Гл. 16 Хиротония

Екатерина Домбровская
____________________Ч 1. «НА ВОДЕ ПОКОЙНЕ ВОСПИТА МЯ...»____________________

Наступил Успенский пост… Отец Севастиан благословил Тимофею держать перед рукоположением сухоядение, хотя этот пост и сам по себе строг – без рыбы. Но Тимофей был только рад: душа требовала страдательного очищения; боль, которая снедала его сердце, жаждала новой боли – врачующей.

После двух безвыходных суток в храме, в глубоком молитвенном уединении ночей, проведённых перед образами, перед живыми, всепроникающими и вопрошающими взорами Господа, Божией Матери и святых, сердце Тимофея начало постепенно распрастываться… Стихнул крикливый гомон жизни и бездонный мир тишины и неколебимого спокойствия, не подверженный спазмам и толчкам исступлённо жмущего на педали времени, начал опускаться на него…
 
Тёплое молоко тумана, марево погружения – ничешеньки вокруг. И только он – центр вселенной: в предельной резкости зримое нутро собственного сердца… Никаких мыслей. Тишина. Остановилась адская машина. Выходить из этой теплоты не хотелось: так бы и сидел часами, днями, летами…

Несколькими днями раньше Тимофей отрыл на антресолях в старых школьных завалах неиспользованную тетрадку в клеточку: выгоревшую по краям и с почему-то выцветшей внутри страниц промокашкой. «Тут и буду писать исповедь за жизнь. Но не в храме – дома». Когда же вернулся на свою кухню и, дождавшись полуночи и тишины устроился в своём любимом углу записывать то, что ему было открыто в храмовом внебытийном созерцании, Тимофей оцепенел: куда всё подевалось, исчезло, аннигилировалось – кошка что ли слизнула? Враг украл? Что же с памятью моею сталось?..
Никаких концов он не мог обнаружить. Начал молиться, вопить, просить… Заплакал… И не заметил, как всё изменилось, как первели его в иное состояние, в иные сферы, и перед ним начала развертываться бездна…
 
Все его чувства, воспоминания, ощущения, все его дела и делишки, мимолетные вожделенья и помыслы, – и гадкие, гадкие! – которые и на миллионную, или даже миллиардную долю он не успевал поймать в силки, хотя иногда и сопротивлялся и гнал от себя (он это твердо помнил), –– всё это теперь разворачивалось перед ним как страшная, истрёпанная, испещрённая информацией «карта памяти». Чего там только не было! Как в окнах сверхскоростного поезда летела перед его глазами земля жизни, неслась, волоча и захватывая с бесовским хохотом весь свой хлам, не разбирая чистого-нечистого… «Неужто это моё?! – ужасался Тимофей. – Это чужое! Не моё-ё-ё!» Но отвертеться не получалось: «Твоё! Твоё-ё-ё-ё… – гудела ему Бездна. – Не ты ли всё хватал глазами и ушами? Не ты ли смотрел и слушал? Не ты ли плевался словами, как из пулемёта, когда надо было каждый звук износить из уст в трепете и страхе как драгоценность пред Очами Бога? Не ты ли медлил и рассматривал мерзости? Не ты ли не хотел замечать мелькавшей в сердце злобы, зависти, раздражения, ревности, бессильной жажды реванша? Не ты ли хотел чужими руками исполнить всё это, призывая и клича себе на помощь защитников, путая других и соблазняя их своими заходившимися от самолюбия эмоциями? Негодник!..» – настигала и жалила его всё сильнее безжалостная Бездна…

«Да, – уже почти сдавался ей совершенно подавленный Тимофей, – молиться надо было всерьёз, а я…  Но где же мне по семь часов было сидеть с четками? – теперь и он пытался перейти в наступление. Но Бездну было не обмануть: «Твой образ жизни был дан тебе от Бога, благословлен старцем, значит ты мог и должен был проходить свой молитвенный путь и в этих условиях, а себя и врага строжить чётками, а иначе – зачем они тебе?!»

Тимофей прекрасно знал, что путь молитвы в молве жизни намного труднее, чем тихий молитвенный подвиг отшельника. Не сомневался и в том, что недостаток часов, проведенных в молитвенной тишине кельи, не только возмещается страданиями, скорбями и напряжением жизни, но и даёт душе смиреньем мощнейший духовный движок. Так учили святые отцы. Великий старец Оптинский, преподобный Лев (Наголкин) всегда пребывал среди народа, говорил с людьми часами, а сам при этом непрестанно пребывал с Богом в глубине сердечной молитвы. Потому и слово его людям было в силе – он же вместе с живым, реальным, осязаемым Христом отвечал им! Когда же его спрашивали, как стяжать молитву, он отвечал он так: «Кого посетит Господь тяжким испытанием, скорбью, лишением возлюбленного из ближних, тот и помолится невольно всем сердцем и всем помышлением своим, всем умом своим. Следственно, источник молитвы у всякого есть, но отверзается он или постепенным углублением в себя, по учению отцов, или мгновенно, Божиим сверлом».

«Трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо…» – отзывалось эхом где-то в далёких отсеках Тимофеева сердца чеховское слово: «Редька, таинственный Редька…»
Скорбей Тимофею было не занимать стать, и трудности были, и напряжение, а молитвы настоящей всё не было и не было… И Тимофей вновь и вновь вглядывался Бездну и видел там одни только свои неправды. «Как это, – думал он по ходу дела, – человек в высочайшем сане пребывающий,вдруг вспоминает какие-то эстрадные песенки из детства и юности, рассказывает о том публично? А я вот ничего не помню.Нет, всё помню, но теперь это всё для меня не хлеб … Я не могу отвлечься на такие умиления: как раб галерный подчинён насильнице Бездне; люблю и помню своё детство, глаза матери и бабушки, их труды и заботы обо мне, но кормит меня иная память: мой младенческий, «невинный» эгоизм, протесты, может быть даже внезапные и неизъяснимые приступы жестокости: ударить, разбить, швырнуть… Лукавство, уже тогда расцветавшее во мне… Откуда эти мелкие проявления трусости и вранья? Ведь меня никто никогда не бил, сурово не наказывал … Неужели я родился с ним – с этим проклятым лукавством? А, думал, что это ум у меня, что я – Одиссей хитроумный, а я – подлец!»
 
Словно завороженный смотрел Тимофей в бездну собственного сердца, где минувшее развертывало перед ним свой страшный свиток… Он видел себя с другими детьми и свою злую зависть, с которой он когда-то тянул к себе чужую игрушку… Испытывал собственную ложь, когда пытался задобрить отца тонким детским лукавством, только бы не наказали за какие-то делишки… Он видел свои мелкие обманы любимой матери, и то, как он, такой ещё маленький, уже соображал ловко манипулировать её чистым и простодушным сердцем…

Он не бежал, а полз уже по своим следам самого себя, обдирая в кровь руки и колени… Вспоминал, как болезненно реагировал на красивую одежду однокашников, как злился и искушался ткнуть им в лицо, что никому из них и в голову не приходило с ним чем-то поделиться от богатств своих… С чувством ужаса и вины он подымал глаза на иконы: что же такое человек, и как же может терпеть, любить и жалеть такого Бог?! «Потерпи на мне, потерпи…» – кричали уста…

Подумал вдруг: как же люди в большинстве своём тяготеют к примитиву, к односторонности, всё жаждут жить в черно-белых тонах. Не отсюда ли берут начало все осуждения и злобы, все мысленные и не мысленные казни ближних?! Ведь чуть не белый, и вдруг чуть посерел, – сразу курок взводим… Ах, вы хотите покоя своей душе: этот – плохой, а тот – хороший? Не будет вам покоя – в себя взгляните: Бездна вам скоро всё продемонстрирует, кто вы есть на самом деле: самовлюблённый хвастун, а иначе что же вы всё себя фотографируете, всё лыбитесь в объективы, всё носитесь с собой как с писаной торбой, всё смиреннословите, придуряетесь, себя и других мороча? Поговорите с Бездной, господа, протрезвитесь! Да впрочем и ей вас не пронять: всё от вас отскочит как от стенки горох – самодовольная гордыня непроницаема и для голосов Бездны. Её только молния Божия протрезвить сможет… Или убить.

Тимофей устал. Налил себе чаю. Забыл про него. Привычно уже – по автомату – начал думать о Чехове, о его Мисаиле, словно давнишнем друге и брате. Сам Чехов был нараспашку открыт голосам Бездны. Такое изначальное устроение сердца – не самовлюблённое, не исходящее парами гордыни… Он был искушённейший человек с раннего детства. Всё видел и знал, и всё сам испытал, а когда стало не хватать, – на Сахалин поехал: болью боль врачевать и остатки дебильности плотского ума в себе изживать. Он с детства учился смотреть в себя и видеть в себе всё то, что потом он зорко схватывал в людях. И не кричал никогда суеверно: чур-чур! – во мне, дескать, этого нет! Смиренный я, не гордый совсем, чист я, чист…
Непререкаемый Божественный закон: познай себя – в Боге и страшно-чудном Свете Его – и тебе откроются все души. Это познание и жизнь такую, споспешествующую познающему, Сам Бог устроил, а не папаша Чехова. Так было Антону надо. Какие же легковесные дураки те, кто всё мусолит доброе имя Павла Егоровича: Антону-де плохо и трудно и несправедливо жилось, отец его был такой-сякой, и то да сё делал… Господи, помилуй, не просто люди, а священнослужители нынешние так рассуждают! Куда ж мирянину  иначе думать? Как надо было Богу – так и жилось Чехову. Потому мы и должны говорить не как автоматы: слава Богу за всё! А мы говорить – говорим, а думаем-то и живём всё равно по-своему, по-старому…
 
Вольно-невольно, но мысль Тимофея то и дело возвращалась к ещё неостывшей в его сердце «Моей жизни». Конечно, он намеревался и дальше работать над повестью, потому что до полноты её понимания было ещё очень далеко. Тимофей уже знал, по каким тропам будет дальше идти его мысль, что впереди его терпеливо ждёт таинственный маляр Редька, «злостные» мужики и «ребята-маляры» – антитеза «чистым» горожанам, а главное – сам Мисаил. Тимофею он виделся в образе путника, шедшего по дороге, по самому центру «города», словно рассекая его на две части. И вышедшего потом из «города» на вольный воздух окраин, и выжившего, и не потерявшего себя, не сломавшегося, не слившегося с «городом», не уступившего ему и не йоты души, – победившего «город». Как? Чем? За счёт чего?

