О Есенине и Мариенгофе без купюр

Альберт Афлитунов
(Почти документальное эссе)

Так случилось, что из окон дома, где в коммуналке жили Анатолий Мариенгоф и Сергей Есенин, виден памятник Есенину на Тверском бульваре. И тут вполне «блоковские» фонарь, аптека. Правда, памятник как-то не так повёрнут к дому. Его бы повернуть лицом к Пушкину. Это бы понравилось самому Есенину. По левую сердечную сторону смотрелся бы тогда этот дом. Было бы хорошо установить мемориальные знаки Мариенгофу, Таирову и др. знаменитостям домов 19,21 на Тверском бульваре.
Была идея воссоздать «Стойло Пегаса», но оказалось, что не те времена. Обычно говорят про «семьдесят лет» неудачной советской эпохи, не делая различия между существенно различными периодами.  В первое десятилетие советской власти свободы и революционных идей, действий, удивительных явлений было столько, сколько не было, наверно, ни в одной стране. И сравнивать эту эпоху с другими десятилетиями советской власти просто безграмотно в историческом контексте. Мы смотрели фильмы о Есенине. Но они совершенно не передают  духа той эпохи. Поэтому захотелось написать, вернее, собрать сценарную мозаику без купюр из того, что сейчас доступно. Ссылки старались давать пунктуально. Всё делали без купюр. Вот что получилось…

Памятник одному из самых известных русских поэтов XX века Сергею Есенину был открыт к столетию со дня рождения поэта, в 1995 г. в центральной части Тверского бульвара.
Выбор места установки памятника объясняется тем, что с 1919 по 1922 годы неподалеку (в доме № 17 по Тверской улице) находилось популярное кафе "Стойло Пегаса", которое являлось своего рода литературным клубом. Кроме С. Есенина, сюда часто захаживали А. Дункан, Н. Клюев, А. Таиров.
Монумент работы скульптора Бичукова на Тверском бульваре представляет собой статую поэта, выполненную в полный рост. Расстёгнутая рубаха, которая трактуется как "душа нараспашку", придает образу открытость, а вместе с тем незащищенность. Сзади фигуры поэта - изящный элемент растительного декора, на который он опирается одной рукой.
Неподалеку от монумента находится миниатюрная фигура Пегаса. Если принять во внимание стихотворение Есенина "Кипение Красного Пегаса" и кафе на Тверской, то присутствие этой небольшой скульптуры близ памятника вполне объяснимо:
"…Много нас,
Но, не личностей, а масс...
В "Целине" погряз Пегас,
Верный долгу чести"…

Когда-то Сергей Есенин обращался к бронзовому Пушкину:
“Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой...
А я стою, как пред причастьем,
И говорю в ответ тебе:
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.
Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь...
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть”.

БОГОСЛОВСКИЙ ПЕРЕУЛОК. Один из самых приятных переулков, выходящих на Тверской бульвар. Богословский переулок начинается с внешней стороны Тверского бульвара, между домами 19 и 21, проходит на северо-запад, оставляет справа храм Иоанна Богослова, пересекает Большую Бронную и выходит на Большой Палашёвский переулок.
В XVII веке это была улица Быкова (по фамилии домовладельца), затем он назывался «Малый Кузнецкий переулок» — по находившимся вблизи кузницам Бронной слободы. Современное название возникло в XIX веке по церкви святого апостола Иоанна Богослова, построенной в XVII веке(первое документальное упоминание о ней в 1615 году). 
Интересно, что в доме №3 жил поэт Анатолий Мариенгоф, друживший с Сергеем Есениным. Ныне памятник Сергею Есенину  стоит именно на том месте Тверского бульвара, где дом №19 соединён с домом №3 по Богословскому переулку.
Анатолий Мариенгоф (1897-1962) работал в издательстве ВЦИКа, где сблизился с С.А. Есениным, совместно с которым выступал в кафе Всероссийского союза поэтов «Домино», а с 1919 — в кафе «Стойло Пегаса» на Тверской. Один из основателей и лидеров «Ассоциации вольнодумцев», или «Ордена имажинистов», Мариенгоф – автор множества книг, пьес, стихов, поэм. Творчество его недооценено до сих пор. Мариенгоф общался не только с Есениным, но и с Маяковским, Пастернаком, другими поэтами, был тесно связан с московским Камерным театром (ныне имени Пушкина на Тверском бульваре, д.21).


***
А. Мариенгоф

Сергею Есенину

На каторгу пусть приведет нас дружба,
Закованная в цепи песни.
О день серебряный,
Наполнив века жбан
За край переплесни.
Меня всосут водопроводов рты,
Колодезы рязанских сел — тебя,
Когда откроются ворота
Наших книг,
Певуче петли ритмов проскрипят.
И будет два пути для поколений:
Как табуны пройдут покорно строфы
По золотым следам Мариенгофа,
И там, где, оседлав, как жеребенка, месяц,
Со свистом проскакал Есенин.
Март 1920
***

С. Есенин

ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ

Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств —
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой! дай мне руки —
Я по-иному не привык, —
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз —
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годе
Мы встретимся, быть может, вновь...
Мне страшно, — ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит.
Не потому ли — в лад речам —
Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но всё ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
С. Есенин ‹1922›

Милый Толя! Привет тебе и целование. Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак, действительно ли я ощущаю все это или читаю «Мертвые души» с «Ревизором». Гришка пьян и уверяет своего знакомого, что он написал «Юрия Милославского», что все политические тузы — его приятели, что у него все курьеры, курьеры и курьеры. Лёва сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том, съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского? Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селёдках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало.
 
Еду я, конечно, ничего, не без настроения всё-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного Гришку. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже бывал.
 
Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже есть ещё снег! — Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того много, что я невольно спрашиваю в свою очередь Лёву:
— А ты, Лёва, ел бы сейчас колбасу?
Вот так сутки, другие, третьи, четвёртые, пятые, шестые едем, едем, а оглянешься в окно, как заколдованное место — проклятая Самара.
 
Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное и стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребёнок), но я теперь говорю: «Природа, ты подражаешь Есенину».
 
Итак, мой друг, часто вспоминаем тебя, нашу милую Эмилию и опять, ОПЯТЬ, возвращаемся к тому же:
— Как ты думаешь, Сережа, а что теперь кушает наш Ваня?
В общем, поездка очень славная! Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16—17, а здесь 25—30.
Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но во-вторых, Ваня (слышу, Лёва за стеной посылает Гришку к священной матери), это на второе у нас полагается.
 
Итак, ты видишь, все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Гришкой ездить очень весело.
 
Твой Сергун.
 
Привет Конёнкову, Сереже и Дав<иду> Самойл<овичу>.
 
P. S. Прошло еще 4 дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы ещё в Самаре.
 
Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде. От неожиданности у меня в руках даже палка выросла, но за это, мой друг, тебя надо бить по морде.
 
Ещё через день.
 
Был Балухатый, рассказал очень много интересного. Он собирается в Петербург. Я просил его зайти к тебе. Приюти его, возьми рукописи и дай денег.
 
 
С. Е.
 
Конец апреля — начало мая 1921 г. Самара
 
Ура! Варшава наша!
 
Сегодня 19 ноября, пришло письмо от Лившица, три тысчи герм<анских> марок, 10 ф. сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведённых стихов на еврейский язык с «Испов<едью> хулиг<ана>» и «Разочарованием». Америка делает нам предложение через Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в лице Верфеля бьет челом нашей гениальности.
 
Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!
Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближённых.
 
Что там Персия? Какая Персия? Это придумывают только молодожёны такое сантиментальное путешествие. Это Вам не кондукторы из Батума, а Вагоновожатые Мира!!!
 
Ах, Клопиков, Клопиков, как же это ты так обмазался своей кондукторшей? Что это? Как это? Неужели шведская кровь настолько горячая, что ты даже без толкача напролёт просиживаешь и пролёживаешь с ней ночи? Где ж девалась твоя былая ретивость? Поймали конягу! Обидно даже. Добро бы вервием каким, а то так, недоуздком паршивым. Ну да ладно! Всё это простится тебе, если я скоро получу от тебя не менее ведра вина. Живу, Ваня, отвратно. Дым все глаза сожрал, Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного. А книгу всё печатают и печатают.
Особенного, конечно, кроме этих немного обманывающих вестей от Лившица, ничего нет.
 
