Скорпион книга первая глава 4 первые знакомства

Юрий Гельман
ГЛАВА 4

ПЕРВЫЕ ЗНАКОМСТВА
               
Диане Таунс было, наверное, лет тридцать пять, когда она впервые появилась в доме доктора Грина. Она относилась к тем женщинам, глядя на которых, весьма трудно определить их возраст. Кроме того, Диана была одной из тех, у кого злобные остряки часто спрашивают: ”Где были вы, когда Господь раздавал красоту?” Да, Диана была некрасива. Судьба и природа сыграли с ней злую шутку, наделив божественным именем и отталкивающей внешностью.
 
Впрочем, это слово не совсем точно отражает истинное положение вещей. Есть люди – а их, как ни странно, подавляющее большинство, – которые не вызывают у окружающих ничего, кроме симпатии, и, вместе с тем, отдельные черты которых – то ли большой нос, то ли низкий лоб, редкие зубы или волосы, даже излишняя полнота или, напротив, болезненная худоба, даже голос или походка – оставляют неприятный осадок. Иногда подобные отличия порождают насмешки, но чаще всего к этому все привыкают, как к индивидуальным особенностям, и даже, в лучшем случае, стараются их не замечать.

Вот и Диана, отличаясь редким сочетанием изъянов, тем не менее, не была чудовищем, не была неким монстром, подобным тем, какими отдельные живописцы привыкли изображать демонов. Ее лицо, над которым, должно быть, немало потрудилась мать-Природа, было действительно безобразно. Но в этом безобразии сквозила и даже придавала ему определенный шарм некоторая изысканная утонченность. Худое, вытянутое, скуластое – это лицо скорее напоминало нечто лошадиное, нежели человеческое. Маленькие оттопыренные уши, если к ним присмотреться, располагались не на одном уровне. К чересчур большому расстоянию от орлиного носа до тонкой верхней губы гармонично присовокуплялись кривые желтые зубы. А венчали это творение бесцветные навыкате глаза. К тому же Диана была крупной, костистой, руки всегда держала широко в стороны, ходила вразвалку, тяжелым шагом. И удивительным диссонансом всей ее внешности был теплый и кроткий, даже какой-то жалостливый голос.
 
Доктор Грин познакомился с ней случайно. Пользуясь детской доверчивостью Дианы, к тридцати годам без труда сохранившей целомудрие, а вместе с ним (и это гораздо труднее объяснить) чистую и невинную душу, какой-то пьяный матрос овладел ею. Это случилось в один из майских вечеров, когда Диана, по обыкновению гуляя в Сент-Джеймс-парке, засиделась допоздна у озера, наблюдая за грациозными белыми пятнами лебедей. О чем-то задумавшись, она и не заметила, как в столь поздний час осталась совсем одна на узкой аллее, по обе стороны которой в человеческий рост цвела сирень.
 
То, что с ней произошло, Диана восприняла с редким мужеством, справедливо полагая, что невозможно избежать поворотов собственной судьбы. Но когда прошло время, и она поняла, что происшествие в парке не осталось без последствий, Диана испугалась. Теперь она ждала ребенка и совершенно не была готова к этому. Ее соседи, жалея несчастную, всячески помогали ей, а когда приблизились роды, пригласили известного доктора.
 
Но, увы, чему быть, того не миновать: ребенок родился и умер, даже не вскрикнув. Убитую горем Диану невозможно было унять. Она рыдала, ее била крупная дрожь, она металась и ревела диким голосом, рвала на голове волосы. Трудно сказать, как реагировала бы на месте Дианы другая женщина, но очевидно было одно: центр эмоций в мозгу несчастной был развит необычайно.
 
Доктор Грин, дав ей снотворное, все же успокоил Диану, но смещение в ее психике, которое произошло с рождением и гибелью ребенка, осталось, очевидно, на всю жизнь. Нерастраченные чувства матери, должно быть, первобытные по своей природе, но искренние по содержанию, распирали душу женщины изнутри, не давая жить в
одиночестве. Диана тянулась к людям, она боялась оставаться одна, будто чувствуя, что это может плохо кончиться. Однако человеческое участие, каким бы своевременным и полным оно ни было, все же коротко, как летняя ночь, и от Дианы очень скоро стали отворачиваться, как от полоумной, стараясь избегать ее. Но она была тихой и ненавязчивой, она никак не могла понять, что происходит с людьми, и вместе с тем
отпечаток горя, казалось, навсегда остался на ее ужасном лице.
 
Примерно в это же время случились известные события в Блумсбери-сквере, и в доме одинокого мужчины неожиданно появился десятимесячный ребенок. Вот тут-то доктор вспомнил о Диане. Долго уговаривать ее не пришлось. В глазах женщины, подернутых пеленой вселенской тоски, появился радостный блеск, а руки сами потянулись к доктору, как бы в мольбе не передумать.
 
Он не передумал, хотя отыскать для мальчика другую няньку было несложно. Но доктор Грин уже сделал окончательный, по меньшей мере, весьма странный выбор, но о причине, побудившей его к этому, стоило только догадываться.

 ***
               
Шли годы.
 
Мальчик подрастал. Как и все дети, он был достаточно капризен, но его нечастые, но, порой, своеобразные претензии удивительным образом гасила исключительная
уравновешенность и любовь Дианы. Талант воспитателя, заложенный Богом, внезапно
открылся в этой женщине и засверкал, как бриллиант. Она стала тенью малыша, своей нежностью, своим неиссякаемым вниманием и преданностью заменяя ему мать, няньку и даже игрушку. Ребенок был смыслом ее жизни, и она отдавала ему без остатка все, что имела.
 