Тимофей представлял временами себя в обличье Мисаила, бредущего под градом камней, улюлюканий и оскорблений, и кидался потом к нему как к живой душе, как к брату, как к своему alter ego с вопрошаниями: а как бы ты поступил на моём месте, сталкиваясь повседневно в мелким ужасом и не где-нибудь, а именно церковной среде, там, где только и может получить человек исцеление и спасение? Конечно, и то правда: какие мы есть на самом деле, каково наше общество с его диагнозами, то и несем мы с собой и в себе в Церковь Божию. Чему удивляться, ведь Церковь – это лечебница. Но и не удивляться трудно: такие отцы как старец Севастиан действительно лечили и воспитывали души, но не так же, как отец Пётр, способный презрев пятую заповедь, её великие обетования и предупреждения, с легкостью унизить и оскорбить мать в глазах очень сварливой и вечно скандалящей со всеми женщине, свалив на старуху все вины за семейные скандалы. Это – врачевание? Отец Севастиан в таких семейных сворах никаким жалобщикам на близких спуску не давал, а только повторял, что от нас требуется терпение, смирение и любовь: и ещё любовь, и ещё больше любви, и смирение перед святыми Божиими заповедями о любви к ближним, пусть даже с самым трудным, неуступчивым характером.

Как же удалось Мисаилу так пройти через «строй» шпицрутенов жизни и выжить, и спастись?! Что в нём было такое секретное? Почему не сгорело и не разорвалось его сердце? Почему удивительная, нежная и робкая сестрица его Клеопатра так тихо и светло умирала? Что давало ей силы? Почему радовалась и пела, как птичка, улетевшая из клетки? Почему не умирал и воскресал, как феникс из пепла, Редька? И что великий загадочник Чехов хотел нам поведать: чему научить, от чего предостеречь?

/////Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит». Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни. То, что я пережил, не прошло даром. Мои большие несчастья, мое терпение тронули сердца обывателей, и теперь меня уже не зовут маленькой пользой, не смеются надо мною, и, когда я прохожу торговыми рядами, меня уже не обливают водой. К тому, что я стал рабочим, уже привыкли и не видят ничего странного в том, что я, дворянин, ношу ведра с краской и вставляю стекла; напротив, мне охотно дают заказы, и я считаюсь уже хорошим мастером и лучшим подрядчиком, после Редьки, который хотя и выздоровел и хотя по-прежнему красит без подмостков купола на колокольнях, но уже не в силах управляться с ребятами; вместо него я теперь бегаю по городу и ищу заказов, я нанимаю и рассчитываю ребят, я беру деньги взаймы под большие проценты. И теперь, ставши подрядчиком, я понимаю, как это из-за грошового заказа можно дня по три бегать по городу и искать кровельщиков. Со мною вежливы, говорят мне вы, и в домах, где я работаю, меня угощают чаем и присылают спросить, не хочу ли я обедать. Дети и девушки часто приходят и с любопытством и с грустью смотрят на меня…/////

«Каждый шаг…каждый шаг…» – Тимофей всё так же сидел над пустой в клеточку страницей и не мог начать писать свою исповедь за всю прожитую жизнь. Он с семи лет исповедовался и старался ничего от старца не скрывать (да и смог бы?) – что же теперь было изыскать невысказанного? Тимофей вывел крупно: «Моя жизнь». И вновь остановился… Мысль продолжала двоиться между этой, своей, и той, Чеховым рассказанной, жизнью. «Какая же бездна – человек! – рассуждал дальше Тимофей. – Не суть важно – ты герой книги или я – герой своей собственной жизни… И там, и тут – бездна. А я вот никак не сфокусирую глаз на своей собственной бездне, а бездны Мисаила и даже любимой его Маши, вижу намного лучше… Вот она плачет на молебне в школе, растрогана от искренности и простодушной благодарности мужиков, от вручённой ей иконы, и – всё-таки сразу бросает мужа, эту невыносимую для неё русскую жизнь и уезжает в Америку. А там – поёт и припевает в своё удовольствие. Неужто в этом удовольствии – есть удовольствие?

А Мисаил трудится, не покачнулся, выдержал атаки «города», теперь растит маленькую сиротку-племянницу, ходит с ней на могилку Клеопатры, – такой добрый, такой спокойный, ровный – поистине «Мисаил Алексеевич, ангел вы наш!», как обращается к нему Редька…
«Господь пасет мя, и ничтоже мя лишит. На месте злачне, тамо всели мя, на воде покойне воспита мя»[1]…

– Неужели… – продолжал Тимофей. – Страшно сказать, но моментами мне кажется, что я заглядываю в бездну чеховской души. Я ведь и его пытаю вопросами.  Мне всё дорого – не моё и не я, а его: как с той царапиной у Мисаила от Машиной булавки… Булавка была на шапке, а он щёку оцарапал, значит, был изрядно выше Маши… И это всё увиделось Антону Павловичу, а теперь мне видится… Ну, это – пусть, а кровь? Думал всё-таки о крови, как об одном из главных сигнальных тропов повести сам Чехов? Может и думал по-душевному – мол, оцарапала душу эта несчастная любовь, а я, Тимофей, раскатал метафорку до масштабов духовно-громовых раскатов? Неужто я натянул?! Нет, там – бойня. И вовсе не простая бойня…» И Тимофей вновь перебирал весь текст повести и вновь убеждался, что красная капля действительно расползается  и умножается до потоков… Или вот молебны – как часто они возникают перед глазами чеховского читателя, причем на фоне самых ужасающих картин жизни, как в этой повести, или в «Мужиках»… Кровь сердца: видимая и невидимая…
И в текст, как отражение бездн души писателя, и в свою собственную душу надо смотреть не так, как обычно готовился он к исповедям, – вот о чём теперь думал Тимофей. – Нужно не просто сменить ракурс – не просто грехи и грешки свои подлавливать, следуя за делами и днями в пространстве и времени, войти в зрение собственной греховности, увидеть в себе ту изначальную порчу, от Адама наследуемую и не вытравляемую из человека, чуть ли не до последнего издыхания. Увидеть самого себя со всеми своими особенностями, акцентами. Увидеть главное – свою гордыню. А это – уже созерцание. Рассудочному дискурсу бездны не открываются.

«Кто я?!»  – Тимофей кружил вокруг своего центра: то слева посмотрит, то справа, но всё без толку. И вдруг вспомнилось, как гонял его старец, когда в институте он только начинал писать осмысленно. Старец тогда сразу взял это дело под контроль и впряг Тимофея в работу: назначил ему свои темы и упомянул, о чём и для чего писать. Тимофей старался на пределе сил, корпел над заданиями, а старец взял, да и небрежно труды Тимофеевы отверг: я же тебя не автопортрет просил писать, а статью о важном вопросе.
Тимофей тогда не на шутку осерчал на старца и даже возроптал: неужто старец думал, что Тимофей не понимает опасность и греховность самовыражений, что самовыражения самовыражениям рознь: одно – до обретения чистоты, другое – хотя бы в активном процессе очищения, но всё что раньше – самоутверждение зловония собственной греховности. Тимофей почти никогда не употреблял последней буквы алфавита, кроме как на исповеди, не переключался на описания своих эмоций, когда речь шла о важном деле, и вообще старался себя спрятать… Так почему же «автопортрет»? Перемудрил старец…

Этот эпизод на годы оставался для Тимофея шрамом на собственной душе и пятном на солнце старческой души… И вот теперь вдруг всё всплыло, и он тогдашнее увидел иначе…  Никаких «яканий» в том Тимофеевом тексте давно уже не было и быть не могло, Тимофей тогда сознательно и тщательно скрывал себя в своих текстах, старался не выпячивать себя, не «якать», вот только… «я», оказывается, его со всем тогдашним букетом неизжитого убрать он при всём желании не мог. На этот букет и указал ему тогда старец «автопортретом». Как старец мог это усмотреть?
Не формальные «якания», не приёмы построения речи, а самоё духовное состояние человека, его не изжитую самость и её неприятное, если не сказать смердящее дыхание теперь всё чаще слышал в текстах и Тимофей, что потом каким-то образом подтверждалось…

Вот и говорил ему тогда старец: убирай свою самость, вычищайся, смиряйся, души гордыню свою, слушайся, воюй с собой, тогда и будешь писать чище. А Тимофей только теперь всё это понял. Как же он грешил тогда против старца! Как сопротивлялся, не хотел понять, не хотел принять и смириться, поверить батюшке: «Прости, родимый!»
Теперь, наконец, озаренный открывшимся, Тимофей почувствовал, что готов начать заполнять свою тетрадку в клеточку… И – понеслось…

Как же раздражался он, сталкиваясь с невоспитанностью, бесцеремонностью, столь частыми проявлениями наглости, как липнет к сердцу паутина неприязни к этим людям, как не изжил он ревностного отношения к старцу, который несомненно намеренно и подчеркнуто оказывал другим на глазах Тимофея знаки милости, нежели ему, Тимофею… Как однажды, в самое духовно трудное время суровой педагогики старца, он решил «сбежать» в другой храм и как там пытался объяснить настоятелю причины бегства и какой кипящей лавой стыда после заливалось его сердце: «Прости меня, окаянного невежу, отче драгоценный!»