Итак, жду вина.
 
С поцелуями Сергей и Кузя.
 
19 ноября 1921 г. Москва
Милый Толя! Черт бы тебя побрал за то, что ты вляпал меня во всю эту историю.
 
Во-первых, я в Ростове. Сижу у Нины и ругаюсь на чём свет стоит. Вагон ваш, конечно, улетел. Лёва достал купе;, но в таких купе; ездить все равно, что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это всё за счет твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Гришей, тогда конец этим мукам.
 
Ростов — дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот «Сегёжа», который торгуется со всеми из-за 2-х коп. С ним всюду со стыда горишь.
 
Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу.
 
Я думаю, что у них воздух проветрился теперь, и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон, плакать, конечно, не будем.
 
Передай Ваньке, чтоб он выкупил мое ружьё тут же, как получишь это письмо, а то оно может пропасть.
 
И дурак же ты, рыжий!
Да и я не умён, что послушался.
 
Проклятая Персия!
 
Сергей.
 
Февраль 1922 г. Ростов-на-Дону
Милый мой Толёнок! Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 г., и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милый мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни, что просто хочется послать это все к энтой матери.
 
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Очень много думаю и не знаю, что придумать.
 
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может. Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь всё прибрано и выглажено под утюг. На первых порах особенно твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты бы стал хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди — а могильные черви, дома их гробы, а материк — склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.
 
Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного в литературных кругах.
Издам на английском и французском. К тебе у меня, конечно, много просьб, но самая главная — это то, чтобы ты позаботился о Екатерине, насколько можешь.
 
Тысячу приветов Давиду Самойловичу, и Сереже, и Кожебаткину, а Ваньке Старцеву сто подзатыльников.
Из Дюссельдорфа я послал письмо Сашке. Если у тебя с деньгами трудно, то ухвати его за полы и ограбь. Пересылать деньги отсюда при всех моих возможностях оказывается невозможно.
 
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.
 
От твоих книг шарахаются. Хорошую книгу стихов удалось продать только как сборник новых стихов, твоих и моих. Ну да чёрт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции.
Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя.
 
При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.
 
Вспоминаю сейчас о Клопикове и Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми моими скандалами...
 
В Самарканд — да поеду-у я,
Т-там живет — да любовь моя...
 
Черный Мартышан! Слышишь ли ты меня? Лучше жениться на «доге» и ждать, когда придет потенция поцелуя, чем седеть духовно здесь ради мариенгофских фонтанов, ну ее к черту, красоту смерти и смерда — мне, живому, пусть это будет даже рразз-гениально-о!
 
Толя милый, приветы! Приветы!
Твой Сергун.
 
Остенд, июль 9. 1922.
Дура моя — Ягодка!
ты тоже сволочь из сволочей. Как тебе не стыдно, собаке, — залезть под юбку и забыть самого лучшего твоего друга. Мартын — это одно, а я другое. Дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности, и Ваша сволочность ни гу-гу.
 
Итак, начинаю. Знаете ли Вы, милостивый государь, Европу? Нет! Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьётся сердце... О нет, Вы не знаете Европы!
 
Во-первых, Боже мой, такая гадость однообразия, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьётся, бьётся самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но, к горю моему, один такой ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем.
 
Почему нечем, РАЗЗ-эт-твою, я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щётку, но рот мой мал, и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев и скажи, что у такого юноши, как я, недавно оторвался маятник от циферблата живота. Часовой механизм попортился.
 
Да, мой друг рыжий, да! Я писал Сашке, писал Златому, и вы «ни тебе, ни матери».
 
Теперь я понял, понял все я.
Ах, уж не мальчик я давно.
Среди исканий Безпокоя
Любить поэту не дано.
 
Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспиром. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам как в месть напишу обязательно по-английски, чтоб вы ничего не поняли. Да, напишу обязательно will have happy impression
и подпишусь
Sergei Jessenin.
Что? Съели?
 
Ну, так вот единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы на англи<йский> и франц<узский> яз<ыки> и выпускаю их в Париже и в Лондоне в кол<ичестве> 6000 экз. А чтоб вас больше оскандалить, подкупим газетных рецензентов. Уж они вам покажут е.... в... м.....
 
В сентябре все это вам пришлю, как только выйдут книги. Мил Государь! Прошу тебя не оставить втуне за Не..бо.. просьб моей сестры. Делай ей гадости и словом и делом. Адрес мой для того, чтобы ты не писал:
Paris, Rue de La Pompe, 103.
 
Где бы я ни был, твои письма меня не достанут.
 
С. Есенин.
 
Не ранее 20 июля — не позднее начала августа 1922 г.
Париж
12 ноября 1922 г.
 
Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься.
 
Изадора - прекраснейшая женщина, но врёт не хуже Ваньки. Все её банки и замки, о которых она пела нам в России, — вздор. Сидим без копеечки, ждём, когда соберём на дорогу, и обратно в Москву.
 
Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские «сто тысяч улиц» можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.
 
О себе скажу (хотя ты всё думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.
 
Раньше подогревало то при всех российских лишениях,
что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно, значение его для всех, как значение Изы Кремер, только с тою разницей, что Иза Кремер жить может на своё <пение>, а тут хоть помирай с голоду.
 
Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве.
 
В этом есть отход от ненужного. И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой Аксёнова. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки.
 
Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался, как в письме к Ветлугину, в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришёл домой, вот приехал Гришка, вот Кроткие, вот Сашка, и т. д. и т. д. В голове у меня одна Москва и Москва.
 
Даже стыдно, что так по-чеховски.
 
Сегодня в американской газете видел очень большую статью с фотогр<афией> о Камер<ном> театре, но что там написано, не знаю, никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского, никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски.
 
Конечно, во всех своих движениях столь же смешон для многих, как француз или голландец на нашей территории.
Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь, а здесь день.
 
Вижу милую, остывшую твою железную печку, тебя, покрытого шубой, и Мартышан.
 
Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.
 
Поклонись всем, кто был мне дорог и кто хоть немного любил меня. В первую голову, Гришке, Сашке, Гале и Яне, Жене и Фриде; во вторую, всем, кого знаешь.
 
Если сестре моей худо живётся, то помоги как-нибудь ей. В апреле я обязательно буду на своей земле, тогда сочтёмся.
Если нет своих денег, то сходи (обязательно даже), сходи к представителю Гржебина, узнай, по скольку продают в Германии мой том, и с общей цены на 5000 экз. получи немецкими марками. Потому рыночная цена марок дороже госуд<арственной>. Государство не дало ведь мне ни гроша, поэтому мне выгодней и не обидней. Если ты продашь их спекулянтам, поделишь между Зинаидой и ею.
 
Недели 2—3 назад послал тебе телеграфом 5 пайков «Ара». Получил ли ты? Если нет, то справься. Ту же цифру послал Ек<атерине> и Зинаиде. Зинаиде послал на Орёл, Кромская, 57, Н. Райх. Другого адреса я не знал.
 
Здесь имеются переводы тебя и меня в изд<ании> «Modern Russian Poetry», но всё это убого очень. Знают больше по имени, и то не америк<анцы>, а приех<авшие> в Амер<ику> евреи. По-види<мо>му, евреи самые лучшие цен<ители> искусства, потому ведь и в Росс<ии>, кроме еврейских дев, никто нас не читал.
 
Ну, прощай пока. Целую тебя и твою Мартышку. Изадора кланяется.
 
Твой Сергей.
 
Жоржу, Клычкову, Устинову, Орешину поклонись тоже в первую голову.
 
12 ноября 1922 г. Нью-Йорк
Милый Рыжий! В июне буду в Москве и прошу тебя пожаться еще на «счёт» сестры. После сочтёмся.
 
