Горбунок

Андрей Растворцев
               

                «Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным,
                ни сокровенного, что не сделалось бы известным и
                не обнаружилось бы…»
                Лк. 8, 16-17


                Горбунок

     Взрывом его скинуло с брони и смачно впечатало в щебень под скальным выступом. Перехватило дыхание, красные круги поплыли перед глазами, но сознание сработало четко и ясно: «Только вверх! Только вверх! Быстрей, быстрей!». И он, сплёвывая пыль и кровь с разбитых губ, ничего перед собой не видя, стал карабкаться по почти вертикальному склону. Быстрее, быстрее! И только когда услышал, как над головой, с нависающего над склоном массивного карниза, звонко затукал духовский пулемёт, а раскалённая гильза упала ему на шею, остановился и вжался в узкую расщелину. Вспомнил об автомате. Попытался передёрнуть затвор. Глухо. Молча выматерился – ствольная коробка автомата разорвана в нескольких местах осколками. На ощупь нашарил подсумок с гранатами, расстегнул и вынул одну. Пулемёт, над головой, не переставая, лупил по колонне длинными очередями. Стреляные гильзы, звеня по камням, ручейком сыпались вниз.
     Он посмотрел на дорогу. В теснине ущелья смрадно коптил покорёженный БТР, горели КАМАЗы. С обоих склонов ущелья к растерзанной взрывами колонне, стреляя на ходу, стекались человеческие фигурки в чалмах. Вот они уже на трассе. Пулемёт над головой затих – видно опасаясь задеть своих. Зато на дороге автоматный огонь ещё более усилился – там добивали оставшихся в живых и раненых…
     В голове пульсировала одна мысль: «Как не вовремя, как не вовремя! Неужели всё?! Так просто?! Неужели всё…!?».
     Мелькнула, было, другая мысль –  гранатой загасить пулемётчиков, а потом напоследок сверху вмазать по духам, но душу царапнуло «напоследок» - и мысль умерла. Никакого напоследок! Кому сейчас там поможешь?!  И он ещё плотнее вжался в расщелину…
                1.

   «Болеешь? Болеешь. Ну, болей, болей. Заходит кто? Редко? А чё ходить-то? – ты ж болеешь. Раз пришли, два – попроведали, чего ж кажный-то день забегать? - ты с того здоровше не станешь…» - Григорий Иванович выжидательно помолчал, и, не дождавшись ответа, продолжил: «Обижашься, смотрю? Зря. У здоровых-то жизнь – карусель – закрутит – не остановиться. А к тебе приди – бац! – тормоз. Сиди – постну морду делай - переживаю, мол, вместе с тобой ажно до слёз. А не выпить с тобой, не покурить – считай, что из жизни выпал. Чего? Да, ты-то тут при чём?! - ты-то, как заболел, так и выпал. А тож и посетитель твой – рядом с тобой – кувырк! – и тожить выпал. Ну, и кому это надо? Мы ж, с мужиками-то, тебя и так, без заходу, кажный день поминаем. В смысле - вспоминаем. Под стакан-то, другой здоровья тебе, значит. Легче тебе?» - Григорий Иванович опять