Уходят все...

Яков Каплан
               
...Я знаю, что любовь не только в ледниковых очах полубога, но и слезящихся глазах старой собаки, ожидающей очередного пинка.
                Илья Эренбург

1.
 С утра по воскресеньям на меня обычно нападает хандра. В это время я валяюсь на диване, ворочаюсь и пытаюсь убедить себя, что не выспался. Если заснуть мне не удается, я беру книгу, которую читал много раз, и кладу ее на живот. Затем я начинаю смотреть в потолок и вспоминать прочитанное. Иногда я чувствую, что это меня успокаивает.
 Сегодня пришел он и все испортил. На нем был серый, старомодный плащ-пыльник и фетровая, с изломанными полями шляпа. Когда он появился, я встал и, зажмурясь, поцеловал его где-то около носа.
    х х х
Не так уж много, но и в общем-то немало  дней миновало  с тех пор, как я стал испытывать чувство неловкости в присутствии этого старика. Сам я не мог достаточно ясно разобраться в причинах этого и старался поменьше думать о нем. Но он словно угадывал мое состояние и изменившееся к нему отношение. Он стал чаще приставать ко мне и как-то ненормально смотрел на меня бесцветными, в которых иногда поблескивало лукавство, глазами, и расспрашивал про дела и здоровье. Я чувствовал, что вопросы он задает так, лишь бы не молчать, а на самом деле, все знает и понимает без моих однозначных ответов. И это раздражало меня. Мне не хотелось, чтобы кто-то, пусть это даже очень близкий мне человек, знал обо мне больше, чем знаю о себе я сам. Впрочем, не исключено, что я все это напридумывал.  Ничего он не знает, ни о чем не догадывается, убеждал я себя, и каждый из нас живет своей жизнью и думает о своем. Для него это, наверное, уже бесполезно, а мне тоже пережевывание надуманных переживаний не прибавляет аппетита. В который уже раз я не могу свести концы с концами, когда пытаюсь уверить себя, что мудрость бывает косной.
 Я помню это почти наизусть, и все равно перечитываю: …”когда рождается кто-либо, надо радоваться, ибо жизнь лучше смерти, а когда кто-либо умирает, огорчаться тоже не следует, ибо смерть лучше жизни”
Мне почему-то страшно от этих слов и не хочется верить, что косность бывает мудрой. Хорошо еще, что у меня хватает ума понять, что все эти мои досужие размышления, просто наивность.
И дедушка здесь почти не причем.

   х х х
 Скорее всего, я просто бездельник. Занятия в школе не очень обременяют меня, каких либо особых увлечений я не имею и существом являюсь по преимуществу домашним. Книги, которые я читаю без всякой системы и буквально проглатываю в невероятных количествах,  не делают меня умным, мудрым, образованным и так далее. Во всяком случае, в себе  я этих достойных качеств не ощущаю. И вырваться из того замкнутого мирка, в котором живу, тоже не пытаюсь. «Пусть все идет, как идет», - думаю я и  чувствую, что имею полное право считаться вполне благополучным мальчиком, в отличие от тех, так называемых трудных, о которых  иногда говорят и пишут. Я, конечно, не считал себя одиноким волком. Были у меня и знакомые, и приятели, и друзья, чье время я взаимно-признательно транжирил. Но все это не выходило за рамки уже обозначенной кривой,  являлось несущественным и проходящим.
  Таким образом, в герои какого-либо времени я себя не зачислял, и это ничуть не волновало меня. Другое дело, что в моей комнате иногда появлялся человек, который, наверное, мало думал о времени и о себе, но само присутствие которого становилось мне вдруг в тягость, вносило в мою жизнь некоторый дискомфорт,  Совершенно немотивированно я принимался мысленно судить его и в то же время чувствовал себя маленьким, незначительным и лишним.