Доктор Грин, которого Диана в первое время чуточку побаивалась, вскоре убедился в правильности своего выбора и стал всецело доверять женщине. Она часто гуляла с Томасом по Бридж-стрит, выходившей к мосту Блэкфайерс, и там, на набережной, вдыхая пропитанный смолой и тиной речной воздух, мальчик впитывал в себя строгую и величественную красоту родного города.
 
Единственное, чего не умела преданная Диана – это рассказывать Томасу сказки или просто какие-нибудь занимательные истории. Дар красноречия, которого женщина была напрочь лишена, с лихвой заменяли в ней теплота и ласка, и Томас, понявший это однажды, старался не донимать женщину излишними расспросами.
 
По вечерам или даже днем, если у доктора Грина было свободное время, Томас надолго застревал в кабинете отца, и тогда в чистый детский мозг, в бездонные кладовые его памяти непрерывным потоком ложилось то, чем умный и дальновидный воспитатель хотел наполнить этот резервуар. Он читал ему какие-то детские рассказы, пересказывал содержание старинных баллад и других книг, которых в библиотеке доктора насчитывалось немало. И смышленый мальчик, постигавший окружающий мир глазами во время прогулок, теперь учился правильно мыслить, оценивать те или иные человеческие поступки, учился быть сдержанным и по возможности мудрым.
 
Томас оказался благодарным воспитанником. Когда ему исполнилось лет семь, и всё окружающее начало приобретать для него свой единственный смысл и значение, мальчик уяснил однажды, что милая и добрая женщина, живущая рядом с ним, женщина, руки которой, пахнущие молоком и хлебом, так часто ласкали его, эта женщина – всего-навсего служанка… Тогда он осторожно, предчувствуя какую-то загадку, спросил у отца о матери, и доктор, на протяжении нескольких лет готовившийся к этому вопросу, вдруг не смог вразумительно ответить на него. Томасу показалось странным, что отец уходит от прямого ответа, пытается перевести разговор на другую тему, и наблюдательный мальчик сделал вид, что удовлетворен туманными пояснениями отца. На самом же деле он решил затаиться и ждать удобного случая, чтобы, в конце концов, всё для себя выяснить.
 
Может быть, покажется преждевременным употребление глагола “думать” к семилетнему ребенку, но как бы там ни было, а Томас задумался. “Интересно, – размышлял он, – какими же бывают матери, если моя Диана – только служанка?” Почти одновременно с этим Томас неожиданно для себя сделал ужасное открытие, которое повергло его в шок. Это случилось на улице, когда некий господин, шатавшийся, вероятно, от усталости, случайно наткнулся на Диану в своем нетвердом и непредсказуемом движении. Подняв глаза на женщину, заслонившую собой Томаса, этот господин вдруг округлил глаза, отпрянул от Дианы, стал плеваться и отмахиваться руками, приговаривая при этом что-то оскорбительное в адрес ни в чем не повинной женщины. В первую минуту Томас просто испугался за свою любимую Диану, но потом, когда всё закончилось, и они вернулись домой, мальчик вдруг уяснил, что женщина отличается от других людей своей внешностью, причем, это отличие явно не в ее пользу. С младенчества привыкший видеть перед собой одно и то же лицо, мальчик затаил обиду на весь белый свет, но быстро понял, что у взрослых существуют свои законы и взгляды на жизнь, и изменить их он пока не в силах. Мучительно размышляя в этом направлении некоторое время, однажды мальчик осмелился поговорить с отцом. Доктор нахмурился и обещал подумать.
 
Наверное, живи Томас в каком-нибудь отшельническом доме на побережье, доме,
ограниченном с одной стороны морем, с другой – строгостью отца, – тогда он навсегда бы идеализировал свою замечательную няньку. Но жить в затворничестве почти в самом центре Лондона было просто невозможно. Вольно или невольно, но, попадая на улицу, видя вокруг себя десятки и сотни людей, Томас убедился в том, что самый милый и нежный человек, который был с ним рядом с малолетства, – вовсе не так красив, как другие. И может быть, именно тогда, в раннем детстве, зародилось в душе мальчика беспокойство по поводу царящей в жизни несправедливости.
 
Со своей стороны доктор Грин, питая к бедной женщине искреннее расположение, все же начал прилагать определенные усилия к тому, чтобы эстетический вкус Томаса не остался искаженным. Он стал брать его с собой на прогулки, в общество, приглашал в дом гостей. И мальчик смотрел и слушал, мальчик сравнивал. Перед ним, как в галерее, проходили мужские и женские лица, иногда веселые, иногда озабоченные; он слышал голоса – теплые и раздраженные, равнодушные и тревожные. До него иногда доходил даже смысл взрослых разговоров, большей частью скучных и мрачных. Но благодарная душа, Томас навсегда сохранил в сердце сыновнюю любовь к нежным рукам, пахнущим молоком и хлебом.
 
Небольшой двухэтажный особнячок доктора, прилепившийся почти на перекрестке
Тюдор-стрит и Бридж-уэлл, был уютен и тих. В первом этаже располагались гостиная
и кухня, во втором – комнаты доктора и Томаса. Поначалу Диана спала вместе с воспитанником, на топчанчике, который смастерил для нее по заказу доктора один знакомый столяр. Но когда Томасу исполнилось девять лет, доктор предложил женщине перебраться в небольшую подсобную комнату возле кухни, и Диана, будто почувствовав, что становится ненужной в этом доме, горько расплакалась. Она покорно переселилась, но доктор заметил, что с этого дня Диана стала избегать его. Такие отношения с воспитательницей и служанкой были, конечно, не по душе самому доктору Грину. Он всячески старался успокоить чересчур впечатлительную женщину, уравновесить неустойчивое состояние ее, по сути, темной, непредсказуемой души, давал ей понять, что ничего плохого в переселении нет и быть не может. Но Диана была из тех, кого убедить непросто. Еще долгое время она сохраняла на лице выражение оскорбленной добродетели, хотя свои обязанности, давно ставшие не просто привычкой, а образом жизни, продолжала выполнять ответственно и безукоризненно.
 