Напиши, что тебе купить.
 
Стихи берегу только для твоей «Гостиницы». Есть чудесные.
Сейчас немного начинаю собираться уже в дорогу. После скандалов (я бил Европу и Америку, как Гришкин вагон) хочется опять к тишине с какой-нибудь Эмилией и Ирмой и нашими Гусаками.
 
Привет Мартыну, Клопикову, Ваньке, Сашке и Гришкиной милашке.
 
Скучаю смертно. Есть изумит<ельные> рассказы, специально выносимые за нашим столом (конечно, устные).
 
Эмилям Кротким тоже передай привет. Извини, голубчик, это вся моя Москва. Включая Жоржа и его рыжую, которым шлю горячий поцелуй. Больше и кланяться некому, а если бы и было, то всё равно шляпы не сниму.
 
Боже! какой оказался маленький Казин. Читал «Май» и поставил 2. При таких обещаниях так не делают. Даже Тихонов, совсем неизв<естный> до него, и тот насовал ему в зубы. В общем, разносить будем, когда приеду. «Мы! мы! мы всюду у самой рампы на авансцене».
 
Господи! даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время, когда Кусиков и тот стал грозить мне, что меня не впустят в Россию.
 
Это, знаете ли,
«не хотите ль» кое-что
из «Сорокоуста».
 
До свиданья, милый.
 
Целую и жду встречи,
твой Сергей.
 
Вторая половина апреля 1923 г. Париж
Приехал приезжай — Есенин.
 
После 3 августа 1923 г. Москва
Дорогой Анатолий,
мы с Вами говорили. Галя моя жена.
С. Есенин.
 
Сентябрь 1923 г. Москва


В 1918 году от пули погиб Борис Михайлович Мариенгоф. Его сын Анатолий Мариенгоф после этого трагического события навсегда покинул Пензу и переехал в Москву, где остановился у своего двоюродного брата Бориса и совершенно случайно показал свои стихи Бухарину, бывшему на тот момент главным редактором «Правды». Тому стихи не понравились, но талант в молодом человеке он разглядел моментально и устроил его литературным секретарём издательства ВЦИК, которым руководил по совместительству. В издательстве ВЦИК Мариенгоф познакомился с Сергеем Есениным – так началась дружба двух поэтов. Имажинист Матвей Ройзман писал: «Ведь какая дружба была! Вот уж правильно: водой не разольешь!». «Мы жили вместе, – вспоминал Мариенгоф, – и писали за одним столом. Паровое отопление тогда не работало. Мы спали под одним одеялом, чтобы согреться. Года четыре кряду нас никто не видел порознь. У нас были одни деньги: его – мои, мои – его. Проще говоря, и те и другие – наши. Стихи мы выпускали под одной обложкой и посвящали их друг другу». Из воспоминаний Анны Никритиной: «Я часто бывала у них в доме. Я говорю «у них», потому что Есенин и Мариенгоф жили одним домом, одними деньгами. Оба были чистенькие, вымытые, наглаженные, в положенное время обедали, ужинали. Я бы не сказала, что это похоже было на богему. Жили они в Богословском переулке, рядом с театром Корша (теперь это Петровский переулок, а театр — филиал МХАТа). В большой коммунальной квартире у них чуть ли не три комнаты, правда, одна из них - бывшая ванная. Потом почему-то стало две. Одну, очевидно, отобрали. Одевались они одинаково; белая куртка, не то пиджачок из эпонжа, синие брюки и белые парусиновые туфли… Очень смешно было: осенью 1921 года оба, Есенин и Мариенгоф, появились в цилиндрах. Эти цилиндры так ошарашили москвичей, что даже мои знакомые рядом с Мариенгофом в цилиндре меня уже не узнавали и мне же рассказывали, какой интересный иностранец появился в Москве, хотя я сама видела, как они пялили на него глаза, не замечая меня. Очутились они с Есениным в Петрограде без головных уборов, шли дожди, но купить шляпу без ордера было невозможно. Наконец в одном магазине им предложили: «Хотите цилиндры? Можем продать без ордера. Вот они и ухватились за них…».


Есенин, в отличие от Мариенгофа, был в тот момент уже довольно знаменит, по крайней мере, в литературных салонах. Но почти все исследователи склоняются к мысли, что художественная манера Мариенгофа наложила большой отпечаток на его последующее творчество. Почти с тем же единодушием исследователи поэзии Есенина (Ю.Прокушев, Е.Наумов, А.Марченко и др.) говорили о губительности этого влияния. Вскоре сложилась компания из четырех друзей-поэтов – Есенина, Мариенгофа, Рюрика Ивнева и Вадима Шершеневича. Именно эта четверка стала костяком нового литературного движения – имажинизма (от франц. image – «образ»). Позже к имажинистам присоединились И.Грузинов, А.Кусиков, Н.Эрдман, М.Ройзман и другие поэты.


С 1919 года группа активно работала, вкладывая свою энергию не только в написание и публикацию стихов, но и в коммерческо-хозяйственную деятельность: имажинистам «принадлежит» книжный магазин, кинотеатр «Лилипут» и кафе «Стойло Пегаса».

Заимствовав у футуристов их методы публичного позиционирования, имажинисты проводили ряд шумных и скандальных «акций». Под покровом ночи «переименовывались» несколько центральных московских улиц, которым давались имена самих имажинистов. Стены Страстного монастыря расписывались богохульными стихотворными цитатами, а на шее у памятника Пушкину появлялась табличка: «Я с имажинистами». Кроме того, все «imago», как назвал их Хлебников, стали участниками и организаторами многих литературных чтений, которые, следуя все той же футуристской традиции, перерастали каждый раз в яростные диспуты, сопровождались взаимными оскорбительными выпадами выступающих и зала, шумом в прессе.

В это время судьба Мариенгофа была почти синонимична судьбе движения. Он являлся наиболее последовательным и самозабвенным участником этой литературной группы, не без основания претендуя на некий особый статус. Известен случай, когда он подделал подписи остальных участников под письмом об исключении Есенина из группы, считая себя вправе говорить от общего имени. Литературная репутация, которую создавал себе Мариенгоф в те годы с помощью имажинизма, принесла ему быструю и шумную известность. Поэтика его «имажинистских» стихов блистала эпатирующей образностью, богохульскими мотивами, тематикой насилия и революционной жестокости.

В этой черепов груде
Наша красная месть!

Или:

Твердь, твердь за вихры зыбим,
Святость хлещем свистящей нагайкой
И хилое тело Христово на дыбе
Вздыбливаем в Чрезвычайке.

В кругу самих имажинистов Мариенгоф даже получил прозвище «Мясорубка», по одному из своих постоянных поэтических образов. Наиболее резкие стихи Мариенгофа из сборника «Явь» в 1919 году повлекли за собой резкую отповедь в «Правде», которая заклеймила поэзию Мариенгофа как «оглушающий визг, чуждый пролетариату». Имажинистский сборник "Золотой кипяток" в 1921 году нарком просвещения Анатолий Луначарский назвал на страницах «Известий» «проституцией таланта, выпачканной … в вонючих отбросах». Сурово критикуемый властью, Мариенгоф вместе с остальными имажинистами не вызывал одобрения и у иного, во многом противоположного крыла общества. Подозрительной и непонятной выглядела их бешеная печатная деятельность в условиях тотального бумажного дефицита. Ещё более смущала современников дружба Мариенгофа и Есенина с представителями ЧК, в первую очередь – с террористом-эсером Яковым Блюмкиным, который организовал им встречу с Троцким. Легко «пробивались» все необходимые для них разрешения у Каменева. При этом, будучи неоднократно арестованы за свои «акции», имажинисты чудесным образом избегали каких бы то ни было последствий. В то же время среди широкой публики выступления имажинистов собирали всегда аншлаги, но со временем, издав несколько десятков стихотворных сборников, движение впало в затяжной кризис.