х   х   х
Неприятные ощущения. Поэтому сегодня я предпочитаю нарушить долг вежливости, что со мной случается редко, и попросту улизнуть.
 Я встаю, внешне бесцельно слоняюсь по квартире и медленно одеваюсь.
 - Да, да, - мамочка, спасибо, все будет нормально, - реагирую я на предупреждение, что скоро будет обед, и ненавязчивое пожелание, что лучше мне подождать, посидеть с дедушкой, что некрасиво уходить именно сейчас.
 Но на меня это не действует. И вот мама уже смотрит   укоризненно-ненастойчиво и ничего не говорит, а дедушка понимающе улыбается и подставляет щеку, что означает прощание, а может быть, и прощение. Опять-таки, зажмурясь, я целую его где-то около уха и, еще чувствуя запах прелой, шершавой кожи,
подгоняемый зудом мнимой свободы, стремительно преодолеваю четырехэтажный зигзаг лестницы.
  Апрель, апрель…  Это как раз тот месяц, когда в городе дышится легко и чисто, и все, что впереди, кажется безмятежным и безоблачным. Так во всяком случае мне казалось до недавнего времени. Но эти окрестные улицы, истоптанные вдоль и поперек мною и моими знакомыми, известные мне до последней колдобины, сегодня раздражают меня.
 - Черт с ним, с обедом, - думаю я и, почти на ходу заскочив  в уже отходящий от остановки полупустой автобус, добровольно обрекаю себя на без малого трехчасовый кольцевой круиз. Ну что ж, этакая не очень дорогая воскресная прогулка по любимому городу. Можно будет прижаться лбом к оконному стеклу и глазеть на дома, деревья, машины, людей. Ни о чем не думать, насколько это, конечно, возможно. Где-то на полпути мы будем проезжать городской парк, куда я давно не заглядывал и с которым у меня сложились, если так можно выразиться, свои интимные отношения. Впрочем, у меня есть выбор, что очень приятно. Ведь я могу встать на любой остановке, свернуть с главного городского проспекта на кривую провинциальную улочку, которая ведет вниз, к реке, но  не доходит до нее, а,  постепенно освобождаясь от домов и садов, как бы стряхивая их со своего тела, как-то сама по себе превращается в сплошные заросли низкорослых деревьев с утоптанными тропинками, и ты себя начинаешь чувствовать словно в лесу,  далеко от людей, от шума, и даже с некоторой опаской поглядываешь вокруг, дабы тебя не застала врасплох нежелательная встреча. Но это летом. А сейчас лучше все-таки остановиться у парка, походить по ожидающим пышной зелени аллейкам, присесть на укромной скамейке, закурить. Да не просто так, ни какую-то там сигаретку, а  свою фирменную трубочку с обгрызенным  мундштучком и неистребимым запахом горечи.

 *    *   *
Итак, я брожу по сырому и так кстати малолюдному парку. Я ни о чем не думаю. Я просто дышу, то есть все-таки живу. Небо сегодня пустое и чистое, без облачка. И мне не хочется даже обходить лужи, более напоминающие мокрые пятна – все, что осталось от недавних дождей, которые, как казалось тогда, никогда не кончатся. Мой автобус, наверное, уже далеко. Он на другом конце города, мой автобус. А в парке, который еще не разбудила весна, я курю трубку и по-идиотски шаркаю ногами по высыхающим лужам.
 Но иллюзия тишины сохраняется. И я думаю, что здесь всегда так в апреле.
 Все течет, но почти ничего не меняется, делаю я из этого не очень оригинальный вывод и тут же добавляю про себя – как и книги, которые были написаны целую вечность назад и которые я читаю сегодня. Но книги все-таки не учебники жизни, хочется мне подвести итог моим бессвязно-наивным рассуждениям. Во всяком случае, не по книгам учатся жить, пытаюсь я спорить неизвестно с кем. Они, обычно, слишком правильные, а  значит скучные и нечестные, потому что так не бывает.  А  если я вдруг начинаю отворачиваться  от близкого мне человека, который не сделал мне ничего плохого, который когда-то в моих глазах был беспрекословно   сильным и непогрешимым, а потом как бы поблек, превратившись в совершенно обыкновенного и, может быть, просто маленького человека, то, я знаю, нет книги, в которой я мог бы найти ответы на некоторые мои нелепые и наивные вопросы.
 В это же примерно время я начал с опаской понимать, что не являюсь исключением на этой земле, что я просто участник обыкновенной истории, которую трудно даже разглядеть, когда она безвозвратно отодвигается в необратимое прошлое.
Так было в самом начале, когда, в моем случае, все только складывалось, так  есть и сейчас, на финише, когда я снова пересматриваю эти строки, что-то подправляю, то есть порчу, оставляя в остатке или в осадке трудно для меня выразимую горечь от груды напрасно перемолотого времени. Господи, если бы ты мне позволил все начать сначала, иногда думаю я, все бы было иначе.  Но хорошо  при этом понимаю, что итог был бы прежний.
  А тогда, в какой-то момент,  меня просто стало тяготить его присутствие.