Однако, как говорится, не по дням, а по часам подрастал мальчик, и его взросление,
помимо прочих забот, всегда находилось для доктора на первом месте.
 
Томас от природы был невероятно любознателен, поэтому всё, чему обучал его отец, было ему интересно и усваивалось с поразительной легкостью. Особенно давались мальчику языки. К десяти годам он накопил весьма неплохой словарный запас родного английского и мог изъясняться довольно раскованно и смело. Кроме того, он изучил ирландский и шотландский языки, почти читал и говорил по-французски, знал множество изречений по-латыни.
 
Доктор был образованным человеком. В его обширной библиотеке нашлись и учебники – по математике, ботанике, физике и географии. С помощью отца Томас вникал в эти четыре науки и кроме учебников поглощал все подряд, что попадалось на полках. От этого, может быть, преждевременно перегружался его мозг, но вместе с тем постоянно расширялся кругозор.
 
Доктор Грин уделял сыну почти все свое свободное время. Он водил его к реке, показывал корабли, катал в лодке и учил грести. Кроме того, любимым местом для посещения стал Британский музей, открывшийся несколько лет назад, и доктор Грин часто приходил сюда с Томасом. Они бродили по гулким залам, беседуя на ходу обо всем увиденном, гуляли в Блумсбери-сквере, расположенном неподалеку, и эти тихие места навсегда стали любимыми для мальчика. Он и не подозревал о том, что есть в этом сквере аллея, на которой однажды пересеклись судьбы двух людей, один из которых приобрел отца, другой – сына. Доктор Грин старался избегать прогулок вблизи этого места, но каждый раз, проходя мимо, вглядывался сквозь листву, отыскивая глазами знакомую скамью.
 
В саду возле дома доктор заставлял мальчика заниматься гимнастикой, тренировать и закалять тело, развивать силу и ловкость. Поначалу подростку делать все это не очень-то хотелось, но Томас обладал редкой и удивительной способностью – с удвоенной энергией выполнять то, что было не по душе. Так просыпалось желание, так вырабатывалась сила воли.
 
Мальчик рос, получая примеров для становления гармоничной личности гораздо больше, чем его сверстники с Уайт-чепл-род,* но душа Томаса все время была неспокойна. Все чаще и чаще он искал ответ на главный для себя вопрос, ответ, который, возможно, на многое в его жизни пролил бы иной свет. И вместе с тем постоянно натыкался на какую-то тайну, на область познания, в которую не могло проникнуть его воображение, ибо никаких следов, дающих воображению пищу, он вокруг себя не находил.
 

* Улица в восточном районе Лондона, где проживали, в основном, простые люди –
 рабочие и мелкие служащие.


Однажды он решился спросить у Дианы, знает ли она что-нибудь, но та опустила глаза и отрицательно помотала головой. Она не лгала, ибо доктор Грин никогда не говорил с ней на эту тему, хотя чуткое сердце женщины многое ей подсказывало. И тогда мальчик еще раз заговорил с отцом.

– Том, ты всегда был умницей, – ответил доктор. – Давай с тобой договоримся так: я расскажу о матери, когда тебе исполнится шестнадцать лет.

– Хорошо, отец, я попробую подождать еще четыре года, – сказал мальчик, поколебавшись.

 ***               

В конце сентября, когда осень уже начинает вносить свои настойчивые штрихи в полотно природы, доктор Грин с Томасом отправились в Брайтельмстон. За день до этого, доктор получил короткое письмо о том, что тяжело заболела его двоюродная тетка Марта, у которой он провел детство и отрочество. Она являлась для Роберта последней родственницей старшего поколения, и было ей уже семьдесят шесть лет.
 
Тетушка Марта овдовела лет двадцать назад, когда ее супруг, считавшийся неплохим адвокатом, внезапно скончался от апоплексического удара прямо во время суда. Жила она в полном достатке, имея хороший дом с видом на море и довольно приличные сбережения, сделанные еще при жизни мужа. Своих детей у них не было, и наилучшими воспоминаниями для тетушки Марты навсегда остались те десять или одиннадцать лет, которые они с супругом посвятили воспитанию племянника.
 
В Брайтельмстон выехали рано утром, почти на рассвете. Уже несколько дней стояла ясная, идиллически тихая погода, и даже скрип колес и дорожная тряска не могли помешать любоваться восхитительным восходом солнца. Почтово-пассажирская карета, запряженная четверкой лошадей, двигалась весело и быстро. Со времен Анны* этот вид транспорта заметно преобразился, став более легким и маневренным, хотя ездили еще без рессор, и дальняя дорога становилась для путешественников настоящим испытанием. Впрочем, немало зависело и от того, какая компания собиралась разделить друг с другом несколько часов неизбежных неудобств. В карете, как правило, было шесть мест, и если хотя бы один из попутчиков брал на себя добровольную обязанность развлекать остальных, – дорога не казалась такой тяжкой.
 

* Анна Стюарт – королева Англии(1702 – 1714г.г.)