выжидательно помолчал но, как и в прошлый раз, не дождавшись ответа отвернувшегося к стене Горбунова, продолжил: «Тебе, Валентин, переживаний разных нельзя к себе допускать. Болезнь, сука гладкая, прям через эти переживания в нутро тебе, прям  в печёнку и соскользнёт! А угробил печёнку – всё! – пиши пропало! Не мужик ты после того – так, тень. Чё ты там бурчишь? Какого Гамлета? Тень отца Гамлета? А-а-а, шуткуешь, значит. Вот, опять же – при любой хворобе шутковать полезно. Это ты правильно делаешь. Смех-то, говорят – лучше любых таблеток. Тебе их, таблетки эти, гляжу, горстями приносят. Не знаю, не знаю – угробят эскулапы тебя энтими таблетками. Ты их меньше бы жрал, мало ли…».
    Григорий Иванович, когда нужно было, умел говорить правильной, почти литературной речью, но при случае мог и под полуграмотного деревенского философа закосить. Сейчас такого вот философа, у постели больного друга старательно и исполнял.
    Друг его, многолетний друг Валентин Фёдорович, занемог крепко. Началось это месяцев шесть как. Точно – с полгода будет уж. Горбунов неожиданно и резко стал худеть – просто ссыхался на глазах. Потерял почти все волосы на голове. Так, осталось что-то за ушами, да пару прядей на макушке. Зрение резко село. Местные врачи и так и эдак его обследовали, и в город возили к тамошним светилам, да так и не определились с диагнозом, а на селе Валентину Фёдоровичу приговор вынесли – рак. А то, что ж ещё? Рак, конечно. И жена его, чем дольше Горбунов болел, тем больше к такому же неутешительному диагнозу склонялась. Вслух, правда, этого не говорила, но исподволь к прощанию с мужем готовилась, и детей к такому исходу готовила…    
     Не верил в такой, «самостийно» поставленный, диагноз только Григорий Иванович Соболев. Бывший совхозный ветеринар. И не просто ветеринар - лучший ветеринар района, а ныне заслуженный пенсионер и закадычный друг Валентина Фёдоровича. К любой хвори, что у человека, что у животины он подходил с любимой присказкой: «Что не лечится таблетками – лечится спиртом».  И что удивительно – присказка присказкой, а его лечение всегда было очень действенным. Исходов случалось два: кому суждено было помереть – помирали, но большинство, перехворав, возвращались к нормальной жизни. И люди, и живность разная.
     А на все вопросы: «Как так?» - Соболев отвечал: «От дозы зависит».
     Но в случае с другом Григорий Иванович к лечению допущен не был – ни врачами, ни женой Горбунова, ни самим Горбуновым. Не желал Валентин Фёдорович лечиться соболевским способом, да и ни каким другим тоже. Друга он уважал, и понимал, что тот ему только добра желает – но пить отказывался наотрез. Да и не только пить. Ничего он не желал. Лежал высохшей колодой на разобранной койке и ни к чему не притрагивался, ничем не интересовался. Плохо ему было. Жизни в его глазах не было…