2.
   Вот  мы дома, мы живем еще все вместе.  Когда я представляю его себе, то именно в такой обстановке: он сидит за старым квадратным столом, на старом тяжелом стуле, и сам он – приземистый, квадратный, едва ли соизмеримый с овальным мирком моих представлений. Место его никто занимать не смеет, оно немыслимо без него и даже не вяжется с обычным значением вещей, если на нем сидит кто-то другой. Во рту у него трубка. Из трубки, по направлению к сыроватому квадрату потолка ползет прозрачная, без строгих очертаний струйка дыма. Это, так сказать, впечатление внешнее, зрительное.
  Но сколько мне? Шесть? Восемь? Десять? Или уже пятнадцать и даже больше? И я почти что взрослый человек, который волей-неволей думает о том, о чем не учат в школе  и не всегда говорят вслух. Самое интересное, что меня очаровывал  этот дымок. Очаровывал даже тогда, когда я понял, что на свете нет ничего вечного, что старики умирают, появляются новые и умирают тоже. И так без конца. И когда-нибудь наступит моя очередь.

*    *    *
Дед  был напичкан старыми  еврейскими  анекдотами, совершенно не смешными без особой   интонации и того чувства, которое он умел вкладывать в них. Поэтому кроме деда их никто никогда не рассказывал, они были  его монополией, а сам он был неистощим на различные   писанные и неписанные истории, всегда оказываясь в центре нередких когда-то  у нас застолий. Наш  дом был  расположен едва ли не в самой оживленной части   города, где пересекались  главные улицы и дороги, трамвайные и троллейбусные маршруты, и был очень удобен для встреч, случайных визитов, сюда можно было забежать на минуточку, посплетничать, посудачить, услышать различные майсы, перекусить.
  Но дело даже не в анекдотах.
Почти во всем, что исходило от него, в примерах, вкусах, сравнениях просачивалось то далекое, совершенно немыслимое для меня время, когда город наш назывался Екатеринославом, а завод, на котором дел проработал лет сорок Брянским, когда шла большая война, через десять лет после начала которой родилась моя мама и только через тридцать пять – я.
 Но именно где-то там была его молодость, сгусток его жизни. Там, где первая мировая, первая конная и первая пятилетка слились для него в одну неделимую, но протяженную во времени  реальность, как для меня сейчас в одну черную,  с оттенком фальши кошмарную историю. А потом, представлялось мне, у него уже ничего лучшего не было. Потом у него был лишь кипяток, которым он разбавлял крепко заваренный чай своей молодости. Так я понимаю все это...

*   *   *
 И еще с тех далеких времен у деда осталась простреленная нога, какая-то внутренняя  болячка, вселившаяся в него после того, как он едва не  отравился газами,  и  курительная трубочка, по поводу  которой, сколько я себя помню, существовала своя  маленькая байка.
 До деда владельцем ее был  некто Арон, сапожник из Мелитополя. Это был седой, маленький и, по словам деда, очень мудрый еврей. Но что связывало его с моим дедом, я не знаю. Дед никогда об этом не рассказывал, но в моей памяти иногда вспыхивает, именно вспыхивает какая-то особая интонация, щепетильная гордость, когда он вдруг все-таки вспоминал об этом человеке, непонятно как попавшим на войну, скорее всего гражданскую. Но так или иначе они оба оказались в   плену, и это была их последняя встреча. Как обычно,  и для тех времен, и для прошлых, и для будущих, евреям дали команду на выход, и дед, волоча подстреленную ногу, уже выбирался из толпы,  и никак не мог выбраться, потому что кто-то крепко схватил его за руку, и горячо, влажно, зашептал – не спеши, Ицик, стой, не  спеши, а вдруг сойдет.
 Это, конечно, какая-то мистика, но другого объяснения тому, что дед выжил, нет.
  А Арона никто не держал. Он был старый, горбоносый человек, с лицом, в морщинах которого светились тысячелетия. И он отдал деду трубку и, может быть, чуток своей мудрости... Впрочем, я ни на чем не настаиваю. Но так или иначе, в тот момент дед остался в толпе с неказистым подарочком в кармане грязных штанов, и впереди у него была долгая жизнь, на финише которой появился я, юнец с растерянными глазами, и стал обладателем этой самой трубки.
  Как я думаю, в этой истории есть что-то неправдоподобное,  есть какая-то искусственность,   фальшь, слащавость, и в нее даже можно не верить.  Я не исключаю, что это вообще плод  моей убогой фантазии, но сейчас, когда я и сам  как бы на финишной прямой, какое это имеет значение. Но почему при виде деда у меня иногда возникало чувство  раздражительности и даже неприязни, этого я  тоже не знаю до сих пор. Возможно, причиной всему был мой тогдашний переходной возраст. Правда, и сейчас он тоже в определенном смысле переходной.