А ещё он вспоминал, как начинал переживать, когда друзья цитировали его мысли и даже выражения без ссылок и кавычек, как своё… А Бог, Тима? А Бог? Вера малодушная – на словах. А на деле: переживаешь, что стащили выстраданную мысль и твоё фирменное слово? «Да отдалбы ты всё!» – кричал тут на самого себя Тимофей. – Воруют по-мелкому? Стыдно? Вон Мисаилу тоже было стыдно бессовестности Должиковых и простодушных взоров гада Благово, виновника страданий Клеопатры, который ей, умирающей, голодающей никакой вообще помощи от щедрот своих не оказал, и разглагольствовал о прогрессе и менял изо дня в день костюмы из своей дюжины перед нищей несчастной женщиной… Разве всё это не свинство, окружающее нас на каждом шагу, пусть мелкое и незаметное, не тонкое воровство, не глухонемой к душе ближнего эгоизм?! Что же Мисаил? Ему был неприятен Благово – а другой бы убил его за сестру. А этот даже за сестру не убил. Только Редька тому ад предрек. Всё равно доктора было не пронять. И сама Клеопатра – она радовалась на эти костюмы, добродушно смеялась, пересчитывая их… И никаких упреков, никаких ни к кому претензий, никаких ожиданий ни от кого…. Только вот это: «Се, яко очи раб в руку господий своих, яко очи рабыни в руку госпожи своея: тако очи наши ко Господу Богу нашему, дондеже ущедрит ны»[2]. Разве не так у Чехова? И разве не так должны вести себя христиане?

/////Вот, Отрок Мой, Которого Я держу за руку, избранный Мой, к Которому благоволит душа Моя. Положу дух Мой на Него, и возвестит народам суд; не возопиет и не возвысит голоса Своего, и не даст услышать его на улицах; трости надломленной не переломит, и льна курящегося не угасит…[3]/////

…Казалось бы, он, Тимофей, с восьми лет жил в Церкви, довольно часто – обычно два-три раза в месяц, он бывал вместе с мамой на исповеди и приступал к Святому Причастию, учился правильно исповедоваться, старался очищать свою совесть покаянием, но то, что развернулось перед ним в эти благословенные ночи перед вступлением на первую ступень лествицы священных чинов, было поистине делом не человеческой только воли. Тимофей не раз читал в житиях святых отцов, что в особые, поворотные моменты жизни Бог дарует душе поразительное видение самой себя, и шире – жизни в ее глубочайшем метафизическом совестном измерении; не просто видение совершенных с малолетства грехов, но самой греховности человеческой природы.

Нечто сокровенное, сокрытое не только от внешних глаз, но и от него самого, словно материализовалось в этих видениях, открылись глухие углы и закрома души, неважные, казалось бы, малости, какие-то забытые подробности, которые никогда не представляли для него интереса или казались самому Тимофею нравственно безупречными: не тут-то было! И вот теперь все оживало перед потрясенным взором Тимофея, причем совсем в ином свете, открывая ему бездоны собственного сердца, его болезни, и он начинал чуть ли не физически ощущать, что такое есть нищета духовная человека перед Богом.
Чего там только не открылось ему: и детская мучительная ненависть к одному не очень доброму мальчику, державшему всех мальчишек в повиновении, и бездна мелкой лжи, которая и за ложь-то никогда не считалась, – в особенности, ложь самому себе, свои бесконечные самооправдания, саможаления, мелкие ревности и зависти, переживания остаться в чем-то важном незаслуженно в тени, – самость, самость, проклятая самость…

Воспоминания уже жгли, и видя с помощью Божиего сверла истинный, а не тот, что раньше представлялся ему, расклад событий, Тимофей бросался на колени перед иконами и отчаянно, в потоках слёз просил помилования: «Господи, помилуй! исправь то, что я наворотил в жизни и с другими в своих мыслях, и с самим собой! Господи, утешь тех, кого я не утешил, сотри обиды и залечи раны у тех, кого я ранил…»
…Отдирая всю эту налипшую на его сердце смолу и предавая ее тетрадке, Тимофей обнаруживал вслед за тем всё новые и новые, еще более глубокие пласты повреждённости: мелькавшие в нем темные желания, намерения, любопытство, свое тщеславие и страх быть униженным или просто показаться слабым в глазах людей, свою гордыню...

Теперь перед ним открывалось самое главное: видение того, что есть следствия, а что – причины, и где сокрыт духовный корень человека. Не в делах! А в побуждениях, которые люди в себе усматривать и уличать большей частью не научены (потому и в других ничего не видя). «Душа доблестная присозидается (…) к Церкви не потому, что сделала, но потому, что возжелала», – говорил Макарией Великий. «Душа доблестная!» Даже святым мучеником человека делает не только смерть –  по Иоанну Златоусту, – но душевное расположение: «не за конец дела, но за намерение часто сплетаются мученические венцы». А как без различения собственных побуждений и тайных намерений сердца можно вынуть бревно из собственного глаза, и вслед за тем обрести способность подлинно видеть глубины других сердец?

Вспоминалось Тимофею читанное где-то: «Вот я накормил нищенку с ребятишками… Сделал доброе дело, дал человеку от щедрот своих лепточку, а сам в сердце, пока нищенка с оборванным ребенком ела, все осуждал ее в своих мыслях: отчего она грязна и неряшлива, да отчего нерадива, видать, что не любит трудиться, а горазда только детей плодить, да нищету разводить, да побираться у добрых порядочных людей, каким, несомненно, являюсь я сам, я – безусловно лучший, чем она…»
Да и щедра ли была та лепточка? Или – дай вам, Боже, что нам негоже? Как у Ажогиных? Мог ли Бог принять за добро, за сделанное одному из «сих братьев меньших», как Ему Самому – Христу[4] это мое формальное, мертвое, внешнее доброделание, когда внутри сердца моего Господь видел настоящее зло: осуждение человека, попавшего в беду с высоты якобы моей «праведности»?!
 
Много пережил Тимофей в те необыкновенные ночи в надвратной церкви и позже на кухоньке своей перед хиротонией… Он не чувствовал в те дни ни голода, ни жажды, и даже, кажется, начал постигать, как же так святые умудрялись долгое время питаться одной просфорой в день: настоящая покаянная молитва насыщала их сердца и тела по слову пророка царя Давида: «Хлеб сердце человека укрепит»[5], по неложному обетованию Христа: «Не хлебом единым жив человек, но всяким словом, исходящим изо уст Божиих»[6].
Тимофей никогда столько не плакал, как в те дни: легкость, свобода, блаженный покой и неизведанная дотоле тихая радость окутывали его своей материнской лаской.
 
___________________________ Ч.2 ДВА ЕПИСКОПА___________________________________

Наступил заветный день хиротонии – праздник Преображения Господня. Вместе с другими иподиаконами Тимофей (его затвор закончился) встречал прибывшего архиерея. Владыка Назарий считался относительно молодым епископом: всего десять лет назад он, монах тридцати лет с небольшим, был рукоположен в довольно быстрой последовательности во игумена, архимандрита, а затем, и во епископа.
Тимофей очень любил этого архиерея: худой, аскетичный, даже истощенный, с бледным и строгим лицом, всегда внутреннее предельно собранный, отрешенный (говорили, что у него была какая-то трудная болезнь), он нес свое архиерейство истово и благоговейно. Владыка Назарий служил в храмах почти каждый день и никогда не сокращал устава богослужения; много проповедовал, и слово его было с силой и солью: кто изнемогал от поветрия «исторических» проповедей и жаждал духовного, душеспасительного слова, те специально спешили к его службам в храмы, где он должен был служить. Издавать свои слова и проповеди епископ не спешил, и даже не благословлял записывать. Он считал, что важно лишь то, что человек сумел усвоить, слушая проповедь, и что вынес из храма, запечатленным в сердце силой Божией, а не то, что он «брал» бы потом дома хваткой ума и гордостным своеволием.
 
Первое сеяние Слова считал истинным, второе – ложным. Очень строго относился к «головастикам», которые все старались взять рассудком (называл их иногда «протестантами»), а не покаянным деланием сердца; не разрешал заниматься самостийными толкованиями Писания и не благословлял это делание никому, как только самым кротким и много усовершившимся в смирении, уже имевшим просвещенный, помазанный от Бога духовный ум.

Владыка Назарий принимал множество людей, работал в разных церковных комиссиях, но страшно не любил «парада», за что, вероятно, имел и неприятности, и недоброжелателей. Слишком уж он не походил в этом на иных своих собратьев по сану, давно и незаметно погрязших в рутине, «потерявших концы», как он выражался: то есть забывших цель и предназначение архиерейского служения и на место цели удобно поставлявших то, что было всего лишь средством.
Келейники рассказывали, что владыка много молится, все для себя делает сам, послушникам не разрешает даже келью убирать, спит мало и питается в трапезной вместе с братией монастыря, наместником которого он был поставлен.
В общем, Тимофей думал, что этот архиерей вслед за апостолом Павлом, сказавшим о себе: «Мне мир распяся, и аз миру»[7], настолько полно в свою меру совершил заповедь об отречении от мира, настолько решительно отказался от его соблазнов, поборов их и в себе самом, умертвив свои возжелания и страсти, что жизнь его теперь стала и внешне, и внутренне одним только служением Богу, Церкви и народу Божию.

Однажды Тимофей слышал, как владыка Назарий сказал какому-то провинившемуся священнику, которого он за что-то на ходу довольно жестко отчитывал (Тимофей тогда посошником был у Владыки, и потому шел рядом): «Богу мы, священники, архиереи, должны отдавать все, или ничего!»
Благодаря отцу Севастиану Тимофею удалось узнать владыку Назария довольно близко, а теперь ему предстояло и большое счастье – принять от его руки поставление во диакона. Два идеала было у Тимофея в жизни церковной: батюшка Севастиан и владыка Назарий. По ним он хотел бы и впредь сверять свой путь. Тем паче, что духовная дорога ему, как когда-то предрекла одна праведная старица, предлежала дальняя…
Когда Тимофею было лет пять, а, может, и меньше, мать взяла его с собой в паломничество в Иоанно-Богословский монастырь, что в Мещерской стороне. Побыв на службах, поговев, окунувшись в обжигающие воды святого источника, они потом вместе с еще двумя женщинами поехали вглубь области, – им хотелось навестить знаменитых сестер-подвижниц – тогда уже очень пожилых, болеющих, но святых, как считалось в народе, стариц. Звали их Анисия, Матрона и Агафия. Это потом, много позже, о них книгу составили, а тогда народ узнавал о таких подвижниках, передавая весть о людях святой жизни из уст в уста… К ним очень многие обращались.

