И 70 лет спустя будь проклята война...

Мария Булгакова
И 70 лет спустя будь проклята война...
(рассказы фронтовика)


* * *
Из книги «О невозвратных и далеких»


МЫ — БЫЛИ!


Я бы не осмелилась писать воспоминания лично о себе — кому это интересно? Я самый обыкновенный, ничем не примечательный человек, каких миллионы и миллионы. Но время уводит в небытие мое поколение, и хочется напомнить, что "в Атлантиде той мы были, мы любили", как верно сказал Евгений Евтушенко. Хочется хоть чуть-чуть прикоснуться к судьбам тех, кто жил рядом в безумные годы II мировой, в годы утверждения себя после войны.

О любви на войне.

Даже маленькие локальные войны — безумие, что ж говорить о войне, в которой участвовало семьдесят два государства! Умом не понять, сколько лилось крови, сколько искалеченных судеб, сколько материнских слез — во всем мире! И наше поколение носит в сердце эту проклятую войну, нам не избавиться от нее ни на том, ни на этом свете,— она определила характер и судьбу миллионов людей.

А теперь это поколение уходит, и к этому нельзя равнодушно отнестись, особенно тем, кто идет вслед за нами, ибо они выходят на финишную прямую, ведущую в Вечность.

Я пишу как рядовой уходящего страшного и невероятно интересного XX века, пережив вместе со всеми лихие годы войны и послевоенное время.

Просто человек — один из миллионов.


* * *
Из книги «Жизнь души»


ВОЙНА И ЛЮБОВЬ


Так странно устроен человек, что, чем старше он становится,  тем явственнее, ближе его душе прошлое, те годы, где все жило, болело, пело, страдало, где ты был полноценным участником бурных событий, а не выброшенным за борт жизни наблюдателем. Память — это осознание себя в мире, а в нем прошлое, настоящее и будущее неразрывно связаны.

Были в истории нашей великой и, к сожалению, распавшейся страны 1418 дней страшной войны. На защиту поднялись все. И как же могла стоять в стороне женщина, жалостливая, эмоциональная, бесстрашная? Девушки смело шли в армию, подавляя страх перед оружием, кровью, смертью, не думая, что могут убить, искалечить, что на груди у мамы не поплачешь и не спрячешься.

Воинская часть, в которой служили хоть одна девушка солдат, не могла воевать плохо. Каждый боец думал: вот она, хрупкая зеленая девчонка, не ноет, не трусит, стойко держится, так почему ж я не могу? Могу! И еще как! Командирам легче было поддерживать боевой дух там, где находилась хоть одна девушка-солдат. Парни опекали нас, чувствовали себя рыцарями, защищавшими Женщину, то есть жизнь. И нам такое отношение давало силы держаться, не сломиться в тяжких условиях войны, фронта. Мы друг другу были нужны, чтобы выстоять, остаться людьми, чтобы наши мужчины не озверели, не забыли, что на земле, кроме ненависти, есть и Любовь.

Мы все тогда были так молоды, так мечтали о любви — разве в тылу было по-другому? Ни до войны, ни после не ощущалась такая потребность в любви, как в войну. Вокруг кровь, смерть, ненависть, жестокость, а в душах юных солдат и солдаток тоска по любви. Как в песне, что мы пели:

Кто сказал, что сердце губит
Свой огонь в бою?
Воин всех сильнее любит
Милую свою.

Как ждали солдаты писем от любимых! Как тосковали по любви же, кто в свои 17-18 не успели полюбить и, может быть, даже поцеловаться! И это в обстановке, где почти не было надежды остаться в живых, — в ту войну наши потери были, как ни в одной когда-либо воевавшей стране, ужасающи — более 26 миллионов убитых! Что ж удивительного и преступного было в том, что на фронте к кому-то приходила любовь. У свидетелей этой любви она вызывала только грусть, тревогу и желание помочь сберечь ее. И не надо забывать, что большая часть молодежи тех далеких лет отличалась скромностью, чистотой, нравственностью, — так нас воспитывала школа, литература, поэзия , кино. Нам никогда не привыкнуть и не согласиться с тем, что это нормально, когда по TВ, в кино, на страницах газет, журналов, на плакатах, в рекламе открытый во всех подробностях секс, насилие, драки, звериная жестокость, убийства, смерть во всех видах. Разве это не грех показывать смерть так часто, так равнодушно? Рождение и смерть — две великие тайны Вселенной, и нельзя относиться к ним, как к рядовым, обычным явлениям. Тем, кто этого не понимает, придется расплачиваться горем и слезами.

На войне я была старшиной медслужбы, санинструктором стрелковой роты. В моем подчинении находились четыре санитарки — Нина, Надя, Саня и Анка — четыре сильных, ершистых женских характера. Легче всего мне было с Анкой, моей любимицей, самой крепкой, выносливой и надежной. Высокая, ладная, легкая и гибкая, как лозинка, с пленительной улыбкой — девчонка что надо! Она пришла в армию с длинными густыми русыми косами — ну, прямо русская красавица с полотен художника Константина Васильева! Косы и армия — это несовместимо. Через несколько дней после прихода в часть нас повели стричься. Лагерь находился далеко от населенных пунктов, никакой парикмахерской в привычном понимании этого слова быть не могло. Просто на поляну принесли пень вместо стула, и стриг на солдат, кое-как умевший держать ножницы в руках.

Пришла Анка. Он увидел ее косы и ахнул. Ходил, ходил вокруг нее — не мог решиться отрезать такую красоту. Потом сказал:
— Иди и приведи командира роты. Что он скажет, то и сделаю.

Пришел ротный, посмотрел, вздохнул тяжело и сказал, пересиливая что-то в себе:
— Ладно. Пусть будет одно исключение — оставим твои косы, чтобы не забывать, какой должна быть женщина.

Ходила Анка со своими роскошными косами недолго — сама поняла, что нужно отрезать. Дома мама помогала мыть, расчесывать, ухаживать, чтоб не завелась нечисть, а тут, в полевых условиях, даже за головой с короткой стрижкой трудно следить, а с косами — беда! И Анка сама, пока никого не было в палатке, ножницами отхватила как попало сначала одну, потом другую косу, чтобы не было пути для отступления, и пошла к "парикмахеру" довершить начатое.

Но и мальчишеская стрижка ей очень шла. Все равно голову украшала корона прекрасных вьющихся белокурых волос. Чудесная улыбка открывала сверкающие белизной и здоровьем не густо посаженные зубы. Анка чем-то напоминала задорного голенастого петушка. Ну, как не влюбиться в такую прелесть!

И появился Борис. Его в наказание за увлечение чкаловщиной перевели из летного соединения в пехоту. Наверное, судьба так распорядилась, чтобы Анка и Боря встретились и полюбили друг друга. Начало их любви проходило у нас на глазах. Мы тогда стояли в заболоченных лесах калининского фронта и ждали приказа о наступлении.

Боря каждый день хоть на минутку, да заскакивал в нашу роту. Анка вся светилась при встрече. Отношения их были так чисты, так целомудренны, что у нас сердца сжимались от тревоги за них. Нам так хотелось, чтоб эта любовь жила долго-долго. Боря не прикасался к Анке, оберегая от пересудов, от косых взглядов.