*    *    *
 Как водится, если есть дедушка, должна быть и бабушка. В жизни дедушки, по моим неуточненным данным, она возникла в году восемнадцатом двадцатого, естественно, века,  в образе  чернокудрой гимназистки, которую дедушка, несмотря на суровое время, легкомысленно катал на велосипеде. Это катание имело  для обоих роковые последствия. На каком-то вираже они умудрились упасть, ничего не поломали, но потом всю жизнь считали, что именно это событие послужило поводом к свадьбе.
 Сейчас я начинаю сомневаться в правдоподобности этой застрявшей в моей памяти романтической истории. Откуда взялся велосипед, почему дед в 1918 году был не на какой-нибудь войне, а в Екатеринославе? Могла ли бабушка быть гимназистской? Ну и так далее. Сейчас мне уже не у кого что-то переспросить и уточнить, но так как эти подробности  тоже никакого значения не имеют, я спокойно могу что-нибудь, и  даже больше,  присочинить. Главное,  не увлечься, не насмешить людей и не сморозить какую-нибудь глупость.
 Естественно, я не помню бабушку молодой. Я даже не помню фотографий, на которых она выглядит молодо. Возможно, таких фотографий никогда не было или они не сохранились. Но что-то такое угадывалось в ней вплоть до самой кончины, Старушкой она была подвижной, живой, немного мнительной и сентиментальной. Если дед всегда был примером человека общественного и, уже будучи на пенсии, выписывал кучу газет и журналов, строго-настрого запретив их уничтожать, чем вводил в искушение всех домашних, то вся энергия бабушки была направлена вовнутрь – семьи, дома.  Если дедушка славился на весь район как самая оперативная и бескорыстная  пенсионная консультация – и дня не проходило, чтобы какой-нибудь ветхий старичок или молодцеватый старикашка не обсуждал с ним у нас дома свои  замысловатые пенсионные дела, - то бабушка, немного побурчав на кухне, ни за что не могла выпустить человека из дома, не напоив его чаем с печеным или не накормив обедом. Она имела свою долю в многомиллионном тираже журнала “Здоровье” и штудировала его с завидным терпением, находя у себя симптомы сотен болезней. И вообще она многого боялась, моя бабушка. Боялась, чтобы неожиданно не пошел дождь, чтобы не сошел с рельс трамвай, чтобы я не упал с балкона, хотя, если честно, мы жили на первом этаже. Она серьезно считала меня самым умным и красивым ребенком на свете. Украдкой от всех одаривала меня мелочью на карманные расходы и делала страшные глаза, когда я ненастойчиво пытался отказываться.
   Ни кричать, ни сердиться она не умела. А говорить больше всего любила о молодости  и смерти. «Ах, как быстро прошла жизнь, - вздыхала она, - а я так ничего и не видела». Тогда я не понимал значения этих слов и не придавал им значения. И когда, а это случалось нередко, ей казалось, что она умирает, она призывала детей не ссориться и быть добрыми. Но дед игнорировал все ее ахи и  вздохи, смеялся и совсем серьезно и чуть-чуть печально говорил:  «Глупенькая, мы умрем вместе, в один день.
   Бабушка успокаивалась, верила, и я тоже верил, а когда верил, мне становилось как-то не по себе...

