, таял. Плод играл в ней яростно и сильно, бил ее ногами, хлестал, толкал кулаками, бодал головой. Ожил. Разъярился. То ли сердился, то ли праздновал. Вместе со всеми.
Руди вложила руку в руку парня. Медленно спустила с подоконника одну ногу. Потом другую. Села. Мотала ногами.
"Я девчонка, и я сижу на скамейке в саду. И отец еще не развелся с матерью. Я слышу, как летают пчелы".
- Ну? Что сидишь? Не высидишь яичко!
Хохотнул, довольный шуткой.
Руди тоже засмеялась.
"Пусть ему приятно будет, что я смеюсь".
Тяжело, уткой, сползла на пол, уперлась ногами. Живот тяжелел день ото дня. Ей все труднее становилось его таскать. "Там человек. Он зреет. Он уже созрел. Он скоро свалится с ветки и упадет. Спелый плод. Яркий. Сладкий. Ему очень страшно падать".
- Видишь, какую бучу ты учинила.
- Вижу.
Она обвела глазами людей. Пили, курили, гомонили. Облапывали друг друга. Уже переругивались. Строили планы. А может, строили козни. Замирение всегда ненадолго. До первой ссоры. До первого бешеного огня.
"Наш мир мужской. Он и был мужской. Женщина в нем не значила ничего. И будет мужской. Гляди, тут одни мужики. Ты тут одна баба. Ничего не изменилось. А ты-то думала".
- У тебя кроссовок развязался. Дай завяжу.
Парнишка быстро опустился на одно колено и ловко, как фокусник в цирке, в одно мгновенье завязал на кроссовке Руди лохматые шнурки.
Она засмеялась. Погладила парня по ирокезу.
- Спасибо. Ты такой галантный.
Самой стало смешно.
"Люди и после смерти остаются людьми".
Она подняла голову. Прямо на нее тяжело глядели два мрачных, угольно-горячих глаза. Крот. Буравил ее зрачками. Не моргал.

Обе банды, объединившись, заняли под жилье весь дом. Оборудовали спальные места: настелили на паркет мешки из-под картошки, дерюгу, сорвали с карнизов гардины. Приволокли с чердака изъеденное крысами белье. Жестко, но аккуратно: простыни в дырках все одно простыни, а от паркета идет тепло, дерево само греет.
На первом этаже оборудовали подобие бани. В помывочной стоял бак, туда наливали найденную где угодно воду. Систему водоснабжения не всю разбомбили. В иных домах вода плохо, жалкой струйкой, а текла из крана. Бак подогревали живым огнем: разводили костер под днищем. Из прокопченного бака ковшом черпали кипяток, лили в корыто, ждали, пока остынет. Крот добыл ящик мыла.
Теперь живем! Живем-то живем, это понятно, а в городе еще есть банды. Не мы одни тут веселимся.
И что, с ними брататься? Такое, как с нами, бывает лишь один раз. С ними номер может не пройти. Да, ты прав, может не пройти.
Они все по-прежнему носили оружие. Город был каменным лесом. В нем водились живые и умные хищники. Это блеф, что все пообнимались, и война кончилась. Дурень, ты что, забыл, что война не кончается никогда? Мир тебе только приснился. Значит, мы что, друг другу приснились?! В какой-то степени да. Спи дальше. Спи спокойно, дорогой товарищ.
Они спали неспокойно. Оружие под головой. В сонной руке. Не разжимать кулак. Напасть могут всегда. Видишь, спит Вожак. Охраняй ее сон. Она должна много спать и хорошо высыпаться. Она родит нам нашего Вождя. Это будет классный пацан. Верю. Я охраняю ее. Не бойся. С ней ничего не случится.
Тишина. Слегка позванивают хрустали люстры. Медные тяжелые цепи отблескивают в сумраке красным. Будто вымазаны кровью. Оштукатурить и побелить бы стены. Это потом, когда будет мир. А когда будет мир? А неизвестно.
Может, и никогда.

Когда. Никогда. Всегда.
Мысли вяжутся в клубок. Распутываются. Нить тает. Истончается. Исчезает.
Ржавчина слегка мерцает. У тебя под ресницами. Спи. Не спи! Нет, спи опять. Опасности нет. Тебя сторожат. Ты дышишь, вдыхаешь и выдыхаешь, сопишь носом. Тончайшее кружево видений плетется и расплетается. Стучат коклюшки. Это костяшки времени. Времени нет. Нет времени. Какое может быть время после смерти?
Посмотри иначе. Не после смерти, а до жизни.
Потому что ты, это ты родишь жизнь.
"Потому что. Я. Рожу. Жизнь".
Тихо и холодно. Тело мерзнет. А душа? Она тоже сжалась в комок. Она бедная, обтрепанная птица. Она грязный зверек, приблудный. Нет, она змея, и сейчас с гадким шорохом выползет из тебя и уползет прочь и навек, а ты, уже без души, будешь хвататься за нее, пытаться схватить ее пальцами, ногтями, налечь грудью на нее, ускользающую, скользкую.
Ночь прозрачна. Заморозки. Странные для этих краев. Сейчас, после смерти, все странное. На юге валит серый снег. На севере, должно быть, тают льды. Скоро вода хлынет на сушу и затопит всю память, все драгоценные руины и святые обломки. И что? Не дрейфь. Останутся горы, высокие горы. Ты заберешься туда.
Нет. Ты придешь к большой воде. И найдешь старую дрянную лодку. Заберешься в нее и будешь плыть. И дохлые рыбы будут высовывать из воды мертвые морды и поднимать к тебе, и сверкать в тебя тяжелыми красными или белыми, жемчужными, молочными глазами.
Она уже тонула в быстром, мгновенном, тонком как слизь на рыбьей чешуе, сне, и уже навстречу ей плыла тяжелая, медная, неповоротливая рыба, она снилась ей, тыкалась гладким увесистым телом ей в пальцы, в ладони, и зеркальным золотом сверкала крупная чешуя, как над ухом прозвенел неслышимый звонок. Будто зеркало разбили далеко, за анфиладами. И она вскинулась. Повернула голову. Расширила глаза. Как не спала.
Он крался к ней, по осколкам кирпичей, по крошке штукатурки. Без обуви. В носках. Мягкие лапы зверя. Она видела не его, а его тень. Медленно прикрыла веки. Старалась дышать размеренно. Сопеть носом. Для него она спит. Кто он? Она уже знала.
Она узнала его по запаху.
Пробирался вдоль бревен-тел. Переступал через спящих. Все спящие плыли вдаль в одной лодке, в одной старой ржавой барже. Она вспомнила баржу и ее капитана. Живот возвышался горой, из-за живота она не видела, кто спит рядом с ней. Она не знала их имен. Она насилу помнила лица. Не запоминала ничего. Сейчас она мало что помнила и знала; она знала все только про того, кто жил и рос в ней.
Человек подошел близко. Вот он рядом. Ей показалось: ее щека железная, ржавая, так холодило щеку ее собственное дыхание. Она сверху видела свое лицо - в коросте ржавчины, в дырах времени. Свои нагие кости. Свой череп. Потом он опять мгновенно и смешно оброс мясом и кожей. Она тихо, тонко усмехнулась: и это тоже сон? Мужчина медленно опустился перед ней на колени.
"Сейчас он ляжет рядом со мной".
Он лег рядом с ней.
Она молчала и не двигалась. Он молчал. Не двигался.
Лежали так долго.
"Сколько можно так лежать? Когда ты будешь нападать? Сейчас?"
Мужская рука нежно, осторожно взяла ее за руку.
И она чуть не заплакала от умиления.
"К чертям все! При чем тут нежность!"
Чужое тело чуть пододвинулось, торс приподнялся, пропыленная кожа куртки противно скрипнула, тяжесть чужого тела сначала привалилась, потом медленно, стараясь не причинить ей боль, навалилась, прижала, примяла.
Молча Руди вытянула руки ладонями вперед. Подвела ладони под чужую плоть. Отталкивала. Отодвигала. Кряхтела.
Мужчина не отступался.
Она не хотела кричать. Боялась шуметь. Все вокруг спали или делали вид, что спали. Пахло пылью и пролитым на паркет виски. Мужчины и после смерти всегда найдут, чего выпить.
Она повела глазами вбок. Задышала чаще. Мужчина копошился грубой холодной рукой у нее под юбкой. Она плотнее сдвигала ноги. Два животных, как просто и смешно. Но ведь она давно уже не животное. И плод внутри нее - уже не зверь. Он человек. Человек.
Они двое людей. Мужчина об этом забыл.
Она чуть подняла голову. Свет Луны падал наискось из разбитого окна на них обоих. Приблизила губы к чужому волосатому уху. Хриплый шепот обжигал чужую кожу. Вонзался в чужую барабанную перепонку.
- У тебя. Ничего. Не получится.
Тяжесть чужого тела навалилась уже грубее, злее. Он уже не щадил ее живот, давил на живот животом. Чужие колени старались растолкать, развести в разные стороны ее ноги.
- У меня все получится. У нас.
- Я Вожак. Сейчас заору. Тебя растерзают все. Когда увидят.
- Ты думаешь, они не видят? Они будут молчать. Я скажу им: она сама захотела.
Она сглотнула слюну. И слюна отдавала ржавчиной, старой едкой горечью.
"Он все продумал. Крыть нечем".
- Не жди, что ты осилишь.
Она уже видела - он сделает, что хочет. Вот сейчас.
Обхватила его за плечи. Пыталась побороть, уложить на пол. Бесполезно.
"Это тебе не волк. Ты не вымолишь у него милости. У зверя - можно. Но не у человека".
Застонала. Он закрыл ей рот небритыми, колючими, пахнущими алкоголем и гнилью губами.
- Крот!
Она выплюнула его имя ему в лицо. Он стер плевок ладонью.
- Ну давай, буди всех. Все посмотрят живое кино. Хочешь, чтобы все глядели на нас и возбуждались? И потом набросились на тебя? Всем скопом!
"Хитрец. Подлец!"
Ржавое зеркало, коричневая, красная амальгама, засохшая кровь, кирпичная пыль. Что отражается в нем? Твоя жизнь? Твой живот? Смерть этого человекозверя? Он не выпустит тебя из рук. Твой пистолет у тебя за поясом. Сзади. Под твоим тощим задом. Ты лежишь на нем.
Тебе не вынуть его. Не вытащить из-под себя. Из-под толщи прожитых веков.
Отражения плыли, смещались. Глаза косили. Зеркало блестело непролитыми слезами. По стеклу шли трещины. Оно все разбивалось, медленно и страшно, и все никак не могло разбиться.
Она выпустила его плечо и попыталась подсунуть под спину руку. Он понял ее маневр и цапнул ее за запястье. Так сжал! Она закусила губу и прокусила ее.
Плюнула в него кровью. Попала в глаз.
Он засмеялся коротко, почти беззвучно.
- Дикая. Ты дикая. Наутро скажут: я... Вожака, значит, я уже теперь сам Вожак.
Желтые прокуренные, еще до всеобщей смерти, зубы блеснули лунно, отрешенно.
И ее осенило. Зеркало наклонилось, накренилось и отразило то, что она должна была сделать. Быстро. Немедленно.
- Хочешь послушать?
Она выдохнула слова ему прямо в рот. Будто кормила его изо рта в рот. Почти целовала.
Все тело мужчины напряглось и опало. Снова закаменело.
- Послушать? Что?
- Дурень. Его.
- Кого?!
Он уже и так понял, кого.
Дрожь любопытства стала медленно, потом все быстрее и быстрее трясти его.
"Ага, клюнул!"
- Я разрешаю. Перед тем, как. А то вдруг потом я скину. От напряжения. А тут ведь все так ждут, когда он родится. Тебе не простят, если что вдруг. Послушай его! Ухо приложи!
Он приподнялся над ней на вытянутых руках. Теперь она видела, как дико блестят его глаза. Белки в красных прожилках. Сколько ночей он не спал? Стерег своих от нападения?
Заскользил всем телом по ней вниз, вниз.
"Так! Хорошо! Повелся!"
Рукой он по-прежнему крепко, цепко обхватывал ее запястье.
Положил тяжелую голову ей на живот. Придавил ухом пупок. Настала тишина. В громадном, гигантском зеркале потолка над собой она, закинув шею, видела - вот мужчина поворачивает голову, вот вздрогнул, вот улыбается краем рта - он услышал, как внутри женщины толкнулся ребенок. Вот он закрыл глаза. Слушает еще. Улыбается уже широко, шире, все шире, довольный. Как слаб человек! Как мало ему надо для удовольствия, развлеченья!
"А может, у него сына убили. А может, у него беременная жена погибла. А может, он только мечтал об этом! О том, чтобы у него кто-то родился! Каждый человек об этом мечтает!"
Теперь она знала: да, каждый.
"Сыграть на этом. Быстро придумай, как".
У нее пересохли губы.
Теперь она больше всего на свете хотела убежать.
Удрать отсюда. Навсегда.
"Никогда. Когда? Всегда".
Два тела, мужское и женское, сливались в ночи в кромешном, темном зеркале, отсвечивающем то старым серебром, то росой на пожухлой желтой траве, то густым изумрудом болотных топей.
- Как бы ты его назвал?
- Кого?
- Ну, его.
- А, его! Не знаю.
Мужчина по-прежнему, лежа на ней всей тяжестью, слушал шевеленье плода внутри нее.
- А если подумать?
Она почуяла, как длинно, резко он вздрогнул.
"Точно, убили у него ребенка".
- Тим. Я бы назвал его Тим.
"Понятно. Так его сына звали".
- Расскажи.
- Что?
Он поднял голову. Оторвал от ее бугрящегося, вздрагивающего живота.
- Какой он был.
- Кто?
- Тим.
- Откуда ты знаешь, что...
- Я все знаю. Вожак знает все.
- Тебе рассказали! Ну да.
- Да.
"Соврать. Наплевать. Так надо".
Мужчина дернул кадыком. Снова положил голову на живот женщины, как на большую мягкую подушку. Весь дрожал, не мог справиться с собой.
- Прекрасный. Такой... В веснушках.
Зажмурился. Затряс головой. Уткнул лицо ей в живот, в складки юбки.
"Так, верно. Он плачет. Плачет!"
Мысль жгла холодом, а слезы подкатывали к горлу, она уже плакала вместе с ним.
- Ты с ним играл?
- Да. В футбол. Мы катались на лыжах. Ездил с ним в горы. Он уже ловко катался. Как большой.
Повернул лицо. Лежал на ее животе щекой. По другой щеке текли медленные, блестящие как рыбья чешуя слезы, мерцали, исчезали в глубине зеркального черного, серебряного омута.
И у нее из углов глаз стекали сплошными, теплыми ручьями слезы на пыльный матрац, на беззубый паркет.
- Он уже был большой?
- Да. Мы успели справить ему десятый день рожденья. Тим.
Зарыдал, затрясся.
На ее груди вместе с ним трясся позолоченный, медленно ржавеющий медальон калеки.
Руди подняла руку и положила мужчине на голову. Медленно, тихо гладила его по голове.
"Сейчас. Вот сейчас сказать".
Холодная мысль парила, летала над ней, отдельно от биения ее сердца и струения ее слез.
- Пусти мне руку. Мне больно. Ты пережал мне артерию. Все онемело.
- Да. Конечно.
Он разжал руку. Руди чуть приподняла зад над полом. Рука юркнула за пояс. Она выдернула пистолет из-под себя, порвав себе юбку. Крот изумленно, зареванный, глядел на черный ствол.
"Зеркало, разбейся. Зеркало, что же ты не разбиваешься?!"
- Ты...
Он потерял дар речи.
"Он хочет сказать: беременная сучка, ты плачешь вместе со мной, и ты такая!"
- Молчи. Ничего не говори.
Она оперлась на руку и выскользнула из-под него. Живот вздымался и опадал. Ребенок внутри нее играл, резвился, живот оттопыривался то там, то сям. Мужчина смотрел, как шевелится ее живот. Слезы затекали ему в открытый рот. Мерцали в щетине.
Он тяжело, отдуваясь, встал с пола сначала на одно колено. Потом в полный рост. Женщина держала его под прицелом. Тоже стала подниматься. И тоже тяжело. Одной рукой наводила пистолет, другой придерживала тяжелый, перекатывающийся живыми волнами живот. Слезы из ее глаз еще текли. Уже высыхали. Держать пистолет крепче. В любой момент он может сунуть кулак тебе под локоть. Тогда пиши пропало.
Зеркало отразит твое поверженное тело, разодранное от горла до срама платье. Клочья юбки. Орущий рот. Оно отразит все, что не должно отражать. Ни в коем случае.
- Поворачивай оглобли.
- Ты... дрянь...
- Ступай туда, где ты спал. Быстро!
Шепот. Хрипы. Ствол не дрожит. И ничто в ней не дрожит. И не плачет.
"Я уйду сейчас или никогда".
Мужчина переступил, не глядя, через валявшееся на полу, сонное тело.
И еще через одно. И еще.
Его следы черными рыбами плыли по густому слою пыли, покрывавшей выщербленный паркет. Люстра грозно качалась над ним. Хрустали играли, роились под потолком ледяными пчелами.
"Я сумасшедшая. Ну и пусть. Я ухожу. Они убьют меня в спину".
Держала руку на животе. Ребенок бил в ее ладонь головой. А может, круглой сильной коленкой.
Мужчина так и пятился прочь от нее - с расстегнутой ширинкой.
"Смешной. Несчастный. Потерял сына. Хотел жить. Просто кусок жизни урвать. С тобой. А ты не дала ему. Оставила голодным".
На миг ей захотелось лечь на пол и раздвинуть перед ним ноги.
С ужасом, пронзившим ее от темени до голеней, она поняла, что тоже страшно, дико, как зверь, захотела лечь под него. Быть с ним.
"Черт! Что со мной! Нельзя!"
Она чуть не крикнула сама себе, как собаке: тубо!
- Давай! Живей!
Мужчина поторопился, запнулся за лежащего на полу и упал на него.
Руди сжала зубы. Сильней стиснула в кулаке пистолет.
"Гаденыш. Сейчас все проснутся!"
Спящий проснулся и заворчал. Крот барахтался на полу. Измазался в белой пыли. Встал, отряхивал куртку. Тот, кого потревожили, уже снова храпел.
Молча уходил в угол зала мужчина. Молча стояла с оружием женщина.
Молча играл, плясал в ней веселый ребенок.
И, когда мужчина дошел до своего места, где лег отдыхать, увалился, закрыл глаза, скрипя зубами, и сделал вид, что спит, женщина, не опуская пистолет, переступая с пятки на носок, подхватив юбку и зажав подол в костистом кулаке, медленно, очень медленно, как во сне, подошла к двери, и вошла в ее черный зев, и вышла наружу, и стала спускаться по разбитой, искалеченной белокаменной лестнице, и громадное зеркало наверху, под потолком, отразило то, что после ее ухода осталось на том месте, где она лежала и спала: пустоту.