                2.

      «…двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…, двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь…,» - зоска, от удара внутренней стороны стопы Женькиной ноги, взлетала вверх, опускалась на стопу и снова взлетала. Счёт постепенно перевалил за вторую сотню, а свинчатка с трёхкопеечную монету  с прикреплённым проволокой через две проушины маленьким кусочком медвежьей шкуры, всё продолжала свой полёт вверх – вниз, вверх – вниз.
      «Кончай, грыжу заработаешь».
      «Не боись, не заработаю» - Седов сдёрнул со своей головы тюбетейку, подкинул зоску повыше и подставил под неё голову. Зоска точнёхонько легла на затылок.
      «Ловко».
      «А то!».
      Женька Седов, коренастый крепыш в чёрных сатиновых шароварах, в вельветке с жёлтыми застёжками-молниями на карманах, дурашливо поклонился сидящему на поваленном стволе дерева другу своему Ваське Куропатову.
      Отгоняя дым еловой лапой, Васька приглядывал за кашей. Гречка в казане почти упрела - время в неё тушёнку закладывать. Открытая банка конской тушёнки стояла в красных угольях костра и пенилась желтоватым жиром.
      У костровища, сколоченный из грубо отёсанных сосновых плах, стол. На столе хлеб, лук, пара огурцов. Подле стола, на чурке, поставленной на попа – чугунная сковорода с жареными подосиновиками…
      Выстрелы прозвучали практически слитно. Дуплетом. Разнос по времени, от выстрела до выстрела, был минимален. Чувствовалась опытная рука. Стреляли где-то рядом. Совсем рядом…
      Женька обошёл костёр и снял висевшее на сучке сосны ружьё. Переломил стволы, и вставил в них два патрона с картечью. На молчаливый вопрос в глазах друга, буркнул: «Мало ли…».
      И то верно. Тайга.
      Женька Седов – человек дела, много чего умеет делать своими руками, да и промыслам разным обучен – охоте той же, рыбалке; Васька же Куропатов - книжный человек. Все книги, какие только можно прочесть в библиотеках посёлка, прочёл. Книжные знания переполняют его голову, а в реальной жизни он мало что умеет. Но совет дельный, по любому вопросу, у него всегда найдётся. Со стороны глядя, трудно понять, что связывает таких абсолютно разных людей. Хотя, может именно эта разность-то и связывает. Когда все под одну гребёнку – разве ж это жизнь?
       Со стороны реки послышался хруст веток, качнулась осинка у тропы.
       «Ты, Евгений, ружьицом-то не балуй. Опусти. Я ж те не варнак какой» - человек ещё и не показался из-за изгиба тропы, но внушение Женьке уже сделал.
       Седов усмехнулся – такое мог только один человек – дед его, Григорий Иванович. Чего его сегодня в тайгу-то понесло? С вечера, вроде, никуда не собирался…
       Дед показался на тропе. За плечом старая двустволка – любимая «тулка». В руках пара рябчиков. Подойдя к столу, кинул на него птиц: «Цыпок ощипайте. В угольях запечёте. Про запас».
       «Ну, ты даёшь, дед! Мы ведь тебя не ждали. А если бы я шарахнул по тебе – партизан старый?» - деда Женька уважал, но сегодня совсем не рад был его появлению на зимовье. Не за тем с Васькой в тайгу ушли, чтобы и тут дедовы поучения слушать.
      «Не ворчи на старого. Поздоровкался бы лучше. По делу я. Поздно узнал, что вы в тайгу подались, а то б я сюда припёрся. Ноги уж не те на такие расстояния бегать. Ты, Василий, с кашей-то заканчивай, вижу, готова уж, подгребай к столу – разговор разговаривать будем».
      Каша получилась нежная, духмяная. Ели молча, не спеша, добавляясь жареными грибами. И только после перекуса, под чай, повели разговор. Точнее, говорил Григорий Иванович – пацаны слушали.
      «День-то с вами побуду. Без вас не управлюсь. Чаги нарубить нужно. Чем больше, тем лучше. Не везде она есть, но знаю тут по недалёку место, встречалась она мне. Да не было в ней нужды и без внимания. Так, только отметил для себя – вдругорорядь понадобится, а иди – найди с ходу. Вот – понадобилась…».
     «Фёдорычу?» - Женька вопрошающе взглянул на деда.
     «Ну, не мне ж. Ему. Валентину. Устосала жизнь мужика. Вытягивать нужно. Только это, пацаны, вы всё подряд-то не берите – абы какая не нужна. С сухостоя-то – это не чага – рухлядь. Рубите со здоровых деревьев, да с того места, что выше. От корневища-то близко – тоже не нужно. И это – срубили – почистите, уберите древесину лишнюю, да слой этот, который трухлявый – нет в ём пользы ни какой, да и лишнего на себе таскать – не велика радость. Соберём ежели – потом остальное обскажу».
     «Так, а чё с Фёдорычем-то? Врачи-то что говорят?».
     «А чё твои врачи скажут? Тут не врачи нужны – врачеватели. Любая болезнь – херня, пока душа не заболеет. Заболела душа – пиши пропало. Даже самая ничтожная хворь тебя со свету сживёт. Вот и Валентина, чую, не столь болезнь грызёт – сколь душа болит. Ну, да словесами долго можно всё обрисовывать – пора и делом заняться…».

                3.

