Жизнь разведчика

Андрей Ветер Нефёдов
(фрагмент)


Моего отца привезли из Женевы в Москву на носилках, неподвижного, с закрытыми глазами, но совершенно спокойного внешне. Глядя на него, невозможно было сказать, что его истязала неугасимая боль в голове, что мозг был сдавлен опухолью, лишившей его возможности шевелиться. Его лицо ничуть не изменилось. Казалось, что он просто спал. Но его охватил, к сожалению, не сон.
Чекисты работали быстро, слаженно, без суеты, не привлекая внимания многочисленных пассажиров Шереметьева. Со стороны казалось, что обычные люди встречали больного человека. Никому из посторонних никогда не закралась бы мысль, что на каталке лежит профессиональный разведчик, в считанные дни превратившийся из громкоголосого и жизнелюбивого человека в молчаливую и неподвижную куклу.
Вокруг текла обычная жизнь, она пока ещё казалась мне прежней, нормальной, но дверь, через которую вывезли моего отца, уже приоткрыла разлом в иное пространство, где всё нарушено, всё обречено, всё несправедливо. Из этого пространства через некоторое время хлынет сила обречённости и сомнёт меня.
Судьба…
В Женеве, когда отец жаловался на головные боли, ему сказали, что он просто перенёс на ногах грипп. Никто не подозревал, что в голове гнездилась непобедимая опухоль, расползавшаяся по мозгу, как пролитые чернила по промокашке. Врач в советском представительстве уверенно заявила, что у моего отца было всего лишь осложнение после гриппа. Обследование в женевском госпитале также ничего не показало, что мне кажется странным.
Итак, отца провезли через отдельную дверь. Рядом с каталкой стояла моя мать, интересная, подтянутая женщина с яркими губами и густо накрашенными глазами. Она почти не обращала внимания на окружающих и бесцветно поздоровалась со мной: «Здравствуй, Андрюша». Я подошёл к отцу и робко взял его за руку. Рука не отозвалась, она показалась мне мягкой, словно сделанной из ваты. Отец слегка приоткрыл глаза и сделал губами: «Пф-ф-ф-ф…» 
Страшно вспоминать этот звук, выпущенный сквозь сомкнутые губы. Этот звук не имел ничего общего с громким голосом и смехом жизнерадостного человека, каким я знал его. Я ничуть не испугался, увидев отца в таком состоянии. Я был уверен, что его болезнь, пусть и тяжёлая, пройдёт через самое короткое время. Я не допускал мысли о том, что отец мог остаться в таком неподвижном состоянии навсегда. Мой мир и моё представление о жизни не допускали такого. Отец просто заболел. На время. Так со многими случается. Люди болеют и выздоравливают. Болезни приходят, чтобы мы побеждали их.
Казалось, он узнал меня, но его рука не шевельнулась, осталась вялой. Подошедшие доктора ткнули его несколько раз в руку иголками, проверяя рефлексы. Отец никак не отреагировал. Ему было всё равно.
— Юрий Васильевич, вы нас слышите?
Он молчал. Он не отзывался на их вопросы. Поэтому я уверен, что меня он узнал. На моё появление он отозвался движением губ.
— Пф-ф-ф-ф…
— Юрий Васильевич, как вы?
Он молчал… 
Через некоторое время мы уже мчались в машине.
— Вот как, оказывается, бывает, — произнесла вдруг мама, глядя в пол.
Она не сказала, что всё рухнуло, так как в то время никто из нас ещё не знал, что это конец. Её лицо сосредоточенно застыло.   
Мы ехали в служебной машине, не отрываясь от мчавшейся впереди кареты «скорой помощи». Почему-то из всей поездки мне запомнилось пустынное пространство Манежной площади, разворот возле гостиницы «Москва» и выезд оттуда на улицу Горького. 
В институте нейрохирургии имени Бурденко у отца сразу определили опухоль головного мозга в левой височной доле. На следующий день знаменитый хирург Коновалов (говорят, у него волшебные руки) приступил к операции.
Когда отец открыл глаза, врачи задали ему первый вопрос.
— Как вас зовут?
Он не должен был ничего ответить, потому что опухоль парализовала его речевой аппарат. Опухоль удалили, но никто не начинает говорить сразу после операции. И всё же отец ответил, но назвал почему-то чужую фамилию.
— Филиппов.
— Откуда вы? — продолжали расспрашивать врачи.
— Из Боровска.
Мне об этом сообщили сослуживцы отца, позвонив из «Леса», из Ясенева.
Мать смотрела на меня почти с ужасом.
— Откуда он взял эту фамилию? И почему Боровск? Что с ним случилось?
А товарищи из Ясенева не удивлялись, даже обрадовались.
— Какой молодец! — со сдержанным восторгом говорил мне голос в телефонной трубке. — Он же не знает, где он находится, не знает, куда попал. Открыл глаза, а вокруг чужие лица, незнакомое место. Решил схитрить! Только-только после наркоза, а сразу взял себя в руки. Ай да Юрий Васильевич!   

***
Отматывая киноплёнку памяти к далёким дням детства, я удивляюсь себе.
Когда отец впервые сказал мне, что он работает в разведке, я не обратил на это внимания. Не то чтобы я не поверил ему — я привык ему верить, я верил, пожалуй, только ему, так как он никогда не обманывал меня — я просто не сумел осознать этого. Мне было тринадцать лет, я рос в тепличных условиях, и понятие «шпион» было для меня частью какого-то недосягаемого, пусть и не вымышленного героического мира, но не имевшего ни малейшего отношения к действительности. Он заметил мою странную реакцию и принял её, как я думаю, за недоверие. Ведь любой нормальный мальчишка непременно пришёл бы в восхищение от такой информации. Отец — разведчик! Вот ведь удивительно! Вот ведь здорово! Но я, судя по всему, не отреагировал должным образом, и отца задело отсутствие восторга во мне. Моя реакция была слишком слабой.