Сначала Руди шла по лестнице медленно. Ей казалось: ее ноги едва шевелятся. Мысль и страх бежали впереди нее. Потом она охрабрела. Ноги задвигались быстрее. Она попыталась ускорить шаг. У нее получилось. Она уже бежала, сбегала вниз по лестнице, бесшумно и отчаянно, и юбка вихрилась у нее за спиной, рваная, грязная, страшная. Пахнущая порохом, кровью, коньяком. Пропитанная мужскими слезами.
Она толкнула входную дверь всем телом и выбежала на улицу.
На свободу.
Пистолет по-прежнему в кулаке. Не выпускать! Может, они следят. Начнут стрелять. Ноги, бегите. Думать некогда.
"Плохо то, что я опять босая. И без рюкзака".
Рюкзак, ее родной рюкзак. Он столько дорог с ней прошел. И вот его нет. Впору заплакать о нем, как о человеке. Еще чего не хватало! Она хохотнула сквозь зубы. Бежала. Потом останавливалась. Стояла, расставив ноги по-мужски. Озиралась. Бежать было тяжело. Переваливалась с боку на бок. "Вот я уже и утка. Меня запросто можно подстрелить. Как делать нечего". Ребенок оттягивал живот вниз. Давил головой на дно живота. На лонную кость. "Черт, какой тяжеленький! А я так быстро бегу, вот-вот рожу! Эй! Ты поосторожнее!"
Замедлила шаг. Оглядывалась. Никто не бежал за ней.
"Помни о том, что побратались только два человечьих стана. Сколько бандитов еще в городе? Кто нападет на тебя из-за угла?!"
Пошла гибко, осторожно, медленно, подобрала юбку, заткнула ее за пояс.
"Я как средневековый мальчик-паж. В штанах с буфами".
Ночь на излете. Скоро рассвет. Светлеет небо. Вечные тучи плывут по нему, несутся заполошно, иногда замирают и расходятся, и в прогале видна Луна, звезды, зелень зенита.
"Только бы не подстрелили. Только бы уцелеть".
Она шла, переваливаясь; в одной руке пистолет, другой поддерживает живот.
"Я все равно пройду этот город из конца в конец".
Шла так быстро, как могла. Угрюмые дома молчали. Иные улицы перегорожены обломками. Она ныряла в проулок, обходила каменные баррикады. Замирала, услышав стук или треск. Приседала. Оглядывалась, наводя ствол туда, сюда.
"Черт, а там, в рюкзаке, джинсы новенькие остались. Что надену после родов?"
Сердце грохотало в горле, в ушах. Тишина опять воцарялась. Стояла черной водой в бочке. Женщина плотнее сжимала оружие.
"Руди! Ты вожак сама себе. Как хорошо, что у тебя есть пистолет".
Она ощущала себя сильной с оружием. Такое чувство не испытывала раньше.
Кралась вдоль стен. Пачкалась в мелу. Острый край торчащей арматуры оцарапал ей бок. Она охнула и долго стояла, прижимая к царапине юбку, пока кровь не унялась.
Внезапно остановилась. Тишина обнимала ее.
"Зачем я иду? Куда я иду?"
Простота вопроса, заданного самой себе, поразила ее.
"Неужели нет выхода из земного пути? И мы все обречены на жизнь?"
Ребенок шевельнулся в ней.
"Он говорит мне: да".
Она закрыла глаза. Светало все сильнее. Тучи подсвечивало снизу восходящее солнце.
"Никто не знает. И он не знает. Хотя он знает многое. То, чего я уже не узнаю никогда".
Она шагнула вперед, и прямо перед ее носом прозвучал сухой хлопок выстрела.
Отпрянула. Нагнулась. Выстрелила из-под локтя.
"Пусть знают, что я вооружена".
Тишина. Опять тишина. Будто и не было одинокого выстрела в ночи.
"Может, он мне приснился? А может, я сплю и сама, как в зеркале, отражаюсь в своем сне?"
Тишина. Коварная тишина. Ей нельзя верить.
Руди, сжав пистолет до боли в пальцах, заставила себя выпрямиться и пойти. Шаг. Шаг. Еще шаг. Уйти прочь от этого места.
И, как только она дошла до края дома, в нее выстрелили опять.
Пуля взрыла белое крошево кирпича у ее ног. Она опять обернулась, уже не приседая и не прячась, и выстрелила, держа пистолет обеими руками. Раз. Другой. Третий. Снова тишина. "Они шутят со мной!" Завернула за угол. Обошла дом. Красное солнце выкатывалось из-за горизонта. Мертвый город стоял на страже своей смерти. Он не хотел оживать. Больше никогда.
"Выбираться отсюда. Любой ценой. И больше никогда..."
Тень метнулась ей наперерез. Она не успела разглядеть. Снова тихо. Молчат пустые каменные клетки. Живот свело странной болью. "Это просто от голода. Я хочу есть. А до еды еще далеко. Когда еще найду".
На что была похожа тень? Разве можно отождествить то, что мелькнуло мгновенно? Разум не успел осознать; память не сработала. Черный платок, колыхнулся перед глазами.
"Это ветер взвил черную пыль. Я дура".
Пошла дальше. Ребенок толкал ее изнутри головой. Потом утих. Уснул.
Храня его сон, Руди шла осторожно, будто переходила замерзшую реку по первому льду.

