Сказка - ложь...

Хельга Сергеева
– Осторожно, двери закрываются, – прогнусавил голос в динамиках, и мальчик, вздрогнув, вынырнул из болезненной полудремы. Отлепил голову от темного окна; на стекле осталось мутное пятно – отпечаток дыхания.
Зябко спрятал ладони под мышки, обнимая себя.
Голова, впрочем, горела.
Выбегая из дому, бросил в рюкзак книжку – какую выхватил из шкафа, первую подвернувшуюся, чтобы писать записку на твердом. Книжка колола углом под лопатку; в электричке уже увидел, что Эдгар По. Когда-то нравилось. Сегодня читать не было никаких сил – слишком мрачно, больно воображать, слишком тяжеловесно, не уследить. Хотя сегодня купи он даже что-нибудь мягкопереплетное на вокзале – результат был бы тот же.
Воспаленные мысли бились в череп, как ночные бабочки в горящую люстру. Кто-то неосторожно открыл балконную дверь, и теперь несколько грязного цвета насекомых колотятся внутри опрокинутой стеклянной чаши, неспособные найти выход на волю… Мерзкое зрелище.
Люстра, правда, не саднит. А бабочки рано или поздно находят добела раскаленную лампочку.
Чтобы отвлечься, он попытался вообразить лампочку у себя в голове. Но картинка упрямо не желала возникать перед глазами – взамен нее звучал лишь голос, монотонно повторяющий: «Представь лампочку – представь лампочку – представь лампочку». Будто в детстве включил телевизор, а там вместо мультиков настроечная таблица и отвратительный надрывный писк.
А бабочки продолжали биться.
Одной из бабочек была мама. Еще одной, совсем маленькой – папа, с тем запахом, которым он дохнул при последней встрече, когда бишь это было? И эта мерзкая записка, которой не должно было бы быть – писать напоследок нужно было правду или же не писать вовсе. И Марципан, отчего-то почти не вспоминавшийся в последние оцепенелые недели. И – целым роем разновеликих мотыльков – страх, много страха. Приходится поочередно сокращать мышцы на бедрах – старый, под очередным врачебным кабинетом открытый способ. Панике не скрутить все тело, если сам, добровольно напряжешь какую-нибудь его часть…
Челюсти ломит все равно. Шевельни лицом, и хрустнет эмаль на зубах.
Если его поймают…
Если все же правы они…
Если прав он – но ничего не выйдет… Потому что одиннадцать лет прошло, как-никак, вдруг он не найдет дорогу, вдруг там и леса никакого уже нет; потому что он слишком взрослый; потому, что он просто-напросто недостоин – он не спас Марципана, и еще раз не спас Марципана, и мерзко поступал с родителями, но Боже, что же оставалось делать, ведь, чтобы спасти Марципана, надо было сделать больно родителям, а чтобы слушаться родителей, надо было пожертвовать Марципаном, а в итоге ведь не вышло ни с тем, ни с другим, потому что он всегда только и делает, что все портит, и никогда ничего не может исправить…
Хоть бейся головой о стекло. Как бабочка.
До крови бы.
Он не вернется.
Как бы там ни вышло, возвращаться он не станет. Это совершенно невозможно.
И что тогда?
Подростку, не окончившему даже школу, не прожить одному. Не добыть денег, не найти жилья. Для беспризорной жизни он совершенно не годится. И эта хлипенькая курточка и тряпичные кеды… Да и чего ради?
Выходит, подыхать в лесу. Именно подыхать, тут уж точно никаких иллюзий, он не Тарзан, не Маугли и не Робинзон, к тому же на дворе весна.
Хотя жить, как назло, сейчас хочется до икоты.
Следующая станция – Камыши; ночевать, очевидно, придется в Комсомольском.
Отчего-то ужасно хочется снова подышать на окно и рисовать пальцем по запотевшему стеклу, как в детстве. Нельзя – рука замерзнет.

***
От последней ночной до первой утренней электрички согревался ходьбой да чаем из термоса – на маленькой станции невозможно было заночевать, не привлекая внимания. Хорошо, что на рюкзаке можно сидеть; плохо, что нельзя лежать. Плохо, что туристического снаряжения на имеющиеся финансы было не достать. Наутро голова была как хрустальный бокал из тетиного серванта, если водить по его граням чайной ложкой. И общее ощущение заиндивелости – будто шевельнись, и затвердевшая одежда захрустит на сгибах, и с тебя посыплется мелкая льдистая пыль. Хотя на деле по ночам сейчас – не меньше плюс десяти.
Завтра чая уже не будет.
Всего его имущества теперь было – наспех заштопанный рюкзак, опустевший термос, второй комплект одежды (надевать, впрочем, нельзя), мрачная книжка, какую не стоило бы тащить в Сиреневый Дол… Несколько вареных яиц (придется съесть на завтрак, пропадут) и полпалки колбасного сыра – нашел в холодильнике, пакетик рафинада – нашел в дальнем углу шкафчика, да купленные лично мальчиком печенье и «быстрая» лапша. К счастью, есть все равно не хотелось – и дома-то в последние дни насиловал себя, заставляя проглотить хоть бутерброд.
В ушах – наушники, но музыки нет: подключать их не к чему, под курткой провод попросту обвязан вокруг ремня. Телефон разбился еще в конце зимы. Но так меньше шансов, что кому-нибудь захочется вступить в разговор.
