***

Анна Сафонова
Теперь уже поздно разбираться, кто был виноват, и почему на бумаге были написаны-оставлены именно эти слова. А писались они довольно быстро: раз – и первая строчка слетела на белесую гладь листа. Два – и целый абзац рухнул в формат А4. Три – и угловатый росчерк упал в угол жизни. Всё. Дело сделано. Можно уходить.
Но что-то мешало встать. То ли дерево, раскачиваемое за окном ветром, то ли непогода, разыгравшаяся в душе. Или просто не хотелось уходить из опустевшего на время кабинета. Здесь всё двигалось, жило своей поправленной и скорректированной жизнью.
Бумаги шушукались между собой, сплетничая о той, что битый час томилась над ними.
– Больная, что ли?
– Да нет, наверное. Грустная какая-то.
– Ничего себе грустная. Неужели нельзя грустить в другом месте. Здесь порядочные люди работают.
– Не шурши. Видишь, у человека – непогода. Понимать надо.
Стопки бумаг. Стопки времён. Архивы, папки, книги. Премированные, раритетные громоздились на верхних полках. Те, что попроще, преспокойно созерцали жизнь с нижних.
– Гляди-ка, плачет.
– Да ну-ты?
– Опять меня закапали, – причитала бумага, присланная не то из профкома, не то из министерства. Ей было так обидно, что на её глянцевое официальное личико падали чьи-то непрошеные слёзы.
– Потерпишь, – урезонивал её скоросшиватель. – Не каждый же день здесь плачут. Сердце-то у тебя есть?
Вопрос в принципе риторический, есть ли у рукописи сердце, а уж тем более – у официальной бумаги, с которой заветными огнями семафорят гербовый оттиск и чья-то витиеватая роспись. Уж сколько их, пущенных на самотёк, оставленных доживать свой век на полках всевозможных архивов…
С самой что ни на есть верхней полки лукаво улыбался толстый, изъеденный временем фолиант:
– Эх, молодость, молодость! Мне бы ваши годы, уважаемая, я бы вам показал, какими словами нужно бросаться, чтобы оставить по себе горькую память. Что вы там написали? Дайте-ка глянуть.
Он чихнул. Чихнула она. Фолиант был несколько подслеповат, потому шлёпнулся на стол, чтобы разглядеть синенькие закорючки. Женские руки мгновенно подхватили его за неровные бока, чтобы водворить на место. Старичок раскашлялся ещё пуще, исторгая из недр своих облако пыли.
– Что за невоспитанность такая? – зашуршала белоснежная дама в вензелях. – Сколько можно кашлять на мое чистое личико?
– Джентльмены так не поступают! – выкрикнул счёт, соскользнув от непомерного чиха и кашля обоих на пол.
Его подняли. Однако женщина вернулась к фолианту. Маленькие, почти детские пальчики переворачивали пожелтевшие страницы, ища дату издания. Старичок задрожал от нежных прикосновений.
– То-то, милая! Листай, листай. Может, и найдёшь что более вразумительное, чем эти банальности.
Книга действительно была древняя. 1902-го года. Со звучным названием «МIРЪ БОЖIЙ». В минуты полного душевного раздрая всегда на голову сваливается что-то, что возвращает к этому самому миру.
Бумаги по-прежнему перешёптывались, телефон, отвернувшись к окну, наблюдал за происходящим и философски молчал. Все остальные отдыхали в отсутствии казённых хозяев, которым были выданы на руки под расписку в качестве госимущества.
Это теперь кажется странным, что когда-то, столетие назад, писательский народец вот так же суетился, создавая свои «Миры», торопясь быть актуальными и востребованными, изучая психологию театра, модных авторов, страницы классики. Но вот именно сегодня понадобилось об этом напомнить. В этот день, в этом году… У книги и у женщины одновременно случился день рождения. Причём у книги – вековой юбилей. «Что же я могу подарить тебе, кроме долговязого гоголевского “Носа” или “Невского проспекта”? Смешно. Ты мудрее всех нас. И так долго молчал».
– Вовсе нет. Жду, когда ты наговоришься, а вернее – перестанешь нести чушь.
– Даже так?
– Конечно. Что ты понимаешь в справедливости. Только то, что тебе мама с папой напели, да хозяин мой, безумец, наболтал.
– А ты, конечно же, знаешь…
– Попробуй, открой любую страницу.
Открыть, не открыть? А, ладно. Была не была.
«Къ довершенiю несчастiя мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной съ нравомъ русскаго народа, ни съ духомъ русскаго языка… Чтобы выразить, надо всё чувствовать; но разве не надобно всего чувствовать, чтобы всё понимать?»
– Но ведь я – чувствую, – воскликнула изумлённая читательница
– Чувствуешь, но плохо понимаешь. А ещё хуже – говоришь.