В конце 1923 года Мариенгоф женился на артистке Камерного театра Анне Никритиной, а в 1924 году у Мариенгофа и Никритиной родился сын Кирилл. Мариенгоф трижды, в 1924, 1925 и 1927 годах, побывал за границей во Франции, Германии и Австрии, выступал там со своими стихами. Впечатления от первых двух поездок нашли отражение в его сборнике «Стихи и поэмы», изданном в 1926 году. За ними последовали три книжки стихов для детей – «Такса Клякса» в 1927 году, «Мяч-проказник» в 1928 году и «Бобка-физкультурник» в 1930 году.

В 1923 году произошла ссора Мариенгофа и Есенина, и в дальнейшем их отношения так должным образом и не наладились, хотя попытки примирения были. «Мы были в отчаянии, – вспоминала Анна Никритина. Где же теперь его (Есенина) найти? Постоянного жилья у него не было, он ночевал то здесь, то там. И вдруг назавтра, часа в 2 дня, четыре звонка — это к нам. Открываю — он, Сережа. Мы обнялись, расцеловались. Побежали в комнату. Мариенгоф ахнул. Он был счастлив, что Сережа пришел. Есенин смущенно сказал: вся его «банда» смеётся над ним, что он пошёл к Мариенгофу. «А я все равно пошёл». Они сидели, говорили, молчали... Потом Есенин сказал: «Толя, я скоро умру, не поминай меня злом... у меня туберкулёз!». Толя уговаривал его, что туберкулёз лечится, обещал все бросить, поехать с ним, куда нужно. Никакого туберкулёза у него не было. А просто засела в голове страшная мысль о самоубийстве. Она была у него навязчивая, потому что, когда Есенин очутился в нервном отделении у Ганнушкина и мы к нему пришли, он только и рассказывал, что там всегда раскрыты двери, что им не дают ни ножичка, ни верёвочки, чтоб чего над собой не сделали…». Утром 28 декабря 1925 года Сергей Есенин был найден мёртвым в номере ленинградской гостиницы «Англетер». На другой день сообщение о его смерти опубликовала газета «Известия». Писатель Матвей Ройзман в своих воспоминаниях написал о том, как о смерти Есенина узнал его близкий друг Анатолий Мариенгоф: «29 декабря я сдавал мой очерк заместителю редактора «Вечерней Москвы» Марку Чарному. Он сказал мне, что в «Англетере» покончил жизнь самоубийством Есенин… Мне пришло в голову, что, может быть, Сергей только покушался на самоубийство, и его спасли. Я вышел из редакции, бежал до первого извозчика, и он, понукаемый мной, быстро довёз меня до «Мышиной норы». Я застал там Мариенгофа. Услыхав страшную весть, он побледнел. Мы решили её проверить, стали звонить по телефону в «Известия», но не дозвонились. Мы отправились по Неглинной в редакцию газеты и по пути, в Петровских линиях, встретили Михаила Кольцова. Он подтвердил, что «Правда» получила то же самое сообщение о смерти Есенина. Я увидел, как слёзы покатились из глаз Анатолия…».

30 декабря 1925 года гроб с телом Есенина поездом был доставлен в Москву. Весь тот день в Доме печати с Есениным прощались его родственники, его близкие, его поклонники — все, кто его знал и любил. Тем же днём датировано и стихотворение Анатолия Мариенгофа — Есенин ещё не был похоронен, когда писались эти строки:

Не раз судьбу пытали мы вопросом:
Тебе ли,
Мне,
На плачущих руках,
Прославленный любимый прах
Нести придётся до погоста.

И вдаль отодвигая сроки,
Казалось:
В увяданье, на покой
Когда-нибудь мы с сердцем лёгким
Уйдём с тобой.

Рядили так.
И никогда бы
Я не поверил тёмным снам.
Но жизнь, Серёжа, гаже бабы,
Что шляется в ночи по хахалям.

На бабу плеть.
По морде сапогом.
А что на жизнь? — какая есть расправа?
Ты в рожу ей плевал стихом
И мстишь теперь ей
Долговечной славой…

Похороны Есенина состоялись 31 декабря — в предпраздничный последний день уходившего года. Новый 1926 год переступал через Есенина, словно проводя незримую черту между ним и теми, кто остался: «Я плакал в последний раз, когда умер отец, – писал Мариенгоф. - Это было более семи лет тому назад. И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь. Через пятьдесят минут Москва будет встречать Новый год. Те же люди, которые только что со скорбным видом шли за гробом Есенина и драматически бросали чёрную горсть земли на сосновый ящик с его телом, опущенный на верёвках в мерзлую яму, — те же люди сейчас прихорашиваются, вертятся перед зеркалами, пудрятся, душатся и нервничают, завязывая галстуки. А через пятьдесят минут, то есть ровно в полночь, они будут восклицать, чокаясь шампанским, «С Новым годом! С новым счастьем!».

Я говорю Никритиной:

— Невероятно!

Она поднимает руки, уроненные на колени, и кладёт их на стол, как две тяжёлые книги.

— Да нет. Это жизнь, Толя…»

Творческое сотрудничество Мариенгофа с Есениным в пору расцвета их общего детища – имажинизма – воспринималось многими современниками как неадекватное и несоизмеримое по степени таланта. М.Ройзман, например, писал: «Анатолий не переносил, когда даже в шутовском тоне ему намекали, что Есенин талантливее его». Со смертью Сергея Есенина Мариенгоф начал подвергаться совершенно безапелляционным нападкам, обвиняющим его в косвенном убийстве Есенина. Опубликованные в начале 1926 года в серии «Библиотека «Огонька» воспоминания Мариенгофа, посвящённые Сергею Есенину, несмотря на их лирическую интонацию скорби и тоски по другу, не изменили отношения к Мариенгофу со стороны прессы. А после того, как в конце 1926 года вышел его нашумевший «Роман без вранья», куда воспоминания вошли в переработанном виде, гневу критиков не было предела. Роман обвиняли в «тенденциозности» и «реакционности», в прямом подлоге и подтасовке фактов, в кощунственном отношении к памяти покойного поэта. За «Романом без вранья» прочно закрепился эпитет «враньё без романа». Но, несмотря на критику, роман имел большой читательский успех и сразу же был издан 2-м и 3-м изданиями. Специфика романа заключалась в очень характерной для прозы Мариенгофа черте: по-настоящему трепетное, поэтичное отношение к материалу было сокрыто маской ёрника и бесстыдного ниспровергателя всяческих мифов. В 1928 году в берлинском издательстве «Петрополис» вышла новая книга Мариенгофа – роман «Циники», ставший вершиной его творчества. По утверждению Иосифа Бродского, это было «одно из самых новаторских произведений в русской литературе двадцатого века, как по своему стилю, так и по структуре».

Прообразом событий, описанных в «Циниках», стала трагическая история взаимоотношений Вадима Шершеневича и актрисы Юлии Дижур, застрелившейся после одной из ссор. Роман также включал в себя множество автобиографических мотивов и в целом описывал период жизни страны с 1918-го по 1924-й годы. С публикацией книги был связан очередной скандал, но на сей раз не столько общественный, сколько политический. Завершение романа в конце 1928 года совпало с кардинальным пересмотром властью своего участия в культурной жизни страны. Издание «Циников», планировавшееся ЛЕНОТГИЗом, было резко приостановлено. Однако рукопись ещё до фактического запрещения романа успела (с официального разрешения Контрольной комиссии по вывозу за границу) попасть в Германию и была там моментально опубликована. К лету 1929 года в советской прессе, в рамках кампании, направленной против Пильняка и Замятина, началась травля Мариенгофа, организованная РАППом и поддержанная Союзом писателей. Поначалу Мариенгоф негодовал, даже написал протестное письмо в Союз писателей («Я должен сказать, что считаю «отказ в публикации» ханжеством и святошеством нового порядка... и т.д.»). Однако под давлением рапповских критиков был вынужден публично покаяться за свой роман в «Литературной газете» 4 ноября 1929 года. А всего через полгода - весной 1930 года - в том же берлинском издательстве «Петрополис» вышел другой роман Мариенгофа – «Бритый человек». Видимо, он был переслан туда еще до того, как давление на автора достигло своего пика, но «Петрополис» по каким-то причинам не выпускал его.