Однажды под вечер группа офицеров отправилась к передовой на рекогносцировку местности. Анка ушла с ними. Заметив движение в лесу, немцы тут же открыли огонь. Наши быстро рассредоточились. А когда обстрел прекратился и все снова собрались вместе, оказалось, что нет Анки. Темнело. Громко звать нельзя. Отошли немного от передовой и увидели Бориса, с тревогой ожидавшего Анку. Узнав, что она потерялась, Борис, потрясенный, онемел. Начались поиски. Все разошлись в разные стороны, а Борис пошел один по еле заметной лесной тропинке в сторону передовой и, уже почти отчаявшись, вдруг в темноте лицом к лицу столкнулся с Анкой. В порыве бурной радости подхватил ее на руки, спрятал лицо в волосах и смог только выдохнуть: "Жива!" И это слово, вырвавшееся из глубины сердца, вместило все: любовь, тревогу, радость, счастье.

Ничего выше не было отпущено судьбой моей подружке.

А через несколько дней во время бомбежки, еще до начала боев, Анку тяжело ранило  — осколком разворотило колено. Господи, как это было бессмысленно и несвоевременно! Я так надеялась на мою бравую санитарку, так гордилась ею! Но на войне — как на войне, загадывать, строить планы наперед нельзя. Во время этой бомбежки я лишилась сразу двух санитарок: Саню убило, а Анку, хоть живую, рота тоже теряла, и на 200 человек нас, медичек, оставалось всего трое.

Анке же, если рассуждать, в чем-то даже повезло. В это время еще не начались бои, и можно было надеяться, что на длинной и опасной дороге к госпиталю с ней ничего страшного не случится. А вот в период боев перевязанного раненого могло ранить еще и еще, да и запросто убить. Поэтому я и сказала Анке, отвозя ее в санбат:
— Ах, Анка, не мучайся так. Подумай, ты уже знаешь, что с тобой будет. А мы?
Кто из нас останется в живых?

И эти слова она напомнила мне, когда через 44 года мы, наконец, встретились.
А тогда в хмурый ноябрьский день 1942 года Борис шел рядом с подводой, такой несчастный и печальный, что я не могла смотреть на него — боялась расплакаться. Пришло время прощаться. Борис наклонился над Анкой, посмотрел в глаза долгим глубоким взором и поцеловал — первый и последний поцелуй в их жизни. Они будут помнить его до смерти. Больше Боря и Анка никогда не встретятся, но будут писать друг другу письма, полные любви. Письма помогли Анке выдержать все, что было связано с ранением. Был один черный день, когда назначили операцию — ампутировать ногу (а ей сказали, что хотят основательно исследовать рану). Анка узнала о готовящейся ампутации от операционной сестры, с которой подружилась, и решила, что лучше умрет, но не поддастся. И когда в палату вошла врач с санитарами, чтобы увозить ее в операционную, Анка вцепилась в кровать, царапалась, кусалась, вырывалась из рук санитаров, потом в гневе и отчаянии запустила костылем во врачиху. Та закричала:
— Да вы просто бешеная! Ну, и помирайте! Не хочу с вами возиться!

И выскочила из палаты.

Пока Анку отпаивали валерьянкой, пришел старенький, седой, как одуванчик, начальник отделения, спокойно поговорил, погладил по руке, посмотрел синюю, отечную, похожую на колоду ногу и сказал:
— Что ж, давайте рискнем и попробуем обойтись без ампутации. Сначала хорошенько почистим рану — терпеть умеете?

Анка готова была перенести все, что угодно, лишь бы осталась нога. И муки оказались не напрасны: нога, хоть не гнется, сильно хромает, все же служит Анке. После госпиталя до самого конца войны моя храбрая подружка рвалась в нашу часть, но с такой ногой медицинская комиссия в пехоту не направляла, и она стала связисткой. Борис вернулся в летную часть, писал, заочно познакомил ее с матерью, сестрой Клавой, и те писали ей как своей, родной. Кончилась война, был назначен день встречи и свадьбы на август 1945 года, а в июле пришло письмо от Клавы: Борис погиб во время испытания самолета. После войны!

И жизнь для Анки остановилась, потеряла смысл. Стало все равно, как она пойдет дальше. Года через два вышла замуж, чтобы не оставаться одинокой, чтобы, как у нормальной женщины, была семья, дети.

Письма Бориса берегла, прятала, тайком перечитывала и горевала, а однажды вернулась из школы (преподавала историю) — нет писем! Муж, ревнуя к армии, к Борису, хоть и мертвому, сжег все, до единого.

И от всей любви осталось Борино вырвавшееся из сердца: "Жива!" и единственный поцелуй.


Да, трудно складывались судьбы моих однополчанок — и на войне, и после. Но удивительно, что и в письмах, и при встречах никто не ноет, не жалуется. Если рассказывают о своих горестях, то всегда с улыбкой, соленой шуткой, иногда приправляют матом: мол, не то пережили, а это чепуха, выдержим! Крепкий народ мои фронтовые подружки, стойкий, закаленный трудностями и бедой! От них идет такая волна жизнелюбия, надежности, удивления, что судьба по-царски наградила их, подарив жизнь! Жаль только, что мало среди них любимых и счастливых,— юность сгорела в огне войны, а старость так незащищена и горька.


Март 1998 г., РИГА.



* * *
Из книги «Счастье»


ПЕРВЫЙ БОЙ


Ах, война, что ж ты, подлая, сделала...
(Булат Окуджава)

Женщина на войне — это не ее предназначение. Но в 1941 году пришла беда, и была она так огромна, что стоять в стороне женщина не смогла, ей было совестно оставаться в роли наблюдателя. Отсюда такое огромное количество участниц Великой Отечественной войны. Кем только они не были! Я вспоминаю моих фронтовых подруг с нежностью, любовью и удивлением. Как достойно они держались, с каким мужеством и бесстрашием делили с воинами все трудности и невзгоды, как были прекрасны в своих облепленных непролазной грязью фронтовых дорог кирзачах, ботинках с обмотками, в старых, побитых осколками шинелях и ушанках. Их молодость и красоту ничто не могло скрыть, затмить, умалить.

Моя первая книга "О невозвратных и далеких" навеяна памятью о войне. Хотя я писала ее от первого лица, но это книга не обо мне, а о нас, девчонках-медичках, которые оказывали первую помощь раненым прямо на поле боя. Мне хочется еще раз отдать дань удивления и любви моим фронтовым подругам: санитаркам моей 7-ой роты — Анке Чумаковой, Шуре Козленко, Нине Черкуновой, Наде Мирошниченко, санинструктору 8-ой роты, надежной, верной в дружбе, любимой мною Ксане Половниковой и ее бесстрашным Римме Кузнецовой, Тоне Богдановой, Ане Митрякиной, Наташе Чепкасовой (Чижику), санинструктору 9-ой роты Марии-Нине Шкробовой, такой родной и близкой моему сердцу, Тамаре Кривенко, Гале Гололобовой, Лиде Семеновой и многим, многим другим. Они все прошли через свой первый бой, подобный тому, о котором пишу я.

Мои чудо-девчонки тех незабвенных лет, поклон вам, живым и мертвым, и моя любовь!


Первый бой

24 ноября 1942 года с наступлением темноты мы снялись с места и направились в сторону передовой. Шли, вытянувшись длинной цепочкой, по узкой, проторенной до нас лесной дорожке. Накануне выпал снег, а в ночь с 24 на 25 ноября разыгралась метель, и вокруг ничего не было видно. Шумели, раскачиваясь, сосны, тревога слышалась в завываниях ветра, и тревожно было в наших душах: мы шли занимать исходные позиции для наступления. Вышли на опушку леса, и ротный скомандовал:

— Окапываться!

Мы со снайпером Мишей Баллоном оказались рядом и решили рыть окоп один на двоих. Сняли вещмешки, я свою битком набитую перевязочным материалом санинструкторскую сумку, карабин и приступила к делу. Земля уже промерзла, а снега за два дня навалило столько, что мы рискнули окопаться прямо в снегу. Утрамбовали края, подложили вещмешки и уселись. Тишина. Метель почти утихла. От снега вокруг казалось не так темно, как в лесу. Который был час, мы не знали, но по всему чувствовалось, что приближается рассвет.