Вместе с доктором Грином и Томасом в Брайтельмстон ехала немолодая супружеская чета с бледной, болезненного вида дочерью лет двадцати двух и очень энергичный, подвижный и веселый юноша, назвавшийся студентом Оксфорда. Этот мОлодец, одетый весьма франтовато, от чего он мало походил на студента, сразу дал всем понять, что девушка его не интересует, и затеял с дородным ее папашей горячий спор о политике. К тому же студент был вигом и всецело поддерживал Уильяма Питта, а глава почтенного семейства оказался убежденным тори, приверженцем правительства Бьюта.** Между ними разгорелась довольно нешуточная, можно сказать, яростная перепалка, которая никому из пассажиров не дала уснуть и как будто даже сократила дорогу. Впрочем, за рамки приличия разговор двух джентльменов ни разу не вышел, вот почему уже в Брайтельмстоне, под навесом крохотного вокзала, все пассажиры довольно тепло попрощались друг с другом.
 

** Виги – политическая группировка, выражавшая интересы обуржуазившейся дворянской   
     аристократии и крупной торговой и финансовой буржуазии, не желавших   
     восстановления абсолютизма. Лидер вигов У.Питт (1708 – 1778 ) был руководителем 
     правительства в 1757-1761 годах.
     Тори – сторонники абсолютизма – земельная аристократия, англиканское духовенство,
     мелкое и среднее дворянство. Д.Бьют – премьер-министр торийского правительства
     в 1762-1763г.г.


В Брайтельмстон прибыли в полдень. Солнце по многомесячной привычке вскарабкалось уже довольно высоко в белесое небо и грело почти по-летнему. С моря дул густой, солоноватый ветерок. Чистый, уютный городок, примыкавший к меловым скалам побережья, где не было ни суеты, ни шума, и жизнь в котором текла будто бы в ином измерении, казалось, еще спал. Сюда по совету докторов приезжали дышать морским воздухом жители других районов страны, которым, по большому счету, некуда было торопиться, вот почему даже в полдень улочки курортного городка оставались безлюдными. А в остальном – в архитектуре с обязательной церковью посреди невысоких построек, в административном управлении и даже в традиционном названии улочек – Брайтельмстон ничем не отличался от сотен других городков и деревень, разбросанных по всей Англии.
 
Когда уже на местном извозчике, небольшой двуколке со старой рыжей клячей, подъехали к дому тетушки Марты, доктор Грин понял, что они опоздали: по обычаю на бронзовой ручке двери висела черная траурная лента. Доктор и вслед за ним Томас вошли в дом. В прихожей вертелся маленький сухонький старичок и отдавал какие-то распоряжения прислуге. Был он без парика, и от этого его непропорционально большая, седая голова выглядела смешной, похожей на головку чеснока. На нем был костюм времен Карла II, и казалось, что старичок и сам ровесник упомянутому королю.
 
– Мое почтение, господа, – поздоровался он. – Вы, вероятно, прибыли из Лондона?
 Племянник Марты?
 
Голос старичка был сухим и скрипучим, как будто в горле у него скрежетала ржавая пружинка.
 
– Это совершенно верно, – ответил доктор Грин и добавил, смущенно разводя руками: – К сожалению, мы опоздали…
 
– Видите ли, сударь, – сказал старичок, для убедительности положа руку на сердце, – я лечил Марту последние пятнадцать лет, но как врач говорю вам, что больше уже ничего сделать было нельзя. Как говорится, mors omnibus communis.* Да, прошу прощения, – добавил он. – Эдвард Гиззл, к вашим услугам.
 

* Смерть – общий удел ( лат.)


Он покачал головой и прокашлялся.
 
– Я верю вам, сударь, – тихо сказал доктор Грин, снимая шляпу. – И хоть мы с вами вовсе не знакомы, я ни в коей мере не ставлю под сомнение те усилия, которые вы предпринимали.
 
Мистер Гиззл склонил голову и пожал руку доктору Грину.
 
– Я отдал распоряжения, вам все расскажет прислуга, – сказал он участливо.
 
– Благодарю вас.
 
– Там, наверху, на столике покойной для вас есть письмо, – сообщил старичок. – А я, если позволите, пойду в приход договориться со священником.
 
Раскланявшись, он ушел, а доктор Грин вместе с Томасом поднялись на второй этаж. В спальне на высокой кровати лежала тетушка Марта. На ее дряблом лице, перечеркнутом морщинами, застыло умиротворенное спокойствие. Рядом с телом хозяйки сидела престарелая горничная, которая около полувека – подумать только! – прослужила у тетушки Марты. И теперь эта женщина, то ли искренне оплакивая смерть своей госпожи, то ли сознавая свою внезапную ненужность в этом доме, горько плакала, вытирая платком распухшие глаза.
 
“Боже мой! – подумал доктор Грин, глядя на нее. – Это же та самая Елизавета, которая лет сорок назад баловала меня всякими развлечениями и забавами. УзнАет ли она меня теперь?”
 
Женщина встала и поклонилась вошедшим.
 
– Елизавета, вы меня не узнаёте? – спросил доктор, смущенно пожимая плечами.
 
Она посмотрела на него и снова расплакалась.
 
– Господи, Роберт! – воскликнула она. – Простите, сударь, но мы уже не надеялись, что вы успеете…
 
– Я, в сущности, и не успел…
 
Он подошел к Елизавете, прижал ее голову к своей груди.
 
– Иди, отдохни, – сказал он с нежностью. – Полагаю, тебе немало пришлось пережить в последнее время. Мы с Томом побудем здесь.
 
Елизавета бесшумно удалилась, прижимая мокрый платок к глазам.
 