Дорогу туда Тимофей помнил плохо: было слякотно, газик швыряло неимоверно, и он, совсем еще маленький, от усталости все время спал на руках у матери. Но когда приехали, он ожил – красивые вокруг были места, свободные, какие-то ликующие… Пошли к домику сестер, мать крепко держала Тимошу за руку. Вошли, и сразу услышали высокий, чистый, хотя и ломкий старческий голос, запевший по-гречески: «исполла эти деспота!» – «многая лета владыке» – традиционное приветствие архиерею, когда он входит в церковь. Мать в страхе остановилась, прижала к себе мальчика. Но скоро его перехватили ласковые руки – это была старица мать Агафия. Она целовала и крестила мальчика, и все еще пела и пела: «Исполла эти деспота!».
Спустя годы Тимофей спросил об этом детском воспоминании отца Севастиана. «Быть тебе когда-то архиереем», – сказал он. – Мать Агафия была прозорлива, и редко ошибалась. Но думать об этом я тебе запрещаю». И отец Севастиан перекрестил Тимофея большим Иерусалимским крестом: так иногда сам он выражался, желая подчеркнуть значительность благословения. Тимофей забыл о пророчестве матушки Агафии. И только теперь, во дни подготовки к первой своей хиротонии, – пока только во диакона – ему вспомнилось все, что было тогда, да так ярко, живо…
И вот теперь он жадно-восхищенным взором следил за действиями и служением владыки Назария: Тимофею хотелось постигнуть сокровенную тайну архиерейского служения – не только так, как об этом пишут в книгах, но внутренним своим чувством, духовно – из глубин. Тимофей верил, что восходя по лествице священного служения в Церкви – диакон, священник, епископ, – человек должен внутренне переродиться и что  ему на служение будут даны от Бога новые, особенные благодатные силы.

Все, что знал Тимофей о владыке Назарии, о чем догадывался, поразительно отличалось от того, что он встречал не раз в храмах и монастырях, – в практике жизни. Вот и совсем недавно в одной женской обители, где сослужил на престольном празднике отец Севастиан, а Тимофей был при нём, он стал свидетелем очень странной картины, когда после литургии всех пригласили на праздничную трапезу…
Отец Севастиан был усажен рядом с матушкой игуменией, Тимофея посадили с краюшка за тем же столом, где еще сидели благочинная, казначея и келейница игумении. Каково же было изумление Тимофея, когда он увидел, что на столах сестер были одни – и самые что ни на есть простецкие и весьма скудные кушания, а на игуменском столе – разносолы. Не заметить разницы было невозможно. И всё в одном помещении, и всё – на глазах сестер.

«Может, это так сделали ради гостей и отца Севастиана?» – подумал Тимофей, но приятель-алтарник сказал, что здесь так всегда – и в праздники, и в будни. На столе игумении деликатесы: севрюги-осетрины, – а на столах сестер картофельные салаты, да рыбные котлеты, в основном состоящие из макарон, капусты и совсем незначительной приправы из каких-то рыб. Да и это выдавалось насельницам совсем не каждый день.

«Неужели так благословляли святые отцы?  – Тимофей был озадачен... – Помнится, в житиях святых всегда про архиереев и начальствующих в Церкви говорилось, что питались они с братией с одного стола…». В сознании Тимофея такое буквальное отражение – на столах с яствами – учения о церковной иерархии никак не сочеталось с Христовым делом, с Господом, умывающим ноги ученикам, Распятым на Кресте как разбойник и рядом с разбойниками. Сын Божий явил человечеству высочайший пример предельного самоуничижения, умаления, смирения, истощания как главный и неотменимый духовный закон, вне которого нет спасения: «Кто из вас больше, будь как меньший, и начальствующий – как служащий»[8].

Владыка Назарий был прост и в меру доступен, и люди потому шли к нему: всем он старался помочь, всех согреть, наставить, и умел это делать, как никто. Однако братия говорили, что во внутренней монастырской жизни, сокрытой от глаз горожан, владыка слыл очень строгим в исполнении всех древних монашеских уставов жизни. И не только к самому себе. Он не благословлял переводы в другие монастыри, повторяя вслед за святыми отцами древности, что монах должен умереть в том монастыре, в котором принял постриг; он не поддавался на новшества, не разрешал иметь компьютеры в кельях, кроме как у тех иноков, которые исполняли соответствующие послушания, и требовал давно уже вышедшего из моды безоговорочного послушания и вообще почитания иерархичности во всём – старшим отцам, духовникам, даже и перед мирянами учил смиряться, а не нос задирать: таков путь монашеский – быть самым последним…
Братия очень любили владыку. Благодаря ему в монастыре царил высокий молитвенно-благоговейный дух и держался истинно христианский, высокий строй жизни. Разумные строгости приносили несомненные плоды. Это чувствовали все, даже прихожане-новички…

Вот и у Тимофея, который стоял за службой совсем близко к владыке Назарию, в тот момент, когда архиерей, воздев руки, начал читать молитву «Царю Небесный…», чуть ли не рухнуло в пятки сердце: ему показалось, что вот сейчас, в эту минуту владыка предстоит лицом к Лицу пред Господа, говорит с Самим Духом Истины, и что Царь Небесный внимает этой молитве и только что молнии не сверкают между Небом и устами этого молящегося архиерея…
Тимофей никогда еще не слышал такой молитвы, и то, что открылось ему в этот момент, потрясло его: «В какой же, оказывается, страшной близости к человеку пребывает Бог!»

Великая минута рукоположения приближалась. Тимофей не чувствовал ни ног, ни рук своих, – он был словно бесплотный; он не видел ничего: храм, иконы, свечи, клир, прихожане – все слилось перед ним в одно огненно-золотое марево. И только мельком в единый миг успел выхватить его взор – совсем рядом, вблизи солеи – родимый лик и инвалидное кресло матери, а за коляской – Маргошу: ее лучистые глаза и мокрые от слез щеки.
Но вот подошел к завершению евхаристический канон, Владыка архиерей подал возглас: «И да будут милости Великаго Бога и Спаса нашего Иисуса Христа со всеми вами»… Два иподиакона (как символ того чина, из которого исходил Тимофей), быстро подхватили посвящаемого под руки, и втроем они двинулись из середины храма к царским вратам… Тимофей услышал обращенное к народу громогласное: «Повели!» – так испокон века испрашивалось у народа Божия согласие на предстоящее посвящение – и его прожгло: «Я буду вечным вашим должником, дорогие, вечным вашим слугой…».
Затем раздался новый возглас: «Повелите!», – теперь уже обращенный к церковному клиру. В момент, когда Тимофея вводили чрез царские врата в алтарь, отец протодиакон своим прекрасным раскатистым церковным басом вознес на всю высоту соборного купола новое прошение, теперь уже к архиерею: «Повели, преосвященнейший владыко!».

…И вот уже Тимофей, забывший обо всем на свете, – о доме и семье, о своей бывшей жизни, о всех своих сомнениях и страданиях, себя самого уже не чувствующий, передвигавшийся послушно рукам принявших его от иподиаконов – протодиакона и диакона, не видел уже никого и ничего, кроме Одного – Лика Великого Архиерея в алтаре собора…
Это была старинная, огромная икона Господа Иисуса Христа в образе Главы Церкви Воинствующей – земной, и Торжествующей – Небесной, в архиерейской митре, омофоре и саккосе, заполнявшая всю алтарную абсиду храма. Великий Архиерей или Царь Царей, – этот иконописный образ так и назывался, ведь не зря же епископы именовались князьями Церкви, потому что по священно установленной символике они должны были являть городу и миру – церковному народу образ Самого Христа, соответственно и народ должен был всегда видеть в епископе икону Господа и воздавать ему соответствующее почитание.
Глаза Христа проникали в самую душу, в сердце Тимофея, в них была неизреченная милость и нечто такое, что не могли бы изъяснить никакие человеческие слова… Мелькнуло: Христов взор – взор Любви – предрекает крест. Сердце горело, не сгорая, охваченное огнем ответной любви, – такой любви, которую не знает и не желает знать не любящий Своего Любящего Отца и Творца бедный «мир».
«Клятся Господь и не раскается: ты иерей во век по чину Мелхиседекову»[9], – звучало в сердце Тимофей псаломское слово, от которого, как принято считать, и рожден был этот иконографический образ Христа, называемый «Великий Архиерей», символизирующий высочайший прототип земного архиерейства.