В роте каждый занимался своим делом, сосредоточенно, без шума. Старшина раздал хлеб, и так как к хлебу ничего не нашлось, то мы с Мишей макали его в снег и жевали. Беспокойство и сознание того, что теперь остался один путь — бой, вызывали внутреннюю дрожь и напряжение. Мне не сиделось на месте, тянуло к людям, и я оставила Мишу и пошла к солдатам — от окопа к окопу. Ребята были так сердечны, смотрели на меня с такой надеждой, что меня, 18-летнюю девчонку, захлестнула волна чисто материнской жалости, тревоги за их судьбу. Мне, как курице-наседке, хотелось спрятать их, прикрыть крыльями от беды, от того, что вот-вот должно произойти. Они же, глядя на меня со скрытой тревогой, говорили:

— Сестричка, ты смотри ж, держись, ты нам нужна.

— Не оставишь нас, сестра?

— Сестричка, ты не забывай, что индивидуальный пакет у меня вот где.

— Сестренка, тебе страшно? Не бойся, мы с тобой. Выручим, если понадобится. Держись! Не дрейфь!

— Сестрица, возьми адрес матери. Если убьют, напиши ей.

Для всех старалась найти доброе слово, а то и шутку. Я их всех в эти минуты перед боем так любила, жалела, так тревожилась за них, что забывала о себе. Мы все были необстреляны, без фронтового опыта, и что нас ждало в первом бою, представляли с трудом.

Меня терзало еще одно — мои санитарки. В полной, не потрепанной в боях стрелковой роте санитарное отделение — это четыре санитарки и один санинструктор. Но у нас случилась беда: две недели назад во время бомбежки убило Шуру Козленко, а Анку Чумакову, самую крепкую, самую надежную санитарку, тяжело ранило. И нас, медичек, осталось в роте трое. Я волновалась, справимся ли, если будет много раненых. Хотелось повидать моих санитарок, почувствовать их настрой. Ребята подсказали, где их найти. Оказалось, Нина и Надя забрались в пустой блиндаж, чтобы не рыть окоп, и грелись. Всегда ершистые и трудные в общении, сейчас они показались мне мягче и покладистей.
— Ну, как вы, девчата? Страшно?

— А тебе разве не страшно? — хмуро вопросом на вопрос Надя.— Если  и скажешь, что нет, все равно не поверим.

— Пусть так. Но выбора уже нет. Значит, надо собрать всю волю и держаться, верно? — И другим тоном закончила. — Красавицы мои, вы тут забрались так далеко и глубоко, что можно и не услышать сигнал атаки. Смотрите, не прозевайте.

— Не беспокойся. Услышим.

По пути к взводу Антона Гойко встретила ротного. Он был озабочен, но казался теплее, мягче, чем обычно:

— Не боишься? Ну, смотри, держись! Не прощаюсь — встретимся после боя!

Пошла во взвод Антона Гойко, младшего лейтенанта, моего земляка. Это его взвод остался без санитарки Шуры Козленко. Ребята обрадовались моему приходу и в один голос просили не оставлять их, помнить, что они без медика.

Наконец вернулась в свой окоп. Чтобы прогнать тревогу, мы с Мишей, сидя рядком, тихонько запели. Перепели все любимые песни, даже вспомнили "Осень" Вадима Козина, очень популярный в то время романс, и только спели два куплета песни, что звучала в каждом вагоне эшелона, когда мы ехали из Сибири на фронт:

Скоро вдаль умчится поезд стрелой
и развеет ветер дым.
Буду писать тебе, родной,
с тревогой думать о тебе.

Ты к глазам подносишь платок,
прощальный гудок,
твоих не слышно слов.
И в ясном окне улыбаешься мне.
Прощай, моя любовь...

— как раздался ужасающий грохот. Мы, не поняв, в чем дело, бросились на дно окопчика, вжались в снег и замерли. Нет, разрывов не слышно. Поднялись и рассмеялись — это ведь началась наша артподготовка! Артиллеристы стояли недалеко за пехотой, и снаряды, шурша и шипя, шли стеной над нашими головами. Гул, а там, впереди, разрывы сливались в одно целое без малейшего интервала. Волнение всё нарастало. Артподготовка казалась нескончаемой. И вдруг внезапная, до звона в ушах тишина, и на высокой ноте, совсем чужой голос ротного:

— Рота! В атаку! За Родину! За Сталина! У-р-а-а!

Рота рывком поднялась из окопов и цепью побежала вперед. Свежий снег был глубокий, рыхлый, бежать по нему — мука смертная. Я старалась попасть точно в следы ротного, чтобы хоть немного было легче. Он бежал впереди с пистолетом в высоко поднятой руке и что-то изо всех сил кричал. В какой-то момент оглянулся, увидел меня рядом и заорал:

— Отстань, я тебе говорю! Отстань...

И послал таким замысловатым матом, что я чуть не присела от неожиданности. Даже смешно стало. Я думала, что он не знает таких слов, а оказалось, просто не разрешал себе распускаться, хотя мат на фронте звучал абсолютно естественно, выражал все оттенки человеческих чувств. Я крикнула в ответ, чтобы он командовал ротой, а не мной, но вряд ли он слышал.

Мы выскочили на пригорок. Я еще бежала, не понимая, почему мои бойцы бросились на снег и поползли. По пригорку пулеметные очереди с характерным посвистыванием веером поднимали снег, но встревожиться я не успела, потому что всё мое внимание приковал лежащий на снегу солдат, у которого из-под каски за воротник, на шинель, на снег текла кровь. Сверкающий белизной снег — и ярко-красная кровь поразили и врезались в память навеки. Увидел меня:

— Ох, сестра, сестрица, скорей перевяжи! Ради Бога, скорее, и я побегу, а то наши уйдут, не смогу их догнать. Ну же, ну же, что ты медлишь? Быстрей, не копайся!

Он еще не осознал, что с ним, не почувствовал боли, и ему сгоряча казалось, что он сможет догнать своих, что рана легкая.

Я достала бинты, сняла каску, шапку: за ухом обширная рваная рана! Руки у меня дрожали, во рту пересохло. Никогда не видела столько крови. Но мешкать было нельзя, и я стала накладывать повязку. А он возбужденно и быстро говорил, мой первый раненый:

— Ух, сейчас поползу к нашим. Узнают гады-фашисты, кто такие сибиряки. Скорей, сестра!

Перевязала, надрезала по бокам шапку, осторожно натянула, поцеловала в губы — беги!

Поползла дальше. Рядом, справа, за проволочными заграждениями — минное поле. Мы, то перебежками, то по-пластунски, продвигались вперед. Огонь был такой, что, казалось, простреливается каждый сантиметр: из пулеметов, минометов, артиллерии — представить невозможно, как можно уцелеть в таком аду. Мне было некогда думать ни о чем, кроме моих раненых, а их становилось всё больше. Я переползала от одного к другому, чувствуя, что изнемогаю, что бинтов становится всё меньше, а раненых — всё больше. Как я мучилась с ранеными в грудь, спину, живот! Бойцы одеты по-зимнему, в телогрейки и шинели, всё затянуто ремнями. Их ведь нельзя было раздеть на снегу, а нужно было разрезать одежду, добраться до раны, сообразить, как перевязать так, чтобы раненый после перевязки не замерз на снегу. Когда еще кончится бой и его подберут! Мы были так неопытны, что даже ножниц не имели. Нам сказали, что они, мол, в бою не понадобятся. Хорошо хоть у меня оказалась финка, подаренная какой-то женщиной на Новосибирском вокзале во время проводов эшелона на фронт.