Утро залило красной краской дома и дороги. Высотки исчезали, сменялись одноэтажными постройками. Руди все бойчее шла по шоссе, покрытому толстым слоем пыли. Сжимала пистолет в руке. Откуда пыль? Ни дерева. Ни травы. Каменная крошка, и лезет в нос.
Она оторвала от подола две тряпицы, засунула в ноздри. Дышать стало легче. Ускоряла шаг.
"Пока я еще не вышла из города - надо бы найти еду. Хоть какую! Хоть сальный обмылок! Хоть прошлогоднюю горбушку хлеба! Все равно!"
- Не бойся, миленький, я тебя все равно накормлю.
Дернула юбку, опустила. "Вот я и женщина опять". Шарила глазами по сторонам. Маленькие домики. Развалины подсобок, гаражей, сараев. Здесь жили люди. Теперь их нет. Она одна, живая, идет краем братской могилы. Глаза скользили по вывескам. КАФЕТЕРИЙ, АДВОКАТ БЕРЕТ НЕДОРОГО, ШКОЛА №..., АТЕЛЬЕ, ЗООМАГАЗИН.
"Господи, ведь люди покупали корм для своих зверей. И сумки, в которых их сажали и перевозили с места на место. Из города на дачу. И мордочка кота торчала в прозрачной сетке. И он мяукал: выпусти меня!"
А, вот оно. ГАСТРОНОМ. Руди не пришлось открывать дверь: ее не было. "Здесь давно все растащили. Все съели последние люди. Или звери". Глаза бегали по пустым полкам. Все верно, нечего было и надеяться. Пустота и тишина.
Она уже выходила вон из дотла ограбленного магазина, когда ее глаза наткнулись на заколоченный дощатый ящик в углу.
Руди шагнула к ящику. Заткнула за пояс пистолет. Отдирала доски. Ржавые гвозди разлетались в стороны. О, пожива! Две консервных банки. Нарисован тунец. Рыба, это фосфор, это полезно маленькому. И еще пара вакуумных упаковок маиса. Кукурузные початки гляделись так заманчиво под пленкой целлофана - золотые, упругие. Руди разорвала зубами упаковку. Кажется, она съела початок прямо с несъедобной сердцевиной.

Под прилавком она нашла небольшую хозяйственную сумку. Хорошую, крепкую, с длинными ручками. Можно повесить на плечо. Затолкала в сумку банки и маис. "Все, живем!" Нагнулась и оглядела свою юбку.
- Да, поистрепалась ты, до смешного. Жаль, это лавка со жратвой, а не с тряпками. Неплохо было бы сменить шкуру.
"Довольствуйся тем, что есть".
Вскинула голову.
Прямо на нее смотрела она сама.
Со стены.
Она глядела на саму себя в зеркало.
Чудом зеркало сохранилось. Не разбилось. Целехонькое. Продавщицы тут смотрелись в него, взбивали локоны, подмазывали губки. Завлекали покупателей.
Руди глядела на себя. Себе в глаза.
Руди из зеркала тоже глядела ей в глаза.
Так глядели друг на друга.
Настоящая Руди вздрогнула и распахнула глаза шире.
Которая из них настоящая?
"Черт знает. Может, она, а я только отражение. Я отражаю ее. Это я ее зеркало". 
- Пока, подруга!
Махнула отражению рукой.
Выбежала вон. Взбросила сумку на плечо.

Уже отойдя от города на большое расстояние, она обернулась и увидела: город горит.
Кто поджег дома? Как пламени удалось так быстро обнять улицу, квартал, район? Как перекидывалось, гонимое ветром, с дома на дом, с крыши на крышу? Руди не знала. Она видела: страшное рыжее зарево. Полыхают крыши. Черный жирный дым клубится, реет над полосой яркого алого огня.
"Может, Крот поджег. Может, его враги".
Раздула ноздри. Ей казалось, она чует запах гари.
Она стояла и смотрела на огонь. Как это здорово, что она вышла из города невредимой. Господь хранит ее. А есть ли господь? Его ведь нет давно. Его тоже взорвали и сожгли. Потому что его родили люди. Господь - дитя людей. Сам по себе он не смог бы существовать.
И она не знает, кто на самом деле сотворил с ними все это. Эту гибель. Войну.
Может, это сделали не люди. А тот, кто высоко над ними. Но не бог. Не бог.
"Бог бы просто не мог так с нами поступить. Нам всегда говорили: он добрый".
Руди повернулась и пошла прочь от горящего города. Зарево билось за ее спиной. Истрепанная дырявая юбка развевалась на ветру. Живот торчал вперед.
"Только вперед. Уже немного осталось".
Немного чего? Она не могла бы сказать. До цели? До родов? До конца?
Ветер наносил запах пожарища. Стали встречаться деревья. Они стояли вдоль дороги, мертвые, обгорелые. Их верхушки гнул ветер. Руди шла по ленте асфальта босиком.
Хорошо, что уже тепло. Весна. Ноги не замерзнут.
Ребенок в ней проснулся и замолотил ручонками и ножками.
- С добрым утром! Завтракать нам пора!
Она села на землю, покрытую пеплом, под сизое обгорелое дерево, вытащила из сумки банку, открыла ее зубами и пальцами, облизываясь и урча, как зверь, заталкивала в рот куски тунца. Съела все до капли. Сок выпила из банки, запрокинув голову.

Постепенно стали появляться, среди мертвых, живые деревья. Весна и жизнь брали свое. Почки лопались, вылезали листья. Клейкие листочки, пахучие, свернутые в трубочку. Расправлялись прямо у Руди на глазах.
Вдали показались приземистые дома. Деревня.
"Деревня это не город. Там спокойнее. Я не спала ночь; надо бы найти место отдохнуть".
Свернула. Направилась к домам. Иные разрушены до основания; иные сохранились целиком, с крышами; у каких-то только стены. Женщина осматривалась, искала дом посохраннее. Крыша нужна. Защита от дождя и ветра. Она найдет целенький дом, закроется изнутри, ляжет на кровать ли, на пол и будет спать. И ее ребенок наконец-то отдохнет. Сколько он натерпелся в последнее время.
Она сошла с асфальта на землю. Нежная трава щекотала ей ноги. Пальцы вязли в теплой, мокрой земле. Недавно прошел дождь. Черная, теплая как женское тело, нежная, податливая земля. Почва. Живая почва. Еще живая. Навсегда живая. Почва неподвластна смерти. Ее убьют, отравят - а она отродится. Через сто, двести, тысячу лет. Оживет. И снова даст жизнь. Травы. Деревья. Зверей. Цветы. Плоды. Что бы ни сделали с почвой люди - она останется почвой: жизнью.
Руди странно, огромным движущимся шаром, почувствовала под ногами плоть живой планеты. Земля неслась под ее ступнями в непонятном, слишком широком и огромном небе, в прозрачности пространства. Неостановимо. Немыслимо. Человек не должен об этом думать. Он может это только чувствовать. Руди стояла босыми ногами на голой земле и слышала, как она стремительно и бесшумно несется в бездне. Кто такая эта женщина на ней? С ее большим брюхом? Родит и умрет. В свой черед. А земля все так же будет бешено нестись в небесах. Уноситься из-под ног.
Руди покачнулась. У нее закружилась голова. Раскинула руки. Пыталась ухватиться за воздух. Под руку подвернулась тонкая ветвь. Клейкие листья обожгли ладонь. Вклеились. Вцепились. Не отодрать. Она, с закрытыми глазами, покачиваясь, поднесла ладонь к лицу и понюхала. Глубоко, до дна легких, втянула горьковатый нежный запах. Тополь? Липкая смолка. Листок, а пахнет, как цветок. Улыбнулась. Улыбка озарила ее изнутри. Улыбку увидел ее ребенок, стал хватать руками, не поймал, улыбнулся ей сам - там, внутри живота.
Огромный живот. Сугробный живот. Холм. Косогор.
Живот, круглый как земля. Это тоже почва. В нее посеяли зерно. И оно взошло.
Завтра из черной земли вылезет свежий нежный росток.
Стояла и улыбалась. Гладила себя по животу. Вдыхала запах сырой земли. Вокруг молчала деревня. Пустая ли? А вдруг кто-то тут затаился, схоронился?
Не пугало ничего. Пистолет за поясом. Что будет, когда кончатся патроны?
"Об этом не думать. Кончатся и кончатся. Все когда-нибудь кончается".
Вспомнила немого детеныша. Как бы им было сейчас хорошо вдвоем.
Шла по размытой дождем дороге. Ноги в грязи. Вот дом, с виду хорош. У него есть крыша. Зайти? Конечно.
Она не вытаскивала из-за пояса пистолет. Просто толкнула дверь рукой, и все.
Вошла. Тихо. Пахнет сыростью. По стенам ползет синий и серый грибок. Давно не топили ни печь, ни камин. Вот он, камин, в нем один пепел, дров нет. Кто-то здесь побывал до нее, дрова сожгли. Недавно. Она нагнулась. Сунула в камин руку. Пепел еще теплый.
"Недалеко ушли. Может, вернутся. А может, совсем. Вернутся - встречу".
Мысль о людях не причинила ни боли, ни ужаса. Опять улыбалась. Все время улыбалась. Улыбка не сходила с губ. Если ее не убили бандиты в городе, кто убьет ее в деревне?
Руди ходила по дому. Рассматривала вещи. Вот теплая духовка. Пахнет кашей и печеной тыквой. Она пошарила по кастрюлям. Все пусты. Вылизаны. Будто большой зверь вылизал огромным языком, не человек.
"Какая разница, зверь, человек? Еду готовил человек, а ел зверь".
Грязные следы на полу кухни, в гостиной, на крыльце. Руди склонилась ниже. Мужская обувь. Крупный след. Ребристые кроссовки. Человек приготовил поесть, отдохнул и ушел. Она сделает то же самое. Хорошо, что ушел. Ей так спокойнее.
Она опять прошла на кухню. Легко разломала ветхий табурет. Сволокла доски в камин. Нашла зажигалку, долго щелкала колесиком. Или отсырела, или газ кончился. Внезапно вспыхнуло пламя. Самодельные дрова загорелись. Руди смотрела на пламя и радовалась. Она училась радоваться простым радостям. Оказывается, они еще не умерли.
Доски трещали. Пламя разгоралось. Руди села у камина на пол, скрестив ноги. Так сидела черная, там, давно, в доме у кромки леса. Руди улыбнулась и ей, ставшей воспоминанием. Становится воспоминанием все, даже последний ужас, даже смерть.
"Мы рождаемся еще раз, но уже не помним, что с нами было раньше".
Ее никогда не посещали такие мысли. Она махнула над ухом рукой. Отогнала мысли, как муху.
По потолку и правда ползла муха. Она перезимовала в доме и ожила от тепла. Доски потрескивали, сполохи ходили по лицу женщины, по ее громадному животу. "Мой живот как та гигантская люстра, у бандитов. Когда-нибудь люстра упадет и разобьется. И посыплются осколки". Руди закинула голову и следила за мухой взглядом. Муха бессильно, поджав лапки, свалилась Руди на юбку. Она посадила муху на ладонь и, улыбаясь, смотрела, как насекомое ползет, медленно, робко.
"Я не брошу тебя в огонь. Не сожгу. Ты будешь жить. Проживешь столько, сколько тебе нужно".
Она осторожно посадила муху на каминную решетку.
- Грейся, животинка.
Обводила глазами стены. Семья, что жила здесь, очень любила свою родню. Все стены увешаны фотографиями. Рамки позолоченные, посеребренные, коричневые, черные, лаковые. Все сохранилось. А кому теперь это надо? Уже никого в живых. А может, кто-то где-то бредет. Как она. По дороге.
Глаза скользили, ощупывали, обнимали, возвращались. Наткнулись на лицо, ушли в сторону; опять вернулись.
"Знакомое лицо. Клянусь, знакомое".
Руди встала с пола. Шагнула к фотографии. Из золоченой рамки на нее глядел мальчик. Где она видела мальчика? Когда? Ее память засыпало пеплом. Толстым слоем белой пыли. Руки дрожали. Она пыталась вспомнить. Напрасно. Столько всего произошло. Чтобы вернуться обратно, надо пройти сквозь воду, железо и пламя. Это страшно. Нельзя пятиться. Надо идти вперед. Только вперед.
Руки протянулись сами. Вынули фотокарточку из рамки. Повесили рамку опять на стену, на ржавый тонкий гвоздь. Прижали фото к груди, к сердцу. От карточки исходило тепло. Перетекало в грудную клетку. Руди отняла фотографию от груди и всмотрелась в нее.
"Знаком ты мне, да. Не вспомню все равно. Прости".
Что ломать голову! Она сунула фотографию в сумку.
"Я собиратель старых фотографий. Я коллекционер царства мертвых".
- А не сварить ли мне кукурузную кашу?
Она вынула из сумки початки. Освободила от пленки. В углу кухни краснела маленькая прошлогодняя тыква. Рядом лежал патиссон. Патиссон сгнил; тыква с одного бока была целехонька, с другого ее погрызли крысы. Руди взяла тыкву, вышла во двор, нашла под крышей бочку и выкупала тыкву, как младенца, в дождевой воде.
Ножи, ложки, тарелки - все на кухне было цело. Руди мелко порезала тыкву и сложила ее в кастрюлю вместе с зернами маиса. Залила дождевой водой. "Вода отравлена? Пускай. Все равно. Я сама отравлена. Я сама себе яд и противоядие".
Она сама удивлялась своей силе. Своему здоровью. У нее не вылезали волосы. Тело не покрывалось язвами. Ее не тошнило, не рвало.
"Какая я морозоустойчивая. Молодец я".
Она поставила кастрюлю на огонь. Ждала. Варево забулькало. Она помешивала его ложкой. Все как раньше. Все как до смерти.
- Сейчас приготовим горячее, мой родной... сейчас...
У нее было чувство - она кормит не себя, а уже рожденного ребенка.
- Интересно, какая у тебя будет рожица? Какой ты будешь? На кого похож? На меня или...
"Плевать. Это уже неважно".
Много чего уже неважно. Отодвинулось на второй план. Назад. Стало фоном, дымом. Гарью. Заревом на горизонте. Каша была готова. Она вытащила кастрюлю из огня, ухватив юбкой. Все равно обожглась. Охнула. Засмеялась. А соль? Кашу посолить?
Соли нигде не нашла. Только молотый черный перец и в стеклянной банке - орегано.
- Наплевать. Без соли полезнее.
Ела, обжигаясь, кашу. Горячее. Впервые за много дней.
Потом вскипятила чаю. Огонь в камине догорал. По дому разлилось тепло. Тепло разлилось по ней, втекло в каждый сосуд, обняло каждую мышцу. Неодолимо поклонило в сон. На улице поднимался ветер. Выл в трубе. Врывался в открытое окно. Руди подошла к окну и закрыла его.
- Тепло, не выходи. Не уходи от меня.
В комнате стояли высокая кровать и низкая, на коротких ножках, кушетка. Руди покосилась на кровать. Белье скомкано, простыня скручена. Тут спали и спаслись бегством. Зачем заправлять кровать? На голой кушетке валялась вышитая золотой нитью подушка-думка. Руди легла на кушетку. Пистолет больно упирался ей в ребро.
"Мне и одеяло не нужно, так тепло. Жарко".