К цели он продвигался не по прямой – сложными кривыми. Порой удавалось проехать зайцем. Иногда вагон бывал переполнен, и какая-нибудь старуха проезжала по ноге колесом тачки, иногда на деревянных скамьях оставалось человека три-четыре. В первый же раз, как выпала удача сесть – аккуратно, чтобы не повредить чьи-то саженцы – сразу же уснул. Ревел ребенок, торговка нахваливала пирожки с горохом, окоченевшие пальцы на ногах грозили вовсе отвалиться, а мальчику снилось что-то солнечное.
Вскинулся минут через десять – показалось, пытаются украсть рюкзак.
Прежде никогда не понимал, как вообще можно спать сидя.
Веки болели изнутри, будто, моргая, он натер на них мозоли. Пришлось опять зажмуриться – над полями за окном пылало ничем не прикрытое небо.
Я болен, сказал он себе.
И тут же ответил неприятным взрослым голосом: ты давным-давно болен. С тех пор как…
Нет.
…как вишневая машина остановилась…
Нет!
Он открыл глаза. Прикрыл рот рукой, будто зевая, и впился зубами в мягкую кожу ладони.
Нельзя снова начинать об этом думать.
Машина существовала.
Он, шестилетний, учился тогда кататься на велосипеде; бабушкин железный конь был едва ли не тяжелее мальчика и постоянно перевешивал. Показалась машина, и пришлось перетащить велик на обочину; машина притормозила, продолжая урчать двигателем, и женщина, высунув голову из окна, спросила, как проехать к почте. Маленькому Кирюше запрещали, конечно, говорить с посторонними – но это была деревня, а в деревне, где каждый встреченный старик первым делом спрашивал: «А чей ты, мальчик?» – это правило не действовало. К тому же в трех шагах за спиной была калитка, а за ней – двор, где мама стирала в тазу белье, а из-за дома доносился стук папиного топора. Поэтому Кирилл ответил.
Это правда.
Немного позже женщина с двумя спутниками явилась на почту и оплатила телефонный разговор.
Сам он этого не видел, но, вероятно, и это была правда.
Несколько часов спустя он повстречал машину на лесной дороге – ту же или похожую. Он бы в жизни не припомнил этого два месяца спустя, если бы не цвет ее – исключительно притягательный для ребенка цвет.
Это тоже правда.
Все остальное – выдумки.
Разумеется, снова откликнулся внутренний голос. Рациональная версия, основанная на фактах – выдумки. А волшебная страна в километре от деревни Погорелово – чистая правда.
…Дикая земляника не была сладкой. По правде сказать, она была почти совсем безвкусной – тугие красноватые узелки, будто на траве выросли бородавки. Но он нашел ее сам – никто никогда не рассказывал, что в этих краях встречается земляника, а может, никто об этом даже не знал – и, охваченный азартом кладоискателя, на другой день он вернулся в лес с кружкой.
Дальше версии расходились.
Собирая ягоды, он услышал вдруг совсем рядом заливистый свист и, подняв голову, увидел Пака. Позднее не без подсказок припомнилось – в тот момент от неожиданности вскочил и треснулся макушкой о ветку. Мелкий, незначительный эпизод на фоне всех его дальнейших приключений.
Так помнил Кирилл.
К нему подобрались сзади – возможно, пассажиры вишневой машины – и, ударив по голове, увезли в неизвестном направлении.
Все прочее было лишь видениями – возможно, вызванными наркотическими веществами.
Так говорили взрослые.

***
Во вторую ночь удалось устроиться на большом вокзале.
Термос наполнил из крана в туалете. Вода из здешнего водопровода оказалась еще гаже, чем дома, но буфет все равно был закрыт. По мраморному полу беспрепятственно гулял сквозняк. Пламенели цифры на больших электронных часах; за аркой, в зале повышенной комфортности, что-то зеленело в кадках и работал телевизор, и можно было издалека смотреть на мельтешащие по экрану лица – правда, без звука.
Объявления о прибытии поездов раскатывались под потолком гулко и неразборчиво.
Мальчик занял место на ребристой скамье возле женщины средних лет, с огромной брезентовой сумкой у ног и сканвордом в руках. Большая часть сидений пустовала; пусть думают, что он едет вместе с этой женщиной. Он где-то слышал, что милиция на вокзалах редко интересуется людьми с багажом – они похожи на обычных пассажиров. У него был рюкзак. И потом, он не выглядел беспризорником. Даже куртка, купленная позавчера в секонд-хэнде, была приличной и почти не ношеной.
Наверное, эта его предосторожность была излишней, но он до слез боялся, что вновь поймают и вернут домой… или, что вероятнее, отправят в больницу. Поэтому, демонстративно прихватив с собой комплект обычной одежды, хорошо известной матери, он купил себе куртку и основательно перетряхнул шкаф. Мать порой проявляла повадки грызуна; в большом пакете, среди ее старых туфель со сбитыми носами и его детских ботинок, обнаружились кеды, отданные когда-то тетей: ее Димка из них вырос, мальчику же они оказались велики (зато сейчас неплохо сели на теплые носки). В недрах антресолей по-прежнему хранилось кое-что из забытых отцом вещей – мальчик взял себе свитер. Штаны решил не менять: синие джинсы – не примета.
Потом пошел в парикмахерскую и коротко остригся.
Волос было жалко, но кудрявая – в папу – голова была бы слишком заметной.
Родинки и шрамы скрывались под одеждой.