Помню, в 1973 году мы ехали в поезде отдыхать в Крым. В купе не было посторонних, и отец показал мне своё служебное удостоверение (капитан Комитета Государственной Безопасности), чтобы я убедился в его честности.
— А ты не верил мне.
Он ошибался. Верить-то я верил, но сразу же выбросил из головы эту информацию. Я просто не понимал, о чём шла речь, поэтому и в тот раз в моей голове не отложилось, что мой папа — офицер разведки. Согласно моим представлениям, разведчику полагалось гонять на автомобиле с пистолетом в руке, сигать с крыши на крышу, отрываясь от погони, прятать своё лицо под наклеенными усами и бородой да и вообще вести совершенно иной, таинственный образ жизни. Я видел фильмы про настоящих шпионов, а папа был обыкновенным человеком. Он ни от кого не прятался, каждое утро отправлялся на работу, как и все другие папы, мы, стоя у окна, махали ему рукой. Он обожал общество, всегда был душой компании, любил играть на баяне, курил трубку. Он не выделялся ничем особенным: залысина, тяжелеющий с годами живот, отсутствие стальных мышц, привычка выпивать…
— Некоторые из тех, кого ты знаешь, тоже там работают, — сказал отец. 
— Правда?
— Ты обращал внимание на шрамы на груди Николая Ивановича? 
— Да.
— Это от автоматной очереди. В него стреляли, — объяснил отец. 
— Почему?
— Он должен быть угнать самолёт из Западной Германии. Завербовал солдата из охраны военного аэродрома, подкупил его, а тот выдал его, рассказал обо всём немецкой службе безопасности. Когда Николай Иванович пришёл в назначенное время на аэродром с ещё одним нашим товарищем, по ним открыли огонь из нескольких автоматов. 
— А потом?
— Больница, неприятности, дипломатические протесты.
Я выслушал и забыл. Всё это не имело отношения к моей жизни и слишком мало было похоже на правду. Я в то время много чем увлекался, часто влюблялся. Научиться делать сальто, прыгая с трамплина в бассейн, или подглядеть, что делается в женской раздевалке, и приврать приятелям о том, что там увидел, — вот что имело смысл для меня-подростка. Мне было не до разведчиков, хотя фильмы про разведчиков я обожал.
Через два года после того знаменательного разговора с отцом я попал в интернат КГБ и там впервые услышал слово «чекисты», употреблённое по отношению к нашим родителям. Было 20 декабря. Нас, старшую группу школьников, пригласили в класс для торжественного собрания. Пришёл чей-то отец и выступил перед нами с небольшой речью, начав её так: «Вы, дети чекистов, должны помнить, какую ответственную работу выполняют ваши родители». Он говорил без высокопарности, без лозунгов, обыденно, не делился с нами приключенческими историями, не пытался увлечь нас или заинтриговать, но слова «дети чекистов» меня потрясли. Впервые в моей голове увязалась в одно ясное целое многолетняя история Советского Союза и жизнь моего отца (стало быть, также жизнь моей матери и моя собственная). Чекисты! Это слово вдруг сразу подвело под работу моего отца мощный фундамент. Одно слово расставило по своим местам всё, что оставалось для меня смутным раньше. Чекисты! Это революционные кожанки, маузеры в деревянных кобурах, ловля бандитов и прочее, прочее, прочее, от чего захватывало дух. Фильмы «Сотрудник ЧК» и «Адъютант его превосходительства», просмотренные в детстве не один раз, неожиданно приобрели новое качество. Кинематограф ожил. Персонажи, смотревшие на меня с чёрно-белого экрана, обрели плоть и кровь, вес и смысл. За ними тянулся шлейф героической истории, и в эту историю вплеталась, оказывается, история моей семьи. 
Печально, что я осознал всё это через призму чужих слов. Получается, что я должен был услышать это от постороннего человека, чтобы понять, что такое «разведчик». А ведь Отец сам заговорил со мной об этом…
Чекисты! Как много таилось в этом слове! Для нас, подростков, оно было напитано духом романтики и героики. Кино и книги воспевали чекистов, слагали о них легенды. Это было торжественное слово, и наши отцы, оказывается, тоже были чекистами!