СТОЙЛО ПЕГАСА (РАССКАЗ О ПОЭТИЧЕСКОМ КАФЕ НАЧАЛА 20 ВЕКА) (цитируется из сайта http://ru.jimdo.com).


Где-то здесь....

Задумал кафе Есенин. Проснулась в нем никогда не спавшая крестьянская жилка; ведь кафе не только арена для стихов, это ещё и прибыль. Теперь дело оставалось за малым: получить разрешение у Луначарского, а для этого нужно было придумать базу.


Тогда Есениным и была придумана "Ассоциация вольнодумцев". Так что никто Есенина в имажинизм "как в кабак" не затягивал. Тут В.Ходасевич преувеличил.

Вот что вспоминает Матвей Ройзман (сентябрь 1919 года):

НАЧАЛО

- Я задумал учредить литературное общество,- сказал Есенин,- и хочу привлечь тебя. - Он дал мне напечатанную бумагу. - Читай!
Это был устав "Ассоциации вольнодумцев в Москве".
Под уставом стояли несколько подписей: Д. И. Марьянов, Я. Г. Блюмкин, Мариенгоф, А. Сахаров, Ив. Старцев, В. Шершеневич.


- Прочитал - и подписывай! - заявил Есенин.
- Сергей Александрович! - заколебался я. - Я же только-только начинаю!
- Подписывай! - Он наклонился и, понизив голос, добавил: - Вопрос идет об издательстве, журнале, литературном кафе...

В уставе "вольнодумцев" ставились цели и задачи Ассоциации. Они заключались в том, что это не что иное, как "культурно-просветительное учреждение, ставящее себе целью духовное и экономическое объединение свободных мыслителей и художников, творящих в духе мировой революции. Свою цель Ассоциация Вольнодумцев полагает в пропаганде и самом широком распространении творческих идей революционной мысли и революционного искусства человечества путём устного и печатного слова".

На Луначарского, в частности, и революционное правительство вообще должно было произвести впечатление то, что "из членов Ассоциации должны выходить борцы за идеи истинного революционного творчества во всех областях революционной мысли и революционного искусства".

Далее в уставе было прописано, что "Ассоциация ~ имеет образцовую студию-редакцию с библиотекой-читальней, имеет своё помещение, столовую..."

Впоследствии устав еще подписали М. Герасимов, А. Силин, Колобов, Марк Кривицкий.

24 октября 1919 года под этим уставом стояло:

"Подобные общества в Советской России в утверждении не нуждаются. Во всяком случае, целям Ассоциации я сочувствую и отдельную печать разрешаю иметь.

Народный комиссар по просвещению:

А. Луначарский".


20 февраля 1920 года состоялось первое заседание Ассоциации, на котором Есенин был избран председателем. Под столовой в уставе как раз и подразумевалось поэтическое кафе. Имажинистам досталось бывшее кафе "Бом" на Тверской, между Большим и Малым Гнездниковскими переулками. Это было кафе клоуна Бома из дуэта Радунский-Станевский Бим и Бом. Радунский был директором цирка Соломонского, а рыжий Станевский держал кафе. От "Бома" осталась мебель и утварь, а за оформление взялся небезызвестный Жорж Якулов.


Скорее всего было это кафе "Бом" в доме Гурьева. Он как раз стоял на углу с Малым Гнездниковским.


"Стойло Пегаса" было совсем не похоже на "Питореск". В конце концов это было имажинистское кафе, где царили имажинисты, и поэтому именно имажинисты должны были его украшать. Поэтому стены Якулов с учениками покрыли ультрамариновой краской, а на ней жёлтыми красками были выведены портреты самих имажинистов и их стихи.

Между двух зеркал было намечено контурами лицо Есенина с золотистым пухом волос, а под ним выведено:

Срежет мудрый садовник—осень
Головы моей жёлтый лист.


Слева от зеркала были изображены нагие женщины с глазом в середине живота, а под этим рисунком шли есенинские строки:

Посмотрите: у женщин третий
Вылупляется глаз из пупа.


Справа от другого зеркала глядел человек в цилиндре, в котором можно было признать Мариенгофа, ударяющего кулаком в жёлтый круг. Этот рисунок поясняли его стихи:

В солнце кулаком бац,
А вы там,- каждый собачьей шерсти блоха,
Ползаете, собираете осколки
Разбитой клизмы.


В углу можно было разглядеть, пожалуй, наиболее удачный портрет Шершеневича и намеченный пунктиром забор, где было написано:

И похабную надпись заборную
Обращаю в священный псалом.


Через год наверху стены, над эстрадой крупными белыми буквами были выведены стихи Есенина:

Плюйся, ветер, охапками листьев,
Я такой же, как ты, хулиган!


Мариенгоф считал Якулова лучшим художником современности: "Это "замечательный художник. Сейчас об этом только догадываются, но когда-нибудь шумно заговорят," - вспоминал его слова Рюрик Ивнев. Портрет Рюрика потребовался для журнала "Гостиница поэтов", и Мариенгоф был готов задержать выпуск на месяц: лишь бы заполучить портрет кисти Якулова. Со словами "времена Репина миновали" Мариенгоф привел Ивнева в мастерскую, и замечательный художник современности взялся за дело.

– Спину немного прямее, – попросил художник, – левую руку откиньте влево, а правую держите свободно. Больше от вас ничего не требуется, кроме некоторой неподвижности. Смотреть можете прямо, сквозь эти окна вдаль.

– Это будет портрет не в полном смысле этого слова, – сказал Якулов, – это, собственно, художественная фотография. Древние мастера – я говорю о Леонардо – обращали внимание на внутренний мир человека. Рисуя одного, художник видит перед собой двух: явного и скрытого. Подлинный художник должен быть ясновидцем.

Для вывески Якулов нарисовал "скачущего «Пегаса» и вывел название буквами, которые как бы летели за ним". Уж в чём в чём, а в лошадях Якулов толк знал.

Успехом своих "Скачек" в Париже Якулов частенько любил хвастаться: "...когда они, сопляки, еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими "Скачками", гхе, гхе, заявил...
- Я знаю, Жорж.
- Ну, так вот, милый мой, - я уж тебе раз пятьдесят... гхе, гхе... говорил и еще сто скажу... милый мой... гхе, гхе... что все эти французы... Пикассо ваш, Матисс... и режиссёры там разные... гхе... гхе... Таиров - с площадочками своими... гхе, гхе... "Саломеи" всякие... гхе, гхе... и гениальнейший Мейерхольд, милый мой, все это мои "Скачки"... "Скачки", да-с!
Весь "Бубновый валет", милый мой..."
(Знаменитое покашливание Якулова напоминало о его ранении. Простреленное на войне лёгкое давало о себе знать).


– Революция необходима народам, но художникам она необходима вдвойне, – проговорил Якулов. – До революции мы были скованы уставами и устоями, теперь и краски наши, кроме специфического запаха, приобрели запах свободы, это запах тающего снега и ещё не распустившихся цветов. Да, краски и запахи связаны прочно, хотя никто не видит тех вервий, которые их скрепляют.

Мебель в кафе не меняли, однако в левом углу, наискось от входной двери, организовали «ложу имажинистов», роль ложи исполнял угловой диван, или два сдвинутых углом дивана. Ложу от зала отделял огромный стол и ряд стульев. Напротив двери возвышалась небольшая эстрада, а в ложе сидели обычно Мариенгоф, Есенин, Шершеневич.

Кафе получилось эффектным и красочным. Однако среди поэтов и интеллигенции оно пользовалось не очень хорошей репутацией. Имажинистов подводил вкус, точнее его отсутствие.