 *   *   *
  Я видел, что как-то очень быстро, люди, которые казались вечными, начали почти одновременно уходить из жизни. Умерла  Анастасия Петровна, не выходившая  длинными зимними вечерами из нашей квартиры, где огромная толпа страстно резалась в лото. Парализованный лежал Федор Иванович – друг деда еще с царских времен. Он работал на кондитерской фабрике, вечно одаривал меня липкой карамелью и дергал за щеки...
  Их было много, если начать считать. Они, старики, чувствовали, как сужается их круг. Они привыкли случайно узнавать о смерти старых знакомых, от которых самолично, еще пару недель назад, узнавали о смерти других знакомых.
   - Ты знаешь, что мне сегодня сказали? – неожиданно восклицал дед за обедом,  отодвигая от себя тарелку и одевая очки с толстыми стеклами. Бабушка напряженно глядела на него и в ее не успевших состариться глазах переставал играть свет.
 - Позавчера Николая похоронили, с Набережной, - медленно, словно пережевывая старое мясо, говорил дед и вновь придвигал  к себе еду. Бабушка молчала, задумывалась, внешне безразлично глядела куда-то прочь. Суп остывал, покрываясь тоненькой желтоватой пленкой.

3.
 Тем не менее жизнь наша пока шла свои чередом. Дед  дымил трубкой, штудировал газеты, пропадал в собесе. Я нехотя вникал в трехмерный ток, бином Ньютона, строение амебы, сарказмы Лермонтова. Во все, конечно, в свое время и на фоне почти непрекращающегося томления, связанного с вещами, которые  в школе не проходили. Вместо того, чтобы действовать, я стыдился, стеснялся и притворялся истуканом. А на самом деле оказался влюбчивым, но боялся показаться надоедливым или смешным. В школе, сидя на задней парте, я мог без устали смотреть на девочку, фамилия которой была, кажется, Павлова, а имя Ира. Я ее любил с первого по четвертый класс, потом ее родители  переехали  в новый микрорайон и перевели дочку в другую школу. Шутки шутками, но эта девочка запомнилась мне на всю жизнь. Возможно, она была единственной, кого бы я мог любить по-настоящему. Об этом даже вспоминать сейчас смешно и бесполезно. Но в свое время, причем очень долго, эта тайная детская любовь отзывалась во мне каким-то болезненным чувством и ощущалась, как старый укол. Это было что-то, и эти «что-то» под разными именами и ликами до сих пор преследуют и мучат меня. Но жизнь от этого, слава Богу, не останавливается, как не останавливалась она прежде. Я переходил из класса в класс, мама и папа работали, мою сестричка Анюта хорошела и меняла кавалеров, дедушка суетился, а бабушка начала болеть по-настоящему и среди нас – шумных, занятых, рассеянных, напоминала она часто  засыхающее в лесу деревце. Было еще очень много дорогих мне людей, которые меня кормили и одевали, согласно своим представлениям и настойчивости учили жить, иногда простужались, иногда пили водку,  иногда поругивались. Я смотрел...