Только теперь я обратил внимание на бумагу с перечнем правил посещения, которая висела в узеньком коридоре дощатого сооружения, через которое мы проходили на территорию интерната. В заголовке присутствовали слова «комитет государственной безопасности». Получалось, что все окружавшие меня интернатские ребята были детьми разведчиков, детьми чекистов, детьми никому неведомых героев. А у Толика Журавлёва, круглолицего и пропахшего потом, отец, оказывается, был нелегалом, то есть жил вместе с женой во Франции под чужой фамилией, прикрывался чужим гражданством, говорил только на чужом языке! До меня вдруг дошло, что Толик не видел родителей уже несколько лет, получал письма и подарки от них исключительно через куратора, а письма шли в Москву окольными путями, «заметая за собой следы». Когда пришёл срок его родителям возвращаться, Толик неожиданно узнал, что у него появился братик, что братику уже исполнилось два годика…
Мы были самыми обыкновенными детьми, ничем не отличались от других. Не помню, чтобы кто-то из нас хоть раз говорил о работе наших родителей. Это нас не интересовало. Если мы упоминали КГБ, то лишь в анекдотах. Мы хулиганили, дрались, прогуливали школьные занятия, тайно хранили фотографии с голыми женщинами, бренчали на гитарах, увлекались рок-музыкой, отращивали волосы подлиннее. В банный день мальчишки пытались подглядывать за девочками и карабкались по водосточной трубе на второй этаж, чтобы заглянуть в запотевшее окно. Олег Шептунов сорвался оттуда и сломал обе ноги. Кое-кто уже в пятнадцать лет увлекся выпивкой. Ваня Курлыкин не раз попадался воспитателям в пьяном виде после посещения ближайшей пивной, иногда устраивал потасовки и был в конце концов отчислен из интерната. После школы он загремел в тюрьму. Серёжа Ленский тоже дрался, не в силах сдержать свою страсть к боксу, и как-то вышиб все передние зубы парню из соседней школы. Повзрослев, он остепенился, стал важным чиновником. Поговаривали, что внук директора нашего интерната крал всё, что подворачивалось ему под руку. Правда ли это? Одно время я водил с ним дружбу, а потом начал демонстративно сторониться его. Сейчас мне стыдно за моё поведение, но так было. Его звали Миша, он умер от рака крови через несколько лет после окончания школы. В мои студенческие годы он однажды явился мне во сне и сказал, что вскоре всё закончится. Я решил, что речь шла о моей смерти. Миша успокоил, что это не больно и похоже на день рождения. В указанный им день я не умер, но в тот день чувствовал себя настолько плохо, что даже потерял сознание…
— Вы, дети чекистов, должны помнить…
Мы — дети чекистов!
Моя голова шла кругом. Той осенью я впервые остался без родителей и попал в московскую школу, о которой не имел ни малейшего понятия. В Москве, столице СССР, царили совершенно чуждые мне нравы, варварские, жестокие. Я воспринял Москву как инородный мне город, моя родина казалась мне чужой страной.
Я вырос в Индии в тепличных условиях. В советской «колонии», в нашем так называемом Городке, не бывало драк между детьми. Если случалось кому-то из мальчишек схлестнуться, то родители быстренько надевали узду на своих буянов. В Москве же синяки и кровоподтёки оказались, как я быстро усвоил, делом не только привычным, но и само собой разумеющимся. Дрались прямо в школе, не страшась никаких наказаний, могли схватиться даже не в скрытом от посторонних глаз грязном туалете, а непосредственно перед входом в классную комнату, нанося удары тяжёлыми жёлтыми пряжками хлёстких кожаных ремней. Когда я впервые увидел, как ребята лупят друг друга ремнями, сгрудившись на лестничной клетке, я остолбенел, не мог поверить, что такое может происходить в действительности.
Рассказывают, что в Приюте (так мы называли наш интернат) тоже было принято драться — «утюжить» новичков в знак «гостеприимства». Не знаю, как именно их обрабатывали, может быть, пропускали сквозь строй, может быть, заставляли новичка драться с самым сильным, обрекая на проигрыш. Мне посчастливилось не пригубить той чаши, и причин я не знаю. Когда я уходил из интерната, воспитатели рассказывали моей матери, что я завоевал признание ребят тем, что умел рисовать. Сейчас меня это удивляет: неужели умение рисовать может кому-то казаться недосягаемым искусством? Впрочем, если это так, то вполне возможно, что мои способности показались ребятам своего рода волшебством (как для дикарей). Однажды я придумал забаву: рисовал карандашом картинки, в которые помещал вырезанные из фотокарточек лица ребят. Карандашом я работал так, чтобы штрихи абсолютно точно соответствовали яркости и тону фотографии, дабы между фото и рисунком не различались границы. Это нравилось настолько, что мне даже поступали иногда заказы на тот или иной сюжет, в котором они хотели бы увидеть себя. Может, это и было то, о чём говорили воспитатели? Повторяю, что я не знаю причины, по которой меня не тронули, но как бы то ни было, в Приюте меня не поколотили ни разу. Я полагаю, что в то время изменились нравы старшеклассников, поэтому новичков перестали бить. Впрочем, столкновения случались, я видел несколько раз, как на кулаках выясняли отношения. А некоторых ребят колотили «просто так»: годы спустя Володя Сидоров рассказал мне, что его били постоянно, хотя я этого не видел. Вся его вина состояла в том, что он учился играть на скрипке. Мы все мечтали бренчать на гитаре, а он играл на скрипке…
Той же осенью я впервые увидел по телевизору сериал «Семнадцать мгновений весны»: фильм о советском разведчике, проникшем в самое сердце гитлеровской службы безопасности и служившем там под именем Штирлиц. Когда показывали этот фильм, улицы Москвы пустели, все приникали к телеэкранам. Невозможно передать всю глубину охвативших меня переживаний. Прежде я не видел ничего подобного. Тяжесть работы, которую выполнял Штирлиц, придавила меня. Невольно я стал ощущать, что мой отец, хоть и не работавший нелегалом, выполнял столь же трудные задания, как и герой этого телевизионного фильма. И родители всех окружавших меня мальчишек и девчонок тоже. Глядя на Вячеслава Тихонова, исполнявшего главную роль, и слушая песню «Мгновения», я едва не плакал. Чувства переполняли меня, однако поделиться ими я не осмелился ни с кем, побоявшись, что буду причислен к категории «хлюпиков».
Кто бы мог подумать, что через много лет после этого я сам попаду в разведшколу и увижу собственными глазами «кухню», где готовят «шпионов»? Увижу, вдохну запах этой профессии и подам рапорт об увольнении.

***
Моего отца звали Юрий Васильевич, но для большинства друзей он был просто Юрвас.