Куртка пахла резко и характерно, моющим средством, которым всегда разит в секонд-хэндах. Свитер издавал приторно-химический псевдолавандовый запах – против моли. И, кремом на слоеном торте, дополнял все легкий, чуть горелый дух поездов. Самим собой мальчик совсем не пах. Будто нарочно – будто по следу его могли пустить собак.
Поначалу пытался понять, что чувствует с отцовским свитером на плечах. В конце концов решил, что ничего особенного. Он не скучал по отцу, который явился в последний раз на его пятнадцатый день рождения после телефонного скандала с матерью, тусклый, небритый и хмельной. Не скучал по отцу, который возвращался домой поздно вечером и устало ссорился с мамой за тонкой дверью кухни. Не скучал по отцу, который долгие годы смотрел мимо и скупо ронял фразы.
Разве что немного – по тому, кем он был до вишневой машины и Сиреневого Дола.
В последний раз они были отцом и сыном, когда маленький Кирюша вернулся из странствий.
Мальчик вбежал тогда во двор взволнованный и радостный, с рыжим котенком на руках. Бабушка кормила кур; на поднятый ею крик из дома выбежали родители – и в этот момент вся радость закончилась.
Оба они выглядели, как, бывает, выглядит лист бумаги, если попытаться стереть карандашную линию испачканным ластиком, размазывая грифельную грязь. Мамино лицо – как жвачка: долго жевали, выплюнули и небрежно скомкали в нечто округлое. Таким оно и осталось. Это не морщины даже – морщины пришли позднее. Это трудно поддается определению. Просто жвачка, и все тут.
И папа, схвативший Кирилла так, что, казалось, хрустнут кости (мальчик не смог бы точно ответить, отчего заплакал – из-за измученного вида родителей или от этой нечаянной боли). Папа, поднимающий его на руки – немыслимо высоко…
Он ведь вспоминал отца там, в Сиреневом Доле – может, даже чаще, чем маму. В темнице у Чернокнижника Кирилл мечтал, даже зная, что невозможно: папа придет и спасет. Не воины Королевы – папа.
Пришел и спас в итоге Марципан – тогда еще юный и верткий, способный просочиться сквозь решетку. Тот самый Марципан, которого потом…
Женщина на соседнем сидении свернула свой кроссворд и поспешила к выходу на перрон. Мальчик глотнул вонючей воды из термоса, ухмыльнувшись мимолетной мысли о поющем фонтане в саду Королевы. Достал книгу и сделал вид, что ужасно заинтересован историей об Элеоноре.
Он не был ни в чем виноват. Отец не смог простить; но мальчик не был виноват. Ни в одном из двух вариантов событий.

***
Он ехал в тамбуре. В вагоне было почти пусто, но возбуждение гнало к выходу – это было последнее утро и последний поезд. Состав полз по насыпи, и пейзаж, подрагивающий вместе с ним на стыках рельс, лежал далеко внизу – из вагона казалось, будто лишь несколько сантиметров отделяют колеса от края пропасти. Страшно смотреть.
Мальчик смотрел.
Дол он тоже впервые увидел с высоты – Пак едва успел схватить его за руку, когда, пробравшись сквозь подлесок (кустарник образовывал причудливо извивающийся тоннель, достаточный, чтобы шестилетнему Кирюше ползти на четвереньках), мальчик чуть было не ухнул вниз с обрыва, которого здесь быть НЕ МОГЛО. Только что вокруг был лес, настолько обыкновенный, насколько вообще может быть обыкновенным лес для городского ребенка; в кустах было душно, в рот лезла мошкара, и остро пахло землей и мхом, а сверху, как и прежде, доносилось пощелкивание какой-то птицы; и потом, Кирилл ведь ВИДЕЛ, что прежде там, за кустами, тоже росли деревья – а теперь из-под ладони его сорвался и укатился, подпрыгивая, вниз камушек, а там, куда он укатился, расстилалась будто бы огромная, до горизонта, ванна с пеной, как в рекламе мыла, только пена была нежно-фиолетовая, с редкими вкраплениями зеленого и белого. Сиреневый Дол действительно был покрыт сиренью.
Где-то глухо и навязчиво шумела вода; Кирилл оглянулся и разинул рот – по правую руку от него, невообразимо далеко, с обрыва тянулась серебристая лента водопада. Там, где она разбивалась о землю, пронзительно горело на солнце озеро; вытекавшая из него река змеилась, кажется, по всей равнине, но рассмотреть это как следует не давала густая сиреневая кипень. А вдалеке цветочный покров пронзало нечто сверкающее и неразличимое – казалось, оно тоже было сделано из воды, а может, из стекла. То был хрустальный дворец Королевы – но Кирилл об этом, конечно, узнал много позже.
У самого горизонта сиреневое облако постепенно темнело, переходя в тяжелую грозовую тучу, мрачно и грозно нависающую над дальним краем долины.
– Что это? – спросил мальчик: темная клякса, пятнающая пейзаж, вызывала смутную тревогу.
– Черный, – ответил Пак.
…А может, он сказал и не так.
Однажды в какой-то прочитанной им книжке один из героев разбил голову о стену. Это была после Дола, и мальчик вполне уже дорос до мыслей о смерти, но изощренность способа вызывала оторопь. Это было еще невообразимее, чем броситься на меч или даже откусить собственный язык (в те времена тянуло на мрачные сюжеты) – наверное, потому, что кусать язык он ни разу не пробовал, но зато пробовал разбить руку о кирпичную кладку. Получалось плохо – тело сопротивлялось насилию – а голову-то, наверное, должно быть еще сложнее?