Доктор Грин поцеловал мраморные руки тетушки, сложенные на груди, потом на
несколько минут присел рядом с кроватью. Томас оставался у двери и боязливо посматривал исподлобья. Он трусил, да – он трусил. Впервые в жизни мальчик так близко видел покойника. То, что совсем недавно было живым, подвижным, мыслящим существом, вдруг без видимых превращений стало ничем, перешло в иную, непостижимую субстанцию, а, по сути – стало куском торфа. “Как это происходит? – думал Томас. – Куда всё девается? Куда уходит мысль? Неужели она угасает, как брошенный костер, испаряясь с наступлением смерти, как струйка дыма? И больше ничего никогда не будет? Знания, эмоции – всё исчезает безвозвратно?.. На какую трагедию обрекло себя человечество тем, что создало цивилизацию! Жить, мыслить, сознавать себя венцом творения и знать, ежесекундно помнить, что рано или поздно всему придет конец… Как жестоко и как несправедливо!”
 
Подобные мысли не приходили к нему раньше, и от их внезапности Томасу становилось действительно страшно.
 
“Наверное, все-таки ничего не исчезает, – продолжал, тем не менее, рассуждать он. –
Может быть, мы просто не всё знаем о себе, и то, что происходит после смерти, – недоступно воображению. Смерть – это рубеж, дальше которого не в состоянии проникнуть человеческая мысль. А там, на этом рубеже, может быть, распахиваются ворота, за которыми открывается неведомый мир, за которыми бездна, сообщество человеческих душ, покинувших реальный мир. Как нелепо: для того, чтобы узнать тайну, –нужно умереть! Как нелепо! Каждый живет, памятуя о том, что он смертен. Но ведь это
непосильная ноша. Как можно жить с такой мыслью, каждодневно преследующей тебя? И, однако же, тысячи и миллионы живут, улыбаясь и веселясь, не задумываясь о будущем. Они что – слепы? Или же сильнее духом, чем другие миллионы, которых изо дня в день терзает одна и та же страшная мысль?..”
 
Доктор Грин поднялся со стула, подошел к столику у окна и нашел на нем голубой конверт. Распечатав его, он вынул сложенный пополам листок и прочитал следующее:
“Дорогой мой и единственный Роберт! Находясь на смертном одре, когда я уже слышу зовущий голос моего супруга и вижу, как архангелы стучат крыльями в мое окно, в этот час, дорогой Роберт, мне особенно хочется, чтобы ты был богат и счастлив. К сожалению, ты пишешь мне очень редко, но я и без того понимаю, что положение твое весьма незавидное и что врачебной практикой, пусть даже в самом Лондоне, его не поправить. Прожив жизнь, я теперь твердо знаю, что только деньги придают вес имени человека, обеспечивают его счастье и благополучие. Ты философ (я это знаю) и, конечно, в душе возражаешь мне. Прости, но твои убеждения о чести, совести, порядочности – не имеют под собой реальной житейской почвы. Всё это пустое. Почитай Мандевиля* и поймешь, что я полностью права. Поэтому прими без колебаний, мой дорогой племянник, всё то, что я тебе завещаю, и я очень надеюсь – пока жива, – что когда-нибудь ты вспомнишь меня и поймешь, как права была я и как дальновидна. И тогда ты придешь на мою могилу и скажешь слова благодарности своей тетушке, которая воспитывала тебя и до последнего своего часа заботилась о твоем благополучии”.


* Мандевиль (1670-1733) – английский философ, автор знаменитой “Басни о пчелах”,
   в которой высмеял нравы буржуазного общества.


Далее шло непосредственно само завещание, которое заканчивалось латинской
фразой: “Dum vivimus vivamus.” **


** Давайте жить, пока мы живы (лат.)
 

Пока отец читал, Томас по-прежнему стоял у двери. Вдыхая специфический запах,
плавающий по комнате, он был хмур и, может быть, даже зол. Он стоял и размышлял, но определение смысла жизни ускользало от него.

 ***
               
Похоронив тетку и через Докторскую коллегию* уладив все вопросы по завещанию, доктор Грин подумал: а почему бы не задержаться в Брайтельмстоне до зимы? Тетушкин дом, хоть и являлся олицетворением устаревшей архитектуры, тем не менее, находился в приличном состоянии и внутри выглядел даже очень уютно. К тому же так не хотелось отпускать преданную Елизавету, которая после смерти хозяйки все никак не находила себе места. В завещании тетушка Марта назначила ей содержание, но никакого угла у одинокой женщины не было, и доктор Грин остался в Брайтельмстоне с тем, чтобы за пару месяцев отдохнуть, продать дом и устроить Елизавету.
 

* Учреждение, регистрировавшее браки, разводы и завещания.


Человек в незнакомом помещении, как правило, чувствует себя не очень-то удобно и ему необходимо какое-то время, чтобы привыкнуть. Тем не менее, новое жилище сразу пришлось по душе Томасу, хотя мысль о том, что недавно тут находился покойник, еще долгое время не покидала его. Кроме того, мальчику понравился и городишко, такой маленький, непритязательный и живописный. На южной окраине он тесно соседствовал с морем, и, стоя на краю обрыва, иногда можно было видеть далеко в серо-зеленых водах Английского канала одинокий лоскуток паруса. Где-то там, за горизонтом, был континент: другой климат, другие люди, другая страна и совсем другой мир. Там – Франция, вечная соперница Британии, с ее напевным поэтичным языком, с ее незыблемым абсолютизмом, где каждый следующий монарх превосходил прежнего в роскоши и разврате.
 