Василий, его отец, то есть мой родной дед, погиб на фронте. Среди старых бумаг и фотографий я нашёл аккуратно сложенное и обветшавшее на складках письмо с фронта, написанное медсестрой, адресованное моей бабке и сообщавшее о смерти моего деда. Простенькое письмо, бесхитростное, но такое важное, такое весомое.
«Здравствуйте, уважаемая Галя. Простите, что я так вас называю, я не знаю вашего полного имени. Это имя я нашла написанное на фотокарточке и решила вас так называть. Я вам хочу сообщить, что ваш муж в одной из крупных операций был ранен в живот с повреждением толстого кишечника. Хирургическая операция длилась более двух часов и закончилась благополучно, после чего больной жил четыре дня. Но, видно, болезнь сильнее всех оказалась и взяла верх себя… в пять часов… мая 1943 (уголок письма с точной датой оторван) ваш муж скончался. Я представляю, как тяжела для вас утрата. Мне тяжело писать об этом, но я считаю своим долгом сообщить вам об этом. Вместе с небольшой запиской отсылаю вам фотокарточки, найденные у него. Деньги в сумме 345 рублей я вам послала по почте. Писала медсестра Зина Самойлова. Сообщите мне, что получили вы письмо и деньги».
Есть и другое письмо от этой медсестры; конверт из обычного тетрадного листка в клетку сложен треугольничком, украшен тремя круглыми почтовыми штемпелями и квадратной печатью «ПРОСМОТРЕНО Военной Цензурой, 15».
«Здравствуйте, дорогая и уважаемая Галина Николаевна! Сегодня вместе с вашим письмом получила ещё два таких письма. Все они почти одного содержания. После каждого больного, пролежавшего в моей палате и умершего на моих руках, я сообщаю по адресу, хотя такие вести для дома не совсем приятные, но если родственники не будут получать от них письма, то будет гораздо тяжелее. Поэтому я сразу сообщаю об полной утрате. Это не потому я пишу, что долг этим заниматься. Я пишу потому, что понимаю, в каком положении остаётся семья, и сочувствую все её трудности. На днях я получила письмо с фронта, в котором мне сообщили, что умер от тяжёлого ранения мой брат. И я в лице моего брата представляю каждого больного, попавшего на моё лечение. Я делаю самую почётную работу, помогаю людям вернуться к жизни, но когда бывают такие случаи, когда умирают люди, бывает очень тяжело смотреть на это зрелище. Я глубоко сочувствую вам, уважаемая Галина Николаевна, утрата в вашей дружной семье очень отразится на вашу жизнь, а тем более на будущность вашего сына. Пишите мне, я вам с удовольствием буду отвечать на все заданные вопросы. Спасибо за приглашение в гости. Я сама москвичка и после окончания войны, безусловно, к вам зайду и поделимся вместе мыслями. До свидания! Дорогая Галина Николаевна, привет вашему сыну Юрику и мамаше вашей. С горячим дружеским приветом Зина. 8.6.43».
Меня поразила мысль, что эта медсестра, возможно, жила удивительной жизнью, переписываясь с родственниками своих погибших подопечных. Возможно, после войны она встречалась с жёнами, сёстрами и детьми тех солдат, которые скончались на её глазах, и была для многих людей единственной связующей нитью между живыми и мёртвыми — нитью, которую может ощутить лишь тот, кто прошёл через горе таких утрат. 
 Среди старых писем я нашёл также свёрнутую крохотным конвертиком бумагу, в которой хранилась (и хранится до сих пор) фиалка; на бумаге карандашная надпись, сделанная рукой моей бабушки Гали: «Фиалочки, которые Васенька прислал с фронта». Ничего больше у меня от деда, а у Юрваса от отца, не осталось, кроме нескольких потрескавшихся фотографий.
Впрочем, я вру. От деда Василия сохранилась также бумага, которая называется «Выпись изъ метрической книги» (за 1908 год) — большой сложенный вдвое листок, старинный шрифт, выцветшие чернила, неразборчивый крупный почерк.
Моя бабушка Галя (мать Юрваса) работала школьной учительницей. Я хорошо помню здание старой школы из красного кирпича, где она работала. Как-то раз отец провёл меня по местам своего детства, по закоулкам юности, показал школу и дом. Школа продолжает стоять, а вот дом теперь разрушен. Когда-то тот район назывался Лихоборы.
Юрвас, несмотря на то, что мама его была учительницей, читал мало, рос на улице, тесно соприкасался со шпаной, дрался, мастерил так называемые «самопалы» (самодельные пистолеты), с которыми наиболее суровые представители шпаны не расставались никогда. Драться он умел, обучившись этому делу в боксёрской школе, но выяснять отношения на кулаках не любил, как сам признавался мне потом. Он говорил, что именно умение пользоваться кулаками нередко подводило его, вселяло излишнюю самоуверенность, заставляло ввязываться в потасовки, в которые ввязываться было нельзя.
Иногда, уже в дни моего отрочества, Юрвас вдруг начинал напевать какую-нибудь блатную песню.
— Откуда ты знаешь такие песни? — всякий раз удивлялся я.
— Эх, Андрюха, — улыбался он, — сколько я этих песен знал раньше! Надо тебе слова надиктовать при случае. А то ведь нынче их нигде не услышишь, канут со мной…
Но не надиктовал, как-то всё не складывалось. Да я и не спрашивал про них, ведь эти песни мне не были нужны. Думаю, что Юрвас на самом деле не вспомнил бы целиком ни одной из них, это он просто чуть-чуть рисовался. Ему хотелось выглядеть в моих глазах немного не таким, какими были остальные дипломаты. Он мечтал о дружественности во всём и со всеми. Вопреки своей профессии, требующей холодности, он был открытым человеком и любил людей. Этим он разительно отличался от моей матери: она не любила людей и не верила никому никогда.