Живые продвинулись вперед на метров сто, а я оставалась одна с ранеными и убитыми. Плакала от жалости и перевязывала, переползая от одного к другому. Стоял гул, от разрывов тряслась земля, все вжались в снег. Оглянулась назад — и глазам не поверила: идет солдат в полный рост!

— Ты что, с ума сошел? Ложись! Убьют!

А он спокойно подошел ко мне и говорит:
— Мне всё равно, сестра. Если не тут убьют, то после боя командир роты расстреляет.

Наклонился и рассказал, что с ним случилось. Когда артподготовка подходила к концу, у него вдруг резко заболел живот. Может быть, от страха — так бывает. Он побежал в кусты, а тут артподготовка закончилась, и все рванулись из окопов. Он выскочил из кустов, на ходу подтягивая штаны, но роту уже было не догнать. С ним остался ручной пулемет, а диски — у другого солдата. Конечно, за такие дела на фронте не милуют, он это знал и был обреченно спокоен и безразличен к огню, смерти. Рота его находилась далеко от нас, на левом фланге, туда под огнем не добраться. У меня от жалости дрогнуло сердце.

— Зовут-то тебя как, парень?

— Сашка.

— Ну что ж, Сашка, никто из нас не знает, что будет через секунду. Не думай о плохом, и раз ты тут, то давай воевать вместе. Одной мне перевязывать трудно, будешь помогать.

Он поставил пулемет, и мы поползли от одного раненого к другому. Его безразличие к смерти, отрешенное спокойствие передалось и мне. Я была рада, что живая душа рядом, что хоть словом перекинуться есть с кем. Впереди, метрах в десяти от нас, группа бойцов вела огонь. Мина разорвалась прямо посредине, и почти все остались недвижимы, а одного волной бросило на проволочные заграждения. На него страшно было смотреть. Мы думали, что он убит, но когда ползли мимо него, висящего на проволоке, я взглянула в черное от копоти и крови лицо и увидела, что губы шевелятся, силясь что-то сказать. Жив! Мы с Сашей сняли его с проволоки, положили на снег. Саша стал позади меня, спиной к деревне, и через плечо поддерживал то руки, то ноги, а я перевязывала. И вдруг — мина, и мгновенное, как провал, беспамятство. Сколько оно длилось — не знаю, но когда я пришла в себя, то увидела, что лежу в метре от того места, где остался черный след от взорвавшейся мины. Сашу и солдата, что мы перевязывали, убило, а меня только контузило, изрешетило осколками левый рукав и полу шинели, перебило ремень карабина, сорвало плащ-палатку, и ни одной глубокой раны на теле, только царапины! Саша спас меня ценой своей жизни.
Никогда, никогда не забываю об этом.

Гудела голова, путались мысли, руки плохо слушались. Вокруг одни убитые и раненые. А рота продвинулась вперед. Деревню Большое Клемятино мы еще не взяли. Немцы вели огонь и из других деревень. Они сидели в этих, близких от Москвы краях, под городом Белый, больше года, укрепились, в полной уверенности, что никакая сила их не одолеет. Густые проволочные заграждения, минные пола, доты, дзоты, танки, вкопанные в землю и ведущие огонь прямой наводкой, то есть огневые точки — на каждом метре обороны. И под этим многослойным огнем со всех сторон мы всё-таки продвигались! А тут запели катюши. Эту песню мы слышали впервые и она вселяла надежду на скорое завершение боя, на победу. Я подняла голову и увидела, как к земле несутся огромные сигары-снаряды. Но, Господи, что же это? Первый залп пришелся не по противнику, а по нашим рядам... И сразу всё смолкло: ни немцы, ни наши не стреляли. Потом оставшиеся в живых поднялись в полный рост и с криком "ура!" бросились вперед, а катюши тоже перенесли огонь на несколько метров вперед и — и снова по своим! Ох, как это тяжело было видеть и осознавать! Как страшно рвутся осколочные снаряды катюш! Как высоко подбрасывает человека взрывная волна! Какие огромные глыбы мерзлой земли откалывает, как глубоки воронки от снарядов! В одну из этих воронок я скатилась. Она была полна ранеными. Кровь, кровь, кровь... Я сама была вся в крови, в копоти, и ребята закричали:

— Сестричка! Наша! Ты ранена? Куда? Давай мы тебя перевяжем!

— Нет, нет, я не ранена. Меня оглушило, подождите, я скоро приду в себя и всех вас перевяжу.


Зубы у меня стучали, руки — как чужие. Я говорила без умолку: того ранило, того убило, а тот умер у меня на руках. Но как здорово, что мы всё-таки прорвали оборону. Большое Клемятино уже горит —  подожгли катюши. Наши уже в деревне. Подождите, сейчас я вас перевяжу, и за вами приедут.

Так трещала я, не останавливаясь ни на миг и не умея справиться с дрожью, что сотрясала всё мое тело.

Бой затихал. Изредка рвались снаряды, посылаемые немцами из других деревень. Но потом и это прекратилось. Поле стало оживать. Провели пленных с ошалелыми глазами. Раненые провожали их горящими взорами. Появились сани — подбирали раненых. К нам в воронку ввалился посыльный командира роты. Увидел меня и глазам не поверил:

— Как, ты жива? А ротному доложили, что тебя убило. Пойдем со мной, быстро.


Но я ушла только тогда, когда на смену пришла санинструктор соседней роты. Моя подруга Ксана Половникова, смелая, сильная и надежная женщина. Мои санитарки Нина и Надя не были видны, наверно, перевязывали в другой части поля боя: раненых везде хватало.

В деревне горели дома, и бегала ошалевшая от ужаса корова. Ротный вспыхнул радостью. И тут же:

— Посмотри раненых здесь в домах и блиндажах. Их перевязать надо.


И снова кровь, растерзанные молодые тела, скрип зубов, прощания.

Стемнело. Мы разместились в каком-то уцелевшем доме, хотя и понимали, чем это может обернуться: тут всё было пристреляно. Варили трофейные спагетти, которыми поделились с нами соседи. Они захватили продовольственный склад, и чего только там не было!

Тяжелая усталость гнала сон. Хотелось всё осмыслить, но не хватало сил. Всё-таки война — не женское дело. После первого боя осталось в моей роте 51 человек из двухсот, остальные убиты и ранены. Я долго не могла говорить об этом дне — всю трясло. И мужчинам трудно, а девчонкам, да еще таким зеленым, как мы тогда, и подавно. Как случилось с катюшами? Трудно понять. Мы, наверное, в порыве энтузиазма быстрее подползли к деревне, чем рассчитывали артиллеристы. Тут, может быть, никто и не виноват. Такое бывает на войне. Но ребят жаль, ах, как жаль! Какие парни были! Сильные, крепкие, бесстрашные, веселые, добрые! Как рвались в бой! И мечтали о победе, о доме, о маме, о любви...






из книги «О невозвратных и далеких»

* * *

У Юлии Друниной есть строки обо мне и моем поколении:

               Худенькой нескладной недотрогой
               Я пришла в окопные края,
               И была застенчивой и строгой
               Полковая молодость моя.

Я пришла в армию одиннадцатого июля 1942-го года. Среди высоких трав стояли наши палатки, но бывали мы в них только ночью. Нам не дали времени ни осмотреться, ни хоть чуть-чуть обвыкнуть, даже обмундирование не сразу выдали, как тут же начались учения. Было невероятно трудно первые недели, пока не втянулись. Подъем на рассвете, одеться, заправить койку за две-три минуты, зарядка, умывание. Нам хотелось помыться по-настоящему на реке Томь, но где там! Над рекой раздавался плеск и жеребячий гогот тысяч мужских глоток — мы, девчонки, стеснялись и подходить туда. На первых порах все было сложно: и мытье, и туалет, и приведение себя в порядок в наши женские дни (как мы мучились в походах и в боях с этим!), а потом мы становились смелее, научились постоять за себя, и парням приходилось с нами считаться.