Ставка делалась на эпатаж и скандал. Это было то время, когда Есенин и Мариенгоф "по не известной никому причине ходили по Тверской и прилегавшим к ней переулкам в цилиндрах, Есенин даже в вечерней накидке, в лакированных туфлях. Белые шарфы подчеркивали их нелепый банальный вид. Эти два молодых человека будто не понимали, как неестественно выглядят они на плохо освещенных, замусоренных улицах, такие одинокие в своем франтовстве, смешные в своих претензиях на светскую жизнь, явно подражая каким-то литературным героям из французских романов. Есенин ходил, слегка опустив голову, цилиндр не шёл к его кудрявым волосам, к мелким, женственным чертам его лица," - из воспоминаний А.А.Берзинь.



Ю.Трубецкой писал: "Обстановка «Стойла Пегаса» — резиденции имажинистов — лидером коих и, так сказать, козырным тузом был Есенин, не производила приятного впечатления. Что-то уж много делячества, дурного тона, воробьиной фанаберии, скандальной саморекламы. И их «теоретик» Анатолий Мариенгоф — циркулеподобно шагающий по эстраде, и Кусиков, что-то бормочущий с сильным акцентом, и какие-то сомнительные девицы с подкрашенными дешёвой помадой губами и накокаинившиеся «товарищи» полувоенного и получекистского образца". То же вспоминает и Евгений Шварц, только приехавший в Москву: "«Стойло Пегаса» мало чем отличалось от ростовского «Подвала поэтов». То же эпатирование буржуа, в высшей степени для них утешительное. Та же безграничная свобода, при которой всё можно и ничем не удивишь, но ещё более обескураживающая. Имажинисты позволяли себе всё, но никто не удивлялся."
Сами имажинисты были довольны своим детищем. Никто из них ничего плохого про "Стойло Пегаса" не вспоминал. Как и было заявлено в уставе вольнодумцев, в кафе проходили концерты, лекции, чтения, беседы, спектакли, выставки. Есенин на таких вечерах был необычайно жизнерадостен, подсаживался то к одному, то к другому. Пили шампанское, говорили о культурной роли Ассоциации, призывая всех завоевать первые позиции в искусстве. На открытии "с блеском выступил Шершеневич, предлагая тост за образоносцев, за образ. И скаламбурил: "Поэзия без образа - безобразие".

Летом 1919 года в "Стойле" слушали ревопусы Реварсавра. Реварсавр - Революционный Арсений Авраамов был композитором. Самым, наверное, безобидным, но несостоявшемся произведением Авраамова, была Героическая симфония к годовщине Октября. Реварсавр предложил Луначарскому исполнить ее гудками всех московских заводов, фабрик и паровозов. Луначарский именем Ленина отказался. "Признаюсь, я не очень уверен, что товарищ Ленин даст согласие на ваш гениальный проект, - сказал ему тогда Луначарский. - Владимир Ильич, видите ли, любит скрипку, рояль..." Тогда Революционный Арсений предложил перенастроить эту "интернациональную балалайку", - так гений назвал любимый инструмент вождя. Удрученный нарком выдал гению "бумажку для революционной перестройки буржуазного рояля". И вот в "Стойле Пегаса" Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Ивнев и Якулов слушали ревопусы для перенастроенного рояля. "Обычные человеческие пальцы были, конечно, непригодны для исполнения ревмузыки. Поэтому наш имажинистский композитор воспользовался небольшими садовыми граблями. Это не шутка и не преувеличение. Это история и эпоха." С подобным концертом Авраамов, искренне желая отблагодарить Луначарского за "внушительные бумажки", выступал перед коллегией Наркомпроса.

Реварсавр собственной персоной

- Бисировал?
- Нет. Это было собрание невежд.
- Воображаю.
- ... у них у всех довольно быстро разболелись головы.


Вот, кому интересно, - статья Арсений Авраамов – открыватель новых звуковых миров.

Частенько в "Стойле Пегаса" организовывались диспуты.

Если маленькое "Стойло Пегаса" не вмещало толпу, кипящую благородными страстями, Всеволод Эмильевич Мейерхольд вскакивал на диван, обитый красным рубчатым плюшем, и, подняв высоко над головой ладонь (жест эпохи), заявлял:
- Товарищи, сегодня мы не играем, сегодня наши актёры в бане моются; милости прошу: двери нашего театра для вас открыты - сцена и зрительный зал свободны. Прошу пожаловать!
Жаждущие найти истину в искусстве широкой шумной лавиной катились по вечерней Тверской, чтобы заполнить партер, ложи и ярусы.
(Мариенгоф)

Мейерхольд обосновался тогда на Триумфальной площади в бывшем театре "Буф", где теперь Филармония.

Тем не менее в истории кафе существует одно событие, о котором предпочли забыть участники и неохотно помнят современники. Событие это ложкой дегтя падает в ведро с мёдом всей истории имажинизма, и без того переполненной скандалами и склоками.

Такой точкой невозврата стал скандальный вечер "Чистосердечно о Блоке. Бордельная мистика". Чаще всего вечер вспоминают с эпитетом "гнусный" или называют его - "издевательские поминки под кощунственным названием".

Скандальный вечер «памяти» Блока состоялся 28 августа 1921 года, вскоре после смерти поэта. О нем сохранилось очень мало сведений, но все сходятся на том, что участники вечера выступили со "Словом о дохлом поэте». Кто именно это был: Шершеневич, Мариенгоф, Бобров и Аксенов...


Похороны Блока

Получилось некрасиво, более того недостойно. Владимир Пяст опубликовал после статью "Кунсткамера", возмущаясь этим вечером: "Имена участников этого паскудства я не предам печати на сей раз; достаточно знаменит за всех них Герострат, в психологии коего дал себе сладострастный труд копаться один, крепко теперь, по счастью, забытый, русский стихотворец".

Есенина среди участников вечера не называют, но я сомневаюсь, что вечер делался без его ведома, всё-таки председатель Ассоциации. Однако помнят только, что он сидел в "Стойле Пегаса" "в уголке и плакал" или помнят ещё, как он метался по Москве, забегая в поэтические клубы и кричал: "Это вы, пролетарские поэты, виновны в смерти Блока!"

Д.А.Самсонов даже вспомнил, что это именно он рассказал Есенину о вечере.

- Сергей Александрович? Неужели после этого вы не порвёте с этой имажинисткой...?
- Обязательно порву, обязательно, - прервал он меня. - Ну, честное слово!


Но сразу порвать как-то не получилось. 12 сентября 1921 (меньше чем через месяц после вечера) вышел Манифест за подписью Есенина и Мариенгофа, в котором, в частности, говорилось: "Поэтому первыми нашими врагами в отечестве являются доморощенные Верлены (Брюсов, Белый, Блок и др.), Маринетти (Хлебников, Кручёных, Маяковский), Верхарнята (пролетарские поэты — имя им легион).
Мы — буйные зачинатели эпохи Российской поэтической независимости. Только с нами Русское искусство вступает впервые в сознательный возраст".

А уже весной 1922 года Есенин всячески от этой истории открещивался.

- Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней: с благоговением.
- Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошёлся.
- Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: "Стыдно!" Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма.
- Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!


Есенину простили и это, как прощали ещё многое и многое. История забылась, благо телевидения и твиттера тогда не было.

Мариенгоф и Шершеневич предпочли не вспоминать этот некрасивый момент в мемуарах "без вранья" и "великолепного" очевидца. В обеих книгах очень много стихов Блока, благодарных слов в его адрес. У Шершеневича два эпиграфа из Блока, а Мариенгоф говорит о нём, как о втором поэте после Пушкина.
Остальные современники дружно пытаются отмазать от гнусной истории Есенина. Дескать, не был, плакал, порвал.
Порвал - не порвал, а доходы от "Стойла Пегаса" Есенин получал. Правда, нельзя сказать, чтобы регулярные.