Томас любил бродить вдоль берега моря, вдыхая, как ему казалось, воздух сказочных и опасных путешествий, слушая архаический плеск волн и ступая, может быть, по тем самым камням, на которые когда-то впервые высадились римские легионеры. Ему было почти тринадцать лет, и отец с некоторых пор позволял мальчику гулять одному.
 
Уже давно доктор Грин заметил за Томасом странную мечтательность, которая иногда походила на скрытность. Он понимал, что склонной к романтизму душе необходима почва для становления, и самой благодатной почвой для Томаса стала свобода. Постепенно и незаметно ограничивая свою опеку, доктор Грин, тем не менее, оставался единственным близким человеком для подростка. Томас любил отца, уважал его право запрещать, но и был крайне признателен за его ненавязчивость. И может быть, именно в этот период жизни, а не в какой другой, Томас наиболее привязался к отцу, испытывая к нему не только сыновью благодарность, но и настоящую любовь, к которой примешивалось благоговение.
 
Кончался октябрь. Стояли тихие, погожие дни, которые становились все короче, но еще приносили с собой остатки мягкого солнечного тепла. Деревья с неторопливой,
мечтательной грустью расставались со своим оперением, и можно было часами с
восторгом наблюдать бесшумные спирали падающих листьев.
 
Почти каждый день после завтрака Томас отправлялся на прогулку по окрестностям, а вечерами, уставший, но румяный и довольный очередной вылазкой, рассказывал отцу о своих впечатлениях. Однажды, отойдя от Брайтельмстона мили на полторы и спустившись к самой воде, он набрел на россыпь ноздреватых валунов, щедро уложенных природой в гармоничном беспорядке. Между ними пенно шелестела вода, накатываясь и отступая. Пахло водорослями и захватывающими походами Джеймса Кука. Перепрыгивая с одного камня на другой, Томас неожиданно наткнулся на странного человека, сидящего на камне почти у самой воды. Одет он был в дорожный костюм, низко посаженная черная широкополая шляпа итальянского покроя закрывала его лицо, а вокруг шеи несколько раз был обмотан длинный красный шарф. Человек сидел спиной к Томасу, уперев колено в ладони, сложенные замком, и пристально вглядывался в морскую даль.
 
Вид незнакомца несколько насторожил юношу. Томас не был трусом, но встретиться в пустынном месте с человеком, который вполне мог оказаться разбойником, ему не очень хотелось. И он собирался уйти незамеченным, но человек вдруг оглянулся. На Томаса смотрели огромные проницательные глаза, а округлое лицо в то же мгновение озарилось подкупающей, лучистой улыбкой.
 
– Добрый день, сударь, – сказал Томас, склонив голову и останавливаясь на почтительном расстоянии.
 
– Здравствуй, юный путешественник, – ответил незнакомец, и это обращение сразу как-то расположило Томаса к нему.
 
“Разбойник не стал бы так разговаривать”, – подумал юноша, и остатки страха отхлынули от него.
 
– А вы кто? – спросил он.
 
– Я? – переспросил незнакомец, прищурившись. – Художник. Зовут меня Гейнсборо,
Томас Гейнсборо. А ты?
 
– Меня также зовут Томас – Томас Грин. Я приехал с отцом из Лондона месяц назад. А вы, сударь, в Брайтельмстоне живете?
 
– Нет, Томас, я тоже приехал, только не месяц, а два дня назад. Приехал отдохнуть и проветриться. И может быть, черпнуть у моря вдохновения.
 
– Разве море может быть источником вдохновения? – спросил Томас. – Море – это стихия, жестокая и безжалостная. Оно способно быть лишь источником шторма и, если хотите, даже смерти.
 
– Вот как! Да ты не по годам рассудителен, – сказал Гейнсборо. – Но разве мало есть поэтов, воспевших эту стихию, прекрасную в своем величии?
 
– Да, немало, – согласился юноша. – Однако, вот у Алкея*, например: “Под взметом ветра новый взъярился вал. Навис угрозой тяжких трудов и бед. Натерпимся, когда на судно бурно обрушится пенный гребень”. Это ли не подтверждение моих слов?
 

* Алкей – греческий поэт-лирик VII века до н.э.


– Я вижу, Томас, что ты хорошо знаешь древних авторов. Кто твой отец?
 
– Мой отец – доктор Грин, – с гордостью сообщил юноша. – Его знает почти весь Лондон.
 
– Я слышал о нем, – сказал Гейнсборо, легко поднимаясь. И добавил, поправляя на себе сюртук: – Весьма положительные отзывы, да. Вот только не помню, кто мне рассказывал…
 
– У отца много знакомых, – неожиданно произнес Томас и порозовел. Ему показалось, что последней фразой он как будто похвастал.
 
Гейнсборо сделал вид, что не заметил смущения юноши и сказал, склонив голову набок:
 
– Теперь я понимаю, откуда у вас, сударь, столь обширные познания. У такого известного и образованного человека, как ваш отец, сын не может оказаться неучем.
 
– Благодарю вас, – еще больше покраснев, ответил Томас и повернулся лицом к морю.
 
– А где вы здесь живете? – поинтересовался Гейнсборо.

 – У отца умерла тетка, и мы теперь временно живем в ее доме. Потом вернемся в Лондон. А вы?
 
– Я – в гостинице. Представь себе, Томас, живу, как знатный вельможа. Оказалось, что владелец гостиницы – мой старый приятель из Сэдбери, так что лучший номер теперь в моем распоряжении.
 
– Так вы из Сэдбери?
 
– Нет, я приехал из Бата. Там я живу уже шесть лет.
 
– Бат – курортный город. Там, должно быть, хорошо… – мечтательно сказал Томас.