У нас, девчонок, был свой командир — Иван Поливода; нам сначала показалось, что мы с ним наплачемся. Он учил нас ползать по-пластунски, окапываться, маршировать, докладывать, разбирать и чистить оружие и т.п. На первых порах мы были так замучены, так ошеломлены всей обстановкой, такой неженской была нагрузка, что по глазам нашего командира видели, как ему нас жаль. И тут же срабатывало женское лукавство и хитрость. Мы нащупали его слабое место — песни! Он уводил нас подальше от лагеря, а когда мы, выбившись из сил, просили передышки, соглашался, с условием, что мы споем ему "Летят утки". Девчонки были звонкоголосые, особенно Лида Семенова, и песня лилась грустно, проникновенно, брала за сердце. Отзвучит, бывало, — и никто не шевельнется, боясь нарушить святость минуты. Так потом и остались "Летят утки" в наших сердцах связанными с Поливодой.

Как-то под вечер мы шли строем с полигона, еле передвигая ноги, поникшие, до смерти усталые. Поливода терпеть не мог такого, он и так страдал, что у него бабье войско и что каждый готов отпустить соленую шутку по этому поводу. Чтобы взбодрить нас, скомандовал:

— Запевай!

В строю — ни звука. Только слышны тяжелые шаги.

— Запевай!

И снова молчание.

— Надеть противогазы! Бегом!

Бежим, окутанные пылью, еле дыша.

— Снять противогазы! Запевай!

И над колонной взвилась наша строевая. Шаг стал четким, засветились лица, глаза, и мы задорно промаршировали мимо солдат, всегда готовых нас поддеть, позубоскалить.

Поливода погиб в ноябрьских боях 1942-го года под городом Белым Смоленской области.

А услышу где "Летят утки" — и он, как живой, встает передо мной.

Жара в июле сорок второго года в Сибири, недалеко от станции Юрга, где находился наш лагерь, стояла прямо среднеазиатская. Не верилось, что это Сибирь. Для учений тяжело, когда раскаленное солнце ни на минуту не прячется за облака, когда воздух звенит от жары. Мы обгорели, на ногах слезала кожа, на мочках ушей у многих появились ожоги после того, как нас подстригли под мальчишек. Так как на первых порах приходилось ползать в своих летних платьях, то на локтях, коленях кожи не было. Но жаловаться некому, надо терпеть. Потом получили форму: мужское грубое белье, ботинки, обмотки, брюки, гимнастерку — мальчишки-мальчишками. Особенно такие, как я, — с маленькой грудью.

Кончились общие учения, и нас распределили кого куда. Меня направили санинструктором 7-й роты 3-го батальона 62-го полка нашей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. В моем подчинении были четыре санитарки — по одной на взвод: Анна Чумакова, Шура Козленко, Надя Мирошниченко и Нина Черкунова — все немного старше меня.

В этом же 3-м батальоне санинструктором 8-й роты была Ксана Половникова, рыжеволосая сильная, надежная женщина, а 9-й роты — Нина-Мария Шкробова.

Нам всем троим повезло — мы остались живы! Ксана, к моему великому горю, уже ушла в иной мир, Нина живет в Киеве, и мы с ней, как сестры. Долго-долго после войны мы ничего не знали друг о друге.

В 1970-м году я работала на Рижской детской турбазе. Как-то под вечер подошел ко мне мужчина примерно моего возраста и стал просить помочь устроить ребят на ночлег. Мы разговорились. Он рассказал, что привез ребят-следопытов из Новосибирска, которые собирают материалы о 22-й Рижской гвардейской дивизии — бывшей 150-й Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков. Я онемела, пораженная, от этих слов. Моя дивизия! А потом начались расспросы. Алексей Раздорский (так звали нового знакомого) рассказал, что наши систематически встречаются в Новосибирске, что о нашей дивизии есть фильм, книга, что душой этих встреч является гвардии полковник запаса Андрей Сергеевич Ширяев и его жена Тамара Трофимовна, наш полковой врач. И добавил, что следующая большая встреча планируется в 1972-м году, на 30-летие формирования части, что мне пришлют приглашение. Мы обменялись адресами.

И вот 1972-й год. Я работала экскурсоводом Рижского бюро путешествий и экскурсий и с приглашением пошла к директору, ныне уже покойному, Александрову. Он, фронтовик, подводник, прочитал приглашение, посмотрел на меня и сказал:

— Ты хочешь поехать на встречу? Зачем? Кто тебя узнает и кого ты узнаешь? Прошло тридцать лет — годы беспощадны.

Я упрямо молчала.

— Значит, все же хочешь? Что ж, посиди, сейчас приду.

Пошел наверх, где находился Совет по туризму, и минут через пятнадцать вернулся с разрешением на командировку в Новосибирское экскурсионное бюро. На глазах у него, фронтовика, стояли слезы.

— Что ж, лети! Желаю счастья.

Я прилетела в Новосибирский аэропорт Толмачево в пять утра. Почти одновременно приземлился самолет из Киева. За багажом очереди — рижская и киевская — двигались параллельно. Напротив стояла какая-то женщина и пристально смотрела мне в лицо. Только я поднимала глаза, она тут же делала вид, что смотрит не на меня. Тогда я не сводила с нее глаз — лицо казалось знакомым до боли. Так мы переглядывались несколько раз, пока вдруг одновременно не кинулись друг к другу.

— Машка!

— Нина!

Слезы, и радость, и объятия...

Это была Мария Шкробова, которая, придя в армию, стала себя звать Нина, чтобы, как потом она нам объясняла, обмануть смерть, и убеждена до сих пор, что жива осталась только потому, что смерть искала Марию Шкробову, а такой не оказалось — была Нина, санинструктор 9-й роты нашего батальона. Мы расстались с ней одиннадцатого декабря 1942-го года, когда меня ранило, а встретились почти через тридцать лет, и, надеюсь, что фронтовое родство и тепло будут жить в наших сердцах до конца дней.

Нина рассказала, что меня разыскивали, но я тогда была Замниборщ, а выйдя замуж, поменяла, как положено, фамилию, стала Булгаковой. И следы потерялись.

Приехали в Новосибирск, в общежитие техникума, где шла регистрация прибывших на встречу. Все здоровались, обнимались, радовались друг другу -- все были, как родные. Одна я чувствовала себя чужой, одинокой. Нина уехала к маме, а тут -- ни одного знакомого лица, ни к кому не тянется сердце. Стало так грустно, так одиноко, что я, чтобы не расплакаться, легла на койку, отвернулась к стене и уснула под шум и разговоры.

Проснулась оттого, что кто-то меня обнимал, целовал и взволнованно и горячо говорил:

— Ты приехала! Как хорошо! Какая ты умница, что отыскалась! Мы так давно тебя ждали!

Это была наша полковая врач Тамара Трофимовна Ширяева — пусть ей пухом будет земля. Она была для нас как солнышко, в ее сердце на всех хватало тепла, любви, участия. Как жаль, что ее уже нет с нами!

И вот после этого я ожила. Мои родные, моя фронтовая семья! И перестала чувствовать себя чужой.

Через несколько дней после возвращения из Новосибирска домой вдруг раздался междугородний телефонный звонок -- из Львова. Сняла трубку:

— Машка! — и плач.

— Машка! — и снова плач.