"Стойло Пегаса" не было прибыльным кафе. А. Г. Назарова вспоминала в 1926 г.: «...Есенин жил исключительно на деньги из „Стойла“, а там давали редко и мало". Среди поэтов-пайщиков кафе частенько возникали споры и обиды при дележе доходов от кафе и от журналов. То на Мариенгофа жаловались, что имажинизмом заправляет "его теща", которая тянет из него деньги, то оказывалось что Есенин сильно задолжал "Стойлу Пегаса", потому что кормились там за его счет "не только его сёстры, но и многие его приятели и знакомые (А. Кожебаткин, Н. Клюев, И. Приблудный, Е. Устинова, Г. Бениславская и др.). Так, например, сохранилась расписка от 30 августа 1923 г.: «В счет Есенина. Взято котлету на 175 руб. Иван Приблудный. P. S. И стакан [кофе] чаю. 35 руб.". Назарова вспоминает: " Я хорошо помню это стадо, врывавшееся на Никитскую часов около 2-х — 3-х дня и тянувшее „Сергея“ обедать. Все гуртом шли обедать в „Стойло“. Просили пива, потом вино. Каждый заказывал, что хотел, и счет Е<сенина> в один вечер вырастал до того, что надо было неделю не брать денег, чтоб погасить его. Напоив С. Е., наевшись сами, они, более крепкие и здоровые, оставляли невменяемого С. А. где попало и уходили от него»

Есенин рассорился с Мариенгофом: "Я открывал Ассоциацию не для этих жуликов".
А 26 апреля 1924 г. писал Бениславской: «С деньгами положение такое: „Стойло“ прогорело, продается с торгов, денег нам так и не дали...» — и 28 апреля: «„Стойло“, к моей неописуемой радости, закрыто».

В защиту Мариенгофа можно сказать, что человеком он был честным и достойным. В своем письме известный драматург Александр Крон, сам человек безукоризненной честности, писал:

"В моей памяти Мариенгоф остался человеком редкой доброты, щепетильно порядочным в отношениях с товарищами, влюблённым в литературу, и, несмотря на то, что к нему часто бывали несправедливы, очень скромным и незлобивым".

Сейчас кафе "Стойло Пегаса" искать бесполезно. Оно погребено под обломками старой Тверской улицы.



Кстати ли, не кстати ли,
Только вспомнил я:
Здесь мои приятели,
Там мои друзья.

Тут какие речи?
Скучные, ей-богу!
Для желанной встречи
Соберусь в дорогу.

Там и выпить гоже.
Там вино, как пламень.
— Золотой Серёжа,
Угости стихами.

Память не уснула,
Не опали листья,
Там и Жорж Якулов
При бессмертной кисти.

Речь картечи мечет.
Брызжут солнцем краски.
Что за человече
Пикассо кавказский!
А в военный вечер,
В буревую пору
Прибыл Шершеневич
Для горячих споров.

Профиль древних римлян.
Яд сарказма в тосте.
слышу я Вадима:
Зазывает в гости.

Где уж им до холода?
Пьют ведром искристым.
Это ж наша молодость —
Все имажинисты.

Может быть, им вспомнится
Наша дружба тесная,
Наша юность дерзкая
И дорога крестная.

Вот как мне сегодня
Вспомнился твой голос
И, скажу по правде,
Сердце раскололось.


Поднял твою лиру,
Тронул твои струны,
Моего далёкого,
Моего Сергуна.

Та ль повадка стройная?
Так ли я? Похоже ли?
Ах, какие струны
Были у Серёжи!

В вашу честь, хорошие,
(Не было чудесней!)
На мотив Серёжи я
Складываю песни.


Голгофа   Мариенгофа
Москвы колымага,
В ней два имаго.
Голгофа Мариенгофа.
Город распорот.
Воскресение Есенина…

Велимир Хлебников


Наплевать мне, что вы красавица.
Дело, друг мой, не только в роже.
В этот век говорят: «Он мне нравится».
А сказать: «Я люблю», — вы не можете.




Мариенгоф

Кто по шагам узнает лесть?
Ах, в ночь декабрьскую не она ли
Пришла к тебе
И, обещая утолить печали,
Верёвку укрепила на трубе.

Потом:
Чтоб утвердить решенье,
Тебе она сказала в смех,
Что где-то будет продолженье
Земных свиданий и утех.

Сергун, чудесный! клён мой златолистый!
Там червь,
Там гибель,
Тленье там.
Как мог поверить ты корыстным
Её речам.
Наш краток путь под ветром синевы.
Зачем же делать жизнь ещё короче?
А кто хотел
У дома отчего
Лист уронить отцветшей головы?

Но знают девы,
И друзья,
И стены
Поэтов ветрены слова.
И вот:
Ты холоднее, чем Нева,
Декабрьским окованная пленом.

Что мать? что милая? что други?
(Мне совестно ревмя реветь в стихах).
России плачущие руки
Несут прославленный твой прах.



Это строки из воспоминаний Анатолия Мариенгофа, впервые опубликованных в 1965 году, уже после его кончины, последовавшей в июне 1962 года. Анна Никритина, жена и верная спутница Мариенгофа на протяжении десятилетий, пережила его на 20 лет.
Издание 1926 года.
 Собственно говоря, в 1965 году была опубликована (в журнале «Октябрь») лишь неполная и, к тому же хорошенько припудренная цензурой версия тех мемуаров, над которыми Анатолий Мариенгоф работал в последние годы жизни — опубликована под странным названием «Роман с друзьями» (полностью эти воспоминания Мариенгофа под названием «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» были изданы лишь в 1988 году).
Тогда, в 1965 году, подобное название должно было, вероятно, вызывать у очень уж осведомлённого читателя ассоциации с другими мемуарами Анатолия Мариенгофа, появившимися четырьмя десятками лет ранее, — с его «Романом без вранья», опубликованным в 1927 году.
А первый набросок скандально известного потом «Романа без вранья», под названием «О Сергее Есенине. Воспоминания», был опубликован всего через несколько месяцев после того нелепого, иррационального и жуткого новогоднего вечера. С тех пор разве что ленивый не пинал Мариенгофа за его воспоминания — начиная с хлёсткого и остроумно-безапелляционного определения «враньё без романа» и заканчивая грозно-сдержанной и чеканной формулировкой составителей «Литературной энциклопедии», последний том которой вышел в 1939 году:
Кроме стихов М. выпустил автобиографический «Роман без вранья», посвящённый главным образом интимным сторонам жизни Есенина и своей собственной. Эгоцентрическая развязность, самовлюблённость, склонность к дешёвой сенсации делают эту книгу одновременно и бульварно-мещанским «чтивом» и демонстрацией опустившегося буржуа против нового уклада жизни, создаваемого революцией.
Максим Горький, мудрый наставник всех советских писателей, зрил в корень: «Автор — явный нигилист; фигура Есенина изображена им злостно, драма — не понята…». (Максим Горький, как известно, был очень мудр: он знал и понимал всё. Даже то, чего не знал и не понимал…). «Мы не найдём здесь искренней любви и уважения к поэту…», — вторит «наставнику» Евгений Наумов, специалист по Есенину. И замыкает этот круг — уже в наши дни — эмоциональный комментарий безвестного участника (или участницы) есенинского форума:
Лично у меня этот роман С ВРАНЬЁМ вызвал чувство отвращения к автору, т.е. к Мариенгофу! Главное, что бесит, так это то, что Есенина он показал в тёмных красках, в то время как себя, любимого, изобразил подобно ангелу. Ещё Горький отмечал, что мариенгофский роман оставляет желать лучшего. Потому как Анатолий Борисович преподнёс читателю искажённый и гнусно выдуманный образ Есенина!
… Знаете, когда я читаю об отсутствии «искренней любви и уважения», об «искажении образа» и о «злостном изображении», то волей-неволей вспоминаю сатирическую «Автобиографию» блестящего сербского писателя и драматурга Бранислава Нушича, который, поясняя причины написания им именно автобиографии, приводит (разумеется, в шутку) следующий факт:
Помню, например, один случай, свидетелем которого я был и о котором позднее мне довелось читать.
Однажды утром пьяный в доску поэт-лирик Н.Н. встретился со своим будущим биографом. При жизни великий покойник часто бывал свиньёй, и на этот раз он так нализался, что не мог найти дорогу домой.
— Послушай, друг, — говорил он, стараясь сохранить равновесие и всей тушей наваливаясь на будущего биографа,— люди скоты: пили вместе, а теперь бросили меня одного, и домой отвести некому. А я, видишь ли, на небе могу найти Большую Медведицу, а вот дом свой, хоть убей, не найду.
Об этом же эпизоде в биографии («Воспоминания о покойном Н.Н.») говорилось так: «Однажды утром встретил я его печального и озабоченного; чело его было мрачно, а глаза, те самые глаза, которыми он так глубоко проникал в человеческую душу, были полны невыразимой печали и упрёка. Я подошёл к нему, и он, опираясь на моё плечо, сказал: «Уйдём, уйдём поскорее из этого мира. Все друзья покинули меня. Ах, мне легче найти путь на небо, чем отыскать дорогу в этом мире. Я чувствую себя одиноким, уведи меня отсюда, уведи!»
Вслед за этим биограф предлагал читателю обширные комментарии, показывающие всю глубину мысли покойного…
А что — так было бы лучше?..
Мемуарная литература — к сожалению или к счастью — не является милицейским протоколом. Это именно что литература, за строчками которой всегда стоит личность автора. Мемуары Мариенгофа совершенно уникальны потому, что их писал человек безупречного вкуса, острого ума и высокой порядочности. Люди, с которыми он, бывало, ел из одной тарелки, спал под одним одеялом и, простите, делил один туалет, были для него именно людьми, близкими и любимыми — не схемами, не цитатами, не ходячими драмами. «Мы любили его таким, каким он был», — эти слова Мариенгофа объясняют всё…
Стихотворение «Там» было написано Мариенгофом уже в 40-е годы, после его страшной личной трагедии — смерти единственного сына Кирилла. Но пишет он тут не только о сыне. Обо всех тех, любимых и близких ему людях, кто остался там:
Кстати ли, не кстати ли,
Только вспомнил я:
Здесь мои приятели,
Там мои друзья.