Общение со шпаной наложило сильный отпечаток на характер Юрваса. Впрочем, со шпаной общалось подавляющее число ребят военного и послевоенного времени. Шпану, по сути дела, составляли все ребята. Шпана обитала всюду, в каждом дворе, в каждой подворотне. Наверное, только дети очень высокопоставленных родителей не соприкасались со шпаной, учась в отельных школах и разъезжая по Москве в служебных автомобилях. В стране была разруха, нищета, люди пытались выжить всеми доступными способами, и мальчишки не были исключением. Воровали, если подворачивался случай, делали самопалы (подобие самодельных пистолетов), и дрались, зажав в кулаке медный «пятак», чтобы удар был сильнее.
И всё же Юрвас вырвался из объятий улицы, чему немало поспособствовала его мать. В то время многие мечтали стать лётчиками, ибо эту героическую профессию овеивала романтика. Моя бабушка Галя поначалу не противилась тому, чтобы её сын пошёл в лётную школу. Об этом периоде жизни Юрваса я почти ничего не знаю. Сохранилось свидетельство (№137), которое гласит, что мой отец «окончил курс первоначального обучения на самолёте ПО-2 и получил звание пилота, без отрыва от производства при Московском Аэроклубе, сдал государственные зачёты с оценкой по лётной практике (четыре)  по теории (четыре)». Юрвас утверждал, что после аэроклуба ему стали видеться сны, в которых он простирал руки в стороны и поднимался над землёй, как птица. Сохранилась блёклая фотография, на которой отец запечатлён в толстом комбинезоне и кожаном шлеме с опущенными ушами. Фотография — странная штука. Вглядываешься в неё, и кажется, что вот-вот откроется перед тобой некая тайна, скрытая за границами фотоснимка. Смотришь, смотришь, погружаешься в другое время, почти слышишь звуки, принадлежащие той эпохе, но тайна всё-таки не открывается, границы фотографии остаются неизменными.
Отец не раз говорил мне, что самое будоражащее и почти волшебное чувство он испытывал во время отрыва самолёта от земли: «Это невозможно передать. Всё вдруг начинает удаляться, всё меняется, делается игрушечным. И ты летишь! Летишь! И управляешь полётом! Ты можешь летать! Пусть при помощи сложного аппарата, но ты, сидя за штурвалом, летишь всё-таки сам! Вот где настоящий восторг. Нет ничего лучше»… Авиационная эпопея кончилась быстро. Его мать уговаривала Юрваса уйти, протестовала, умоляла, устраивала истерики: «Ты непременно разобьёшься». В конце концов она вынудила сына оставить лётную школу.
Он ушёл из аэроклуба и поступил в МВТУ имени Баумана.
Вскоре после смерти моего деда Василия бабушка вышла замуж за Адама Григорьевича Лосева, который нежно полюбил Юрваса. Мой отец отвечал ему взаимностью и называл папой. Я же называл его дедом, как настоящего, кровного моего деда. Когда отец впервые сказал мне, что деда Адик (Адам Григорьевич) ему не настоящий отец, я пропустил эту информацию мимо ушей, настолько она не имела никакого значения для меня. Дедушка Адик был для меня моим настоящим дедом.
Потом бабушка умерла. Мне было всего четыре года, поэтому я ничего не помню ни о её смерти, ни о её жизни. Её смерти для меня просто не было. Бабка осталась для меня только в словосочетании «баба Галя».
Много позже я узнал, что она покончила с собой, прыгнув под поезд. Причины мне неизвестны. Думаю, что и Юрвас не знал о них ничего толком. Иногда он говорил, что она закатывала Адаму Григорьевичу (отчиму Юрваса) страшные истерики. Может быть, она была ревнивой? Или у неё были проблемы с нервами, с головой? Адам Григорьевич написал 24 марта 1963 года Юрвасу: «Мама заболела и, видимо, серьёзно. Напиши, когда будешь в Москве. Это нужно знать как можно быстрее». Отец в то время ездил в краткосрочную командировку в Болгарию. В 1964 году бабушки не стало. 
Юрвас всегда помнил о том, какой была её смерть. И помнил, что ей было пятьдесят лет. Это настолько упрочилось в его памяти, что он  боялся пятидесятилетнего рубежа. И ещё он предупреждал, чтобы его ни в коем случае не хоронили в могиле матери. Он был атеист, но мать-самоубийца, пусть даже давно превратившаяся в прах, пугала его. Он настаивал на том, чтобы его положили в могилу его бабки, то есть моей прабабки. Он скончался в пятьдесят один год. Случайность ли это? Или же он настолько смог внушить себе, что этот возраст был для него роковым?
Когда он попал на службу в КГБ, он не упомянул о том, как оборвалась жизнь его матери. Он не без оснований полагал, что такая информация могла бы отрицательно сказаться на его характеристике: кандидат проходит тщательную проверку и может быть «отсеян» по самым незначительным причинам. Меня, например, проверяли более полугода, когда я готовился к поступлению в КАИ, хотя я был сыном чекиста, из «надёжной» семьи, из «своих» и получил рекомендацию «с самого верха». Впрочем, в серьёзности отбора нет ничего удивительного.
Однако вернусь к моей бабке и последствиям её гибели. После смерти Юрваса его коллегам пришлось заниматься документами на её могилу.