— Это ты! Я столько тебя искала, столько думала о тебе. Сейчас же собирайся и приезжай во Львов!

Это была Ксана Половникова, санинструктор 8-й роты нашего 3-го батальона, как и Нина, с Юрги, то есть юргинка, как мы говорим. Та Ксана, которая с таким теплом и участием относилась ко мне в трудные два месяца формирования дивизии, готовая прийти на помощь, приободрить, рассмешить, дать добрый совет — ведь житейского опыта у нее было намного больше, чем у меня. Та Ксана, рота которой в первом бою 25-го ноября 1942-го года находилась рядом с моей — и это меня утешало: Ксана рядом! Не оставит в беде, поможет, выручит! Та Ксана, которая по окончании боя нашла меня полуживую, оглохшую, окровавленную, в воронке от снаряда катюши, битком набитой ранеными. Осмотрела, расспросила, помогла перевязать раненых, отвела к ротному — с ней вдруг стало так спокойно, надежно: ничего не может случиться плохого, раз рядом Ксана. Та Ксана, которая на рассвете 11-го декабря 1942-го года перевязывала меня, плача и утешая, поцеловала и сказала:

— Сама доползешь до блиндажа или помочь?

Я сказала, что сама, чтобы они уходили: с каждой минутой становилось светлей, траншеи немцев рядом, а остатки нашего батальона до обстрела должны были занять оборону.

Та Ксана, с которой я в последний раз виделась в госпитале в Иваново, уже с раненой, — в 1943-м году.

И вот теперь звонок из Львова. Такая радость! Такой праздник!

Так я обрела своих фронтовых сестер Нину и Ксану.

Воспоминания, воспоминания... Далеко они меня увели. Лучше вернуться назад, в Юргу.               


* * *
Из книги «О невозвратных и далеких»


. . . Вот таким было наше боевое крещение. Для многих, очень многих этот бой оказался первым и последним в жизни.

Мы рвались вперед. За десять дней с боями, тяжелыми, изнурительными, продвинулись на двадцать километров. Нас становилось все меньше и меньше. Пришло время, когда мою роту можно было пересчитать по пальцам.

3-й батальон держал оборону за деревней Парнево. Мы не могли больше наступать. Несколько дней бойцы стояли в окопах метрах в трехстах друг от друга. И держали оборону, не давая покоя немцам. Фрицы методически разбивали дом за домом, и в конце концов от деревни остался один дом, а все население, с козами, детьми и стариками, забилось в блиндажи, вырытые в холмистой окраине. В логу под горкой стояла банька, где мы организовали медпункт. Раненых хватало.

Как-то утром вбежал к нам боец, бледный, возбужденный, с лихорадочным блеском в глазах. Бегал вокруг меня, поддерживая живот.

— Я ранен, сестра. Помоги!

Подошла к нему, а он от меня. Не дается.

— Ну что ты, как маленький. Садись сейчас же, я посмотрю, куда ты ранен.

Послушался. Распустила ремень, подняла гимнастерку — и на колени вывалились кишки. У меня даже в глазах потемнело, но старалась не подать виду, как мне страшно:

— Ничего, не волнуйся, осколок только распорол мышцы, а это не очень опасно. Сейчас мы тебя отправим в тыл (а у самой никакой уверенности, что удастся довезти его до операционного стола).

Стерильным бинтом заправила кишки внутрь, перевязала, уложила. Вскоре подъехали сани и вместе с другими увезли и его.

Пополнения нам не давали. Кто наши соседи и есть ли они — мы не знали. Всех охватило такое чувство, будто наш батальон оторвался от своих и всеми забыт. Ночью немцы освещали передовую бесчисленными ракетами (как в песне: "Светилась, падая, ракета, как догоревшая звезда"). Темноту прорезали линии трассирующих пуль. Где-то вдали пела катюша, и огненная стена ее летящих снарядов производила фантастическое впечатление. Красиво! Если забыть, где все это происходит и что ты сам участник этого спектакля.

Систематически, через определенные промежутки немцы устраивали ночные обстрелы из простых и шестиствольных минометов. Мы боялись и ненавидели эти шестистволки, потому что мины летели с ужасающим воем. Я не знаю, с чем сравнить его. Кто слышал — никогда не забудет, а кто не слышал — тот пусть скажет: Слава Богу!

Беспечность наших братьев-славян иногда доходила до безрассудства. Полагаясь на русское "авось", чтоб не ночевать на снегу, забрались в тот единственный дом, который оставался от всей деревни Парнево, и заплатили за это дорогой ценой. Днем фрицы его пристреляли, а ночью — точное попадание и дикий крик. Мы побежали туда, но что в темноте можно разобрать? Копались до утра, и спасти удалось немногих.

Странные были эти дни. Неопределенно на фронте. Иногда тихо, иногда горячо. А в душе мысль: ты никогда не уйдешь с передовой живой и невредимой: или будешь убита, или ранена — третьего не дано. И это угнетало.

Пришел день, когда мы остались без ротного — разрывной пулей его ранило в правую кисть. На нем не было лица. Бледный, весь в испарине, стиснуты челюсти, закушена губа. Я находилась не с ним, когда это случилось. Его привела Римма Кузнецова (у нас все роты теперь перемешались, соединились: слишком мало нас осталось). Я стояла возле баньки и вдруг увидела его лицо. Оборвалось сердце...

Подъехали сани. Последний глубокий и печальный взгляд. Не хватило силы даже обнять и сказать слова утешения. Только смотрела, не отрываясь, чтоб навсегда запомнит его дорогие черты.
"Живи, милая, родная. Держись! А главное — живи!" — сказали мне его глаза.
"Живи, будь здоров. Не забывай, родной." — ответили мои.

И все. На всю жизнь...

Он знал, что нам грозит. Знал обстановку, как никто из нас. Знал, что мы почти окружены, что еще немного — и кольцо сомкнется.

В моей роте оставалось четыре человека. Из командиров — мой  земляк, младший лейтенант Антон Гойко, замечательный парень, смелый, выносливый, спокойный. Ко мне он относился заботливо и нежно, как самый любящий брат. Теперь он командовал ротой.

На рассвете девятого декабря получили приказ идти на соединение с другими подразделениями. В полной тишине бойцы забрали оружие и оставили передовую линию траншей. В логу собрались и цепочкой, быстрым шагом пошли, злые, хмурые, недоумевающие. Никто не стрелял. Может быть, немцы еще не проснулись, не заметили нашего отхода, а может быть, сил у них было не больше нашего, и они решили оставить нас в покое. В полном безмолвии мы шли по совершенно открытому полю, ожидая, что вот-вот налетит шквал огня. И вдруг — слабый пистолетный выстрел, и впереди меня падает боец. Я бросилась к нему, но Гойко грубо схватил меня за руку:

— Не тронь! Это не твое дело!

И мы прошли мимо. А он лежал на снегу и тихо стонал.

Что это было? Я тогда и сама не поняла, испугалась. А когда мы его оставили — как будто ночь надвинулась на сердце. Командир имел право расстрелять любого за невыполнение приказа, за паникерство, за нарушение дисциплины. Я не слышала разговора комбата с этим бойцом, но, конечно, там что-то случилось, он ведь знал, что нам нужен каждый человек. Суровое время — суровые законы. Без железной дисциплины ни одна армия никогда не побеждала. Все это так, но мне по-женски жалко было каждой человеческой жизни. У меня еще не окаменело сердце, хоть плакать уже разучилась. Еще долго в моих ушах звучал тихий стон этого солдата, и снился он мне один, там, на снегу... А мы поспешно уходим, и я не могу ему помочь.

 
Война, будь она проклята! 