…Наконец ставленника подвели к сидящему слева у престола владыке Назарию. Тот благословил упавшего ему в ноги Тимофея, а затем начался божественный бег вокруг престола… Бег, потому что в обычае было совершать это троекратное обхождение престола очень быстро, причем успевая поцеловать все четыре его угла, а также, после каждого обхождения, сделать поклон в землю архиерею, поцеловать конец омофора (после первого обхождения), палицу (после второго обхождения) и руку архиерея (после третьего) и затем снова поклониться архиерею в землю…
«Если так торжественна и мистически страшна хиротония диакона, – мелькнуло тогда в сознании Тимофея, – то на какую же духовную высоту возводится чин рукоположения священника, а, тем более, если взять выше, – и епископа-архиерея? И как же должен жить и служить архиерей, чтобы соответствовать этой неземной высоте?»
…А в это время клирос вдохновенно пел тропари брака: обручалась, венчалась душа раба Божия Тимофея Богу и Церкви Его, призывая его к хранению веры и чистоты, к самоотверженному служению Богу и народу Божию словом и делом, – с готовностью, по примеру святых мучеников, положить за Истину душу свою.
«Боже, умилостивися мне, грешному», – не узнавая своего голоса, повторял вслух Тимофей, покланяясь престолу храма, чтобы затем, преклонив одно правое колено, преклонить на крестовидно сложенные на престоле руки и свою главу, и услышать, укрывшись под омофором архиерея, тишайшее пение – словно Ангельское! – в алтаре «Господи, помилуй», и «kirie eleison» клироса, и великие слова молитвы посвящения…

/////Божественная благодать, всегда немощная врачующая и оскудевающая восполняющая, проручествует Тимофея, благоговейнаго иподиакона сего во диакона; помолимся убо о нём, да приидет на него благодать Всесвятаго Духа./////

Трижды благословив Тимофея и возложив на главу его руку (в течение многих часов потом Тимофей чувствовал это неземное тепло архиерейских рук), владыка читал молитвы о даровании посвящаемому веры, любви, благодатных сил и святости к достойному прохождению диаконского служения. После чего началось возложение священных одежд: ораря и поручей, и рипиды. Владыка Назарий возглашал громко, на весь храм «Аксиос!» (что значит – достоин), а хор и храм – все вместе вторили ему. Теперь уже Тимофей видел только глаза матери и внутренне то ли стенал, то ли молился: «Помоги мне, Господи, не упасть, удержать, сохранить…»

Но миновал и этот день. И начался ставленнический сорокоуст – сорок ежедневных литургий без перерыва, которые должен был отслужить новопосвященный диакон Тимофей в Богоявленском соборе, что в Елохове, в Москве: следовало новичку за время сорокоуста научиться и приобвыкнуть в своем деле.
 
Каждое утро Тимофей теперь предварял рассвет, чтобы, вычитав положенное правило, быть в храме к половине седьмого, – так как в семь начиналась ранняя литургия, а ехать ему было из области более полутора часов. Служил он и со страхом, и с упоением: ни о чем, кроме литургии он не мог думать, сердце все время держало молитву. Одно плохо, что он совсем от всего пережитого напряжения потерял сон. Но даже и это много дней сходило ему с рук, он не чувствовал ни слабости, не усталости…

После храма Тимофей нёсся домой – к матери. На Маргошу теперь рассчитывать не приходилось: отец Севастиан по уши загрузил ее послушаниями. Неожиданно в золотошвейную мастерскую пошел народ всех возрастов, желающий научиться этому искусству, и Маргарите теперь приходилось вести уроки в несколько смен, а тут еще и воскресная школа, и другие обязанности по храму... Она была счастлива каждый день лететь к началу литургии, молиться за службой, а часов в 10 утра – после «Отче наш», когда начиналось святое Причастие, бежать за чайком в трапезную, а оттуда – в помещение воскресной школы, где ее уже ждали ученицы: от двенадцатилетних девочек до бабушек.

Хозяйничать дома теперь приходилось в основном Тимофею. Какой там Чехов! О продолжении своих занятий ему теперь и помыслить было некогда. И все же, несмотря на переполнявшую полноту счастья, он всё-таки чувствовал тонкую, ноющую боль… Оставленная работа напоминала о себе. «Значит все-таки на мои занятия есть Божие благословение, не просто же так старец благословлял меня… Только бы дотянуть моего  «Чехова» до конца, а там ничем кроме служения в церкви, заниматься не буду. Но как всё совместить?»

Беспокоился Тимофей еще и потому, что уже не раз имел возможность убедиться в справедливости слов Антона Павловича, что «прерванное всегда трудно оканчивать», и чтобы продолжить прерванную работу, нужно каждый раз начинать всё сначала. «Вот приеду домой, – сообщал Чехов осенью 1901 года издателю Миролюбову, которому был обещан рассказ «Архиерей», – начну сначала и вышлю, будьте покойны». Не везло этому рассказу: «Архиерей» писался чуть ли не пятнадцать лет. Но виной тому были не только вынужденные перерывы…

Тимофей мельком думал о долгом рождении «Архиерея». Когда ехал в метро, бежал дворами домой… Теперь, после хиротонии и незабываемой встречи с епископом Назарием, мысли Тимофеевы незаметно переметнулись к «Архиерею»… И вновь жизнь его нынешняя волшебным образом сопрягалась с чеховскими думами – словно рядом шли они одной дорогой. Теперь Тимофею было с чем сравнивать, он обрёл призму, через которую он уже не мог не смотреть на «Архиерея». Пережитые на собственной хиротонии духовные открытия, живой образ владыки Назария, и напечатлевшийся прямо на сердце Божественный Прообраз Великого Архиерея –  Христа, – всё это не на шутку влекло Тимофея к этому не менее загадочному, чем «Моя жизнь», чеховскому рассказу…

Каких-нибудь тихих час-полтора, когда засыпала мать, уже изрядно выдохшийся Тимофей брал ноутбук и брёл на кухню, где, несмотря на поздний час, ещё подолгу сидел и молча смотрел в окно. Он видел приникшую к окну берёзу, ее беззащитно обвисшие уже желтеющие плёточки,  и ему хотелось дотронуться до них рукой и поцеловать, как руку давно усопшей грустной и юной барышни из стародавних времён… Такое бывает с одинокими, от самих себя скрывающими неприкосновенные запасы неизбытой любви.
 
Береза росла вместе с Тимофеем, но гораздо быстрее его. Еще несколько лет назад ему не верилось, что она когда-нибудь подымется вровень с их последним, пятым этажом. При открытых рамах и ветре она теперь частенько залетала в гости, засыпая обеденный стол то своими сережками – по весне, то одаривала семейство Золотовых своим тончайшим, изысканным, будто с соборных куполов слетевшим листовым сусальным золотишком – по осени. Вот и теперь из густого сумрака теплой осенней ночи плакучая соседка о чём-то нашёптывала Тимофею, куда-то звала… «На праздник архиерейской последней осени», –  слышалось Тимофею, и он понимал, что речь идет о смерти, хотя и помнил, что скончался епископ Пётр в канун Пасхи.
 
Ещё совсем недавно Тимофей видел в Мисаиле самого себя, теперь же он вновь готов был, – и хотел этого! – увидеть в образе епископа Петра владыку Назария. И ему это удавалось. Легко и естественно свершалось таинственное замещение; владыки приветствовали друг друга целованием, менялись местами… И вот уже Тимофей, сфокусировав глаз, видел, что вот он, нынешний викарный епископ Назарий служит теперь всенощную и вдруг он, а не епископ Пётр, узнаёт в толпе молящихся приехавшую к нему после девяти лет разлуки старушку-мать; он, уже несущий в себе свою смертную болезнь, утомлённый, чем-то смущённый – то ли чопорным благопочтением к нему родительницы, то ли смутными предчувствиями, то ли ещё чем-то странным, опускающимся на его сердце, угощает мать и рыжую непоседу-племянницу в своих архиерейских покоях чаем, сам, словно из отдаления, наблюдает их; растроганно слушает и удаляется, удаляется всё дальше от этого чаепития, от разговоров о горьких семейных нуждах, от этой жизни.
 
Только Чехов умел невзначай, без прилаживаний и выстраиваний выточенных в элегентной мастерской словесный форм, передать подобные мгновения и процессы жизни. Так в его раннем шедевре – «Степи», монотонно и размеренно выписанной, смущавшей быстрохватов своим бездраматичным однообразием, волшебным образом уже с первых страниц и даже строк начинал сгущаться воздух, лиловеть и чернеть небо, чтобы излиться посреди неоглядных русских степей громокипящим кубком огненного вина – экзистенцией беззащитной, в судорогах сгорающей, схваченной вдруг при вспышке огня, среди безбрежных и мёртвых пространств мирозданья, человеческой жизни. И ничего не происходило, и «люди только обедали», и все так же медленно отстукивали века по сухим дорогам подковы, скрипели колёса, а это время зачинались и рушились жизни, разбивались сердца, сгорали души, вымирал мир…
Тимофей и сам не мог объяснить, как это происходило, что он вдруг начинал отделяться от земли, подыматься на большую высоту, как тот дрон с камерой и с высокого обзора уже видел и слышал не отдельные голоса инструментов: то скрипок, то флейт, то глухие раскаты ударных, а всю охватывал всю Божественно стройную  при всей её какофонии жизнь.

Пятнадцать лет, – по собственному утверждению Чехова, жил в нем этот сюжет, и что-то складывалось, вынашивалось, отвергалось или набирало силу и смысл в глубинах писательского сердца. Что-то очень важное, глубокое и труднодоступное человеческому выяснялось…

…Викарный епископ Петр служа всенощную под Вербное воскресение, вдруг замечает в числе молящихся улыбающуюся старушку, напоминающую ему мать, которую владыка не видел уже девять лет. Он чувствует, что заболевает, но исправно служит изо дня в день всю Страстную седмицу, хотя с каждым днём ему становится все хуже и хуже. Между богослужениями владыка видится и и весьма кратко перемолвливается с матерью и маленькой племянницей – девочкой Катей. Мать и племянница приехали к нему просить о помощи, так как Катин отец скоропостижно умер, а сестра владыки осталась с четырьмя детьми на руках без средств. Кроме ежедневных служб в церквах, очень долгих и утомительных в Страстную седмицу, кроме ночных бессонниц с отрывистыми воспоминаниями о прошлом, о детстве, о матери, и неоконченными мыслями, посещающими уже тяжко страждущего епископа, никаких иных событий в рассказе не происходит, кроме одного: под Пасху, утром в Великую Субботу он умирает. Старушка с девочкой уезжают, так и не успев получить обещанной помощи, поскольку сын-епископ отложил на Пасху исполнение своего обещания помочь сестре деньгами, но сделать этого просто не успел.

«Архиерей» приводил в восторг Бунина своим совершенством письма. Тем не менее, почему-то рассказ этот, как и «Черный монах», был причислен чехововедами к разряду «сложных». Казалось бы, все смыслы в рассказе узнаны и прекрасно различимы на просвет, и вот поди ж ты: сложность. Но в чем сия сложность, внятно сказать так никто и не удосужился.