     С пацанвой Григорий Иванович часа два как расстался. Но шёл он не домой. Шёл Соболев на старые выселки, туда, где в покосившейся дряхлой избе доживала свой век давняя знакомица – бабка Проскурьиха.
     Местные говорили: «Глаз у неё плохой» - вот, за это дело, за глаз плохой, давно, ещё, когда бабка в силе была – из деревни-то её и выгнали. У кого корова сдохла, у кого-то мужик загулял, ребёнок ли заболел – бабка виновата. Пока мужик-то её жив был, ворчали на бабку, костерили за спиной, но в открытую ни-ни. Иди - сунься! – мужик её, кузнец - такой силищи был! Враз любому шею, как кутёнку неразумному, свернуть мог. Так, что – остерегались. А как помер кузнец – так всё, что в деревне неладно было, на бабку и повесили. Заклевали, задёргали. Поотбивалось было, пооправдывалась Проскурьиха, а потом и плюнула на всё. Дети выросли, поразъехались, мужик на тот свет отошёл – за огород, что ль цепляться? Да пропади он пропадом, огород этот! Да и соседи неразумные! Собрала бабка пожитки да в два захода и перебралась на выселки, в брошенный, лет уж как десять, дом.
      Дети наезжали, уговаривали в город к ним перебраться – бабка ни в какую! Чего это, говорит, я с родины куда-то попрусь, да и могилки всех моих тут, грех могилки-то бросать. Так и прижилась на выселках. Злые-то языки и там её доставали, шипели, что не прижилась там бабка, а зажилась. И не только на выселках, а на свете белом. Ну, да у нас же языки-то, что помело. Только вот, что удивительно – когда кого-то жизнь прижимала, так прижатый-то бочком-бочком и до бабки, на жизнь-судьбу жалиться. А бабка без зла в сердце жила – как могла помогала.
     Вот и Григорий Иванович, как те, прижатые, и шёл до Проскурьихи. Да к тому же, Соболев был один из немногих, кто с бабкой был не на ножах. Даже больше – уважали они с бабкой друг друга. Потому как боль людскую ли, животины какой, как свою чувствовали, и, где-то и облегчить могли.
     Знакомая тропа ровненькой ниточкой тянулась от перелеска до перелеска, взбегала на небольшие холмы, иногда пряталась в высокой траве сенокосов, и тут же выныривала на чистых взлобках. Рюкзак, хоть и был под завязку набит рубленой чагой, был не тяжёл. Пацаны чагу чисто брали – лишнего груза в рюкзаке Соболева не было. А любимое ружьё, как с плечом  в юности соприкоснулось, так навсегда в него и вросло. Продолжение тела. А своё тело не тяготит. Так, что идти Григорию Ивановичу по предзакатному лесу было легко и необременительно. Да, вот уже и выселки…
    Проскурьиха сидела на лавочке у скособоченных ворот – сухие травы в пучки вязала. Соболева видать издалека углядела, потому как на него здоровканье, только головой мотнула. Не удивилась.
     Григорий Иванович снял с плеча ружьё, огляделся и повесил его на торчащий из балясины крыльца ржавый гвоздь. Без приглашения присел рядом с Проскурьихой. Рюкзак с чагой бросил себе под ноги.
     «Смотрю, жива ещё, старая».
     «Что мне сделается? Жива. Там, наверху, видать не до меня. Да я и не тороплюсь туда-то. Поглянь, вечер, какой – куда ж мне от такого вечера? Ты думаешь, там, что красивше, что ли будет…?».
     Соболев вынул из-за пазухи кисет: «Дымну у тебя тут маненько. Не возражаешь?».
     «А и возразила бы – всё одно не послушаешь. Сколь помню, дымишь всё, дымишь. Ископтился уж весь, а всё дымну, дымну… Как только господь тебя ещё не прибрал?».
     «Так, а чё господь-то? Может, и прибрал бы уж давно, да видать сильно копчёности не любит…» - под разговор Григорий Иванович развязал кисет, вынул сложенную брикетом газетёнку, оторвал от неё ровный квадратик, ловко перегнул пополам, щепотью сыпанул в перегиб крупно нарезанную махорку, свернул газетный квадратик трубкой, послюнявил один край языком, покатал, утрамбовывая, между пальцами.
    «Чё затих-то? Кури уж. Вспомню хоть, как мужиком-то пахнет. А то одни бабы только и забегают ко мне со своими хворостями. Ты-то чё пришёл? Так или тоже прихворнул?».
    Соболев неопределённо махнул головой. Прикурил. Потянуло ядрёным запахом тлеющей махры и палёной газеты.
    «Мой-то тоже тот ещё куряка был. С кузни придёт, выпьет с устатку, закурит и давай кольца запускать. Значит, настроение у него хорошее. Сидим на крылечке. Он курит, молчит, и я сижу рядом, молчу – хорошо так…».
     «Вспоминать - это дело доброе, только по другому делу я к тебе, Анна Тимофеевна. Друг у меня занедужил. Сильно. И думается мне не в одной только болезни тут дело. Душой человек потух. Может, присоветуешь чего…».
     «Ты о Валентине что ли? О Горбунке?» - Проскурьиха подняла на Соболева свои выцветшие глаза.
     «Знаешь? О нём. О Вальке. Совсем дело худо. Душой он мёртвый. Мумия…».
     «Чего ж тут не знать-то? – деревенские нет-нет да забегают: кому травку какую, кому заговор. Заодно и новости деревенские докладают, кому и косточки перемывают… У тебя евонное чего с собой есть ли? Чьё, чьё! Горбунка. Твоё-то мне без надобности. Расчёска? Поглянь, волосок там нигде не запрятался? Есть? Ну, вот и ладненько. Расчёску, не надо, а волосок давай. Ты посиди тут, покури, а я покуда в избу схожу – посмотрю чего…».
    
                4.
       