Тут какие речи?
Скучные, ей-богу!
Для желанной встречи
Соберусь в дорогу.

Там и выпить гоже.
Там вино, как пламень.
— Золотой Сережа,
Угости стихами.

Память не уснула,
Не опали листья,
Там и Жорж Якулов
При бессмертной кисти.

Речь картечи мечет.
Брызжут солнцем краски.
Что за человече
Пикассо кавказский!

А в военный вечер,
В буревую пору
Прибыл Шершеневич
Для горячих споров.
Профиль древних римлян.
Яд сарказма в тосте.
слышу я Вадима:
Зазывает в гости.

Где уж им до холода?
Пьют ведром искристым.
Это ж наша молодость —
Все имажинисты.

Там и мой Кируха.
Мой Кируха с вами.
Но об этом глухо:
Это страшный камень.

Кто здесь стон услышит?
Смерть не переспоришь.
Где успел, малыш ты,
Нахлебаться горя?

Ведь совсем зелёненький.
А таланту было!
Ну а в здешнем звоне
К чёрту,всё постыло.

Может быть, им вспомнится
Наша дружба тесная,
Наша юность дерзкая
И дорога крестная.

Вот как мне сегодня
Вспомнился твой голос
И, скажу по правде,
Сердце раскололось.

Поднял твою лиру,
Тронул твои струны,
Моего далёкого,
Моего Сергуна.

Та ль повадка стройная?
Так ли я? Похоже ли?
Ах, какие струны
Были у Серёжи!

А какое сердце!
Что за сердце было!
И такое сердце
Баба погубила.

В вашу честь, хорошие,
(Не было чудесней!)
На мотив Серёжи я
Складываю песни.

Будет всё, как было.
Лира золотая!
За столом вам, милые,
Сам и прочитаю.

И что ещё надо иметь в виду: о близких и любимых людях не функция какая-нибудь писала, не программа — писал человек. Интеллигентный. Сильный. Порою слабый. Нередко насмешливый — и над собой тоже. Немало в жизни всякого повидавший. Сдержанный. Порою несдержанный. Человек, сказавший о самом себе: «Больше всего на свете я ненавижу ханжей». Человек, который уже перед лицом собственной смерти написал:
И сегодня — на пороге старости — скажу, как в юности:
— Тот, кто враг моей «Бессмертной трилогии» (то есть «Романа без вранья», «Моего века…» и вот этой книги), — тот мой враг.
Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Фёдоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.
Панова прочла как редактор «Ленинградского альманаха».
Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.
А это ей трудно.
«И сегодня — на пороге старости — скажу, как в юности: «Тот, кто враг  «Романа без вранья», «Моего века…» и вот этой книги, — тот мой враг»…
Стало быть, десятилетия отборнейших проклятий, которыми осыпали Мариенгофа все кому не лень, от высокого профессионала до самого распоследнего любителя, — прошли для него даром.
Стало быть, и до самого своего конца он продолжал упорствовать в том, о чём ещё в конце 20-х годов написал в своём изумительном романе «Циники»: «Любовь, котоpую не удушила pезиновая кишка от клизмы, — бессмеpтна».
Стало быть, Мариенгоф так и умер, "ничегошеньки не поняв и не покаявшись".
Стало быть, кое-что придётся понимать уже нам, живущим. Другая участница упомянутого выше есенинского форума написала следующие слова:
"Когда читала вторую часть «Романа без…», сердце холодело и начинало болеть — настолько Мариенгоф стилистически сильно описывал разные состояния Есенина. Такое нельзя придумать, такое можно только пережить, и [я] вместе с ним видела всё это.
Конечно, Толя любил себя, и уважал себя как космос, как вселенную, и имел свою точку зрения на произошедшие события. И, как ни странно, я не увидела в «Романе без…» уж очень страшных искажений [образа] С. А.
Через этот роман я полюбила Есенина ещё сильнее, а Мариенгоф стал любимым писателем. А верю, не верю — неважно это… во всяком случае для меня".

«Книга», о которой Мариенгоф говорит в приведённой выше пространной цитате, — это самые последние рукописные тетради его воспоминаний. Они озаглавлены — «Это вам, потомки».
«Роман без вранья», «Мой век, мои друзья и подруги» и эту рукопись я бы хотел издать под одной обложкой.
«Бессмертная трилогия».
Вот название. Вероятно, сделать это придётся уже после меня. «Aprеs moi», как говорят французы.
«Aprеs moi», да… Впервые эта его рукопись была издана только лишь в 1994 году, через тридцать с лишним лет после его смерти (а вся «Бессмертная трилогия» вместе — лишь в 1998 году). В качестве эпиграфа к своей рукописной книге Мариенгоф взял коротенькую строчку из стихотворения Вадима Шершеневича — одного из тех, кто остался там и кого не было чудесней: «Итак, итог».
Собственно говоря, обе неизданные при жизни Мариенгофа рукописи его воспоминаний — и «Мой век, мои друзья и подруги», и «Это вам, потомки» — разделить можно только весьма условно. И по форме своей, и по стилю, и по содержанию — они перекликаются, переплетаются, переходят друг в друга совершенно естественно. Памятуя всё же горький опыт «Романа без вранья», он пишет:"Говорят: дух, буква. В этих тетрадях всё верно в «духе». Я бы даже сказал — всё точно. А в букве? Разумеется, нет. Какой бы дьявольской памятью человек ни обладал, он не может буквально запомнить фразы и слова, порой сказанные полстолетия тому назад! Но суть, смысл, содержание диалогов сохранились в неприкосновенности. Такова человеческая память. В этом наше счастье, а иногда беда".

 «Как цирковые лошади по кругу…». Это название (строка из собственного стихотворения), как писал сам Мариенгоф, «мне больше нравится, чем безразличное «Мой век, мои друзья и подруги».

"Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:
Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.
Мариенгоф. Ха-ха — ангелы! (Умирает.)
После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по административной части Союза советских писателей). Потом — траурный марш и… труп уносят.
Очень смешно. Правда?"

Использованы комментарии и пояснения редактора «Солнечного ветра» Валентина Антонова (июль 2010 года).
Тексты воспоминаний Мариенгофа приводятся по изданию: Анатолий Мариенгоф. «Бессмертная трилогия».— М.: Вагриус, 2006.— 510 с.