Для православного сознания «Архиерей», в особенности в последние годы, стал своего рода эталонным рассказом, якобы безоговорочно свидетельствующим о христианском устроении Чехова. Трудно было бы найти церковную книжную лавку, где не имелся бы в продаже или сам рассказ, или сборник, озаглавленный по названию этого рассказа. Но потрудиться задуматься над вопросом, а в чем же православность рассказа, если не брать во внимание его фабулу и все внешние обстоятельства и подробности, – сан и место служения главного героя, – охотников не находилось. Правда, печально известная Тимофею критик, та, что так резко и непримиримо обошлась с Чеховым за его «Душечку» и «Студента», не оставила без сурового приговора и «Архиерея», однако она всё-таки поставила вопросы, что уже было большим сдвигом в сторону поисков понимания. Поиски были такие:
…Получается, что вся религиозная загадка рассказа сводится к тому, имел ли преосвященный право в предсмертный час вот так мечтательно представлять, как он «простой, обыкновенный человек, идет по полю... постукивая палочкой... и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно», или же этой последней грёзой он, который «достиг всего, что было доступно человеку в его положении», вынес у Чехова приговор и себе, и всей своей жизни? (…) Это – святитель, не чуждый простительным человеческим слабостям, (и Чехов только «утеплил» и «очеловечил» образ неприступного владыки) или – это несчастный человек, открывший для себя перед смертью всю тщетность своего земного служения?

За что же всё-таки был осуждён Чеховым или – по тексту критика – «вынес у Чехова приговор и себе, и всей своей жизни» епископ Пётр? Ответа на этот вопрос критик не дала, приписав Чехову мрачное и вновь мизатропическое намерение свести суть рассказа к тому, что всё – в том числе и архиерейское служение, да и сама эта жизнь – есть пустота, тщета и непробудный абсурд и морок.

…Еще несколько дней назад в алтаре, во время хиротонии Тимофей в священном ужасе взирал на алтарный образ Царя Царей, – Великого Архиерея Христа, – Того, чью сакральную печать должен был бы носить на себе каждый архиерей, являющий городу и миру и народу Божию икону Самого Христа. Взирая на Владыку Назария, жизнь которого и служение протекало перед глазами Тимофея, он пытался представить себе, какую же духовную высоту ожидает Господь и Его Церковь от носителя этого служения, и коли так, то как же в свете мистического учения Церкви о епископстве должен был бы восприниматься образ епископа Петра? Держал ли сам Чехов эту проблематику в поле своего зрения, как сам к ней относился, какие для того имел основания, располагал ли соответствующими знаниями, или же, как писала еще одна православная критикесса высокого научного статуса, даже гипотетическая возможность найти у Чехова следы православного миросозерцания не имеет под собой никаких оснований.
 
Разбор «Архиерея» этим автором, опубликованный в прошлые юбилейные чеховские дни на известном православном сайте, не только своими выводами, но и тоном своим, – нескрываемой злобой и грубостью в адрес писателя – перекрывал уже все приемлемые и неприемлемые рамки допустимого.
Пришёл черед погружения в «Архиерея»…
______________________Ч.3. НИЩЕНКА ПЕЛА... __________________________________

Тимофей уже не раз, в том числе и на самых первых своих подступах к «Архиерею», убеждался, что зарождение будущей темы, вынашивание ее очертаний и эскизных прорисей замысла, в особенности, когда речь идет о таких писателях, как Достоевский или Чехов, несовместимо с пассивным принятием уже существующих смысловых позиций и подходов к жизни. Новое слово такого писателя – это всегда ответ, и не просто ответ, но возражение, даже протест, это напряженнейшее внутреннее противостояние чему-то облюбовавшему себе хорошее местечко в умах людей. Чаще всего это – самая настоящая битва писателя за Правду, за подлинное познание жизни. Эта битва оставляет свои следы и энграммы, по которым потом можно обнаруживать узловые оппозиции и ориентиры спора и, главное, доискиваться до того, ради чего автор взялся работать эту тему или сюжет, что подтолкнуло, что вызвало к рождению на свет Божий  новое слово автора. Иными словами – надо искать противников-оппонентов и определять их позиции.

Без сомнения правы были те, кто, пусть и не раскрывая, в чем собственно, сложность «Архиерея» и почему автор сотворил своё произведение именно так, а не иначе, все-таки признавали, что рассказ имеет глубокий подтекст и что он не прост, как кажется на первый взгляд неискушенному в духовных подходах к жизни читателю. Так оно и есть: сюжет (в чеховском понимании этого термина) рассказа содержит действительно очень серьёзный и глубокий духовный посыл о «заданном» смысле – о логосе служения человека в этой жизни. В контексте рассказа – о месте и роли служения в жизни человека, достигшего высочайшего духовного сана, возлагающего на него высочайшую миссию являть народу Божию образ, икону Христа и быть в этом качестве связующим звеном между паствой и Господом.
 
/////Без епископа ни церковь церковью, ни христианин христианином, не только быть, но и называться не может. Ибо епископ, как преемник апостольский, возложением рук и призванием Св. Духа, получив преемственно данную ему от Бога власть решить и вязать, есть живой образ Бога на земле и, по священнодействующей силе Духа Святого, обильный источник всех таинств вселенской церкви, которыми приобретается спасение. Епископ столько же необходим для церкви, сколько дыхание для человека, и солнце для мира[10]./////
 
Быть «солнцем для мира»… Понимал ли это, помнил об этом святоотеческом завете умиравший епископ Пётр? Ведь как чаще происходит: была молодость, – всё свершалось впервой – рукоположения во диакона, во священника – восхождение по великой лествице церковного служения. Когда ждал архиерейской хиротонии – нет сомнений! – все эти святоотеческие мысли, само церковное учение о епископе в Церкви жило и звучало в его сердце. А потом потекли годы – в общем-то однообразные, рутинные дела и занятия, а она – злейшая врагиня всего живого – начала поглощать душу епископа. Он и не забывал о высоте своего предназначения, но и не помнил: для чего? Эта мыль словно удалилась задний, в нерезкости пребывающий, план души. Несомненно что владыка Пётр нёс своё служение исправно, аккуратно, внимательно. Несомненно, ему полагал, что когда он постригался в монашество, уже тем самым он отвергся от мира, от всего прежнего в себе, от обыденного мирского сознания, от подчинённости мирским порядкам  и взглядам на жизнь – именно такого отречения от мирского в себе всегда требовали великие богоносные старцы. Но зона их деятельности в России была вовсе не столь всеохватна, как теперь кажется многим.
 
Велика Россия, а порядка – настоящего аскетического, духовного, проповеданного апостолами, усвоенного затем святыми отцами и выплавленного в великую науку спасения учителями Церкви, в устроении обыденной внутренней жизни православного народа, как не было уже в XVIII – XIX веках, так нет и до сих пор. Было так: человек вступал в мир церковного служения, принимал сан и даже монашеский постриг, обновлялось его одеяние и внешний порядок бытия, но внутренне он оставался тем же, кем был раньше: с тем же старым, ветхим духовным и умственным багажом представлений, какой имел до вступления в новую жизнь.
 
Великие православные отцы и наставники в духовной жизни именно потому и требовали сажать капусту вершками в землю, чтобы такого рода педагогикой ввести ученика в шоковое состояние, резко выдворить его из прежних, стабильных режимов сознания, свойственных обыденному мирскому существованию. Как пишет известный современный исследователь старчества[11], такая раскачка сознания расчищала поле ума и сердца ветхого человека для приятия новой Христовой науки – той самой христианской «обратной перспективы», которая бесконечно малое, ничтожное и униженное, – нищету духовную – святое смирение человека возвышало до великого, вводило в Рай разбойников, мытарей и блудниц, а пред фарисействующими «праведниками» закрывало врата духовные. Подобным образом – через мучительное похождение школы шокотерапии воспитанный послушник, претерпевший духовное мученичество, уготовлялся к принятию даров истинной духовности и уже сознательной борьбы с рудиментами душевности в себе. Это духовно-душевное состояние можно было назвать «чистым листом», на котором и должны были расцветать новые письмена: восприниматься в подлиннике, органично  опыт его собственных старцев, а с ним и весь опыт аскетического предания Церкви, вся новая сила и красота истинной духовности. Несомненно, что таким образом – через сознательное и покорное отсечение своей воли и отрешение ото всего прежнего в себе (в этом и кроется чудодейственная сила кровавого процесса послушания) воспитанный ученик обретал новое, мощное по своей прозорливости, по способности проникать в духовную сущность (логосы) вещей видение. Теперь он видел всё в подлинном свете, не так, как видит мир, мог судить обо всем свободно и независимо, без каких-либо следов мирского конформизма, – иными словами, становился человеком духовным, который «востязует убо вся, а сам той ни от единаго востязуется»[12].

Как просто: прежде сердце этого человека было настроено на вожделение одних ценностей жизни и за красоту он почитал, то, к чему мощно стремилось – в ногу с миром – всё его плотское начало. Теперь же, преодолев невероятный по трудности и оплаченный самой дорогой ценой переход «через Альпы» – от душевности к духовности, этот человек теперь всё так же всем своим существом вожделел и любил, только вот совсем иное, иное, а на прежнее взирал с состраданием и не без отвращения: он видел в тех прежних своих вожделениях то, чего не мог видеть мир: безобразные, тлетворные повреждения, следы смертельных болезней, ложь, яды в приукрашенных облатках…

Для сердца подлинно обновленного человека теперь «всё» значили совсем другие ценности; оно уже под токами плоти не начинало биться скорее, не отдавалось смутным мечтаниям, не ностальгировало о прошлом, не тосковало о чем-то неуловимом, утраченном в прежней жизни, как тосковало и томилось в предсмертии сердце стареющего епископа Петра, пораженного песнями нищенки о томлениях земной любви…
Реакция епископа на сладкие и грустные песни нищенки – это ключ к его образу в чеховском понимании и одновременно неопровергаемый диагноз его состояния. Тиф, от которого архиерей умирает, есть ещё и внешний знак внутренней болезни, отчасти простительной в простом человеке, но катастрофической и смертельной для «князя Церкви».