Во сне к ней пришли все, встреченные ею на пути. Пришли карлик и карлица. Кричали, требовали своего. Явился Крот. Он плакал, прижимался головой к ее животу. Просил у нее прощения. А она тихо спрашивала: за что? Пришел старый моряк, калека, капитан проржавленной баржи. Щерился зло. Наскакивал на нее. Пытался повалить ее наземь. Во сне она оказалась гораздо сильнее. Толкнула его в грудь, и он упал. Дергалась одинокая рука. Сгибалась в колене одна нога. Она села рядом с ним, гладила ему культи. Тряпки пропитались кровью. Кровь засохла. Стала коричневой. Стала землей. Ты хотел меня утопить. Твои раны опять воспалились. Давай снова перевяжу?
Пришли красная и черная; они скидывали с себя тряпки, обнимались при ней. Кричали: ты дура! Никогда не узнаешь, что такое радость! Ты не умеешь наслаждаться! Все погибло, так что терять? Пришла прокаженная. Стояла навытяжку, как маленький солдат. Львиное лицо шло волнами. Вздымалось и опадало. Внезапно превратилось в ее собственный живот. Она смотрела на свой живот со стороны. А, это она смотрела на него в зеркале. Или из зеркала на себя, живую. У живота были глаза. У живота был рот. Рот раскрылся, и голосом прокаженной живот сказал: никогда не забывай, помни всегда. А я забыла, шепнула она и горько, горько заплакала во сне.
Пришел мальчик, которого она хоронила в холодной, мерзлой земле. Скольких похоронила она! Целую землю, всю землю. Прорву народа. Лицо мертвого мальчика спокойно и бестрепетно, и по нему весело скачет бархатная белочка, и в зашитых, заштопанных лапках у нее настоящие орехи. Живые. Съедобные. Орехи падают наземь и катятся, они золотые, серебряные, это игрушки на елке, это Новый год.
Пришел тот человек. Отец ее ребенка. Она не видела его лица. Знала, что это он. Сначала отталкивала его. Потом обняла. Щека налегла на щеку. Тело на тело. Душа на душу.
Как тихо! Слышно, как двое людей дышат. Слышно, как слезы текут по лицу.
Они ничего не сказали друг другу.
Только обнимались. Дышали. И плакали.
И тонко, тонко, нежно, в кромешной тишине, пела новогодняя флейта, а может, это бархатная белка пела, умильно сложив зашитые суровой нитью лапки, удивляясь, умирая, не желая умирать.
О чем? О вечной жизни. О вечной смерти. О глупости людей.
О том, что люди сами изгнали себя из последнего рая.
И некого винить. 


МЕСЯЦ ДЕВЯТЫЙ

РОДЫ

Тишина. Какая тишина.
Ребенок медленно, очень медленно перевернулся в околоплодном пузыре вокруг своей оси.
Кто ему подсказал, что выходит, уже вышло время? Его время.
Время. Оно сгустилось в плотный соленый комок и распалось на тысячу слез и еле слышных криков.
Плод не слышал крики. Он не хотел и не мог слушать. Отверстия его ушей залепила плотная, мощная, вечная тишина.
Тишина. Сквозь нее не пробьешься. Стоит стеной.
Грудью не пробить. Не пронзить взглядом. Не разбить взрывом.
Тихо. Слишком тихо. Ни движения. Ни шевеленья.
Страх? Ушел. Чувства? Растаяли в серебряной воде.
Не шелохнется вода. Не двигайся, плод. Есть у тебя одно чувство. Осталось.
Ты чувствуешь: кончается твое время.
Время.
Что такое время? Что такое ты?
Красные хвощи ласково, медлительно, умиротворенно, в полнейшей тишине оплетали его тельце. Его уже по-настоящему человеческое тело. Его, человека. Он еще не родился. Он еще не рождался. Он не хотел слушать и слышать, как уходит, обрывается, сейчас оборвется его время.
Его золотое, серебряное, алое, дивное время. Его длинный, нежный, вечный, такой хрупкий, смертный Рай.

Он ощутил толчок. Не извне: внутри себя.
Вздрогнула его голова. Теснее прижалась к дну прозрачной капсулы. Вода вокруг него дрогнула. И еще; и еще.
Он сам этого хотел? Или его Рай безжалостно гнал, изгонял его из теплых нежных кущей? Он не знал. Все напряглось в нем. Сжались в красный ком потроха. Крепко зажмурились глаза. Он осознал: каждый его орган блаженствовал отдельно, по-своему наслаждался жизнью. Теперь он собрался воедино. Внезапно и бесповоротно. Стал одним целым. Крепким, отчаянным, напряженным. Скрестил руки на груди. Поджал к подбородку ноги. Сильнее уперся головой в твердое, неподатливое. В лонную кость. В перекрестья материнских мышц.
Надавить. Еще и еще. У него крепкое темя. Здесь выход! А может, не здесь, и он ошибся?
Где дверь, через которую...

...он еще не понимал, и вдруг понял: он умирает.
Выход есть, и это выход в смерть.
Закончилась его жизнь. Выталкивает его наружу светлый Рай.
Коварный Рай. Изменчивый Рай. Гиблый. Конечный.
Так вот чем кончаются все царства и троны! Все неги и нежности! Вся любовь! Все упование! Все серебряные сны!
Они кончаются твоей смертью. Гибелью. Небытием.
Тебя, такого как ты есть, больше не будет никогда.
Голова все теснее прижималась к кости. К неподатливой плоти. Плоть должна разойтись. Разъяться. Разверзнуться. Дать трещину. Это лаз. Слишком узкий лаз в смерть. А нельзя ли умереть полегче?!
Густая красная тьма стала багряной, черной, обволокла макушку плода, его лоб. Глаза закатились. Налились кровью. Он делал усилие. Проталкивался туда, куда протолкнуться нельзя. И все же он продолжал делать это.
Ввинчивался. Бодал. Вкручивался. Толкал. Нажимал. Вворачивался. Давил и давил. Он мог расплющить себе череп. Ему казалось, он сам продавливает странную дыру в животе матери. Дыру, через нее он выйдет в кромешную тьму.
Там, снаружи, тьма. Ничего, кроме тьмы.
Только сейчас, толкая головой твердое мясо и железные кости, он понял, что кончается все.
Жизнь кончается. Счастье рвется. Красные нити, алые хвощи, кармин и сурик вспыхивают, гаснут, трепещут за спиной, над затылком.
Все позади. Рай сзади. Не оглядывайся. Не оглядывайся назад.
Никогда не оглядывайся назад. Иди только вперед.
Даже если гибель впереди.

Плод хотел повернуться - и не мог. Уже не мог. Слишком сильно вдавилась голова в разъехавшиеся деревянными щипцами жесткие мышцы. Отверстие, где жила и ждала его смерть, все расширялось. В час на йоту. В полчаса на волос. Теменем плод видел красную тьму. Ширилась щель, из нее тянуло лютым морозом. Диким ветром дуло. Ребенок жмурился. Перед сомкнутыми веками проходили века, пробегали лисы и волки, проплывали огромные стальные рыбы и летели железные стрекозы. Мир мелькал и убегал мимо, уходил, утекал синей, серой, розовой, алой, коричневой, ржавой водой. И ее уже было не поймать онемевшими губами. Холодная вода текла вдоль стылой щеки. По замерзшим вискам. По ледяному затылку. Голова все глубже вдвигалась в тяжелую, жадную тьму.
Мрак. Там мрак. И он идет прямо во мрак. Тихо! Откуда грохот? В его ушах звенели колокола, гремели взрывы, орали чужие, резкие и высокие голоса. Обвал гремел, шумел кровавый ливень. Кровь вставала стеной и падала, рушилась отвесно, заливала его, и он слеп от крови, своей или чужой, он не знал. Резкая боль сцепила виски. Кости черепа сместились. Налезали друг на друга. Зазубрины скрещивались. Края разрывались. Студень мозга дрожал и плыл в красном мареве, и мысль тонула, а боль затопляла неслышный крик. Рот раскрывался. Он кричал. Но крик не слышал никто: ни кровь, ни мать, ни смерть, ни он сам.
Рыба ли он? Если рыба - он должен проскочить, проскользнуть в страшную щель! Вильнуть хвостом! Уплыть. Навеки? До срока? Если он змея - надо ползти! Вползти во мрак! Проползти его насквозь! А может, он ловкий и юркий зверь, и сейчас, вот сейчас он, распушив по ветру хвост, пронесется, пробежит по льдистой, колючей, зимней дороге смерти, едва касаясь лапами черного наста, жгучего льда, и промчится, метелью мазнет по ее опасному, гадкому краю! Быстрее! Все надо делать быстро. Нет! Он теперь человек. Он не может, как они. Как все они.
Те, кем он был в Раю когда-то.
Плавники скрестились. Чешуя опала. Хвосты надламывались и горели, сгорали в синем зимнем лесу, торча факелами из застывших кустов. Морды скалились. Живое смеялось живому, вырывалось у живого из рук, билось в живых тисках, взвивалось и разрывалось надвое, на части, на тысячи красных лохмотьев. Живое не давалось живому. Оно кричало: ты мертвое! Гибель не была мертвой. Она была самой живой на свете. Страшной. Неисходной. Не увернуться. Не удрать.
Вперед. И только вперед. Во смерть.
Плод вставил голову в разошедшуюся щель. Лонные кости сдавили луну черепа. Шар сплюснулся. Боль потекла ото лба в живот, из живота в пятки. Пятки загорелись огнем. Белки глаз стали ярко-красные. Ладони посинели. Он шел головой прямо в смерть. В боль. Смерть - это боль, как он раньше не знал. Боль, темная ночь. Боль, сверкающий нож. Боль теперь будет вечно. Значит, смерть - это вечно.
А он думал, смерть это быстро, мгновенно.
Время, как больно ты рвешься. Как тяжело тебе уходить. Истончаться. Какое ты непрочное, тонкое, нежное, время. Как тебя мало. Девять месяцев? Девять веков? Девять эпох? Время сосчитать невозможно. Пока есть ты - есть время. Тебя нет, и времени нет.
Сейчас время перестанет быть. Боль шепчет прямо в уши: я кончусь. Я сейчас кончусь. И кончится все.