Дело в том, что не только он не хотел, чтобы его хоронили в могиле матери, не только он боялся лежать вместе с самоубийцей. Адам Григорьевич тоже боялся этого и берёг могилу моей прабабки для себя. Поэтому, когда потребовались бумаги на её могилу, Адам Григорьевич поспешил сказать, что ему не удалось найти их. Тогда к нему пришли люди с работы отца и быстренько отыскали необходимые документы. Надо полагать, что он был немало перепуган, когда в его крохотную квартирку вторглись комитетчики и принялись рыться на полках и в ящиках. Не знаю, как выглядели эти недолгие поиски, но хорошо представляю чувства человека, из памяти которого не успели изгладиться годы сталинского режима и к которому приходят фактически с обыском сотрудники столь серьёзного ведомства. Пусть не с обыском, пусть ничем не угрожая, пусть без хамства, но его наверняка пугал и унижал сам факт присутствия гэбэшников в крохотной квартире и унизительная процедура «прочёсывания» ящиков стола и шкафов…
Именно этот инцидент положил конец нашим отношениям. Дед почему-то озлобился и на меня. Может быть, не на меня, а на мою мать. Или не озлобился, а просто затаился внутри себя, сжался в комок. Как-то я привёз ему большую бутылку водки и что-то из папиных вещей на память. Дед посидел со мной за столом, а затем и спросил с какой-то нескрываемой злобой.
— Ну, что тебе надо?
Почему-то он решил, что я приехал не просто так.
— Ничего не надо.
Мне ничего не было от него нужно, и его вопрос так и остался для меня непонятным, бессмысленным, обидным. Я больше не звонил ему, и мы не общались много лет. Сегодня мне горько думать, что я не «переломил» себя и не сделал попытку пойти на контакт с ним. Я твёрдо знаю, что он не стал бы упрямиться, принял бы меня радостно. Теперь знаю наверняка, потому что летом 2003 года он позвонил мне и слабым, неузнаваемым голосом произнёс: «Андрюша? Это Адам Григорьевич. Приезжай ко мне. Нам надо поговорить». Он назвался по имени и отчеству, а не так, как делал раньше —  деда Адик…
Я приехал к нему, взяв с собой жену. Признаюсь, одному мне ехать было боязно. Не могу объяснить причины, не понимаю того страха, но что-то тревожило (в том числе и возможность его смерти во время моего визита). Поэтому я попросил жену поехать со мной. Когда Адам Григорьевич отпер дверь, я поразился его облику: похудел, иссох, полностью облысел. Он плохо ходил, но от помощи отказался и пошёл по коридору, держась за стену.
— Я сам, сам! — Он всегда был по-напускному строг и в этом не изменился.
Сначала, увидев меня, он протянул мне руку для пожатия, как на официальной встрече! Я же в ответ привлёк его к груди и поцеловал его. Быть может, за всё время после смерти моего отца я ни разу не испытывал такого сладкого чувства родства, как в тот момент. И дед тут же оттаял, заговорив с нами, как будто между нами не пролегло двадцать лет разлуки. Он с трудом передвигался, и глядеть на него было больно, однако он не позволил нам включить плиту, нарезать колбасу, вскрыть консервы.
— Я сам, сам…
Заготовил он для нашей встречи уйму всякой всячины: красная икра, водка, всевозможные копчёности! Но главное — он отложил все имевшиеся у него немногие фотокарточки моей бабушки Гали. На одном снимке она выглядит настоящей голливудской звездой сороковых годов. И ещё он дал нам денег.
— Вот я для вас отложил, — сказал он, порывшись на полке с бельём, и достал конверт, на котором было написано: «Андрюше».
— Я знаю, что делаю! — воскликнул он скрипучим голосом, когда я попытался вежливо возразить. — Мне пора умирать. Я всё рассчитал. Пусть это будет вам маленьким подспорьем. Мне уже ни к чему…
И я вдруг ясно ощутил, что он и впрямь умрёт в ближайшие месяцы, а то и дни. Он готов был умереть. От него пахло старостью и смертью. Он спокойно собирался в путь. Ничто не держало его здесь, кроме, возможно, узелка нашей нелепой и бессмысленной размолвки, и он хотел развязать этот узелок.
Мы сидели и долго разговаривали. Он рассказал о своей матери и бабушке. После революции 1917 года, во времена коллективизации его бабушка приехала из другой деревни, чтобы жить с ним и его мамой. Она привезла с собой на телеге самое ценное, что у неё было: гроб и две книги — поваренную и историю императорской семьи. Книги были огромные и с красивыми иллюстрациями, по этим двум книгам Адам Григорьевич учился читать. Колхозных детишек брали в школы, а детей крестьян-одиночек не принимали в школу. Дедушка очень хотел учиться и несколько раз отправлял свою маму узнать, как это можно сделать. Им объяснили, что надо вступить в колхоз, чтобы ребёнка взяли в школу. Но чтобы вступить в колхоз, нужно было отдать свою корову и амбар с зерном. Бабушка противилась, однако мать уступила просьбам сына. Так дедушка попал в школу. Колхозная жизнь принесла в их семью голод… 
Он всё просил, чтобы мы ещё по рюмочке выпили, ещё и ещё. Настаивал, даже требовал, чтобы мы кушали всё, что он заготовил для встречи (мы не могли одолеть и пятой части угощений). Он говорил и говорил, вспоминая о своей жизни и о жизни Советского Союза, о своей работе на железной дороге. Он ничего и никого не ругал, а про мою бабушку сказал: «Она была лучшей учительницей. Таких больше не найти. Ты должен гордиться ею». И подарил мне орден, которым она была награждена.