* * *
Из книги «Встречи»

Мамаев курган


 
 Перед Волгоградом наш культорг Глаголев становится серьезным и замкнутым — настраивается на свой авторский концерт. У него много музыки связано с военной темой, и на Мамаев курган он едет один. Я тоже не люблю общества, разговоров в таком месте. Медленно поднимаюсь по ступеням крутой лестницы навстречу все явственнее доносящимся звукам разрывов, автоматных очередей, воя мин. Подхожу к той части ансамбля, где каждые полчаса звучит голос Левитана, "Священная война", крики "Ура!", звуки боя, а в минуты затишья песни тех суровых лет, и долго не могу уйти. Все это так тревожит душу. Потом иду на звуки шумановских "Грёз", доносящихся из сооружения над Вечным огнем. Мелодия то усиливается, то становится еле слышной, нежной, как дуновение ветерка, и снова растет, проникает в меня, в мое сердце. Заколдованная ею, я, как лунатик, брожу в пределах слышимости мелодии и не вижу ни скульптур, ни Матери-Родины — мне они не нужны. Звуки, кажется, идут не от Земли, а из другого мира, куда ушли те, кто здесь сражался и погибал.

 В какой-то момент прихожу в себя, смотрю на часы - и бегом вниз, на трамвайную остановку. К теплоходу торопятся наши, уже ставшие дорогими и близкими, с цветами в руках.

 В назначенный час с капитанского мостика доносится привычная команда:

— Отдать швартовы!

 И теплоход движется вдоль города.

 После экскурсии туристы смотрят на него уже другими глазами, и внезапно всех объединяет понимание того, что творилось здесь в 1942 году. Сталинград! Вот куда докатилась война! В нескольких местах немцы вышли прямо к воде, пили из Волги, плескались, мылись. Непостижимо! Там, где наши держали берег, там были блиндажи, командные пункты, санбаты. А через Волгу, видную с Мамаева кургана до последнего сантиметра, под непрекращающимся огнём переправляли раненых и шло пополнение. И каждый знал, что теперь у него только два пути: убит или ранен. И третьего не дано.

 Напротив Мамаева кургана теплоходы замедляют ход, и над рекой разносятся траурные гудки нашего и других судов. Не стыдясь слез, плачут женщины, лица мужчин суровеют. Все цветы летят в воду, Волга подхватывает их и, покачивая на волнах, уносит все дальше и дальше.

 Я плачу и снова и снова хочу понять, почему люди воюют, зачем Гитлер посылал на верную смерть сотни тысяч своих солдат сюда, к Волге? На что он рассчитывал? Победить Россию? А потом что? Прошло более пятидесяти лет после той безумной войны, все государства остались на своих местах, живут кто лучше, кто хуже, и победительница Россия намного хуже побежденной Германии. За что же гибли наши солдаты в этом аду? И поймут ли когда-нибудь люди, что на пути насилия, ненависти, злобы нет будущего у нашей планеты?

 Захожу в каюту, а перед глазами ковер ярких цветов на воде и лица моих туристов. Хорошо, что не надо к микрофону. Мы замедляем ход перед шлюзами Волгоградской ГЭС, и методист не имеет права давать информацию во время шлюзования. Есть время побыть одной, мысленно поговорить с моей фронтовой подругой Анкой о том трагичном сорок втором годе, когда наша дивизия на далеком отсюда Калининском фронте начала наступление почти одновременно с наступлением по ликвидации сталинградской группировки. Бои там по жестокости не уступали боям здесь, на Волге: от нашей с Анкой роты за две недели боев из двухсот сильных молодых ребят осталось в строю четверо. А сколько было таких рот на всех фронтах в течение всей войны!

 Вот откуда одиночество наших с Анкой ровесниц, тоска по любви, нерастраченная нежность в сердцах, несложившиеся судьбы, странные браки.

 Нам вечно помнить и оплакивать наших парней. 



* * *

Из книги «Ах, время, времечко»,
из рассказа «Поклон тебе, женщина!»


Военные годы для старшекурсницы Бакинского мединститута проходили быстро.
Почти готовый врач теперь уже прекрасно разбирался в работе санитарки, сестры, фельдшера, операционной сестры, а на последнем курсе ей доверили вести свои
палаты и оперировать. Представляю её за операционным столом — пигалицу весом в 39 кг, тоненькую, как свечечка, с огромными, полными огня и решимости
глазищами, с копной пышных волос, с трудом умещавшихся под белой шапочкой,в белоснежном, завязывающемся сзади халате.
Сколько мне, фронтовичке, провалявшейся полгода с тяжёлым ранением в
госпиталях, довелось повидать таких! Они были прекрасны! Через годы, через
расстояния мне хочется всем им, живым и уже ушедшим, крикнуть:
— Спасибо! Какие же все вы были молодцы! Как милосердны! Сколько спасённых
жизней на вашем счету, жизней тех солдат, которые сумели переломить ту проклятую войну и победить! Победить самую страшную войну за всю историю человечества! Спасибо! Низкий поклон вам всем, всем, всем!