Фолиант был безупречен в выражении собственного превосходства. Бумаги притихли. Телефон повернулся и вопросительно дзинькнул. Тихо так: «Дзинь?»
– Неужели всё так запущено? – улыбнулась женщина книге.
«Мало, конечно, можно надеяться, но не должно и отчаяваться! Подождёмъ внiмательно, что принесётъ намъ позднiй вечеръ».
– Мило, – покачала головой она.
– Зато – честно, – прошептал он. Ни одного вырванного листа, только страничные поля немного «подрумянило» время. «Сколько ты мне ещё всего расскажешь, – воображала в это время про себя возмутительница бумажного спокойствия, – вот только бы твой хозяин опять не сказал: “Никогда”. Забавно это у него получается. Теперь, выходит, мне ещё и тебя слушаться».
Фолиант воцарился на прежнем месте. В углу, на второй полке, над всей этой премудростью ехидно посмеивался Тоболяк: «Хорошо сказал!»
Как-то мы с ним летели до Москвы. Его жёлтая (цвет такой подобрали), истрёпанная и чем-то залитая обложка (ну, думаю, нетрудно догадаться, чем может быть залита обложка книги Тоболяка) топорщилась, грозя рассыпаться прямо в руках, так что пришлось приглаживать её мягкие углы. Мы пытались общаться. Он совсем заморочил мне голову, и я чуть не пропустила великолепное зрелище спящего Севера. Из иллюминатора он выглядел как кружевная скатерть: завитушки-бантики. Я несколько дней не могла выспаться (синдром командированного) и старалась сделать это сейчас. На часах – время сахалинское. Из принципа. До Москвы – ещё три часа. Три часа я могла жить в нашем общем времени. А потом – самый длинный день в моей жизни, продлившийся 31 час.
Крутили какой-то фильм, а мы с Тоболяком писали письма: он – туда, я – обратно. За окном (холодное слово – иллюминатор) – бантики-ленточки. Приелось. В салоне тихий час. Народу мало, так что каждому досталось по три чистеньких синеньких кресла. Можно было вытянуться и подремать. Никто не смотрел через плечо, не дышал в затылок. Только несносный Тоболяк ворчал в ногах, шелестя страницами. Неужели ревновал? На его век наверняка хватило приключений, так что лучше прикусил бы язык.
Но он щербато улыбался с фотографии, оценивающе разглядывая спутницу. «Что, не нравлюсь? – думала она. – Или всё-таки ничего?» «А какая теперь разница», – махнул Тоболяк рукой и задвинулся поглубже в кресло. Хорошо это или нет, что мы так и не познакомились… А может быть, я всё же вскружила б тебе голову. После твоего романа теперь в жизни никак не получается остановиться. Как будто безразлично – с кем, где и как. Так нет же, для тебя это принципиальные вопросы. Ты – эгоист. Дразнишь, задираешь, хлещешься направо и налево. Ты что, подглядывал за нами? Или ты делаешь это теперь?
Молчит. Он где-то там, со своей Маруськой. Бедная-бедная Офелия! Он так её и не дописал. Зачал, как мог, и бросил девушку-дауна в урну. Очень по-мужски и весьма по-джентльменски. Я люблю тебя за записку, оставленную в одной из твоих повестей. Ты обрадовал меня, сказав, что папа всего лишь надолго уехал. Я жду его. Двадцать лет жду. Хотя иногда сомневаюсь, был ли он вообще. Говорят, был.
Телефон не выдержал и снова дзинькнул. Жалобно так: «Дзи-инь…». Счёт спрятал лицо и смачно высморкался – такие суммы полетели вокруг!.. Он снова упал, и пришлось поднимать бедолагу. Курсистки-рукописи достали платочки и промокнули выступившие слёзы: «Ох! Ах!» Жив брат Карамзин, ей-богу жив. Бедные Лизы давно устали топиться в озёрах, а молодые таланты по-прежнему ведут их за руку к новому обрыву и сквозь сопли и писательский пот командуют: «Топись, дура!» Такая она, любовь, куда тут денешься. Чуть что – сразу в воду.
Пришлось вернуться к оставленному листу, где в формате А4 была изложена благодарность за дружбу и щедрость. Сентиментальные карамзинские слёзы высохли, но оставили заметные следы на репутации ни в чём не повинного листа. Раз-два, лист летит в урну, где его с радостью принимают собратья: скомканные черновики, расчленённые визитки, вырванные блокнотные страницы и прочие острожные завсегдатаи писательского и коммерческого быта.
«Значит, говоришь, “подождёмъ внiмательно, что принесётъ намъ позднiй вечеръ”. Хорошо, подождём. Бумага терпит».
Худощавые курсистки-рукописи зааплодировали, встревоженные обладатели премий заёрзали на полках, счёт, обезумев, засвистел, сунув в рот чуть ли не все свои тысячи, фолиант закашлялся, попытавшись крикнуть надрывно: «Бис!». И только телефон промолчал…