      Внизу продолжали стрелять. Пару раз ухнули взрывы гранат. Значит, ещё кто-то держится. Несколько фигурок в чалмах распластались на дороге и не встают. Опять мелькнуло в голове: «Может…?» - но, тут же её забила другая мысль: «Лежи, не дёргайся! Герой! Ни каких может! Кому нужно сейчас твоё геройство?! Ты своё уже отгеройствовал – два года, как с куста! Завтра домой, а домой лучше живым, чем в цинке…».
                5.

     Над тайгой разгорался закат. Солнце ещё не свалилось за сопки, но горизонт уже подёрнулся красно-фиолетовой дымкой. Кумачовая полоска растекалась по подбрюшью неба. Кромка тайги густела, и из тёмно-зелёной превращалась в чёрную. Прожаренный солнцем воздух остывал. От недалёкой реки тянуло влажной свежестью. Где-то в сумеречном подлеске затрещал козодой: «У-тр-тр-тр-тр-тр…, у-тр-тр-тр-тр-тр…» - словно кто оттянул длинную щепу от пня, а потом отпустил, и она долго бьётся о пень,  трещя-дребезжа: «Тр-тр-тр-тр-тр-тр…».
    Скрипнула дверь. Григорий Иванович обернулся.
    «Зайди, Гриша. Скажу чего».
    В избе было сумеречно. Света керосиновой лампы, что теплилась посреди большого круглого стола, на всю избу не хватало.
    Проскурьиха, чуть придерживая себя за поясницу, присела на скрипящий табурет.
    «Садись, Григорий, садись. Обскажу тебе, что показали мне. Да не всё я и поняла. Ну, чего не поняла, сам додумаешь».
    Перед старухой на столе маленькое, со сколом на ободке, чайное блюдце, в блюдце волосок, закапанный стеарином. Рядом огрызок погасшей свечи. Несколько чёрных перьев связанных в пучок.
   «Такое вот, Гриша дело. Чего нам друг перед дружкой-то крутить – я тебя сразу уж главное скажу - Валентина нашего прошлое догнало. В жизни ничего просто так не бывает. Это от настоящего можно спрятаться, от будущего убежать, а от прошлого куда денешься? Оно ведь всё время у нас за плечами. Ему, прошлому, без разницы какой ты перед людьми и по жизни – плохой ли, хороший. Оно само решает – что плохо, что хорошо. И никто, никогда не знает, когда прошлое наше нас догонит и счета предъявит. Вот Горбунка-то полгода назад и догнало его прошлое да счета и предъявило. А счета те видать неподъёмные. Веса немереного. Вишь, как его залихотило-то…».
    «Откуда ж у Вальки неподъёмному прошлому-то взяться? – а, Анна Тимофеевна? Он же у меня всю жизнь перед глазами. Все его потроха у меня, как на ладони! И когда родился, и когда крестился-женился, и как с Афгана весь в медалях объявился, и пахал потом всю жизнь как проклятый, без передыху! Каких детей поднял!  Где здесь прошлое неподъёмное, да такое, что враз человека сломало?!»
     «Не знаю я этого, Гриша. Не знаю. Одно могу сказать, была у него с полгода назад женщина…».
    «Что-о?! Женщина?! Да у него жена красавица, не халда какая, да и Валька не такой чтобы с чужими бабами сухарить!».
    «Ты, Григорий, слушай бабку старую, я  всё ж постаршее тебя буду,  поимей терпение – не перебивай. Не об том речь, что Горбунок с чужой бабой сухарил. Женщина не из наших краёв. Издаля приехала. Специально, к Валентину. Не показали мне, что беду она принесла. Наоборот, какие-то вести хорошие Валентину донесла. Только он почему-то вестям этим хорошим не обрадовался. Что уж там такое, я не поняла. Что-то давнее. Ему бы радоваться, а он занемог. Тебе бы раньше, Гриша, ко мне придти, а сейчас боюсь поздно уж. Уел себя Валентин. Поедом душу выгрыз…».