Ребенок не вздрагивал. Не корчился. Не дергался. Он неуклонно, медленно, безумно шел головой вперед, упирался макушкой и лбом в ужас и боль. У него не было другого выхода.
Вошел в узкую пещеру. Стены сдвинулись. Скала наползала на скалу. Лаз расширился, потом сузился. Ребенок забился, стиснутый болью со всех сторон. Ловил разинутым ртом остатки жизни. Последние ее вскрики. Последние золотые, красные блики на поверхности чугунно-черной воды.
В пещере сухо. Живая вода ушла. Навек. Вперед! Нельзя. Назад? Нельзя.
Застрял в костяных клещах. Ни туда ни сюда. Нет выхода. Выхода нет!
Плод внезапно, весь, с маковки до пяток, стал скользким как угорь: пот последнего страха облил его, окутал серебряной ризой. Обезумел. Втиснул голову глубже в море боли. Задыхался. Легкие стали обрывками мокрой веревки. Ноги ломались, как стеклянные. Кровь вскипала в жилах. Текла изо рта обращенным в молчанье долгим криком. Вперед, еще на миг вперед, еще на крик, на вздох! Он двигался. Он все-таки двигался.
Он еще не застыл. Не заледенел.
Смерть была рядом, но он еще не был смертью. Не стал ею.
И это давало ему силы двигаться.
Сердце билось красной уродливой рыбой. Руки-рыбы плыли около груди, соединяли пальцы-хвосты. Ребенок полз, продирался, карабкался вперед, пьянея от близости смерти, от того, что никогда не вернется назад. Пьяное, страшное никогда! Голова прорезала теплую красную волну. Голова вставлялась в щель между плотно пригнанными бревнами, и бревна расходились в стороны, и камни разлетались, и снаружи в голый кровавый затылок плескала светлая соль и черная боль, и он хотел прижаться к обеим губами.
Вперед! Вперед! Обратного хода нет. Кончилось время. Смерть сейчас начнется. Сейчас. Вот сейчас.
Смерть уже казалась плоду вожделенным счастьем. Последней радостью. Вечным блаженством. Глотнуть ее теплой черной крови. Вплыть в ее черный, страшный, молчаливый океан. Утонуть в нем. Не выплыть никогда. Уснуть. И боль уснет вместе с тобой. И все твои прежние жизни.
И мать, твоя мать опустится, улыбаясь, на дно, выпуская из беспечного рта последние жемчужные пузыри, ляжет рядом и уснет вместе с тобой.
Так будете спать, прижавшись друг к другу.

Разымаются доски. Раздвигаются горы.
Разрывается земля.
В гигантскую земную расселину сейчас хлынет синий воздух. А может, красная тяжелая вода. Тяжкая, как расплавленный металл; как красный мед, как магма, алая лава.
Человек, стиснутый крепко и больно клетью костей, сочленениями мышц, стальной клепкой нервных волокон, вдруг ощутил затылком - пространство боли перед его окровавленной головой подалось. Сдвинулось в сторону. Стало таять, исчезать. Таял лед. Осыпался под натиском тепла заберег. Обнажалась вода иной свободы. Плескалась рядом. Дышала. Целовала макушку с перепутанными мокрыми волосенками. Откатывалась прибоем.
Ребенок весь напрягся. Тело его стало внезапно из маленького, крошечного, беззащитно-красного - мощным, крепким, железным. Сгустились, уплотнились, перевились стальными жгутами мышцы. Череп звенел густо, чугунно. Весил тяжелее планеты. Планетой стал. Луной. Землей. Катился в огромном пространстве. Воздуха нет. Тьма. Иглы острого света. Причиняют боль. Тьма живая. Тьма кромешная. Тьма внутренняя. Тьма алая. Кровь тьмы. Царство тьмы. Рай - не тьма! Жизнь - не тьма! Что впереди?!

...понял: мать помогает ему. Выталкивает его. Тужится. Он услышал изнутри ее долгий, бесконечный крик. Крик оборвался. Мышцы ее живота подтолкнули его. Последним усилием плод втиснул сплющенную, похожую на дыню голову в узкий лаз, нажал, толкался, толкал. Надавил.
Пробил!

Снаружи и внутри вспыхивали, росли, клонились и вздымались вверх алые цветы. Кровь стала цветами. Цветы падали, валились, осыпали лепестки, опять поднимали красные головы. Рожденный слух ловил длинный странный шорох. Сильнее - тише; громче - тише. Большая вода накатывала и отступала. Жизнь била прибоем в мертвый берег. Громко пели птицы. Хрипло дышала женщина. Та, что рожала его.

Мать стремительно, с улыбкой безумия, опускалась, разбросав руки и расставив ноги, в тяжелый и плотный кровавый мрак, и там, во тьме, выгибом жемчужной рапаны горел испод ее натруженного брюха, а сплетения алых шевелящихся стеблей с болью, хрустя, разрывались и сверкали, и всякий живой, надвое порвавшийся кровавый хвощ имел человеческое лицо и вопил, распяливая страшные красные губы. Скрепы расслаивались, треща и рыдая, и богатую самоцветную парчу, вышитую кровавой и оранжевой медью, жестоко кромсал тесак последней боли, похожий на остромордую тощую сельдь.
Мать узнала держащего нож.
Держащий нож сидел внутри нее.
Она же видела его снаружи.

...и ребенок увидел его. И нож в его сильной, жестокой руке.

Камни узкой адской пещеры дрогнули, треснули, расселись. Разошлись в стороны колючими крабьими клешнями. Синяя светлая, сладкая как мед, потом горько-соленая слезная вода хлынула, смывая, сбивая все на своем пути. Вода заливала все. Волглые сугробы. Черные льды. Отравленные реки. Ржавые обломки. Сожженные деревья. Беременные животы безумных сугробов. Красный кумач гробов. Сапоги и башмаки. Истлевшие тряпки. Бедные игрушки. Черствые горбушки. Вода не щадила ничего. Вода шла серебряной стеной. Наваливалась на алую стену крови. Кто кого?
Рай и ад, так вот вы какие. Ну, поборитесь.

...ребенок шел Большой Водой, плескал в широкий мир океанским прибоем, бесился, бился, корчился, плыл, разливался, из крохи стал громадным, его тяжести и натиска не вынесло время, просело, подалось под его головой и плечами, он обнял время слабыми ручонками, сильнее тысяч огней, и его мать бормотала искусанным ртом: сынок мой, сынок. Синюю воду сменила красная - кровь не желала отпускать от себя райское дитя просто так. Кровь ринулась наружу из всех лощин, родников, отрогов мертвой, убитой земли, даруя ей последнюю великую свободу, питая ее и лаская.
И через связанные, спаянные мощным огнем костяные костыли и стон и треск сухих, отживших хрящей-веток, хвороста плоти устремилась, заскользила, потекла по ржавой дегтярной реке к дышащему теплом и любовью Великому Океану меч-рыба, нож живой, с ногами, руками и головой, кровавый кус времени рассекающий надвое - на звериное метельное Ушедшее и на забытое, воблой засохшее, чужое Грядущее, незнаемое и жуткое, как сброшенная змеиная кожа, желтый лошадиный череп!
Живой меч таранил лбом, носом, макушкой толстое крошево прибрежного снега и льда, заштопанную алыми водорослевыми нитями зимнюю рану нагого берега. Устье дороги. Конец пути. Воля дышит железным морозом в темя и в щеки. Ребенок-меч бьет телом, хвостом, животом, коленями в катящиеся мимо соленые валы, в медленно идущие красные льдины. Вперед! Так заповедано. Назначено. Океан. Ширь. Свобода. Дикое, пламенное небо, пустой сосуд, из него вылита вся золотая вода. Ястребом летит в белом небе черное солнце. Пить воздух. Пить воду. Она солона. Она твоя кровь. Растопырь бедные жабры! Молния режущей боли ударяет вдоль соленого скользкого тела. Глаза зажмурены. Уши залеплены воском ужаса. Свободен лишь рот. Он раскрыт. Он орет. Глотка вопит. Изо всех сил. Крик выходит наружу беспрепятственно. Не останавливаясь.
Безысходный, долгий как жизнь, подземный. Поднебесный.

...скользить, выпрастываться, выбираться
...наружу, вовне, туда, где боли нет
...протолкнулся. Вошел. Прошел насквозь.
...выскользнул из смерти и тьмы - ударил ад и боль счастливым кровавым хвостом - рыдая, липкий, гладкий, в смазке, в поту, в крови - красный - орущий - грязный - чистый - чище рубина и алмаза - кричит беззубо - страшный - уродец - скрюченные ножки - пальцы с перепонками - жабры еле дышат - сбросил чешую боли - извивается змеей - честно умирал и честно родился - кричит - вопит - визжит - поет - вдохнул еще и еще, глубоко, глубже, еще глубже - дышит - да, дышит - да, дышит - да!

...не спрятать за выгибом ребер. За веерами жабр. Крепко сомкнулись. Тяжко раздулись. Вдохнули свет. Выдохнули боль.
Не удержать!
Ори. Визжи. Бей хвостом. Неси над большой водой вдаль, к небу, неистовый крик. Пронзительный вопль. Вонзай копьем первую молитву в серую влагу. В черные тучи. В глубоководную тьму. В белый простор. В седые нити. В синюю толщу. В красное небо. В смерть без имени. В жизнь без берегов.

Он умер.
И он родился.
Как просто.
А он не понимал.

ОКЕАН

Она женщина, и деревня тоже женщина.
Она живая, а деревня мертвая.
Пустые дома. Пустыня.
Все выжжено вокруг. Поля укрыты черным пеплом.
Солнце всходит, и она всходит на холм.
Холм - живот земли. Земля беременна, как она. Они похожи.
Они обе еще не умерли. И есть надежда.
На что?
"Надежда всегда есть. Неважно, на что".

Она медленно переставляла ноги. Почему-то ей казалось: надо взойти на этот косогор, надо. Странный холм посреди равнины. Ну точно, торчит, как беременный живот. Она усмехалась. Переводила взгляд с камней под ногами, с дорожной грязи на обтрепавшуюся до лохмотьев юбку. На горделиво торчащий живой сугроб.
Она плоская тощая доска, а чудовищный живот будто привязан к ней веревками.
"Мой холм. Только мой, мой. И больше ничей. Никому не отдам. Сама рожу".
Беззвучно смеялась сама себе.
Ветер трепал отросшие волосы. Легкий, теплый ветер. Весна в разгаре. На полях черный пепел. Сажа. Все горело. Земля обнажила сгоревшие кости, горелую плоть. Земля воскреснет. Оживет. На пепелище растет кипрей, она знает. Такой детский, розовый цветок.
"Его хорошо заваривать как чай. Вкусно".
В сумке немного еды. Ноги прикрывают лохмотья. Время отсчитывает последние дни, часы перед неизбежным. Много ли ей надо?
"О, все. Целый мир! И я его сама рожу".
Босая. Ступни уже изранены, поцарапаны. Задубели. Все ерунда. Скоро лето. Вода в водоемах потеплеет. Она будет мыть ноги в проточной теплой воде. Или найдет котелок, разожжет костер, накипятит воды и будет парить ноги. Бедные, милые, столько прошедшие ноги.
"Ноги, вы столько прошли. Нет, честно, вы и правда устали? А я вот не устала. Я б еще столько же отмахала!"
Она хвасталась самою собой - перед самой собой. Просто не перед кем больше было.
Ноги шли и шли. Все вперед и вперед. Все выше и выше.
А холм-то оказался совсем не таким пологим.