К сожалению, я, перегруженный эмоциями, позабыл большую часть из того, что рассказал дед. Мне казалось, что из моей памяти не выпадет ничто — настолько выразительными были его простые слова, его слабый голос, его полупризрачный облик, но оказалось, что забыть легко.
— Вот приходите ко мне двадцать четвёртого декабря, — сказал дед. — Посидим, помянем Юру.
До этой даты он не дожил нескольких дней.

***
Однако я тороплюсь и забегаю вперёд…
Пока ещё Юрвас не служит в разведке. Эта работа ждёт его впереди.
Из его автобиографии: «В 1939 году я поступил в 1-й класс, в 1950 году окончил 10 классов средней школы №1 Московско-окружной ж.д. и поступил на Механический факультет Московского Высшего Технического Училища им. Баумана. В 1956 году по окончании училища был направлен на предприятие п/я 4218, где работал инженером и старшим инженером-конструктором. В 1960 году был зачислен во Всероссийскую Академию Внешней Торговли, по окончании которой (1963) работал старшим инженером В/О “Медэкспорт”».   
Работая в «почтовом ящике» (п/я 4218), он получил несколько авторских свидетельств на изобретение «в соответствии с приложенным описанием по заявке №…» На обратной стороне одного из свидетельств написано: «Вознаграждение выплачено в сумме 550 рублей. Мне он рассказывал, что они разрабатывали всякие взрыватели и что это время было самым счастливым в его жизни.
С моей матерью, Ниной Левошиной, он познакомился где-то в трамвае, когда ехал на работу в свой «почтовый ящик». Он влюбился. Она забеременела задолго до свадьбы, но позже уверяла меня, что секс никогда не интересовал её. «Папа хотел, а мне этого совсем не было нужно, я не созрела к тому времени», — сказала она. Может быть, это и так, но если судить по сохранившимся письмам Юрваса, то окружающие считали, что она «женила его на себе». Я появился на свет через месяц после свадьбы.
В 1965 году Юрваса командировали в Индию, в Дели.
Вот тут-то всё и началось…
Любопытно, что в Академии Внешней Торговли он изучал испанский язык. На собеседовании перед отъездом в Индию он не сказал, что знал по-английски лишь несколько фраз, в анкете указал: «свободно владею испанским и английским языками». И улетел в Дели, где в срочном порядке взялся за английский. В этом поступке проявился его характер, без которого он вряд ли вжился бы в «шкуру» разведчика.
Вопреки сложившемуся мнению, будто для всех является непостижимой тайной, кто из служащих торгпредства или посольства являлся гэбэшником, должен сказать, что это не соответствует действительности. Советская колония за рубежом — это настоящая деревня, где всё на виду, все с удовольствием сплетничали друг о друге, перемывали косточки, поливали грязью. В те годы (я веду речь о 1960—1970-х годах) выходить за строго ограниченную территорию Городка, обнесённого кирпичным забором высотой в человеческий рост, не разрешалось. За это, конечно, не карали слишком строго, но предполагалось, что жить мы должны были на нашей территории, ибо она считалась землёй нашего государства, а за забором — чёрт его знает что могло случиться. Разведчики же покидали нашу территорию чаще других и нередко в одиночку. Это не оставалось незамеченным «чистыми» гражданами. А так как наши сограждане в течение нескольких лет варились в весьма тесном котле, то они живо обсуждали свои наблюдения друг с другом.
Первый заезд в Индию я теперь помню смутно. Там я пошёл в первый класс. Там я впервые влюбился и поцеловался (наверное, это было очень смешно). Там впервые распорол ногу, спрыгнув с дерева на битое стекло. Там впервые нырнул в бассейн с трёхметровой вышки во время дикого муссонного ливня. Там я многое сделал впервые, и за это благодарен Индии, благодарен за по-настоящему счастливое детство.
Юрвас тем временем познакомился с сотрудниками нашей разведки. Если верить моей матери, то к работе его привлёк Юрий Николаевич Петров, он брал Юрваса на встречи, поручал ему что-то. Словом, мой отец был очарован романтикой этой Службы. Пролетели четыре года командировки, мы вернулись в Москву, перебрались из полуподвальной коммуналки на улице Строителей в новый район — пустынное, унылое и грязное Чертаново.
— Здесь я и умру, — сказал Юрвас, оглядывая нашу новую квартиру, ещё совершенно голую, гулкую, неживую.
Позже Чертаново озеленилось и превратилось в чудесный край. Но в 1970 году вокруг нашего дома не было ничего, кроме грязи, грязи и ещё раз грязи. Грязь лежала всюду. Помимо грязи, были пустыри и густой лес, где встречались дикие животные, росли грибы, из коих можно было варить вкусный суп. В десяти минутах ходьбы от нашего девятиэтажного дома торчали из земли бревенчатые избы, паслись коровы, тянулся безбрежный яблоневый сад. Сегодня ничего этого нет. Грязь убрана с улиц, огороды с клубникой уничтожены, яблоневый сад вырублен, из леса ушли лоси, исчезли лисицы, изгнаны зайцы, а сам лес завален мусором и рассечён какой-то гигантской трубой, брошенной в глубокий котлован.