Он не вспоминал о столь экзотической возможности, даже всерьез намереваясь наложить на себя руки – после первого побега.
Но всякий раз, когда мальчик пытался вспомнить в точности слова Пака, Королевы, Принцессы, Марципана, Цуката, Рэна, Железного рыцаря… да хоть бы свои собственные – немедленно хотелось попробовать: разбежаться как следует и – в стену (говорят, череп хрустит, как яичная скорлупа).
Он их не помнил. В лучшем случае помнил свои воспоминания о них. Общий смысл сказанного – но не точные формулировки. Не голоса. Не интонации.
И тогда ему начинало казаться, что все это и в самом деле лишь его выдумка.
Мальчик боролся с этими мыслями не менее отчаянно, чем его тело – с попыткой рвать собственные ткани. Тем более что на самом деле он не вспомнил бы НИ ОДНОЙ фразы, произнесенной, когда ему было шесть. Или семь. Или десять. Голоса и реплики возникали в памяти года три назад – блеклыми обрывками. Хотя, может, и они были лишь воспоминаниями о воспоминаниях…
Разбежаться – и в стену.
Иногда он начинал верить, что выдумал все. Верил час. День. Месяц. Как-то он прожил почти год, считая, что излечился. Трудно не поддаться, когда все вокруг твердят одно и то же – и говорят искренне, и искренне же хотят тебе добра. Когда они взрослые. Когда ты ребенок. Когда лекарства туманят голову. Когда память стирается, как шпаргалка чернилами на ладони.
Наверное, мальчик признал бы себя жертвой похищения, будь дело только в этом. Наверное, смирился бы с этим. Наверное, выучился бы жить нормально.
Но были отблески солнца в венце из серебра и хрусталя. И шлейф платья – по траве, и длинный плащ – поверх шлейфа, и золотые волосы – поверх плаща, почти до самой травы. И глаза того же цвета, что Дол с высоты. И прохладная рука на лбу мальчика. И волшебный бальзам, исцеляющий раны тела, и поющий фонтан, исцеляющий раны души.
Признать Королеву – похитительницей?! При мысли об этом хотелось вымыть себя с мылом изнутри.
Он и сейчас не сумел бы как следует описать ее – в языке не было таких слов. Он говорил какие-то пресные вещи: длинные светлые волосы, круглое лицо, родинка на скуле – и не мог заставить их УВИДЕТЬ.
Королеву считали женщиной из вишневой машины.
Он хватался за нее, как за соломинку. Когда ночами ему являлись сырые каменные стены, и мокрицы, и запах ржавой цепи и мочи, или поле боя и Чернокнижник, обернувшийся огромной мухой, когда не помогал ни специально купленный ночник, ни теплая тяжесть Марципана на груди, а поющий фонтан был недосягаемо далеко, мальчик воображал, что она войдет в комнату и сядет на его постель – как тогда, во дворце, после спасения. Входила мама. Он жмурился, чтобы не видеть больных опухших глаз, и продолжал воображать, будто это Королева – будто это ее пальцы безотчетно гладят тонкий шрам на его ключице.
Со временем, когда дома стало совсем худо, начал чувствовать в любом мамином прикосновении – ее. Разумеется, пока вовсе не запретил к себе дотрагиваться – кому бы то ни было.
Он осознал вдруг, что теперь мама уже никогда – НИКОГДА – его не коснется.
В последние дни стало очень много «никогда». «Никогда» превращали все вокруг в драгоценность. Никогда больше не будет дома. Не будет комнаты со скрипучим диваном и вечной паутиной в углу, плакатов на стенах и сломанной оконной ручки. Сервиза в буфете, стопки старых газет в кладовке и запаха стирального порошка в ванной. Этажерки, которую папа смастерил когда-то сам, и родительского свадебного альбома. Кофейной банки, полной окурков, в подъезде и соседок на скамейке. Овчарки из 43-ей, позволявшей себя гладить. Невыносимой школьной толчеи, сменной обуви на физкультуру, двоек по алгебре и дурацких КВНов. И такое путешествие – электрички, контролеры, дачники с баулами, нищие с гитарами, очереди перед кассами, перроны, на которые нужно спрыгивать с высоты, огромные вокзальные люстры и жесткие сиденья, кофе из автомата и лапша из пакетика – тоже никогда больше не повторится…
Но от этой последней мысли вдруг нестерпимо захотелось курить. Хотя вообще-то дымил он редко и больше назло.
Разыскал в глубине рюкзака нетронутый пакет с рафинадом, положил в рот один кубик. Подумал и достал еще два.
В последний раз мама коснулась его, чтобы ударить.
Такое случалось нечасто, но случалось. И всякий раз он испытывал странное облегчение. Когда она хлестнула его дневником по лицу, когда в бессильной ярости хваталась за ремень, когда швырнула в стену его телефон – только в эти секунды она относилась к нему как к НОРМАЛЬНОМУ. Как к обычному здоровому ребенку, который обязан вести себя как полагается.
Впрочем, после она по несколько дней пыталась его задобрить, и, глядя в ее виноватое лицо, мальчик чувствовал себя не вполне человеком. И все повторялось.