Она задыхалась Останавливалась и отдыхала. Потом опять шла, чуть пригибаясь к земле. Щиколотки щекотала трава. Между пальцами черными улитками вкрадчиво проскальзывала мягкая грязь. Измазанные ноги, грязный подол. Неряха.
"Постирать бы белье. Да негде. Потерплю. Терпи! Всегда терпеть".
Почему она с таким упорством поднималась на холм? Не знала. Не могла ответить. Говорила с собой о другом. О постороннем. Холм влек. Он будто вбирал ее, ее фигуру, на его фоне казавшуюся маленькой. Она превращалась в пчелу, в жука, в воробья. В муравья. Муравей карабкался, лез вверх, упрямо и геройски. Это была жизнь. Не отвертеться. Не выдумать другой. Это была ее жизнь, и только ее.
Огромный живот будто бы поднялся, вздулся теплым тестом, подкатил к горлу. Она испуганно встала. Прижав обе руки к животу, слушала себя.
"Сейчас? Или не сейчас? Потом?"
Ребенок сначала взыграл, потом притих. Они оба слушали друг друга.
"Нет, маленький. Погодим. Еще погодим".

Переставить ногу. И еще раз. И еще.
Почему каждый шаг дается с трудом?
Ты ведь такая сильная. Выносливая. Ты так хорошо все это большое время шла и шла вперед. Шла, и шла, и шла.
Неужели ты думала, что дороге когда-нибудь наступит конец?
Не думай сейчас ничего. Просто иди. Ты должна взобраться на этот проклятый холм. И посмотреть с него вниз. Сверху вниз - на то, что внизу.
На свою землю.
Ты так давно не видела землю сверху.
"Я так давно не видела землю сверху. Я хочу увидеть землю. Хочу".

Она одна.
Что за холмом?
До вершины холма остается немного. Совсем немного.
Зачем ты так хочешь забраться на холм? Зачем тебе вершина?
Можно было идти внизу, дорога внизу тоже есть. Она обтекает холм, как остров.
А тебе понадобилось влезть сюда.
Руди задыхалась. Останавливалась то и дело. Прижимала руки к груди. Живот поднимался и опускался. Грудь поднималась и падала. Дыхание, ритм. Все на свете движется. Когда остановится?
"Никогда? Уже остановилось. Для многих. Для миллионов. А я еще иду".
Встала снова. Хотела шагнуть и не смогла. Смеясь неслышно, взяла обеими руками свою ногу и передвинула вперед.
- Ну, иди, иди. Лентяйка. Ленивица какая! Ишь, устала, измучилась! Совсем же немного осталось!
Она и так видела: до вершины холма, оказавшегося огромным, как жизнь, и правда оставалось уже немного.
Вдыхала и выдыхала. Сопела носом. Хватала воздух ртом. Живой и теплый ветер залетал в рот. Глотала его. Смеялась, хотя хотела заплакать. Не плакала: стыдно. Перед кем? Перед небом, тучами? Птицами?
Последние шаги по дороге вверх. Какая крутобокая земля. Какой громадный животище. Не обойдешь, не объедешь. Взобраться и поглядеть на другие миры. На другие земли: а может, есть они. Совсем рядом. Руку протянуть.

Ноги отяжелели.
Последние шаги. Самые трудные. Пот льется по лбу, по вискам, на брови, на переносицу. Льется по щекам. Как слезы.
Упрямо шла. "Я упрямая".
Мышцы болели. Кости не гнулись. Трещали. Шла не женщина - катилась вверх и вверх деревянная телега. Разболтались колеса на асфальтах шоссе. На щебенке и булыжниках. На земле, то жестко-мерзлой, то глинистой, раскисшей.
"Я телега. Я качусь. Кто тащит меня?"
Ее тащили за собой черные, под ветром, тучи, бешеные мчащиеся кони.
Что за холмом? Сейчас узнает.
- Сейчас... узнаю...
"Там жизнь. Всего лишь жизнь. Там смерть. Опять смерть. И ничего больше. Все как всегда".
Шаг. Еще шаг. Еще шаг.
Вытирала ладонями мокрое лицо.

Поднялась на вершину холма.
Отдувалась. Пот уже тек градом. Кофту хоть выжимай.
Ветер продувал насквозь. Выдувал жар из-под ребер. Ребенок в животе сидел тихо. Может быть, уснул.
Женщина посмотрела вдаль. Тучи то открывали, то закрывали красное солнце.
Вдали сверкала вода. Много воды.
Океан.
Совсем близко.

- Океан, - тихо сказала Руди, и тут же ее выкрутила резкая, тонко-пронзительная боль.
Боль тянулась долго, длинно, вилась тонкой режущей проволокой.
Разрезала воздух. Кожу. Мясо. Душу.
Руди ухватилась за живот. Ветер толкнул ее в спину. Корчась, держась за живот, сгибаясь, она сбегала вниз с холма, к измятой рябью большой воде. Сумка висела у нее на локте, била ее по боку.
- Океан... океан...
Она бежала к океану так, будто он мог ее спасти. Пожалеть. Приголубить.
- Океан... помоги...
Ей уже никто не мог помочь.
Начиналось бесповоротное.

Она добежала до воды. Вблизи океан оказался серым и будничным. Ветер морщил воду, она содрогалась и колыхалась. Руди металась по берегу. Швырнула сумку на песок. Боль усиливалась. Она не знала, что делать.
- Черт! Но ведь делать что-то надо!
Надо. Надо. Она летела птицей. Раскидывала руки. Будто хотела подняться над землей. Тут же пригибалась. Ломалась в позвоночнике. Приседала. Орала, безобразно расширяя рот. Заживала себе рот ладонью. Таращила глаза. Вставала. Опять бежала. Опять сгибалась, охала. Падала на бок. Ползла по мокрому песку на спине, запуская ногти, пальцы в песок. Каталась по земле. Хваталась за живот.
- Ой-ей! Ой, ужас...
Ужас последней боли стоял перед ней, глядел в ее лицо уродливым лицом.
- Черт, я умру...
Лежала. Боль осторожно, хитро отошла в сторону. Черное лицо ужаса качалось рядом, невидимое. Волна плескала. Прибой шумел, шелестел. Руди почувствовала себя кувшином. Из нее выливали воду. Не воду, а молоко. Не молоко, а расплавленную сталь. И вдруг - растопленный лед. Ноги мерзли. Застывали. Песок увлажнялся, плыл, и она превращалась в тощую живую лодку. Уплывала. Под ней текла, билась, уплывала прочь ее жизнь. Прежняя жизнь.
- Что это...
Вода изливалась из нее наружу. Текла. Исчезала: песок впитывал ее без следа. Песок вспыхнул под ней странным, мутно-желтым сияньем. Желтая земляная волна несла ее на хребте. Потом плеснула и выбросила опять на берег. И она царапалась, царапала ногтями неподатливый, жесткий берег, песок набивался под ногти, рыбы смеялись над ней, высовывали морды из воды.
- Это воды... отошли...
Откуда она знала про воды? И что они должны отходить? Выходить из нее вон? А что еще надо делать? Тужиться? Напрягаться?
"Сделать твердыми, железными мышцы живота. Чтобы вытолкнуть его".
Охватил страх. А если нельзя, чтобы железные мышцы? Она его задавит! Надо нежно. Тихо. Очень плавно. Плавно?! Боль взорвалась в ней. Разорвала ее на куски. Она вглатывала кровавые куски воздуха, смешанные с лоскутами ее плоти, с ошметками ее рваной, нищей души, уже не человечьей - куриной, кошачьей, стрекозиной, змеиной, - и, крюча пальцы и кусая губы, безмысленно согнула ноги в коленях и подтянула колени к животу.
Колени надавили на живот. Живот длинно, болезненно вздрогнул. Встал горой. Заслонил солнце и небо. Опал. Упал. Ей удалось увидеть свои колени. Они торчали в разные стороны. Она снова, резким коротким усилием, подтянула их к пупку. И снова испугалась: задавит ребенка.
- Черт... Господи! Что делать?!
Крик плавно, насмешливой птицей, ушел в небеса.
Ее крик не слышал ее. Не хотел слышать.
Берег океана. Она одна. Никого.
"Я не одна. Я не одна! Мой ребенок! Сейчас он выйдет из меня!"
А может, еще не сейчас. Может, еще долго мучиться. Она не знала. Не хотела знать. Она уже ничего и никогда не хотела знать. Она была уже не она. А кто? Она и этого не знала. Понимала: она другая. Уже другая. И никогда не вернется к себе прежней.
Боль выкрутила ее мокрой веревкой. Веревка тела хлестнула воздух. Рассекла надвое теплый день. Соленый ветер вошел в ноздри. Новый мир пах йодом и ржавчиной. Так пахла ее кровь. Лежа на песке, она оперлась на локти и приподняла зад. Оторвала от земли. Может, так будет легче? Боль накатывалась. Усиливалась. От нее спасения не было.
"А может, утонуть?"
Вспомнила прокаженную. Засмеялась искусанными губами. Вместо хохота страшный хрип вышел из глотки. Снова легла на песок, улеглась на бок. Кулаком мяла себе поясницу. Била себе в спину кулаком. Била больно, яростно. Боль извне должна была убить боль внутри. Не убивала. Не могла.
- Я не могу!
"Не ври, сможешь", - просвистел соленый ветер ей в уши.
Она прижалась всей спиной к песку. Вдавилась в песок. Продавливала его, тонула в нем. Сильнее согнула ноги в коленях. Уперлась в песок пятками. Пятки погружались в мягкое, сырое. Руди напрягла живот и стала тужиться. Сгусток железа. Горячая сталь. Живое тело, льется, уходит в песок. Безвозвратно. Забудут. Не вспомнят. Никогда. Никто.
Уйти. Вот так, в боль. В глубину боли. Сойти от боли с ума. Забыть про жизнь. Уйти в смерть. Так радуются, когда идет смерть. Она избавляет от боли.
Тужиться! Еще. Напрячься! Еще. Нет выхода! Выход всегда есть. Все выйдет наружу. Все войдет внутрь. Есть только выход. Входа нет. Все лишь выходит на волю. Одна воля закончилась. Время вышло. Время. Это время выходит из нее.
"Мое время. Оно выходит. Оно кончается. Время!"
Время кончается всегда и у всех. Всегда и везде. Время человека: он вырос внутри тебя. Он уходит из тебя. Выходит. Он - время. Твое время. Ты родишь его. Выпустишь. Ты не можешь держать его в плену. Свободен! Свободен!
- Сейчас...
Огляделась беспомощно. Повернула голову к воде. Прибой набегал на берег. Плескал ей в слепое от боли лицо. Ловила губами брызги. Хотела пить. Много соленой воды. Не напьешься. Вода, а не для питья. А для чего?! Для чего?!
Приподнялась на локтях. Глаза не видели. Села на песке. Обводила незрячими глазами берег, воду, небо. Небо, вода, берег и она. Их мало. Еще тот, кто сейчас выйдет. Зачем он выйдет? Зачем родится? На муки? Зачем все? Все, что было и будет?
Она внезапно и ярко увидела его: голого, орущего, красного, в крови, - бесполезно, напрасно рожденного, случайно живущего. Будто он уже лежит перед ней на песке. Копошится. Извивается червем. Ручонками машет, красными крыльями. Корчится, плачет. Вопит. Слепой. Как и она. Веки опухли. Не видит. Не видит!
- Я тебя...
Хотела крикнуть: вижу! - а горло перехватило, и зажмурилась, и дрожала, уткнула лоб в колени; чувствовала - головка ребенка уже вставилась между ее лонных костей. Идет наружу. Не остановить. Время не повернуть.
Дрожа, встала. Качалась. Колени подгибались. Ломались. Побрела к воде. Ноги увязали в песке. Шла медленно. Гнала себя: быстрее! Зачем в воду? Почему в воду? Так надо. Так спасемся! Так...
Вошла в теплое, плещущее. Уже вошла. Ноги обняла ласковая соль. Вода, вечная. Ты успокой меня. Утешь. Вода, обними. Спасешь! Я знаю. Глубже. Глубже. Еще глубже!
Входила в воду. Ступни ощущали, как расходится песок. Ласкается мягкий ил. Вода обнимала колени. Целовала бедра. Юбка надувалась. Намокали, тяжелели лохмотья. Руди ухватила юбку за пояс и стащила ее через голову. Бросила в воду. Прибой играл с тряпкой. Пригнал ее к берегу. За юбкой полетела кофта. Женщина, с бугрящимся, торчащим животом, входила в воду голая, живот разрезал волны форштевнем корабля.
Глубже. Не бойся. Ничего не надо бояться. Вода поможет тебе. Видишь, она ласковая. Она мать. Она всегда поймет мать. Ты мать, и она мать.
Руди присела. Окунулась в воду по плечи. Протянула руки. Они поплыли по воде, две белые рыбы. Она села в воде на песок. Вода оказалась ей по шею. Раздвинула под водой ноги. Шире. Еще шире. Живот вспучился. Раздулся, разбух. Опять провалился. Боль резанула внизу, между широко, до хруста, разведенных ног. Женщина шире расставила ноги. Надавила на живот кулаками. Кричать! Громче!
"Стыдно орать. Не буду вопить".
Она боялась криком сделать больно земле, воде.
Такому ласковому, мокрому, нежному песку.
Голова младенца разрывала ее кости. Разламывала хлебом тело. Ею обедают, и она цыпленок табака. Больно и крепко держат невидимые руки. Незримые зубы едят ее. Клыки погружаются в плоть, глубоко, еще глубже. Природа жадная. Она хочет насытиться. Ей все мало. Ей мало времени и смерти. Она хочет жизнь. Всегда жизнь. Еще одну жизнь.
Шире развести ноги. Дай ему выход!
Освободить. Вода, прими! Судорога скрутила. Ее отжали несчастной, кровавой тряпкой прямо в просвеченную солнцем воду. Вода или кровь? Густое питье. Ледяное. Обжигающее. Не все ли равно. Окунула лицо в воду. Хлебнула соли. Боли. Соленая вода втекла внутрь, и лишь тогда женщина заорала, вольно, радостно, ликующе, дико.
И вместе с раздирающим напряженные внутренности острым ножевым криком из нее вышла, выскользнула сначала голова ребенка; потом голова повернулась вбок, наружу вывернулись плечи. За плечами в воду вышла узкая птичья грудь. Белая тарелка крошечного живота. Скрюченные ноги расправились уже под водой.
Руди, согнув ноги, глядела в воду. Под воду. Вглядывалась в то, как ее ребенок выходит на свет.
Перестала кричать. Замолчала.
Плод вышел. Боль ушла.
Человек вырвался из матери вон, в соленую теплую воду, и поплыл в ней, растопырив, как плавники, руки.
Руди, опомнившись, опустила руки в воду. Поймала под водой ребенка. Своего ребенка!
Он выскользнул у нее из рук. Уплывал. Она в ужасе ринулась. Поймать! Уплывет!
- Рыба моя...
Нырнула. Наплыла на него всей грудью. Навалилась. Подмяла под себя. Схватила. Обхватила. Обняла. Прижала. Весь в крови. Кровь смывала соленая вода. Руди хлебнула ее воды. Соль забила горло. Она поднималась со дна, вставала на ноги, поднимала, крепко обхватив, ребенка. Вынимала его из воды на свет. Из воды - в воздух и ветер.
- Родился!
"Я тебя родила".
Ребенок сморщил лицо. Ноздри раздулись. Вдохнул воздух. Рот изумленно раскрылся. Легкие развернулись лепестками. Теперь его пронзила боль. Руди почувствовала ее. Он еще был ею. Они еще были друг другом. Она видела: это мальчик. Мужчина. Он перенесет эту боль. И еще много другой боли позже, потом. Он вынесет все. И невыносимое.
Ребенок вдохнул земной воздух. Глубоко. Глубже. Еще глубже.
Вдыхать. Вбирать. Впускать. Не выпускать?!
Все, что войдет внутрь, выходит наружу. Есть только выход!
Воздух вышел из маленького красного человека вместе с криком.
Первый вдох. Ужас в слепых, соленых глазах. Первый крик. Радость!
Мать крикнула. Мать выдохнула страх. Выплюнула смерть. Мать засмеялась вместе с ним.