– Хорошо? – с иронией переспросил Гейнсборо. – Если бы там было хорошо, я бы не отрывался от семьи и не бежал сюда, к морю, на свежий воздух…
 
– Позвольте, сударь, но я вас не совсем понимаю…
 
– Ах, юноша, – вздохнул Гейнсборо, – много еще есть в нашей жизни вещей трудных для понимания. Мы – как механические игрушки, заведенные на определенный срок: живем, суетимся, занимаем какое-то место в обществе. И постоянно от чего-то зависим: от погоды и настроения, от правительства и короля. А ведь по природе своей человек рожден быть свободным, тем паче свободным от подобных себе. Однако за долгие века существования человечество довело систему общественной зависимости до такого совершенства, что часто само задыхается в ней. А любые попытки приобретения свободы или провозглашения независимости, какими бы законными и справедливыми они ни были, сурово караются тем же обществом. Здесь замкнутый круг, тупик. И если раньше были костры, на которых вместе с грешниками сжигали и праведников, причем, последних было значительно больше, то нынче всё значительно гуманнее, без крови и пыток. Просто тех, кто хочет вырваться из тупика, – ждет Бедлам.*
 
 
* Бедлам – больница для умалишенных в Лондоне, куда власти насильно помещали
   неугодных людей.


– Позвольте, мистер Гейнсборо, – спросил озадаченный его речью Томас, – но разве
соответствует сумасшествию простое человеческое желание быть свободным в мыслях, высказываниях или поступках? Мой отец всегда говорил, что это есть единственный путь достижения обществом прогресса в развитии.
 
– Твой отец, Томас, без сомнения, умный человек, и я уже заочно начинаю питать к нему некоторое уважение. Ах, юноша, если бы ты знал, как противно становится порой видеть вокруг себя это расфуфыренное, чванное общество, этих ограниченных людей, называющих себя джентльменами! А сколько гонора, сколько высокомерия в них! И как хочется вырваться иногда из этой утомительной курортной обстановки, чтобы хоть на короткое время побыть наедине с самим собой, прикоснуться к гармонии, называемой Природой. И еще – поговорить с умным человеком. Это так воодушевляет!..
 
Гейнсборо помолчал, надолго задумавшись. В его глазах, устремленных к морю, застыла невыразимая грусть. Томас тоже молчал, стоя поодаль. Он наблюдал за художником и не решался первым нарушить возникшую в их разговоре паузу.
 
– А потом – снова в Бат, – вдруг продолжил Гейнсборо незаконченную мысль. – Там остались жена и девочки, но еще ждут несносные вельможи, которые оплачивают талант, не подозревая о том, как я их ненавижу. А что прикажете делать? Такова жизнь. На заработанные гинеи** мне нужно кормить семью. И вот я связан по рукам и ногам, я целиком и полностью зависим…


** Гинея – считалась более уместной монетой при уплате за произведения искусства.
    120 гиней равнялись 126 фунтам стерлингов.

 
Художник снова замолчал. Томас швырнул в набегающую волну несколько камешков, взглянул на Гейнсборо.

– Приходите к нам, – сказал он тихо. – Я думаю, отец будет рад познакомиться с вами.
 
– Благодарю, Том, непременно, – ответил Гейнсборо и, приблизившись, похлопал юношу по плечу. – Ты прости меня за эту мрачную тираду, – добавил он другим тоном. – В сущности своей жизнь прекрасна, вот только нужно научиться замечать это и, кроме того, воспитать в себе умение преодолевать трудности…
 
Затем оба стали подниматься по тропинке, проложенной между серо-коричневых
валунов. Внизу, за спиной, шумно дышало море – источник штормов и, должно быть,
вдохновения.

 ***
               
Томасу Гейнсборо было тридцать семь лет. Его талант, как он сам понимал, еще не достиг вершины своего развития, и творчество художника находилось на пути к совершенству.
 
В Лондоне в это время было известно несколько живописцев, которые после недавней кончины Хогарта начали в полный голос заявлять о себе. И первым среди них являлся Джошуа Рейнольдс. Он был старше Гейнсборо на четыре года, раньше вошел в моду и, естественно, раньше начал пользоваться популярностью. Мало того, Рейнольдс даже взял на себя смелость выступать в журнале “Досужий” с некими теоретическими работами по живописи, чем довольно быстро заслужил славу весьма одаренного и образованного человека.
 
Впрочем, каждый продвигается своим путем, и у Гейнсборо этот путь отнюдь не был усыпан розами. Он родился в небольшом городке Сэдбери графства Суффолк и был младшим, девятым ребенком, в семье Джона Гейнсборо и его жены Сюзанны. Отец Томаса, всю жизнь работавший суконщиком, конечно, в мыслях не имел того, что его сын может стать художником, да еще впоследствии гордостью всей Англии. Многодетному папаше казалось, что самое милое и надежное дело, в котором его, конечно, сменит сын, – это торговать сукном. Но судьба распорядилась иначе.
 
С ранних лет у Томаса начали проявляться способности к рисованию. На бумаге и на сукне, которого всегда было вдоволь под рукой, на стенах дома и на песке появлялись его рисунки. В школьные годы мальчик часто упрашивал отца написать записку учителю, чтобы тот отпустил его с уроков. Тогда он убегал в окрестности Сэдбери, на реку Стур или в живописные, щедро забрызганные природными красками луга – рисовать. Ребенок был действительно талантлив, и не заметить этого было просто нельзя.
 