/////Раб же тот, который знал волю господина своего, и не был готов, и не делал по воле его, бит будет много; а который не знал, и сделал достойное наказания, бит будет меньше. И от всякого, кому дано много, много и потребуется, и кому много вверено, с того больше взыщут. Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся![13]/////

Итак, Чехов в образе епископа Петра изобразил «половинчатого» человека: взошедшего на высшую духовную ступень, имевшего в себе, конечно, и черты духовности: и веру, и соответствующие сану знания и опыт, но внутренне – по устроению души – оставшемся в состоянии несовершенного перехода… Таковым в чеховское время было уже значительное большинство епископата, не говоря уж о священстве. Как одинокая скала высился Иоанн Кронштадтский, неподалёку были видны и другие отроги прекрасных скал, но духовную жизнь народа они определить и охватить не могли. Потому и самые образованные и добропорядочные люди, а вместе с ними и хорошие люди из других сословий, стремительно летели и погружались в бездну погибельной душевности. Но что такое душевность, как не бессилие в различении добра и зла? Хорошие, добрые, талантливые, благочестивые люди, «имевшие вид благочестия, силы же его отрекшиеся»[14], заражая злом своей неразборчивости всё вокруг, калечили свои жизни и погибали сами и жизни других, а вместе со всем тем рушилась как карточный домик вся русская жизнь.
 
Только тут, в этом духовном узле как средоточии болезни и кроются объяснения причин наступления Серебряного века – он собственно и стал итогом этого процесса истощания духовного и победы душевности в её возвращении к «реабилитации плоти» и ярким примером патологии смешения того, что Божие с тем, что принадлежало  мамоне: душевного и духовного с плотским, пшеницы и плевел. Казалось бы, после века катастроф можно было бы протрезвиться и хотя бы к нашим дням осознать, в какие страшные бездны ведут пути, Богом запрещенные. Можно было бы, если бы все те, кто стоял ближе всех к людям, кто был по должности или только по сути учителями народа, были по-настоящему способны по-настоящему разглядеть убийственность пути смешений душевного с духовным. И прежде всего в словесности, которая, обладая поистине блестящими возможностями облекать порок в красоту, продолжала воспевать и распространять флюиды чумы – этого смесительного альянса – у бездны мрачной на краю.
 
Что же, – спрашивал себя Тимофей, – значит ли, если следовать моей логике, подобный диагноз – есть повод к уничтожению больного искусства? И сам себе отвечал: отнюдь. И читать, и изучать надо было всё и многое использовать в педагогике по примеру медицины: она ведь изучает тяжелые случаи заболеваний и на этом основании, вырабатывает способы лечения,при этом не проклиная заболевших, не подписывая им новые приговоры, а сострадая им глубоко и с любовью. Вот так, как это и делал «лекарь» Чехов[15].

Епископ Пётр, довольно гладко и быстро совершивший своё восхождение ко архиерейству, не имел в своём духовном послужном списке того драгоценного «перехода через Альпы» – того периода ученичества, в котором человек с кровью отдирает от себя всё своё душено-ветхое, а потому он, взойдя на высшую ступень церковного служения, втащил туда и свою старую, не преображённую душевность.
Прежняя и новая критика чеховского рассказа отчасти признавала в нём присутствующую постановку вопроса о смысле жизни и проводила параллель со «Скучной историей», которую с «Архиереем» (в его окончательном виде) разделяли почти тринадцать огромных по значению и духовной наполненности лет чеховской жизни. Но ведь одно дело – ставить подобный вопрос в атеистическом ракурсе, другое дело, признавая наличие в рассказе такого смыслового стержня, рассматривать его в христианском контексте, и главное – соотносить трактовку авторского замысла, насколько возможно близко (и доказательно!) с видением авторским.

Казалось бы, православный критик, преподаватель, профессор не могла не подойти к этому рассказу с недуховными мерками… Но тогда отчего же таковы её выводы, каким образом она мотивирует с помощью текста столь пессимистичное, якобы самому Чехову принадлежащее, бессмысленное, бездуховное восприятие бытия: «…Эх, бесплодная жизнь, бесплодная смерть, жалок человек…»
Это – Чехов и так – у Чехова?! Или же это заурядный, легковесный, бездоказательный и пристрастный навет на писателя?

Не впервой встречаясь с подобного рода разборами классики и Чехова в том числе, Тимофей недоумевал: отчего критик с самого начала, также, как и при разборе «Студента», не надумала задать себе самый простой, отправной и обязательный для самопроверки вопрос: а что, если Чехов действительно писал «Архиерея» с позиций церковного учения о епископском сане, если он видел вокруг себя немало «слабых», не дотягивающих до миссии этого сана, как владыка Пётр, епископов, что он о том глубоко скорбел, исходя из главного посыла – глубокого понимания того, чего лишается жизнь православной когда-то страны, если епископат её церкви начинает духовно разжижаться, отступать от высоких критериев своего служения, жить наполовину душевной жизнью? И если бы исходная авторская позиция была всё-таки такова, то мог бы он в таком случае бросать в мир столь мрачное, вредное и многажды им самим оспоренное слово о «жалком человеке» и «мороке жизни»? Неужто он пошёл бы против самого себя и тех своих слов о Правде и Красоте, которые две тысячи лет направляют жизнь мира, – из «Студента»? Против своих же рассуждений о необходимости духовного подвига в его статье о Пржевальском, против собственной дерзновенной попытки отправиться на Сахалин, чтобы внять горю мира и взвалить его на себя, жертвуя буквально жизнью своей ради этой высокой цели?  заведомо понимая убийственность этого путешествия для его жизни? Разве столь разные взгляды и позиции могли ужиться в одном, предельно честном с собой и жизнью, человеке?
 
…Или скорбные монологи Мисаила Полознева о «городе», который забыл Бога и разучился понимать Евангелие?

Не давала Тимофею покоя и еще одна – «детская» и наивная, как он сам её называл, мысль: откуда берется у православных критиков эта категоричность и немилостивость сердца, эта небоязнь причинять боль и вред, пусть давно усопшей душе, небоязнь своими искривлениями и пристрастиями соблазнять и разрушать души своих читателей и учеников? Чехов ведь был не единственной «жертвой» этого необычного для православного сознания типа критики, начало которой (философское) положил еще Владимир Соловьев в своей известной лекции о Лермонтове, где, утверждая мысль о лермонтовском демонизме, он одновременно пытался рационально обосновать христианскую пользу такого подхода для усопших душ. Дескать, им за гробом поможет только правда. Пускай и жестокая, и обличительная, но правда. Однако почему-то другие русские люди, среди которых были и замечательные иерархи (в основном первой волны эмиграции) с необыкновенным теплом благодарных сердец писали и о Лермонтове, и о Пушкине, и о Чехове – молитвенно, с великой любовью слыша в их творчестве все ту же бесконечно родную и дорогую им Правду и Красоту?
Что же изменилось, что сталось с людьми?

Уже не в первый раз Тимофей задумывался о том, что сегодня всего нужнее не только в Чехова пристальнее вглядеться, но и в душевное состояние его критиков: что с людьми, казалось бы, духовно благополучными, вернувшимися в Церковь, происходит? Откуда у них эта жажда скоропалительного словесного уничтожения того, что они не понимают, это немилосердие, – ведь каждый автор когда-то по-своему искал истину, каждый из них мог быть тем страждущим грешником, попавшим в разбойники… На какой почве вырастала эта фарисейская огульность критических суждений? Тимофей не преувеличивал: перед его  глазами лежала папка публикаций о Чехове критиков и исследователей, характер которых вполне можно было сравнить с известным стилем «Heavy metal». Не потому ли в последнее время христианам-неофитам стал так неприятен Чехов именно как православный писатель, что он никак не мог вместиться в их «христианство» и более того: это «псевдо-христианство» ещё и обличал? Может ли человек услышать и принять обличения каменносердечия (как скажем в той же повести «Моя жизнь») или фарисейской праведности («Дуэль»), если он сам каменносердечен и самодоволен и превозносится над другими, не такими «святыми», как он, человеками?

Тимофею хотелось и найти внятное объяснение феномену логической и научной недобросовестности подобных критиков в их подходах к чеховским текстам, определённой профессиональной неряшливости, которая и вела к огульным выводам?
Лечился Тимофей от ран, получаемых им от чтения опусов в стиле «тяжёлого металла», погружением в Чехова. Словно из холодных захватов жестоких разбойников он попадал в руки доброго и всепонимающего доктора, вслушивался в его живой голос – всегда тихий, глуховатый, ни в коем случае не навязчивчивый (словно Чехов как и его, Тимофеев, старец, оговаривал: «Я насильно никого в Царствие Небесное не тяну») и милосердный. Не только в «Архиерее», но даже и в рассказах, подобных «Тине»: куда ещё страшнее, – Тимофей слышал этот голос. Человек для Чехова – бедное, слабое и больное дитё, даже в устрашающем обличье. Не так ли и Господь смотрит на нас? И при том – поразительные по тонкости чеховские детали-мимолётности, как то наивное простодушие в глазах Должиковых и Благово («Моя жизнь»), или воздыхания над песнями нищенки в «Архиерее». Или вот такой пример…
Обычно люди обижаются, когда им не воздают по принадлежащей им по праву чести, а в «Архиерее», напротив, епископ Пётр досадует, что мать не видит в нем «просто человека», сына, а только недосягаемого для дьяконицы по высоте сана – архиерея, зовет его на «вы», «ваше преосвященство» и держится как-то сковано, подобострастно, а ему, заболевшему, хочется простого, человеческого, душевного тепла…
 
/////–Уже девять лет, как мы не видались, – говорила старуха, – а вчера в монастыре, как поглядела на вас – Господи! И ни капельки не изменились, только вот разве похудели и бородка длинней стала. Царица Небесная, Матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля! И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью./////

Владыка Пётра пытается «освободить» мать от благочестивого напряжения, вернуть её в состояние, свойственное простым и тёплым, «свойским» семейным отношениям, – сейчас ему не до почестей, воздаваемых сану… Ему уже давно, наверное,и мешает и давит на голову архиерейская митра…

/////– Сколько времени мы не видались! – сказал преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. – Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал. – Благодарим вас. – Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, всё бы отдал, только бы домой, вас повидать... Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила: – Благодарим вас. Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно./////

Владыка многого «не понимал», а Чехов понимал всё. В том числе и то, что мать приехала к сыну-архиерею от большой беды и что ей предстояло просить у него «на бедность», а, судя по всему, за эти девять лет, что они не виделись, она ранее ничего у   преосвящённого сына не просила, и сам он не помогал, хотя в сравнении с нищенской жизнью его матери и сестры жалование у викарного архиерея в те времена было отнюдь не маленьким  – в среднем колебалось около от 150 – до 200 и выше тысяч  рублей в месяц в современном эквиваленте.
 