Младенец плакал и кричал. Вдыхал и выдыхал. Жил.
Крик. Боль. Плач. Ветер. Вода. Слезы. Это и есть жизнь?
Ты сознаешь, что ты родился?
Где ты сейчас? И что с тобой?
"Он же ничего не знает. Не понимает! Он все знал и понимал, когда жил внутри меня. А сейчас он родился. Он умер. Он не знает, что такое жить. Он думает - это смерть. Он родился в смерть. Может только кричать. Сознание умерло вместе с ним. Оно не прошло воротами боли. Я прошла. Я."
Руди прижимала ребенка к мокрой соленой груди. Плакала вместе с ним.
- Постой! Погоди... Я сейчас!
Брела, выходила из воды с ребенком на руках.
Села на песок. Ноги дрожали. Пуповина вилась, исчезала внутри. Пальцами ноги Руди подцепила юбку. Подтащила ближе. Положила на влажные лохмотья младенца. Легла на песок. Еще усилие. Еще. Послед вышел. Песок, как хлеб, впитывал винную кровь.
Женщина наклонилась над ребенком.
Глаза в глаза. Не видит! Веки склеились.
"Это морская соль. Сейчас он разлепит глаза. И я загляну в них".
Наклонила голову. Зубами перегрызла пуповину. Соль океана. Соль крови. "Я как волчица. Я все знаю, что делать". Вытащила из подола юбки нитку. Плотно замотала кровавый отросток. Ребенок визжал и плакал. Дергался. Корчился на песке.
"Какой красивый! Почему такой красный?"
Новорожденный и вправду был густо-красный, цвета молодого сухого вина. Он крючил и поджимал ноги к животу.
- Тебе больно. Терпи! Заживет!
Руди наклонилась и поцеловала сына в соленый живот. Чуть выше замотанной нитью пуповины.
Вот теперь он открыл глаза.
Она поймала первый взгляд. Глаза плыли. Серые, голубые. Чистые. Без дна. Туманное небо. Отражается мир. Тает и умирает. Зеркальный плач. Зеркальное страданье. Глаза помнят Рай. Ловят его тень. Ищут его звук, блеск и свет. Плачут по нем. Спрашивают: зачем? Зачем вынули вы меня из моего великого, туманного и сладкого блаженства?
Вынули. Лишили счастья.
Первого и последнего.
Ребенок крючил ноги, руки. Закидывал голову. Испускал то тонкие крики, то кряхтел, будто, не успев родиться, заболел, и горло хрипело. То вдруг заходился визгом на высокой, поднебесной ноте. Визг обрывался. Руди глядела на ребенка. Пот тек по ее лбу и щекам, а может, морская вода с мокрых волос.
- Тебе холодно!
Замотала его в юбку. Взяла на руки.
Так сидела с ним на песке.
Из тряпок высовывалось красное личико. Морщилось. Руди заглядывала в беззубый младенческий рот.
"Надо идти. Куда я пойду, полуголая?"
Встала. Шатнулась. Сжала ноги, не выпуская наружу боль.
"Может, надо наоборот лежать. А не ходить. Сыро тут, на песке".
Медленно, трудно переставляя ноги, пошла по берегу. Навстречу солнцу.
Солнце било ей в лицо.
Ноги вдавливались в песок. Ей нравилось это. Она нарочно шла по самой кромке, по песку, зацелованному прибоем.
"Иди. Иди. Иди. Важно идти. Передвигаться".
Она понимала: надо найти укрытие. Океан. Ветра. Дожди. Прилив. У воды много опасностей. На берегу, у прибоя, оставаться нельзя.
"Море. Можно уплыть".
Думала: а вдруг лодка, а вдруг чужой корабль. А вдруг не все на земле пострадали так, как ее страна! Вдруг где-то осталась жизнь. Остался - Рай.
"Рай, мой Рай, живи, не умирай".
С закутанным в рваную юбку младенцем, с голыми грязными ногами, шла по берегу, и вода щекотала ей пятки и пальцы.
Мысли текли медленно, чуть шевелились под ветром водой, шли мелкой рябью, подергивались солнечной пленкой.
Младенец совсем легкий. Даже не оттягивает руки. Сколько он весит? Раньше, до всеобщей смерти, новорожденных взвешивали, она знает. В больницах. В поликлиниках. Дома. Богатые люди покупали специальные весы для взвешивания грудников. Ах, прекрасное время до смерти. Живое время.
А она живая сейчас. И ребенок живой. Живые. Еще живые.
Ее шатало от боли.
"От голода. Это от голода".
Солнце палило, а песок не высыхал. Он тут вечно был мокрым.
"Когда же начнется прилив?"
Ласковый прибой, смирный котенок. Земля повернется, и океан начнет наступать. И затопит. Все затопит. Зальет. Захлебнешься.
Она боялась оглядеться вокруг. Смотрела только прямо перед собой. Себе под ноги. Опять увидеть развалины? Пахло горелым. Иногда в песке торчали обломки кирпичей. Совались ей под ноги. Она переступала через чьи-то брошенные, истлевшие тряпки. Видела круги золы: здесь люди жгли костры. Рыбьи кости валялись там и сям. Нет, это не Рай. И никогда это место не было Раем. Это самый край ада. Адская кромка. Вода хуже ножа. Вода - яд. Зачем она родила ребенка в воде?
"Я не знаю. Так было легче".
Голое побережье. Нет, вон, вдали, кусты. Солнце бешено танцевало на воде. Вода бросала блики на лицо Руди. Она жмурилась, как кошка. Ребенок перестал визжать и кряхтеть. Уснул у нее на руках. Она крепче прижала его к груди. Ближе подошла к кустам.
За кустами слышались рыданья.
Там плакал человек.
Не понять, кто. Мужчина или женщина.
Руди остановилась. Солнце грело лицо младенца. Он спал, приоткрыв рот.
"Он еще не брал мою грудь. Он тоже устал, рождаясь".
Медленно поднялась по обрыву к торчащим кустам. Ей казалось, они колючие, а вблизи оказались мягкие ветки, длинные нежные листья. Плач слышался громче. Руди, прижимая младенца одной рукой к груди, другой осторожно раздвинула ветви.
Мужчина стоял на коленях. Перед ним холмик. Маленький земляной холм. Могила. Сам и насыпал ее. Кто же еще? Плачет. Закрыл лицо рукой. Спину сгорбил. За плечами котомка. Как страшно рыдает! Думает, он один, и тут никого нет. А она подглядывает. Ей стало плохо.
"Я как надсмотрщик в тюрьме. Наблюдаю в глазок".
Накатила тошнота. Ее чуть не вырвало от отвращения к самой себе. Быстро шагнула вперед. Нарочно громко продралась через густой куст. Ребенок не проснулся. Руди, превозмогая боль, крупно, размашисто шагала босыми ногами к рыдающему над могилой человеку.
- Эй! Привет!
Мужчина так плакал, погруженный в свое горе, что не сразу услышал ее.
- Эй, слышишь!
Когда она уже подбегала, была совсем рядом, он повернул голову.
Руди споткнулась о его твердые, железные глаза.
Зрачки вышли из ее спины, две ненавидящих пули.
Встала. Младенец проснулся.
Все-таки проснулся. И заревел.
Человек вздрогнул. Отвернулся. Смотрел на могильный холм.
- Кто?
Руди погладила ребенка по щеке, и он затих, зачмокал губами.
Она видела голый затылок человека. Поднятый ворот его ватника.
Редкие, похожие на сухую прошлогоднюю траву, русые волосы шевелились на ветру.
"Так тепло, а он в зимней одежде. Значит, ему холодно".
Человек, не оборачиваясь, сказал:
- Сын. Я похоронил ребенка. Своего ребенка.
Руди обдало огнем.
"Вот я родила. А он - закопал. Чаши весов. Смерть, жизнь. Мы никогда не поймем, что оно все значит".
Она села на корточки рядом с человеком.
Подумала. Вздохнула. Осмелилась. Положила руку ему на плечо.
- Не плачь. Все уже совершилось.
- Да. Все уже совершилось.
Он покосился на ребенка. Младенец выгибался в тряпках.
- Грязные какие. Нужны чистые. Заболеет.
- Да. Я знаю. Всегда надо чистое.
Вздохнула. Ветер шевелил ее отросшие волосы.
Она исподтишка разглядывала стоящего на коленях мужчину. Немолодой. "Сейчас все быстро стареют". Редкие волосенки. Скоро начнет лысеть. А глаза такие! Вроде спокойно смотрит, а зрачки, радужки выходят навылет. Где она видела их?
"Где я видела эти глаза?"
Махнула головой, будто отгоняя муху. Запустила пальцы во влажную, смешанную с песком землю.
- Большой?
- Да. Двенадцать.
"Сколько было сыну Крота? Сколько немому дикарю? А сколько тому... с белкой..."
Дернулась, как от ожога. Ребенок закряхтел. Запищал. Руди сунула руку за пазуху. Вытащила за цепочку медальон. Фальшивое золото потускнело, от влаги подернулось рыжей ржавчиной.
- Что это у тебя?
Глядел, и опять глаза сквозь нее летели.
Поежилась.
- Ничего. Штучка одна.
Повела глазами вбок. Села на землю. Вытянула голые ноги.
Мужчина смотрел на ее ноги.
Она перехватила глазами его взгляд.
- Расстегни!
Ему было удобнее, чем ей. Она встал с колен. Отряхнул штаны. Присел рядом с ней. Взбросил руки. Отколупывал неуклюжими пальцами медальонную крышку. Получилось. Раздался негромкий железный лязг. Снимок полетел по ветру, Руди поймала его на лету, как бабочку. Протягивала на ладони мужчине.
- Вглядись-ка! Не твоя родня?
Человек взял в грязные, заскорузлые руки ее руку, наклонил голову и стал смотреть.
Смотрел долго. По небу побежало стадо черных туч. Тучи заслонили солнце. Ветер усилился, из теплого стал холодным. Принес явственный запах гари. Маленькая медная пуговица солнца тоскливо, тускло блестела сквозь копоть непогоды. Человек вздрогнул. Руди насторожилась. Потом обмяк. Женщина выдохнула, отворачивая лицо от ребенка, чтобы не испугать его шумным дыханьем.