С мамой с самого начала было труднее всего. Отец замкнулся и отстранился, но к этому можно было привыкнуть; она же держалась ласково, но страдала так страшно, что мальчик всем телом ощущал ее боль, читал в каждом движении. Будто бы рядом был гудящий трансформатор, и назойливый гул непрерывно лез в уши, а мама улыбалась, жарила оладьи, толкала качели и читала про Винни-Пуха. В те редкие минуты, когда ее не оказывалось рядом, мальчик с ужасом ожидал ее неизбежного возвращения. И с не меньшим ужасом понимал, что ей самой ведь даже в эти моменты не становится легче, потому что трансформатор ВСЕГДА внутри нее.
На свой восьмой день рождения, перед сном, мальчик впервые задумался: стало бы маме легче, если бы он умер?
Иногда казалось: в глубине души она его ненавидит. Случившееся с Марципаном слишком похоже было на прорвавшуюся ненависть. О, разумеется, она кричала, что ей надоели гулянки «этого животного», но на самом деле…
За окном потемнело, и на грязное стекло упали первые капли дождя. Как некстати.
Марципан и впрямь частенько пропадал – на несколько дней, бывало, что на неделю. Возвращался отощалым, а порой и битым. Мама ворчала, что сил ее больше нет, что ветеринар дерет бешеные деньги, что «это животное» (она всегда говорила так) натаскало полный дом блох, что даже ошейник не помогает. И вообще, а если этого кота кто-нибудь когда-нибудь все-таки убьет, или вдруг он попадет под машину – вон, у Ирки из 8-ой кошку на той неделе переехали – тогда что? Мало ребенку стрессов! Папа заслонялся газетой и отвечал невнятно. Мама, заводясь, переключалась на папу, потому что конечно, это ведь не ему теперь тащиться к ветеринару, а сама она и так уже туда катается, как на работу. Не говоря уж о том, что и чувства ребенка ее явно беспокоят куда больше!
Мальчик закрывал дверь в комнате и хватался за пульт – сделать телевизор погромче.
Марципану приходилось куда хуже, чем ему. Мальчика-то считали всего-навсего сумасшедшим. И уж по крайней мере – человеком.
Когда все кругом видят в тебе тупое бессловесное животное, когда ты и впрямь не имеешь права сказать хоть слово, а местные твои сородичи обладают звериным интеллектом… Лучше даже не пытаться вообразить, каково это.
Мама кричала из гостиной, что «это животное» опрокинуло ее духи – мальчик брал кота на колени, накрывался с головой одеялом и, размеренно гладя пушистую спину (обычно коты из Дола не терпят таких вольностей, но ему Марципан разрешал), представлял себе, что за пределами одеяла ничего нет.
Королева предупреждала. Королева предупреждала их обоих.
Марципан вызвался сам. Мальчик сказал, что должен вернуться к родителям, а Королева сказала, что не может отпустить его одного. В спутники, конечно, годились только животные – поди приведи к родителям постороннего человека, да еще убеди поселить в своем доме! – и Марципан, тогда еще подросток, гордо выступил вперед, опережая своих братьев.
Тот самый Марципан, что вытащил его из темницы. Тот самый Марципан, что храбро бросился на одну из кукол Чернокнижника (треснувший фарфор головы, пустая глазница и круглая дыра на месте левой руки, неровно остриженные волосы – и безмятежное младенческое выражение на изуродованном лице), когда та вдруг возникла из темноты и напала на остолбеневшего мальчика – это была его первая встреча со сломанными игрушками…
Марципан оставался его последней надеждой, потому что свист не помогал.
Пак научил его особенному свисту. Они снова сидели у входа в тоннель, на этот раз – вместе с Марципаном. Пак болтал ногами на краю обрыва. Свистнуть как следует долго не получалось, и Марципан все острил – это были последние слова в его жизни. Наконец, заливистая, почти птичья трель прокатилась над сиреневым морем. Эхо подхватило ее и понесло, казалось, до самого дворца.
Пак обещал: на этот зов непременно явится помощь. И мальчик звал, снова и снова. Каждый вечер, пока родители ужинали, он выходил на балкон (в доме мама свистеть не позволяла) и надрывался во всю силу легких. Марципан сидел рядом, обвив лапы хвостом, и внимательно смотрел в темнеющее небо.
Шло время. Вскоре пришлось надевать куртку. Потом балкон замело снегом, и мама запретила открывать дверь. Тогда мальчик потихоньку ободрал бумагу с форточки и, дождавшись, когда мама запрется в ванной или когда что-нибудь будет громко шипеть на сковороде, забирался на подоконник и, зажмурившись, свистел в метель – однажды даже опрокинул горшок с алоэ. Потом пришла весна. Капель стучала в жестяной подоконник, а помощь все не приходила.
– Может, я что-то неправильно делаю? – спрашивал мальчик у Марципана. Тот, конечно, не отвечал.
Им наплевать на меня, думал мальчик. Они получили мою помощь, и я им больше не нужен. Он грыз костяшки, потом вспоминал прощание с Королевой и понимал: нет. Этого не может быть. И потом, зачем тогда было отправлять со мной Марципана? Его-то за что?
Может быть, в Сиреневом доле снова беда? Может, у Черного нашлись сторонники, опять развязавшие войну? И никто не откликается на зов просто оттого, что все слишком заняты?
А живы ли они вообще, ужасался он и немедленно запрещал себе думать об этом. Королева могущественна. Если Черному не удалось победить, чем могут угрожать ей какие-то недобитки?