     «Как поздно?! Помрёт что ли?! От вести какой-то?! Да ты что, Анна Тимофеевна, какая ж такая весть должна быть, что и помереть от неё можно?!».
    «Чего попусту говорить о чужом прошлом, если мы и своего-то будущего не знаем…».
     В дверь постучали.
     «Ну, вот, я же говорила – поздно» - и, не поворачиваясь к двери, сказала: «Чего вы там настукиваете -  заходите уж». Взглянула строго на Соболева, приложила палец к губам и покачала головой из стороны в сторону. Молчи.
     Пригибаясь, словно кланяясь,  в низком проёме двери сначала показался Женька Седов, внук Соболева, за ним и друг его - Вася Куропатов. Дальше порога не пошли, растерянно крутили головами по полутёмной избе, пытаясь разглядеть - кто в ней.
     Анна Тимофеевна улыбнулась: «Ну, чего вы, кутята слепые, в дверях застыли, идите к столу, я сейчас чего ничего вечерять вам соберу. Ухайдакались, поди, по тайге-то бегаючи? Что ж так торопились, запыхались ажно? Случилось чего?».
     Проскурьиха и спрашивала, и на стол разом собирала: крынку молока выставила, большую глиняную миску с картошкой в мундире, пару огурцов, лук, хлеб…
     «Я вам тюрю намешаю, молоко-то свежее, вечерней дойки. Корова-то салоха старая, да молоко исправно даёт. С такой коровой долго я ещё не помру…».
     «Да сытые мы, баб Нюр. Мы, это, сказать чё хотим…» - Женька никак не мог подобрать слова, даже почесал пальцем висок, потом обернулся к Василию: «Вот, он сейчас скажет».
     Григорий Иванович не выдержал: «Да сядьте ж, вам говорят! Сядьте, да скажите, чего у вас там! Развели турусы!».
     Пацаны присели. Бабка придвинула каждому по миске с тюрей: «Хлебайте».
     «Григорий Иванович, тут такое дело, короче, вечером к нам, на зимовье, Валентин Фёдорович приходил. Вас спрашивал» - Куропатов выпалил это одним предложением и застыл столбиком, ожидая реакции.
     «Валька-а?! Как это?!» - Соболев от растерянности вскочил с табурета: «Быть не может! Он же уж скока месяцев не ходит!?».
     «Да погоди ты, Гриша! Дай ребятёнкам обсказать всё. Давай, Васятка, по порядку – чего там у вас было?».
      Василий взглянул на Женьку – тот кивнул, давай, рассказывай.
      «Мы ужинали, когда дядя Валя к нам подошёл. Поздоровался и спросил где вы, ну, то есть Григорий Иванович. Мы сказали, что вы уж, часа три как от нас ушли. Он спросил куда, мы сказали – на выселки. Он присел к нам. От ухи отказался. Сказал просто посидит – воздухом тайги подышит. Мол, давно так свободно ему не дышалось. И что мы – счастливые люди. Мы спросили - почему? Дядя Валя сказал – у вас ещё нет прошлого… Я, то есть мы, не знаем, что он имел ввиду. Он просто сидел, глядел на нас и тихо улыбался. А когда мы перекусили, он попросил нас проводить его до выселок…».
«И…?!» - Соболев аж взвился: « Так, где Валя-то?!»
   «Там, у скамейки. Вас  ждёт…».
   Соболев вышиб плечом дверь избы и выскочил на улицу.
    Проскурьиха покачала головой и, опершись руками о колени, встала: «Не пугайтесь, ребятки. Всё хорошо. Пойдёмте к мужикам, на воздух, чего тут впотьмах-то сидеть…».