«Было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью». К кому жесток Чехов – к сыну? К старушке-матери, которая и во вдовстве осталась диаконицей, а, как известно, священный сан мужа отчасти распространяется и на супругу, у которой – дьяконица ли она, или попадья – есть своя зона ответственности и особого служения при муже в сане. И у неё есть своё место в церковной иерархии, и она всё-таки не только мать, но в первую очередь – диаконица, которая не может не оказывать знаков почтения архиерейскому сану: сын-то давно уже взрослый, материнская гордость – архиерей, образ Христов в Церкви… Если следовать логике критика, обвиняющего Чехова в жестокости и бездушности по отношению к больному архиерею, то как бы мы тогда расценивали монашескую строгость того же святого Иосифа Волоцкого, так и не дозволившего матери (тоже монахине) до конца жизни увидеть его лицо, поскольку много лет назад он отрёкся от мира? Как бы мы в таком случае расценивали и Слово Христа, Его отношение к Матери и братьям?

/////Около Него сидел народ. И сказали Ему: вот, Матерь Твоя и братья Твои и сестры Твои, вне дома, спрашивают Тебя. И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои? И обозрев сидящих вокруг Себя, говорит: вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь[16]./////

Этой заповедью Господь определил высоту родства по духу, поставив его много выше родства по крови. А наши православные критики всё тянут назад в душевность: «Зачем Чехов не так душевен и добр, как они?»

Вместе с тем ничего странного, ничего духовно-снижающего образ старушки-дьяконицы в этих эпизодах у Чехова нет. Скорее тут действует болезнь и немощь человеческая, приоткрывшая выход сокровенным остаткам душевности у владыки: самолюбия и своеволия, которое, как известно, всегда спорит с главным постулатом молитвы Господней: «Да будет воля Твоя», а не моя. Соответственно нет и мотивов, «оправдывающих» досаду и раздражение на сжавшуюся старушку-мать епископа Петра и дающих основания сердобольному критику «защищать» архиерея от жестокого Чехова. Как бы ни была великодушна и бескорыстна матушка архиерея, от одного того сознания, что сын достигший таких высот, годами не интересовался жизнью семьи и не помогал им, беднякам, можно было сжаться и называть его не без страха «ваше преосвященство» – как чужого.

Задумаемся: сколько десятилетий этот епископ уже пребывал в монашестве… А ведь всякий исправный монах (а разве – в идеале – мог стать епископом неисправный, слабый на своем основном духовном поприще человек?) «обучен» и в той или иной степени владеет внутренним навыком противления греховным помыслам и движениям страстей, что, в свою очередь, невозможно без внимательного, трезвенного и разумеющего многолетнего «слышания» их в себе. Такой монах или, пускай даже, духовно опытный мирянин, будучи чем-то или кем-то раздосадованным, не может тут же не уловить, благодаря навыку, этого греховного движения в своем сердце, а уловив, оставить без внимания, без молитвы, без покаяния или хотя бы сожаления.
Подобный опыт быстрого молитвенного «реагирования» замечательно описывал в своих дневниках святой праведный Иоанн Кронштадтский. Он не мог и часа, да что там – минуты! – прожить, не возопив о своем грехе (а досада на кого-то, раздражение – тем более в случае со старенькой матушкой епископа – это движение несомненно греховное) и не получив от Господа ослабы – восстановления широты «пространства» сердца, которое было утеснено даже таким молниеносным греховным движением сердце. Иоанн Кронштадтский был свят. А что же епископ Петр? Кем он был?

Признаков, свидетельствующих о наличии у него подобных внутренних навыков «умного делания», как это именуется в православной аскетике, мы не увидим в контексте рассказа. Саморефлексия у чеховского архиерея вообще отсутствует, но, конечно же, не у самого Чехова, который с великим умением и точностью, обеспеченной несомненным знанием духовных тонкостей этого «делания», не раз подтверждал это в описаниях внутренних сердечных состояний своих героев. Хотя бы тот же, ни с чем в русской литературе не сравнимый рассказ «Убийство», где все вообще строится на именно таком тончайшем отслеживании духовных состояний человека в процессе его ложного молитвенного делания. Проще говоря: у настоящего монаха, да, разумеется, и у правильно духовно установленного православного мирянина с годами вырабатывается почти автоматически-мгновенная реакция на все недолжные движения собственного сердца, которая тут же обретает форму внутреннего покаянного воззвания ко Господу о помиловании. Такое бытие – по святым отцам – есть пребывание во внешне невидимом, но внутренне предельно напряженном сердечном покаянном плаче о себе – недостойном, плаче, который, по слову преподобного Пимена Великого, «возделывает и хранит» эту душу в смиренном состоянии.

В образе архиерея Чехов пишет человека, который в предсмертии своём вдруг увидел свою жизнь под новым углом зрения – не так, как думалось ему о ней раньше. Сам он не успевает додумать вспыхнувшее «новое» и «мысль разрешить», а читателю такую возможность Чехов предоставляет в самом тексте этого на удивление небольшого, но невероятно насыщенного полнотой чувств, жизни, переживаний и очень глубоких мыслей, шедевра.
 
…Вот епископ Петр вспоминает свою приятную жизнь в загранице, когда он настоятельствовал в посольском храме, – там, разумеется, комфортнее и лучше работалось, да и сам он был тогда здоровее, моложе… Мелькают перед очами сердца сладкие мгновения детства, мать, которую он очень любил… И, наконец, последнее его видение перед кончиной, когда епископ Петр уже не ощущает себя ни епископом, ни вообще кем-то в сане или должности, но только «простым, обыкновенным человеком»:

/////Он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!/////

Отчего же освобождает смерть епископа? Несомненно от тяжести креста сана, который давил его, возможно даже калечил, натирал до крови рамена, – ведь он не был приуготовлен своим церковным воспитанием к несению такого креста. Душевного человека подобный крест ведь и убить может.
 
Оставалось “малое”: свою гипотезу о замысле Чехова опереть на примеры из текста и  убедительно показать, что именно в этом направлении и двигалась мысль Чехова: от душевности к духовности, к размышлениям о трагедии несоответствия человека своему служению, и о том, что всё это было взято Чеховым не случайно, но диктовалось жизнью и касалось одного из самых болезненных нервных узлов русской жизни.
Оставалось «малое»: свою гипотезу о замысле Чехова опереть на примеры из текста, а главное – убедительно показать, что именно в этом направлении двигалась мысль Чехова: от душевности к духовности, что размышлял он о трагедии несоответствия человека своему званию и служению, и о том, что всё это было взято Чеховым не случайно, но диктовалось реальностями русской жизни и касалось духовного состояния её церкви – то есть одного из самых болезненных нервных узлов русского бытия. И, разумеется, то, что Чехов глубоко и точно владел всей этой духовной проблематикой.

Однако, вновь, как и в случае с «Моей жизнью», Тимофей вынужден был приостановить работу над «Архиереем». Неожиданно на горизонте их с Маргошей тихо-мирного бытия вновь возник отец Дмитрий Византолог, которого они с сестрой после гостевания в деревне переименовали (конечно, для домашнего употребления) в отца Дмитрия Зыбинского. Но видно недолго ему было предназначено носить новое имя – это был, оказывается, прощальный визит отца Дмитрия перед его отъездом на новое место служения.
Маргоша собрала на стол, и все расположились чаёвничать.


НА ЭТОМ ЗАКАНЧИВАЕТСЯ 1 ЧАСТЬ КНИГИ О ЧЕХОВЕ “ЕСЛИ ОКО ТВОЕ БУДЕТ ЧИСТО...” ;  2 ЧАСТЬ  - “ДРАГОЦЕННОЕ ИЗ НИЧТОЖНОГО”  - СЛЕДУЕТ СЛЕДОМ...
ССЫЛКИ:
[1] Пс. 22:1-2
[2] Пс. 122:2
[3] Ис.42:1-3
[4] Мф. 25:40
[5] Пс. 103:15
[6] Мф.4:4
[7] Гал.6:14
[8] Лк. 22:26
[9] Пс. 109:4
[10] Так говорят о значении епископа в церкви отцы Иерусалимского Собора 1672 г., и то же самое повторяется в 10-м члене послания восточных патриархов 1723 года. (Епископ Никодим (Милош). Правила Святой Православной Церкви с толкованиями. Ч. 1.
[11] Феномен русского старчества: Примеры из духовной практики старцев. Сост. и вступ. ст. С.С. Хоружего. М. 2006.
[12] В русском Синодальном переводе: «Духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» ( 1 Кор. 2:14).
[13] Лк.12:47-49
[14] 2 Тим. 3:5
[15] Антон Павлович сам настоял, чтобы Ольга Леонардовна после венчания в своих документах указывала, что она – «жена лекаря», а никак не жена литератора.
[16] Мк.3:32-35