В тысяча семьсот сороковом году отец, понимая, что его мечтам не суждено сбыться, и слабо веря в будущее сына, тем не менее, отправил Томаса учиться в Лондон. В мастерской на Джеймс-стрит, где он начинал с графики, его приняли неплохо. Хозяину, французу Гюберу Гравело, понравился смышленый тринадцатилетний подросток с умными и добрыми глазами, жаждущими знаний и впечатлений. Этому французу Гейнсборо на всю жизнь остался благодарен за ту основу, которую он дал начинающему живописцу.
 
Затем Гейнсборо учился у Френсиса Хаймена, преуспевающего портретиста и декоратора. Однако юноше было тесно в чужой мастерской. То ли в силу своего бурного и свободолюбивого характера, то ли в силу рано развившегося таланта, – Гейнсборо всё время стремился к самостоятельности. И вот, не прожив в Лондоне и пяти лет, он открыл собственную мастерскую. Эти годы, первые годы его становления, сыграли серьезную и, надо сказать, весьма положительную роль в формировании у художника яркого индивидуального почерка. Гейнсборо одержал свою первую победу, и победа эта была значительной: молодой живописец избежал зависимости от академических канонов.
 
Перед ним открывалась широкая дорога творчества, по которой Томас Гейнсборо готов был смело идти, не оглядываясь. Но тут случилось событие, повлиявшее на дальнейшую судьбу художника весьма значительно. Дело в том, что в неполных восемнадцать лет Томас влюбился, и чувство это, страстное до безумия, как оказалось, способно было затмить любые профессиональные амбиции. Маргарет Барр, побочная дочь герцога Бофора, отвечала взаимностью молодому и честолюбивому живописцу, и ровно через год они обвенчались. Счастью Гейнсборо не было границ.
 
Он относился к той категории людей, которые не терпят, когда что-то делается наполовину. В его понимании – и в любви, и в живописи – девиз “всё или ничего” был
наиболее приемлем. Теперь, женившись, Гейнсборо, следуя своим принципам, не собирался делить себя меж двух привязанностей и полностью отдался одной из них. Так
живопись на какое-то время отошла на второй план.
 
Однако время с неотвратимой настойчивостью вносит в жизнь свои коррективы, и
подчиняясь им, приходится порой изменять прежним убеждениям. Через два года совместной жизни у супругов Гейнсборо родилась дочь, которую назвали Мери. Семья увеличилась, а с этим – и затраты на содержание, что оказалось сильнее всех ранее принятых девизов и принципов. Гейнсборо с женой и дочкой переехал в родной Сэдбери, и начал писать для заработка портреты окрестных помещиков. Теперь обе привязанности – семья и живопись – навсегда слились в нем воедино, устроились рядом в его сердце, причем, каждая из них время от времени начинала вдруг преобладать, разделяя таким образом жизнь и творчество художника на определенные периоды.
 
Через несколько лет, когда у Гейнсборо появилась вторая дочь, Маргарет, – он решил переехать в Ипсвич, более крупный город, в котором круг заказчиков должен был заметно расшириться. Именно в Ипсвиче Гейнсборо уже в полный голос заявил о себе, и границы его известности раздвинулись далеко за пределы графства Суффолк. В какой-то момент художник начал задумываться о Лондоне, но тут случилось несчастье: тяжело заболела старшая из дочерей. И по рекомендациям медиков семья снова вынуждена была поменять место жительства, с октября пятьдесят девятого года поселившись в курортном Бате.
 
Судьба человеческая, как цепь некоторых событий, совершаемых в определенной последовательности, должно быть, изначально стремится к гармонии, ибо неизменно вслед за слезами посылает улыбку, за неприятностью – радость. Так заботы о здоровье дочери
привели Гейнсборо в Бат – город, где собиралась вся английская аристократия, где деньги не жалелись ни на что, и текли рекой, где моду и славу было так же легко приобрести, как и потерять.
 
В Бате, где у Гейнсборо не оказалось сколько-нибудь серьезных соперников, он быстро стал популярным, и заказы на портреты посыпались один за другим. Он работал неистово и много, испытывая подлинное наслаждение не тогда, когда картина была готова, а от самого творческого процесса. И в этом было лицо истинного художника.
 
Дочь постепенно поправилась, дела шли хорошо, и вскоре Гейнсборо с семьей зажил в полном достатке. Он даже начал регулярно посылать свои работы в Лондон на выставки Общества художников, где о них довольно высоко отзывался Хогарт.
 
Однако, как часто случается, у признания и успеха отыскалась другая, невидимая сторона. Выполняя притязательные требования заказчиков, художник не успевал работать для души. Еще бы, потомки аристократов прошлого века, которых запечатлел великий Ван-Дейк,* непременно желали казаться не хуже, и требовали от Гейнсборо той же утонченности образов, что и на портретах их предков.
 

* А.Ван-Дейк (1599-1641) – фламандский художник, с 1632 по 1640 год жил в Лондоне,            
   являясь “главным живописцем Их Величеств” при дворе Карла I.


Изменяя себе, художник невольно попадал под сильное влияние Ван-Дейка, хорошо
понимая, что работает не в своем стиле. Уникальную технику, наработанную годами,
приходилось менять, и это сильно удручало Гейнсборо. Однако и это было для него не самым огорчительным. Гораздо больше его угнетало чувство постоянной зависимости от сильных мира сего, в котором он, хоть и не был сервилистом,* все же ощущал себя рабом.
 

* Сервилизм – раболепие, прислужничество, рабская угодливость.


Как с этим бороться – он пока не знал, хотя прекрасно понимал, что никогда и не начал бы эту борьбу. У него подрастали две прелестные дочери, и заботы об их благополучии давно преобладали в его душе над всем остальным, глушили его сомнения и амбиции, в какой-то степени, даже притупляли гордость.