Они могли не учесть расстояния. Ведь Сиреневый Дол невелик, а внешний мир огромен. Они не слышат, потому что слишком далеко. Если бы только его еще хоть раз отвезли к бабушке… Но об этом нечего было и думать – с матерью случилась бы истерика, попроси он об этом. За все последующие годы мальчик так никогда и не бывал в деревне. Временами туда наведывался отец, потом бабушки не стало. Не вспомнить даже, какой она была – в голове не осталось ничего, кроме имени да косынки в мелкий цветочек.
А кто вообще должен был услышать его свист? Что, если только Пак? Может быть, что-то случилось с ним? А Королева даже не догадывается, что мальчик нуждается в помощи?
Он обнимал Марципана и шептал:
– Ведь правда же, Пак не мог умереть? Правда?
Марципан успокаивающе мурлыкал, и невозможно было даже допустить, что он – обыкновенный, совершенно не разумный кот, поэтому последнее предположение («А что, если и впрямь?..») мальчик немедленно и безжалостно отбрасывал.
В Марципана нельзя было не верить.
А потом была ангина.
И мальчик лежал в поту и полубреду сперва на диване, а потом на продавленной больничной кровати, почти не помня, когда и как одна постель сменилась другой; а потом, оправившись достаточно, чтобы осознавать окружающую действительность, переживал знакомую одинокую тоску палаты – колючего одеяла, зябкой белизны стен, уколов, чужого плача и запаха дезинфекции – воплощение детских кошмаров о разлуке с родителями. Хотя ему-то было уже тринадцать… Но впервые за долгое время ему действительно хотелось домой.
По возвращении мальчик не сразу понял, что что-то не так. И хотя мама в день выписки держалась неестественно и суетливо, он, дурак, не придал этому значения – привык. Даже поведение Марципана не очень его насторожило. Кот отчего-то был вялым и приветствовал друга не слишком охотно, предпочтя почти сразу удалиться в любимое кресло.
– Ты пахнешь больницей, – сказала мама. – Ему не нравится.
И мальчик предпочел поверить ей – кто знает, вдруг лекарственный дух и впрямь невыносим для кошачьего обоняния?
Задуматься означало разрушить драгоценную и хрупкую радость.
Случилось нечто вроде семейной идиллии. Мальчик тщательно вымылся и досыта наелся (привычная еда после столовских харчей казалась пиршеством); мама, поминутно вскакивая и без нужды хлопая дверцами шкафчиков и крышками кастрюль, весело рассказывала, что о нем справлялись одноклассники, и сетовала, что теперь наверстывать учебу. Пришел с работы папа, радостный и немного смущенный, с пакетом шоколадного печенья и взятым напрокат фильмом (мальчик не решился сказать, что давно уже не любит комедий). Втроем они сидели перед телевизором, и мама положила голову папе на плечо, а мальчик кутался в плед, огромный и мягкий, пока не задремал…
Марципан все не приходил.
Часы на папином запястье отсчитывали время до первого побега.
– …Мам, ну почему он так себя ведет? Что с ним случилось?
– Откуда мне знать? Мало ли что животному взбредет в голову… Пей молоко, пока не остыло!
Мать героически держала оборону несколько дней. Папа отмахивался – иди, мол, лучше к маме со своими глупостями – но мальчик подслушал, как он говорил ей, что, дескать, предупреждал ее и что не надо было. Ощущение непоправимой беды крепло с каждым днем.
– Знаю, что не можешь сказать – ну хоть намекни! – молил мальчик Марципана; рыжий упрямо отворачивался.
Наконец, мама не выдержала очередной безобразной сцены (получить ответ добром мальчик отчаялся) и выложила все. Что, пока сын лежал в больнице, кота… тоже водили к доктору. Что давно пора было, потому что терпение ее давно лопнуло – или ты предпочитаешь, чтобы я выставила твоего драгоценного Марципана на улицу? Что совершенно незачем переживать из-за случившегося, потому что он ведь всего лишь животное, а животные все равно ничего не понимают. А теперь закрой рот и иди учить географию. И не смей повышать голос на мать!
Он ушел к себе на подгибающихся ногах, слишком ошарашенный, чтобы заплакать.
– Ты ни в чем не виноват, – шептал он, изловив Марципана. – Ты ни в чем не виноват… Это все она. Мы все исправим. Королева наверняка может… бальзам лечит любые раны!
Они бежали на следующий же день – благо сын знал, где родители хранят деньги. Он не взял с собой ничего, кроме переноски. В вагоне было ужасно холодно, и к ночи у мальчика поднялась температура; наутро он, накачавшись чаем, полумертвый, как в первые дни ангины, с трудом спустился на заснеженный перрон. Оставалось сесть на автобус до Погорелова, но этого он сделать не успел – его взяли.
Родители ведь все-таки знали, куда он мог направиться…
Первое же, что он сделал дома, когда его наконец-то хоть ненадолго оставили без присмотра – проглотил половину содержимого аптечки. Умереть ему, впрочем, не позволили.
Отец ушел примерно через год. Он был взрослым, поэтому ему можно было бежать.
Марципан умер два месяца назад, и на этот раз тут уже ничего не исправить, ведь даже Королева не может оживлять мертвых. Чернокнижник – тот мог… но судьба его оживших чучел – это последнее, чего мальчик пожелал бы своему другу, даже будь у него такая возможность.
Марципан умер, и, похоронив его, мальчик стащил из кухни бутылку коньяка (мама держала, чтобы добавлять в кофе) и ночью тайком надрался, а на другой день страшно поругался с матерью («Ты что, хочешь быть, как твой отец?!»).