   *     *    *
  Бабушка слегла в самом конце зимы, и сразу  стало ясно, что она уже не встанет. Ритм, фон, окраска нашей жизни – все стремительно переменилось. И исход стали ждать, как избавление -  от боли, от ненормального состояния. Никто об этом не говорил, о таких вещах не принято говорить вслух, но все ждали, когда она умрет. И хотя ждали, делали все, что положено делать в таких случаях, то есть беспокойно и бестолково хлопотали и пытались отсрочить ту роковую минуту.
 А бабушка сделалась похожей на восковую куклу и чтобы догадаться, что в ее маленьком теле еще теплится жизнь, требовались специальные медицинские способы. Было бессмысленно и скучно видеть и знать все это. И мне тоже хотелось спросить: когда? Я едва сдерживался, но увидев,  как меняется лицо мамы - словно освещенное окно, задернутое шторами, воздержался от бестактных вопросов.
 Впервые в наш дом постучалась смерть. Раньше это понятие, при всей его наглядности,  было для меня совершенно абстрактным. Люди умирали всегда и везде. В том числе и на соседних улицах, в соседних дворах. Но все равно,  это происходило где-то. Сейчас же человек умирал в доме, в котором я родился и вырос. Человек, которого я помнил раньше, чем самого себя. Поэтому что-то рушилось. Привычное, устоявшееся, надежное. То, что казалось, если не вечным, то бесконечно долгим. И хотя я уже не считал себя ребенком, именно в те дни я понял: со смертью близких людей начинает кончаться детство, начинает ощущаться движение времени.
 Но, возможно, это чисто субъективное ощущение.
 Мне казалось, что мы жили теперь как чужие. Я машинально ходил в школу, а когда возвращался, каждый раз ожидал увидеть у дверей нашей квартиры толпу людей. Почему-то мне казалось, что все такое должно произойти стремительно и в мое отсутствие: именно так  мне  виделся образ бабушкиной смерти и похорон...
 А по городу ходили люди. Они озабоченно и с азартом штурмовали магазины и парикмахерские, бани и столовые, автобусы и лифты. Они работали, кушали, бездельничали, и делали многое из того, о чем я в мои годы мог только предполагать.
  И при всем своем добросердечии, о чем у меня было весьма наивное представление, они вряд ли бы согласились добровольно изменить ритм своей жизни, узнав, что на одной из улиц города, в доме под номером два тихо умирает человек.

  *      *      *
   Все правильно. Жизнь никогда не останавливается. Я поразмыслил и сдал пятьдесят  копеек на традиционный в нашей школе голубой огонек.
 Я пытался рассуждать. «Быть может, ожидание несчастья, - говорил я себе мысленно, - гораздо тяжелее переносить, чем несчастье само по себе». Я чувствовал, что мысль эта – плоская и банальная, я вообще постепенно наполнялся и запасался на всю оставшуюся  жизнь такого рода сентенциями, но ничего не мог придумать иного, нового.
 - Со смертью человека, - представлялось мне, - в доме, в котором он жил,  должен перевернуться весь привычный уклад жизни. Но, возможно, ничего и не переменится. Часто будет казаться, что не было никакой смерти, что  бабушка  просто вышла, и сейчас появится, что-нибудь спросит, пожалуется на ревматизм и на то, что Анюта ей сказала какое-то грубое слово... А сколько останется вещей! Жутко знакомых, привычных, совершенно ненужных. И мне было интересно, как при всем этом мы будем разговаривать, смотреть друг на друга, обсуждать различные пустяки,  смеяться.
И все чаще я вспоминал  печальное обещание деда, те далекие, может быть им уже позабытые и ни к чему не обязывающие слова: «Глупенькая, мы умрем вместе, в один день».


4.
Я, конечно, был более наивным, чем хотел казаться. Я и сейчас не лучше, и вряд ли  успею исправиться. Впрочем, никакого значения это  не имеет. Ну а тогда... тогда все было не так уж страшно, как мне мерещилось. Как-то, возвращаясь из школы, я еще издали понял: это произошло. Возле нашего дома  было   непривычно  оживленно, откуда-то, словно из-под земли, возникали люди, и их было столько, что без особого преувеличения их можно было назвать толпой.  Наш дом находился в самом начале неширокой старинной улицы, в двух шагах от главного городского проспекта. Это было приземистое  дореволюционной постройки, с удобствами в соседнем дворе, двухэтажное здание,  стены которого, особенно на первом этаже, где мы и жили, были насквозь пропитаны сыростью. Дом был поделен на проходные комнаты-клетушки, уединиться у нас было довольно непросто, но я не помню, чтобы меня в то время это  тяготило. Я даже не задумывался о том, что можно жить иначе. Буквально через несколько месяцев после смерти бабушки мы получили новую квартиру и переехали, но родным для меня всегда оставался именно этот наш дом и когда его много лет спустя снесли, я грустил о нем, как о близком человеке. Потом это и окрестные места засадили новыми бездушными строениями, и все здесь вообще стало для меня невозвратно далеким и чуждым. И я еще раз убедился в очевидном, что все уходят, и всё проходит. Но тогда я был только в самом начале...
 Из наших я первым увидел деда. Мне показалось, что он стал чуточку ниже ростом, но по-прежнему выглядел очень крепким, квадратным, приземистым, правда, с лицом, похожим на обугленную головешку.  Последнее, впрочем, не обязательно, просто ничего иного в смысле метафоричности не пришло мне в голову. Держался он спокойно, о чем-то разговаривал с двумя дамами, одна из которых поддерживала себя зонтиком.
О! Сколько здесь было различных, незнакомых мне стариков, старикашек, стариканов и соответственно – старух, старушек, старушенций, не знаю почему, я по этому поводу выдавливаю из себя иронию. Они пришли нарядные, опрятные, и, похоже, со всех уголков города площадью в триста квадратных километров. Мне никогда и не снилось даже, что все они могли знать ее, мою бабушку, которая в последние годы дальше  булочной, что за углом, не ходила.
 Но они все-таки знали и помнили ее и пришли, возможно, не только для того, чтобы в последний раз увидеть старушку, похожую на восковую куклу, а вспомнить гимназистку Веру Полянскую, поговорить о том, как быстро прошла жизнь, мимолетным, но острым взглядом обозреть собственные ряды и прикинуть, кто уже бессрочно выпал, а также посудачить о том, кто лет сорок – пятьдесят назад задавал тон на пространстве екатеринославского  Бродвея.