В 1944 году Мариам Пучинян окончила институт и в звании старшего
лейтенанта медслужбы была направлена в эвакогоспиталь 3679.
Медикам в войну всегда хватало работы, но когда шло наступление
(а 1944-45 г.г. — это сплошь наступления), дни и ночи сливались в один
нескончаемый рабочий день — для всех медиков, где бы они ни несли свою святую службу.
В пехотной роте самой маленькой единицей являлось санитарное отделение. Оно состояло из санинструктора и четырёх санитарок — по одной на взвод. Но это только до первого боя. А в боях сестрички шли рядом с бойцами, и погибали,
и бывали ранены — как любой солдат. Главная задача этих девчонок с огромными санитарными сумками на боку — быстро перевязать раненого, не дать ему истечь кровью. И затем помочь где-нибудь укрыться: в воронке, за подбитым танком, за
грудой тел... Вытаскивать перевязанного с поля боя нет времени, ибо вокруг полно ещё не перевязанных. К ним, то ползком, то перебежками, и устремляется сестричка. Ни на слёзы, ни на причитания, ни на жалость, страх времени нет: всё надо делать быстро, быстро, ещё быстрей — сколько хватает сил и перевязочного материала. Как только бой стихает, начинается следующий этап: эвакуация с поля боя в
медсанбат. И у эвакуаторов, и у раненых стремление одно: удалиться от ревущей передовой как можно дальше. Медсанбат, когда идёт наступление, набит до отказа. Опытным взглядом врач выбирает, кому нужна немедленная помощь.  И дальше направление — к полевому госпиталю. К нему дорога не близка и всё ещё опасна.
Те сотни раненых, что скопились в районе медсанбата, требуется перевезти до
санпропускника, помыть, поменять бельё и отдать в руки врачей  полевого
эвакогоспиталя. Мне легче об этом писать, исходя из своего опыта. Из медсанбата нас перевезли к железной дороге и погрузили в товарные вагоны, в которых были просто голые нары в два этажа, посредине — буржуйка (железная печурка), тепло от которой до нас не доходило, ибо вагон был не утеплён. Вместо медсестры к нам
приставили на весь вагон (а в вагоне были только тяжёлые беспомощные парни и
одна девчонка) санитара из пожилых нестроевых солдат. Ехали весь короткий
декабрьский день, то останавливаясь, то набирая скорость. На каком-то безымянном полустанке в темноте началась выгрузка из холодных вагонов (а зима 42-ого года была ох, какой лютой!) в такой же знобяще-выстуженный огромный барак с
земляным полом. И на нём сидят, лежат на носилках, просто на полу, кричат, стонут, матерятся, бредят, зовут маму, врача, сестру сотни израненных, измученных, в
окровавленных бинтах парней и с десяток раненых девчонок. — Ад! Таким, должно быть, представлял себе ад Данте, когда писал «Божественную комедию».
Такой видела войну, её жатву молодой врач Мария Пучинян, ибо в передвижном госпитале вполне могло быть и так, как выпало на мою долю. Эвакогоспиталь 3679 со всем сложным хозяйством двигался вместе с действующей армией с юга на
северо-запад и разворачивал свою работу там, где шли жестокие бои и были большие потери, где местные медики не могли справиться с потоком раненых
своими силами.
В том бараке, где довелось мне ожидать своей участи, раненых держали — кому как везло. К нашему углу смогли подобраться через сутки: быстро пропустить через баню такое количество беспомощных людей невозможно. Да это и громко
сказано — через баню. Просто слегка обмыть раненого и поменять бельё, чтобы дальше направить к врачу. Вот тут, на этом этапе, проходила более тщательная, чем в медсанбате, сортировка раненых.
Понятие «сортировка» было введено великим русским хирургом 19-го века
Николаем Ивановичем Пироговым. В 1854-55 годах в Крымскую войну он находился в самом пекле Севастопльской обороны и видел, как свозили всех подряд раненых в одно место, в одну кучу: гангренозных, с полуоторванными конечностями, с
челюстными, полостными ранениями и т.д. И понял, что так нельзя, что срочно
требуется рассортировать раненых в зависимости от тяжести ранения отдельно:
1) безнадёжных. Им надо дать успокоительное и хорошо бы заботливую сестру и
священника.
2) неотложных. Этих — на стол и оперировать.
3) тяжёлых, но могущих повременить с операцией или даже обойтись без неё.
4) легкораненых. Ими может заниматься фельдшер. Подлечить — и в часть.               
Да, сортировка необходима и всё время совершенствуется в связи с тем, что войны на Земле становятся всё более жестокими и изощрёнными. Она проходила не только в полевом эвакогоспитале, но и тогда, когда раненый попадал в долгожданный
стационарный госпиталь, где имелось всё для серьёзного лечения.
Мария Андреевна Пучинян несла свою службу на трудном , чрезвычайно
трудном этапе. О нём точнее всех сказал глубоко чтимый мною поэт Борис Слуцкий (1919 — 1986 ). Он достойно воевал, не единожды был ранен и писал о войне
правду:
Вот — госпиталь. Он — полевой,
                походный.
Он полон рванью, рухлядью пехотной.
Раненье в пах. В голову. В живот.
До свадьбы заживёт? Не заживёт.
Сожжённые на собственных бутылках,
Вторично раненные на носилках,
И снова раненные — в третий раз.
Раненье в рот. Попаданье в глаз.
Кричим. Кричим. Кричим!!! И ждём,
                покуда
Приходит фельдшер — на боку наган.
Убей! Товарищ командир! Паскуда!
Ушёл, подонок! На своих ногах.
Но мы не рвань, не дребезг, мы —
                бойцы
И веруем в счастливые концы.
И наc сшивают на живую нитку,
сколачивают и слепляют,
покуда рядом бухают зенитки,
покуда нас зенитки ослепляют.

Хирург Пучинян была среди тех, кто сшивал, слеплял, сколачивал — кому что требовалось. Часто операция шла за операцией. И только, пока сёстры приводили стол в порядок для следующей операции, она могла на 10 -15 минут отключиться, чтобы немного восстановить силы. В Даугавпилсе ей запомнилась операция на
лёгких — у раненого оказалось и ранение, и туберкулёз. Молодой хирург не
растерялась, сосредоточилась, вся вошла в работу и сумела сделать так, как учили
в институте, как подсказывал накопленный опыт.
Ей было интересно, она поняла, что это дело — по ней, что со временем она сможет овладеть всеми тайнами техники и работать именно в области фтизиатрии.



 *                *
   *

В мае 1945 г. военные дороги привели госпиталь 3679 и с ним Марию Пучинян
в Ригу. Их разместили на территории будущего Института травмотологии и
ортопедии (РИТО), на улице  Дунтес, на Александровских высотах. Война
закончилась Победой, но работы медикам хватало сверх меры ещё долго.
Вскоре началась демобилизация, и Мариам с волнением ждала её, надеясь вернуться домой, в Батуми. Но получилось не так, её направили в распоряжение
Минздрава Латвии. Мария была в отчаянии, но решила не сдаваться.
— Я хотела только одного — домой! —  при встрече рассказывала она. —  Мне не нужен был ни этот хвалёный запад, ни красавица Рига. И я решила идти на приём к министерскому начальству и добиваться своих прав. Выглядела я по-прежнему, как голодающая школьница, мне никто не давал моих 24-х лет, но решимости, характера у меня хватило бы на десятерых. И вот сижу в приёмной, присматриваюсь,
прислушиваюсь и вижу, как из кабинета выскакивают то сияющие, то мрачные, как
туча, люди. А тут и моя очередь подошла.
— Как? —  после того, как я, поздоровавшись, объяснила причину прихода, вскричал Министр. — Вы ко мне не по квартирному вопросу? Все, кто был до вас, требовали от меня только одно — квартиру. А вы проситесь домой? Разве вам не нравится Рига? Вот подойдите к окну, посмотрите, как она прекрасна. Разве не так?
— Да, красива, — отвечала я спокойно. — Но мой Батуми не хуже. Я хочу к тёплому морю, к солнцу. Там мой дом. Там меня ждут.
И тут тон разговора изменился, стал строгим и официальным:
— Вы врач и должны всегда помнить клятву Гиппократа: быть там, где всего нужнее. Тут, в Риге, вы нужны, ибо за годы войны туберкулёз снова набрал силу, а наша
туберкулёзная больница осталась без врачей. Они бросили больных на произвол судьбы и убежали с немецкими войсками на Запад. Нам срочно нужны фтизиатры-хирурги. Вас ждёт непочатый край работы. К Риге, я думаю, вы привыкнете, а
родителей навестите в отпуск.
Так Мария Пучинян стала рижанкой.   

Из рассказа «Начало», книга «Ах, время, времечко»

* * *

К 50-летию Победы в журнале «Даугава» в рубрике «Memoria» появилась моя первая публикация — «Мы остались живы. Страницы воспоминаний.».
Я даже успела послать журнал моему однополчанину Евстафию, с которым мы вместе встретили День Победы в 1945 году в Восточной Пруссии, в городе Гроссфридрихсдорфе, под Кёнигсбергом. У нас с ним была безоглядная, горячая любовь, моя первая любовь, начавшаяся за двадцать дней до окончания войны. Мне верилось, что её хватит нам на всю жизнь. Но увы! Не получилось.  Страданий в ней оказалось намного больше, чем радости.
Через 50 лет Евстафий прочёл в «Даугаве» мои воспоминания и тут же отозвался письмом, полным упрёков:
— Как же это так вышло, Маша, — писал мой далёкий возлюбленный, — что ты мне никогда не рассказывала о том, что пережила на фронте.
И я вспомнила, что, действительно, не говорила, не могла заставить себя вернуться к ужасу первого и последующих боёв, где потоками лилась кровь,  массово гибли наши чудесные парни...
Начинала говорить — и не могла: дрожь била так, что стучали зубы, слёзы застилали глаза. Да и зачем было говорить о таком? Ведь в глазах любимого мне хотелось быть не плаксой, а спокойной, красивой, сильной, достойной его любви.
Сейчас я понимаю, что поступила неверно. Если бы тогда, в начале нашей любви, он знал всё, он бы бережнее отнёсся ко мне, и мы после демобилизации, скорей всего, пошли бы по жизни одной дорогой.
Но что теперь гадать? Всё сложилось так, как сложилось.

          Жизнь всегда права.