Мужчина все еще держал руку женщины в своих руках. Потом коротко, крепко сжал. И выпустил.
"Точно. Это его отец".
Она набрала в грудь воздуха.
- Твой отец чуть не убил меня.
Он не поднимал головы. Глядел в сторону.
Ребенок пищал, ворочался, чмокал, ахал.
"Зачем я показала ему снимок? Ему больно. Он не знает, как, что мне сказать. Сейчас встанет и убежит!"
Ей стало страшно.
"Я останусь одна!"
Молчали оба.
Близко, за косогором, шумел прибой.
"Сейчас начнется прилив. Бежать отсюда сломя голову!"
Ветер трогал распахнутые полы его старого, заляпанного известью ватника.
Корни куста с нежными узкими листьями высунулись из-под земли. Мотались, белые и голые, на ветру. Тучи спускались все ниже, летели, задевая их головы. Куст трещал и шелестел. Океан густо, гулко загудел.
"Буря идет. Ни укрытия! Ни шалаша!"
Она вспомнила перевернутую лодку погибшего моряка.
Мужчина вскинул на нее глаза. Опять она чуть не вскрикнула.
Он ударил ее глазами.
"Сейчас скажет: прости. Прости меня... за него".
Разлепил губы. Между небритых темных губ блеснули желтые длинные, как у коня, зубы.
- Нет. Этого человека я не знаю. Не знаю, кто это.
"Ты врешь!"
Она сжала снимок в кулаке. Измяла его.
- Я верю тебе.
Он осторожно разогнул ее сведенные, будто судорогой, пальцы. Вынул измятое фото. Снова вставил в медальон. Защелкнул крышку.
- Сейчас все всем родня. Я не удивляюсь ничему.
- Я тоже.
Ей стало чуть легче дышать. Будто она вынырнула из-под воды. Будто тонула и спаслась. Как тогда.
- Мы тоже родня.
- Да ну?
- Шутка.
Мужчина улыбнулся краем рта.
- В каждой шутке есть доля правды.
- Нет. Доля шутки.
Можно было засмеяться, но оба молчали. Ветер свистел в ушах.
- Знаешь, скоро начнется прилив.
- Догадываюсь.
- Тут небольшие приливы. Не страшные.
- Это хорошо.
Помолчали. Руди держала ребенка обеими руками. Медальон висел поверх старой кофтенки. Младенец захныкал. Он хотел есть и просил есть всем голосом и телом.
Руди медленно, тяжело встала с земли. Мужчина глядел на нее снизу вверх. Ветер трепал волосы женщины.
"Я кажусь ему красивой. У него восторженный взгляд".
Она сама не знала, почему сказала так.
- У тебя теперь есть сын.
- И ты.
Сидя на земле, он нашел ее руку. Сжал.
Она сжала его руку в ответ.
- Да. И я.
Он поднялся. Встал рядом.
Стояли, держась за руки.
"Как дети. Мы как дети".
Отсюда, с косогора, был виден океан. Огромные серо-синие валы катились издали, накатывались на берег.
- Вода еще не поднимается?
- Еще нет.
- Значит, успеем.
Мужчина не переспросил, что.
Ветер крепчал. Дышал далекими льдами.
Они смотрели на мерно, обреченно катящиеся из глубины к берегу волны.
- Сколько мы проживем?
- Не знаю.
Он крепче сжал ее руку.
Руди хотела обернуть к нему лицо, но боялась расплакаться.
- Как ты думаешь, Земля оживет после этой бойни?
- Это от нас зависит.
- От нас с тобой?
Он еще крепче сдал ее ладонь, и она дернулась: больно!
Мужчина ослабил хватку. Женщина улыбнулась.
"Он сильный. С сильным ничего не страшно. Даже смерть".
Посмотрела на румяное под ветром лицо сына.
"Что я вру сама себе! Я не хочу смерти!"
Слишком нежная кожа лица. Слишком сияющие тоской по Раю глаза.
Рай покинут. Мы изгнаны из Рая. Навсегда. До скончания века. Аминь.
Мы умрем, да. Но прежде чем умрем - мы будем жить!
"Я ему нужна! Им. Им обоим".
Они оба видели и слышали мерное, размашистое биение океана. Билась, взлетала и опадала синяя кровь. Песок плыл под ногами. Уходил из-под ног. Побрели по берегу. Мужчина выпустил ее руку. Подхватил лежащую на песке сумку. Внутри сумки, как в животе старой матери, слабеньким желанным последышем лежал он сам. На желтом, сером, жемчужном, прокуренном фото. Руди прижимала к себе ребенка обеими руками. Шептала ему непонятное, ласковое. Напевала. Замолкла, слушала ветер. Ветер гудел небесной музыкой, пел. Он пел страшную древнюю песню. Черный песок сменялся желтым, потом грязно-серым, потом кирпично-красным. Песок менял свет и цвет. Ноги тонули в песке. Вода тихо, неуклонно поднималась. Ни корабля на горизонте. Ни лодки. Все мертво. Все на дне. Зачем думать о том, что утонешь? Лучше плыви.
Ветер трепал нетленный человечий мусор, старые конфетные фантики, косточки слив, пустые пластиковые бутылки с яркими надписями, сигаретные коробки. Они подходили к заброшенному пляжу. Деревянные грибки и зонты валялись на песке. Шезлонги разбросаны, разломаны. Везде сизые круги кострищ. Далеко, у воды, лежала мертвая собака. Руди отвернула лицо.
Ее глаза увидели камень. Большой валун. Она кивнула: туда. Оба пошли, загребая ногами сырой песок. Женщина села на валун.
- Он хочет есть. Я покормлю его.
Мужчина кивнул. Снял с себя ватник. Укрыл ее голые ноги, уже покрывшиеся на холодном ветру гусиной кожей.
- Спасибо.
- Все нормально. Корми.
Руди расстегнула кофту.
- Мне стыдно! Не смотри.
Человек отвернулся.
Опять ее будто огнем обожгло.
- Нет! Смотри! Я пошутила!
Он послушно повернулся и неслышно, коротко рассмеялся.
Ветер вздувал его грязную старую рубаху. Руди выпростала из лифчика грудь. Из-под ослабшей лямки выскользнул сырой листок. Помятый, влажный снимок. Мертвая рыба времени, без чешуи, объеденная до скелета голодным ветром, жадной водой, угольным солнцем. Еще один кадр жизни, что была до смерти. Мальчик в бархатной курточке, с кружевным воротником. На девочку похож. И правда, кто это, мальчик или девочка? Не все ли равно! Снимок летел по ветру, Руди провожала его глазами. Зачем он так долго жил с ней? У ее сердца? Ее сердце ловило биение сердца этого мальчишки. Она закопала его в мерзлой зимней земле. А может, он вовсе не умер? И это он и есть, вот, рядом, стоит у валуна и смотрит на нее? На ее полную молока грудь? На то, как она сует грудь в рот ребенку, и он ухватывается, и сосет, и радуется, и насыщается? А у них нет еды. Нет жизни. Нет смерти. У них есть только одна минута. Вот этот миг. Лишь этот миг.
Ребенок впился в материнский сосок. Крепко схватил губами, деснами первую пищу, жадно вытягивал из матери молоко, глотал, закрывал от счастья глаза. Потом открывал опять. Смотрел прямо в глаза матери. И мать смотрела на него.
Она смотрелась в него, в живое зеркало.
Подняла голову. Мужчина глядел на нее.
И в него она гляделась, как в зеркало.
И он, как в зеркало, гляделся в нее.
"Тихо! Почему так тихо? Как перед взрывом".
Ребенок чмокал. Лилось невидимое молоко. Тихо гудел за спиной океан.
"Может, ничего еще не было? И смерти не будет никогда?"
Ребенок отдавал ей тепло. И она отдавала ему тепло.
Мужчина стоял на сыром соленом песке и смотрел на них обоих.
Фотография мальчика в куртке с кружевным воротником подкатилась, гонимая ветром, к воде и окунулась в веселую грязную пену прибоя. Прибой играл с ней. Крутил ее и вертел. Она намокала. Тяжелела. Превращалась в белую, серебряную рыбу. Играла и плыла, исчезала. Медленно, медленно опускалась на дно. Тонула.
Руди впервые в жизни глядела, как ее ребенок ест.
Насытился. Выплюнул сосок. Отвалился. Уснул мгновенно. Рот открыт. Глаза уплыли синими мальками. Дышит спокойно. Руди затолкала грудь под лифчик. Одной рукой застегнула кофту. Вот теперь покраснела. Смутилась.
Мужчина не сводил с нее глаз.
- Как думаешь, он наелся?
- Конечно. Видишь, как сладко спит.
Она встала с валуна. Ее ноги лизнула вода.
- Вода прибывает.
- Вижу.
- Пора уходить. Мы все успели.
- Да. Успели.
Руди отошла от камня. Мужчина посмотрел на ее голые ноги.
В его взгляде она прочитала заботу.
- Ты не можешь так идти. Тебе нужна юбка.
- У меня ее нет.
- Я понимаю. Так. Подумаем.
Думал недолго. Стащил с себя ватник. Потом рубаху. Рубаху протянул Руди.
- Застегни на поясе. Носи как юбку. Потом придумаем что-нибудь.
Она не стала спорить. Она снова была худая, как раньше. Живота не было. Рукава рубахи смешно мотались по бокам.
- Я смешная.
- Тебе это только кажется.
Накинул ватник на голое тело. Потом закусил губы и опять сбросил его.
Укутал ватником плечи женщины.
- Что делаешь!
- Ничего. Кто в доме хозяин?
Ветер все сильнее гнал волны. Все жесточе раскачивал, мотал прибрежные кусты.
Руди плотнее завернула в юбку ребенка. Мужчина застегнул пуговицу ватника. Теперь ребенок был как в домике, защищен от холода и ветра. Вода ощутимо поднималась. Им заливало ноги. Мужчина обнял женщину за плечи. У него была волосатая грудь и тощие ребра. Под правой ключицей бугристый уродливый шрам. Он крепче обхватил за плечи Руди. Они пошли прочь от берега, стараясь идти в ногу, так, вот так, приноровиться друг к другу, слышать друг друга, вместе дышать, слить воедино шаги.