  *   *   *
Во всем доме негде было спокойно не то что посидеть или постоять, но даже просто приткнуться. Жили  мы, повторяю,  так тесно, что сейчас, годы спустя,  даже представить трудно, что так можно было жить.  Но, возможно, это не совсем так.  Ведь я почти не пишу правды. Не потому, что правда какая-то страшная или неудобная, а по той простой причине, что я уже мало что   помню из того, что  было. Никаких нюансов, подробностей, достоверных эпизодов. Только намеки, фон, лица или их тени. Ну, а тогда, как мне сейчас представляется, я кое-как отыскал маму. Кое-как потому, что долго не решался зайти в комнату, в которой лежала покойница. Возможно, боялся глупо и нелепо улыбнуться, но это предположение. Маме кто-то сказал, что я ее ищу, она вышла, и мне очень хочется написать, что выглядела она человеком,   не успевшим выплакаться и  намеревающимся еще порыдать с кем-нибудь за компанию. Но в этом деле я не мог ей помочь. Мне казалось, что все, что происходит, меня непосредственно не касается, я смотрел на себя как бы со стороны, все внутри меня, это я еще тогда придумал, окаменело и затвердело, и, хоть молотком кроши,  - я не смог бы выдавить из себя  даже самой маленькой слезинки.
 Машинально спросила она, не хочу ли я кушать, но я отмахнулся, и она не стала уговаривать, только горько и облегченно вздохнула, и вновь направилась в ту комнату. Дверь была полуоткрыта, и я разглядел гроб, вернее часть гроба, прикрытого каким-то холстом… Впрочем, для меня и этого было достаточно. Я безусловно не стал   каким-то деятельным участником акта выпроваживания покойницы на кладбище. Да мне никто и не предлагал этого. Всегда находятся люди, достаточно близкие семье, но не  до такой степени, чтобы где-то на полпути упасть в обморок от переизбытка  горестных чувств. Сегодня власть в нашем доме принадлежала им, режиссерам и постановщикам не очень оригинального спектакля, финальные сцены которого, будут разыграны лишь завтра, в первой половине дня.
  А мне пока предстояло жить в квартире с зашторенными окнами и зеркалами, ослепленной, подавленной и чужой. Так мне во всяком случае тогда казалось. Сейчас я думаю, что я несколько преувеличивал.  Единственное, чего мне хотелось по-настоящему в те минуты, так это скорее избавиться от участливого внимания посторонних, слезливого и праздного гуда.
  В себе же самом я не находил ни одного чувства, которое можно было бы назвать чем-то похожим на скорбь. Мне, конечно, было жаль бабушку, но как-то теоретически, а вообще мне было просто скучно, я быстро устал и думал о том, что большинство приходящих к нам людей испытывают то же самое и только притворяются, когда делают большие глаза, изображают трагедию и говорят дежурные фразы.
  Неожиданно мне на помощь пришла мама. Она нашла в себе силы вспомнить обо мне, чтобы распорядиться моей жизнью на ближайшие сутки. В течение пятнадцати минут она в целях профилактики обрабатывала мою психику, то есть тихо и ласково втолковывала мне, что я уже не маленький и должен понять, что ничего изменить  нельзя, как будто я хотел что-то изменить. Мама убеждала меня, что будет лучше, если я эту ночь переночую у кого-нибудь из родственников, у тети Лоры, например, что завтра я должен прийти домой не раньше двенадцати...
  Я соглашался с каждым ее словом и тем не менее после каждого ее слова в душе оседала какая-то непонятная тоска, мне все больше становилось не по себе. Это заставляло меня подозревать, что я действительно не понимаю всего значения происходящего, воспринимаю его скорее умом, чем сердцем, как что-то заранее продуманное, абстрактное, необходимое вообще, но не обязательное для моего понимания в частности.
    В конце концов для каждого отдельного человека безразлично, что является причиной смены дня и ночи, времен года и почему земля вращается вокруг солнца, а не наоборот.
 Хотя, кто его знает...