Ничего уже нельзя было исправить, и нельзя было избавиться от мысли, что он мог бы, мог бы попытаться бежать еще раз, пока было время!
Слишком боялся, что снова станут лечить.
Именно этот страх толкал его сейчас на ненужные, возможно, предосторожности. Вероятнее всего, эти шпионские игры с переодеванием и бесконечной сменой направлений не имели никакого смысла: матери не было, когда он уезжал – несколько дней назад она отправилась к заболевшей тете. Прямым рейсом мальчик добрался бы до райцентра, где его поймали в прошлый раз, еще вчера утром, а там – пару часов на автобусе… Он был бы у цели раньше, чем мама хоть что-то заподозрила бы. Но, обжегшись на молоке, он твердо решил: ноги его не будет в этом городе. Он сядет на автобус в другом месте. И до Погорелова ехать тоже не станет – выйдет на остановку раньше. Благо в самой деревне делать ему нечего, а пройти придется всего-то километров пять.
И, разумеется, никаких прямых рейсов.
Мобильного у него больше не было, и домашнего телефона в их квартире не было тоже. Мама, конечно, звонила соседке, а та заходила спросить, как дела – но если он не откроет, переполох поднимется не сразу, такое уже случалось. Он ведь мог попросту лечь спать, пойти гулять, сидеть в туалете или принимать ванну… Всерьез мама забеспокоится раза после третьего. Потом ей понадобится время, чтобы вернуться; да и тетю нельзя так просто бросить одну, а ее Димка сейчас в Америке…
Впрочем, тетя могла вдруг пойти на поправку. Или мама могла вдруг удариться в панику и нагрянуть домой без особой причины – этого вполне можно было ожидать.
Он оставил записку – уехал, мол, на дачу к Жданову, буду послезавтра, не волнуйся, не маленький уже. Здесь тоже все было предусмотрено: на дачу к Жданову он уже ездил (Леха, человек широкой души, приглашал чуть ли не полшколы, не чураясь и нелюдимого одноклассника), причем сорвался вот так же, без спросу, оставив записку – знал, что не отпустят. В городе Жданова сейчас не было – он и впрямь на каникулы уехал на дачу – так что столкнуться с ним случайно мама никак не смогла бы. Опять же, «послезавтра» без уточнения даты… Можно было надеяться, что это задержит начало поисков еще на некоторое время.
Он твердо решил не повторять прежних ошибок.
В этот раз он к тому же не взял ни копейки из маминых денег – тратил то, что ему подарили на Новый год и прошлый день рождения. Подарки он сберег, будто заранее чувствовал – понадобится.

***
Спрыгнуть с последней подножки было как рухнуть с обрыва над Долом – правда, тогда мальчик был не один, он изо всех сил цеплялся за Пака, а Пак, уверенно паря, хохотал и просил не задушить ненароком. Ехать на автобусе – как лететь на золотой птице Королевы к месту последней битвы. Правда, не один он был и тогда: позади него сидел Рэн, кругом рассекали воздух другие птицы, и самая большая из всех несла на спине Королеву, и полчища мух шарахались от ослепительно-белых лучей, вырывающихся из серебряной короны. Еще выше летели Паковы мальчики, не нуждавшиеся в крыльях, осыпая врага градом камней и стрел; далеко впереди мелькала зеленая курточка самого Пака. На земле животные Дола разили сломанных кукол Чернокнижника (то там, то сям в толпе пылали факелами спины Марципановых братьев), а Железный рыцарь с алым сердцем на панцире, вооруженный огромным топором, рубился с чучелом огромного медведя…
Сейчас рядом не было друзей, а в руке – волшебного камня.
Выйдя из автобуса, встретил кошку – трехцветную, словно Ириска, сестра Марципана. В их семье было пятеро мальчишек и только одна девочка, и она же единственная уродилась не рыжей…
– Ириска? – на всякий случай окликнул ее мальчик, зная, что это глупо: обитательнице Дола здесь делать нечего, да и мало ли в мире кошек такого окраса. Спустя столько лет он, конечно, не узнал бы ее – все-таки человеку трудно различать животных, к тому же сейчас он не узнал бы даже, к примеру, Принцессу. Она ведь наверняка выросла… Интересно, кстати, как она теперь выглядит?
Кошка проигнорировала его.
Он пошел по дороге, думая о том, что родные Марципана, наверное, еще живы, и значит, придется рассказывать им о судьбе их брата. А рассказывать Королеве придется в любом случае. От этой мысли ему на секунду захотелось вернуться на остановку, дождаться следующего автобуса и уехать отсюда как можно дальше.
Ливень стучал по капюшону, в кедах, промокших еще по пути к автостанции, хлюпало, и оставалось лишь надеяться, что скоро распогодится и ему не придется тащиться под дождем все пять километров.
…Пусть только будут живы. Пусть думают о нем что угодно, лишь бы только все они были живы.
За прошедшие годы он перечитал столько сказок, сколько сумел раздобыть. Некоторые истории были похожи на случившееся с ним (иногда он был почти уверен, что авторы действительно ЗНАЛИ). Впрочем, кое-что родители читали ему еще до Дола – и, будь произошедшее действительно лишь фантазией, это объясняло бы, как он мог придумать… Нет, хватит об этом!
О прочитанном он пожалел не раз и не два, когда ночами не мог уснуть, думая: что, если время в Сиреневом доле течет иначе, чем во внешнем мире? Что, если там прошло много лет? Что, если никого из знакомых ему уже нет в живых?