***
В 1971 году мы, после недолгого пребывания на родине, вновь уехали в Дели. Теперь отец работал там в чине заместителя торгпреда СССР и одновременно занимал должность по линии внешней разведки. Сначала я об этом не знал, затем состоялся разговор, в котором Юрвас открыл мне, что он — офицер разведки, капитан госбезопасности. Он попал в разведку поздно — в сорок лет, в этом возрасте никого не берут. Его звали туда, но он согласился не сразу, выдвинул условие: ему должны сначала дать капитанские погоны, начинать в сорок лет карьеру разведчика с лейтенанта он категорически отказывался. И Служба согласилась на это условие — вот насколько он был востребован. Не знаю, чем он заслужил такое внимание со стороны руководства, какие вербовки провёл, не будучи ещё официально сотрудником разведки, какие перспективы рисовались Управлению… Так или иначе, в 1971 году он получил звание капитана и отправился в Дели, сменив там Пущина. В 1973 году он уже майор, в 1978 году — подполковник 1982 — полковник. Он умер в пятьдесят два года. За год до смерти он получил грамоту от председателя КГБ и орден. Помимо этого есть ещё три медали. 
Как первый заместитель торгпреда, он отвечал почти за всю торговлю между Индией и СССР. Сколько всевозможных фабрик я посетил с ним: текстиль, табак, чай… Он бывал всюду, работал безостановочно, отдавался своему делу целиком. Но помимо этой, основной работы, он, как и все разведчики, вёл тайные дела, скрытые от посторонних глаз. Если для обыкновенных («чистых») сотрудников торгпредства и посольства рабочий день заканчивался (в силу тяжёлых климатических условий) в три часа дня, после чего все могли отдыхать, то отец возвращался домой только ночью. Мы редко проводили вечер вместе. Он уставал смертельно. Уставал также от бесконечной выпивки, сопровождавшей деловые встречи. 
Для меня та командировка прошла в чаду бесчисленных родительских ссор. Они ругались и раньше, но я почему-то помнил мало таких ссор, хотя кое-что впечаталось в память. Так, например, когда у нас была собака (доберман), мать набросилась однажды на отца с обвинениями, что он приводил в дом женщину. Эта ссора происходила при мне, но в то время я понял не все детали. Мать кричала, что по коридору накапана кровь. Отец объяснял, что у нашей собаки течка. Мать кричала в ответ, что это вовсе не собака оставила кровь, а женщина, побывавшая в нашей квартире. Я помню те капельки крови на полу по всему коридору…
Это было начало. Я смутно помню его, но всё-таки помню. Зато наша вторая поездка в Индию была отмечена печатью безудержного безумия матери. Там мы погрузились в пучину кошмара. Ругань в семье происходила убийственная. Противостояние моих родителей я могу сравнить с настоящей войной, и каждый из них использовал меня в качестве щита, которым старались прикрыться. Кто был разжигателем? В то время я не задавался таким вопросом. Мне не нравилось, что отец пил (кому это может нравиться?), но он никогда не вёл себя по-свински, сколько бы ни «принял на грудь», никогда не оскорблял ни меня, ни мою мать. Он просто отправлялся спать. Поэтому для меня это не имело значения. Однако мать считала, что Юрвас пил ради удовольствия, что он постоянно где-то развлекался. Свои умозаключения она превращала в повод для ссоры. Поэтому я ненавидел запах спиртного, это был знак, предвещавший грозу. Тем не менее, я не винил отца, зато был настроен против матери, потому что нутром чувствовал, что она жаждала воспользоваться любым поводом, чтобы взорвать ситуацию. Она искала ссор. Если повода не было, она его выдумывала. Будь она талантливой, она сочиняла бы необыкновенные романы о супружеской неверности. Она наслаждалась войной внутри семьи. Она наслаждалась ощущением своей страшной силы, которая способна была уничтожить наш покой.
Любая командировка в Бомбей, Калькутту, Мадрас заканчивалась душераздирающим скандалом со стороны моей матушки. Всякий раз она готовилась к ссоре заранее, дня за два-три начинала мрачнеть, сосредоточенно вычисляя что-то и выстраивая в уме лабиринт своей непостижимой логики, выхода из которого не существовало ни для кого. Она гибла в этом лабиринте сама, затягивая туда отца и убивая понемногу его там, а попутно и меня. Она встречала Юрваса в аэропорту и уже по дороге домой начинала делать какие-то намёки на то, что ей, мол, известно о чём-то…
Мне хорошо запомнился вечер, когда мы с ней поехали встречать его. Она сидела за рулём и молчала всю дорогу туда. Тёмная дорога высвечивалась дальним светом фар. На лицо моей матери падал мягкий свет с приборной панели, усиливая красоту этого лица и придавая ему мрачную таинственность. В аэропорту она холодно поцеловала отца. Он почувствовал неладное, но ничего не спросил. В машине она начала говорить. Не знаю, заготавливала ли она фразы заранее, думаю, что проговаривала их мысленно много раз, чтобы не сбиться. Не помню, что именно она говорила, но речь шла о том, что отец вовсе не по делам летал в Бомбей, а к своей любовнице.
— Что ты выдумываешь, Нинка? — возмутился Юрвас.
— А ты думаешь, я не понимаю, зачем ты туда летал? С этой проституткой встречаешься! Мне всё известно, мне обо всём доложили! Думаешь, только у тебя есть друзья и знакомые?
— Ты просто дура! Неужели ты полагаешь, что я организовал себе командировку из-за какой-то бабы? Кто тебя этими глупостями накачал?
— А ты думаешь, у меня собственной головы нет? Ты только ради этой проститутки и потащился в Бомбей. Какие ещё у тебя там могут быть дела? Мне про эту стерву все уши прожужжали.
И дальше — в том же ключе.
Ругань продолжалась дома до глубокой ночи. Я лежал в спальне, пытаясь уснуть, а они грызлись. При этом непременно играл магнитофон, чтобы чуточку заглушить их голоса.
Такое происходило регулярно...