Картина

Юрий Пахотин
Картина
 «Телевидение? Да, договаривались,  помню.  Ну, заходите, раз пришли.  Правда, боюсь вы не по адресу. Какой я последний советский диссидент?  Это власти такой ярлычок мне пришпандорили. У нас же традиция – кто говорит, что думает, тот или сумасшедший, или диссидент.
Так вы не про это поговорить, а вообще о свободе? Понятно. Наверное, и здесь мне трудно что-то сказать. Нет ее «вообще свободы»  нигде. И не было никогда.  К тому же каждый  понимает свободу по-своему: власти, интеллигенция, молодежь, политики, бандиты. Разве не так? Вы смеетесь, значит, согласились.  Что? С этого места на камеру?  Ну, хорошо.
Не буду  умничать. Просто скажу -  бесполезно создавать законы, организации какие-то по  защите свободы. Надо просто понять - свобода не подарок, который тебе ко дню рождения кто-то подарил, или всему народу ко дню конституции. Она в самом  человеке должна поселиться.  Вы говорите, что это общие слова? Хорошо, давайте тогда я вам просто расскажу про то, как  я к этому пониманию пришел. 
Есть у меня старый приятель Дмитрий. Мы с ним в одном дворе выросли.  Он известный художник и на него, как и на меня каких только собак  не навешивали.  Да  и сегодня мало что изменилось.  А в то время, когда он только начинал  серьезные вещи  создавать, еще в художественной школе,   педагоги считали его самым талантливым учеником.  Но  на выставки его работы не  попадали. Учителя ходили даже в горком партии жаловаться,  на то, что закрывают дорогу молодому дарованию.  Но им там открытым текстом сказали, мол, в этом-то вся опасность, что он талантлив и видит мир не так, как нужно было бы.
 «Где положительные герои, где оптимизм в его работах?  -  строго спросил ходоков зав отделом культуры горкома партии. – Думаю, что запустили вы там воспитательную работу. Займитесь этим немедленно». 
А опасность Димки для общества этот культурный деятель разъяснил  на примере его последней картины, написанной  для выставки. Мне она сильно нравилась. Там палата больничная  изображена. В углу  кровать. На ней парень лежит,  накрытый простыней. А поверх простыни - такое большое красное сердце.  Не анатомически  правильное, а такое, каким дети изображают любовь.  И к этому сердцу от телевизора, стоящего на тумбочке,  тянутся  трубки, по которым  что-то такое темно-серое, вроде цемента  течет и часть этого ярко - красного сердца  уже залита этой жидкостью и затвердела.  Картина, называлась  «Болезнь».  Зав отделом, видимо, сам ее не видел, а со слов «доброжелателей» просто пересказал содержание. И,  сурово сдвинув брови, спросил: «Может кто-то мне объяснить, что это за «Болезнь»  такая, и что он хотел сказать этой картиной?» 
«Это же художественный образ», - попытались возразить преподаватели. «Вот именно, - многозначительно подхватил завотделом, -  и мы не знаем, что там по телевизору такое показывают, отчего  живое сердце, становится  каменным». Охреневшие от такой буйной фантазии учителя вяло попытались еще поспорить, но слушать их  он больше не стал и потребовал присмотреться к парню и понять что у него там в голове.
И вот так всю жизнь к его картинам присматривались и в каждой находили крамольный подтекст.  А он,  клянусь,  каждый раз сам поражался, разнообразию толкований его работ.  Он просто писал  так,  как чувствовал.  И разве плохо, когда картина рождает кучу всяких размышлений? Мне кажется в этом и есть предназначение  художника. 
Мы тогда часто говорили о свободе  творчества, о  тех жестких рамках,  в которые нас пытаются загнать.  И здесь начинался спор.  Я уверял, что в принципе можно любые рамки обойти. Дима кипятился,  считал, что  это будет обманом.
«Обманом  кого или чего? - возмущался я.  - Нам не дают говорить напрямую то, что мы думаем. А мы просто  обязаны передать свои мысли и чувства. И здесь все средства хороши. Разве обойти цензуру это обман? Во все времена это было доблестью».
«Ты не цензуру, а себя будешь обманывать, - возражал мой друг. - Говорить не то что думаешь, а что нужно для того, чтобы обойти цензуру. И терять  себя. Лучше уж в стол писать в надежде, что когда-нибудь эта дурь закончится и можно будет все напечатать.   А эзопов язык – это,  как фига в кармане – кто-то поймет, а кто-то нет».
Мы оба были максималистами и, что удивительно, это был единственный пунктик,  по которому у нас было разногласие. Все остальное мы воспринимали совершенно одинаково.
Прошло время. Мы окончили школу. Я остался в своем городе и поступил на филфак университета, а мой друг уехал учиться в Питер. Я часто бывал у него в гостях. И вот в один из приездов он позвал  меня на  выставку японских акварелистов. Я не очень большой знаток живописи. Но Дима так интересно рассказывал о картинах, о художниках, что с ним я на выставки ходил с удовольствием. Но в этот раз он остановился возле какой-то картины, вперился в нее и ни на шаг не отходит.  Я уже оббежал на два раза зал, а он все стоит. Подошел я к нему, встал рядом. Посмотрел. И оторопел.  Картина была небольшой. На холсте - маленькая,  темная  комната,  она же и мастерская художника. На диване  валялись банный халат,  скомканный плед, полотенце,  на столе громоздилась немытая посуда. Все захламлено,  разбросано. В центре комнатенки стоял мольберт на  нем картина, которую, видимо, только что закончил писать художник.  Сам он стоит сбоку спиной к зрителям. А на картине море.  Не просто море, а как бы  точнее объяснить….   Это МОРЕ  - бескрайнее, голубовато-зеленое с огромной волной, которая, казалось,  сейчас вырвется  из картины и снесет всю эту мастерскую вместе с художником.  Димка  стоял еще долго. Потом повернулся ко мне и сказал: «Теперь я, наконец – то, точно  знаю, что такое свобода».  И пошел, не оглядываясь,  на выход.
Вот и думайте. Нет, мне он ничего не объяснял. Но я и сам все понял. Может быть, правда,  и не так, как он».