                6.

   Валентин Фёдорович и Соболев сидели на хлипкой скамье под окном и негромко переговаривались. С крыльца были видны только их силуэты. Ни свет взошедшей луны, ни свет из окна не пробивали черноту опустившейся на землю ночи.
   Женьку и Василия, попытавшихся было подойти к ним, Проскурьиха придержала рукой – не надо, пусть поговорят…
    «А потом?»
    «Потом всё просто. После того, как что-то рвануло в горящем бэтэре, стрельба затихла. Духи чего-то кричали, галдели, бегали туда-сюда по шоссе. Эти, пулемётчики, что надо мной, тоже что-то по рации верещали. Потом те, что внизу, собрались гуртом и скоренько так ушли в сторону перевала. Следом и пулемётчики подались. Они последними уходили – видать прикрывали. Ну, я ещё в этой расщелине отлежался немного и вниз спустился. Когда спускался, понял, что ранен - левый бок весь осколками посекло, в горячке-то и не чувствовал, а тут и голова закружилась, крови много потерял. Сполз вниз-то, проковылял вдоль колонны – живых никого, а тут и две наши вертушки прилетели, круг дали и тоже – в сторону перевала. Последнее, что слышал, как они ракетами там отработали. Очнулся я уже в госпитале. Потом Союз. Ташкент. Оттуда и на дембель. Ну, а как дальше я жил, ты, может, лучше меня знаешь…».
    «Так, в чём ты себя винишь, Валя? Ты ведь и сделать-то ничего не мог. А и мог бы, кто тебе судья? Я? Нет – я там не был. И как всё оно там – я не знаю. Так, что – точно – не судья. Бабка Проскурьиха? Пацаны наши? Нет здесь судей. Ни крови на тебе, ни жизней, безвинно загубленных, на тебе нет. Ничего ты не мог сделать. И не ищи свою вину…».
    «Сам я себе – судья. И ещё трое. А насчёт - мог - не мог. Мог. Сдохнуть, как человек мог. Загасил бы пулемёт – глядишь, кто-то из ребят бы выжил, продержался…».
   «Сам себе судья – это мне понятно. А трое?».
   «Лейтенант мой, взводный, и двое ребят годков. Их тогда раненых духи с собой увели. Лейтенант, как оклемался маленько – в побег ушёл. Его на какой-то обмен готовили. Завалил часовых и ушёл. Да недалеко. Его прилюдно, живым, на куски порубили. Солдатик один, помню его хорошо, курносый такой, из Саратова он, в плену ислам принял, женился, дело своё открыл, короче пристроился. А другой, Ваня Корнеев, почти шестнадцать лет на какого-то богатого духа горбатился. Его потом через Красный крест вытащили. Увидаться со мной хотел. Да не успел – туберкулёз его добил. Его духи и отпустили-то, что он почти мёртвый был. Одно хорошо – на родине похоронен. Вот эти ребята мои судьи и есть…».
    «Откуда ты всё это, Валь, знаешь? Искал их что ли?».
    «Нет, не искал. Да я и не знал, что кто-то, кроме меня, в той мясорубке выжил. Сестра Вани Корнеева полгода назад ко мне приезжала. Адрес они в совете ветеранов нашли. Письмо от Ивана привозила. Хорошее письмо. Очень. До слёз. Человек от души радовался, что ещё кто-то живой отыскался. Увидеться хотел. Очень. Поговорить. Вот он-то про остальных всё и отписал. Что да как…. Не успел до встречи нашей дожить. Туберкулёз. А успел бы, да приехал?! Что бы я ему сказал?! Что пока они там отбивались, я, как заяц затравленный, в щели отсиживался?! Как бы я ему в глаза-то поглядел бы?! Я ведь, Гриша, когда его сестра уехала, чуть руки на себе не наложил. Только опять, как и в том бою – испугался. Один раз, один-единственный раз за два года боёв смалодушничал, а сколько из-за этого жизней и судеб погубленных оказалось... Сестра Ивана последнюю волю его исполнила - повидалась со мной за него. Только стало это свидание для меня приговором…».
     «Слышь, Валентин, понимаю – тяжело тебе. Только жизнь-то на этом не заканчивается. У нас, у каждого, есть чего стыдиться, и корить себя есть за что; все мы – не белые, и не пушистые. Это всё жизнь. Не нужно только нам считать себя подлее, чем мы есть. Самоедство это. Жить нужно. И ты для меня  всегда не виновен. А счета за грехи нам там, наверху, предъявят и за всё спросят».
     «Вот, Гриша, с меня и спросили…» - Валентин Фёдорович встал и шагнул в темноту.
     «Я тут, Валя, чаги тебе нарубил. На спирту настою – вмиг поднимешься…» - Соболев поднял взгляд от земли. Ни на скамье, ни рядом никого не было…
     «Тимофеевна! А где, где Валя-то?!» - Григорий Иванович растерянно повел рукой округ себя: «Валя-то где…?».
     Проскурьиха подошла, положила руку Соболеву на плечо. Постояла молча.
     Соболев уже и сам всё понял, но всё равно с надеждой глядел в бабкины глаза.
     «Не было, Гриша, здесь Валентина. Помер Горбунок. Часа уж три как помер».
     «А…?» - Григорий Иванович ткнул рукой куда-то в темноту.
     «Душа его к тебе проститься приходила. Значит, дорог ты ему был. Перед тобой повиниться хотел. Прощения у тебя искал... Прощённому-то уходить легче…».
      Где-то в непроглядной черноте тайги  без передыха трещал козодой: «У-тр-тр-тр-тр-тр…, у-тр-тр-тр-тр-тр…»…