Ведь и на зов никто не откликался…
От этой мысли хотелось спрятать голову под подушку – словно она приходила извне. Словно ее можно было заглушить.
Но, собираясь в дорогу, мальчик все же собрался с духом и спросил себя: готов ли он отправиться в этот новый незнакомый Дол в таком случае?
И понял – готов.
Теперь он улыбался, воображая, что все могло ведь быть наоборот. Вдруг там прошло совсем немного времени (это тоже многое объясняло бы: и отчего до сих пор никто не заинтересовался их с Марципаном дальнейшей судьбой, и почему Дол так не похож на современный мир)? И они все – Пак с его мальчиками, Принцесса, котята – еще дети, а он вырос…
Он так и не привык считать себя взрослым – даже теперь, потихоньку приближаясь к порогу совершеннолетия. Возможно, виной тому был страх – еще один страх, порожденный сказками: что он слишком большой, чтобы попасть в волшебную страну.
Именно поэтому мальчик не стал дожидаться восемнадцатилетия, пусть ждать пришлось бы меньше чем полгода, пусть после дня рождения и мог бы рассчитывать на большую свободу перемещений – ему все казалось, что истекает какой-то очень важный срок.
А может быть, даже теперь слишком поздно…
После трех дней в электричках земля мерно раскачивалась под ногами; ветер брызгал водой в лицо. Из-за заборов временами вяло побрехивали собаки, потом заборы кончились. Дорожка, служившая здесь тротуаром, расплывалась жидкой кашей, и вскоре он уже и не пытался обходить лужи.
Он подумал, что, возможно, переоценил свои силы. Возможно, только теперь начиналась самая трудная часть пути.
Потом подумал, когда же в последний раз спал – и не смог вспомнить.
А потом наконец-то перестал думать.

***
Он решил, что может позволить себе помедлить еще несколько минут.
Дождь не прекращался. Кеды обросли толстым слоем грязи, отчего передвигать ноги стало еще труднее. По лесу мальчик блуждал, кажется, не меньше часа. Старой знакомой тропинки не обнаружил; голые деревья выглядели совершенно одинаковыми. Раньше тропинка сворачивала у дикой яблони, это он помнил хорошо, но опознать яблоню без яблок оказался не в состоянии. В четвертый раз выйдя к опушке, откуда вдали уже виднелись первые мокрые заборы и темные от воды крыши, он поскользнулся и упал на четвереньки. Ладони вытер о куртку – было уже все равно. В шестой раз выйдя к дороге, он сильно удивил какого-то велосипедиста в дождевике. Это могло быть очень плохо, если мать уже подняла тревогу, но на страх сил не оставалось.
Потом он рискнул-таки углубиться подальше в лес (на страх заблудиться сил не оставалось тоже) – и почти сразу вышел к дубу. Собственно, дуб без листвы он тоже не узнал бы, но этот был огромен. Мальчик обошел его кругом и не без сомнений решил, что действительно видит знакомое растение – на стволе был неправильной формы нарост, и, кажется, именно за него маленький Кирюша хватался, пытаясь вскарабкаться наверх (что ему так ни разу и не удалось). Он огляделся – что-то было не так. Сообразил: на месте этого пенька прежде росло дерево. Кажется, то самое, о которое он ушиб голову. Значит, здесь была земляника, а там…
Граница кустарника сместилась, понемногу затапливая прогалину. На секунду показалось, что теперь найти вход теперь будет невозможно. Потом он увидел.
Ошибиться было невозможно: ветви кустов, смыкаясь, образовывали тоннель. Теперь он начинался на несколько метров раньше, но он был, был здесь!
Проход был очень узок: если маленький Кирилл мог идти на четвереньках, взрослому придется ползти на животе. Причем предварительно сняв куртку.
Он хотел заглянуть в тоннель, но в последний момент не решился. Дрожащими руками стащил с плеч рюкзак, бросил его на пенек, привычно уже присел сверху. Он мог позволить себе несколько минут – даже если его ищут. Наверное, нельзя уходить вот так просто. Наверное, нужно попрощаться.
Было холодно – едва он перестал двигаться, как вспомнил об этом – и очень мокро (дождь успел пропитать уже и куртку), и страшно кружилась голова. Мальчик закрыл глаза.
И увидел: лето (до ТОГО САМОГО лета еще далеко). Он маленький; он может, не держась за родительскую руку, идти, балансируя, по бордюру, даже там, где этот бордюр расположен под углом к земле. Чем не повод для гордости? Папа подсаживает на бортик фонтана. Радужная водяная пыль в лицо. Мама, пахнущая химической завивкой. Облако сладкой ваты на палочке – с легким привкусом гари, но так даже вкуснее – огромное облако; мама ворчит: «Говорила же, опять не доест!»…
Он вздохнул и принялся расстегивать кнопки. Может быть, когда вещи найдут здесь, мама все-таки поймет, что он достиг цели… Хотя надежды на это мало.
Аккуратно оставив рюкзак и куртку на пеньке, подошел к кустам и опустился на колени у входа в тоннель. Рассмеялся неожиданной мысли: там ведь обрыв, как спускаться без Пака? Плевать. Будет свистеть – авось хоть там наконец-то услышат. Будет звать на помощь – пусть какая-нибудь пролетающая птица передаст весть о нем. А нет – так найдет спуск, не может же его не быть?
Он в последний раз оглянулся, лег в жидкую грязь и пополз.