5.
  Но, как бы то ни было, меньше всего предстало мне в такой момент проявлять общественные инстинкты и идти танцевать твист на школьный голубой огонек, который должен был состояться именно сегодня и который с успехом мог пройти без меня, но который был очень кстати, потому что единственный мог заполнить некую брешь, вдруг возникшую в моей жизни. Эта красивость словно заноза засела в моей голове, но ничего более естественного я придумать не смог.
  Когда я вышел из дома, до начала огонька оставалось еще часа два. Я решил убить их в городском парке, принадлежащем давным-давно некоему графу Потоцкому, а ныне, по воле народа, превратившегося  в заповедник чистого воздуха и невинных развлечений. Павильончики, в которых играли в домино, шахматы, биллиард никогда не пустовали, в последнее время здесь появилось несколько закрытых площадок, где поставили столы для настольного тенниса. Короче говоря, в этом вместилище  настольных развлечений можно было скоротать время и не умереть от скуки, что я и попытался сделать, причалив к одному из столиков, который поминутно содрогался от стремительных соприкосновений с костяшками домино, и изобразив на лице интерес. Игра сразу настроила меня на примитивно-философский лад, потому что мне вдруг захотелось сравнить ее с жизнью.
 - Вот где фатально-бессмысленное занятие, - воскликнул я мысленно. - В нём случаются ситуации, необычайно схожие с жизненными. Можно набрать сто очков и все равно проиграть партию.
  Не знаю, сколько бы еще времени я предавался подобного рода сравнительной софистике, если бы чья-то бесцеремонная рука не начала трясти меня за плечо.
  -Эй, паря, заснул, что ли!  - Гудел надо мной веселый, прокуренный голос. – Полчаса тебя дергаю, сыграть хочешь?
  Мне совершенно не хотелось «сыграть», но в то время, как я придумывал подобающую для отказа фразу, язык мой по собственной простоте решил поработать самостоятельно.
  -Давайте, - сказал он.
 Моим партнером оказался мужчина лет тридцати. Он назвался Митькой,  как равному протянул мне руку и подмигнул: «Ну, этих мы сейчас натянем. Ты, главное, подмахивай»
 Мы сидели за столом, и я яростно, на правах самого молодого, мешал кости. Митька оказался остряком, но слушая его реплики, я лишь принужденно улыбался, хотя мне нравилась его складная трепотня, и в другое время я, может быть, чем-то помог ему. За меня отвечал курносый мужик с приплюснутой физиономией и глазами мальчика, получившего аттестат зрелости в исправительной колонии.
  -Он тебе не Машка, чтобы подмахивать, - скалил он зубы, - посмотрим, как вы сейчас будете вынимать.
 Четвертый, с лицом расплывчатым до такой степени, что стоило отвернуться, и оно сразу забывалось, молчал.
  Между тем игра началась. Мне ужасно не везло на первых порах. Я не успевал отдупливаться, машинально, не считая и не думая, подставлял камни.
 - Э-э-э, паря,  - мычал Митька, - так мы с тобой далеко не уедем, у нас здесь никакой гармонии. Или, может, тебе так не интересно, а, паря?
  Он воодушевился.
 - А что, ребята, может, оприходуем бутылочку столового? – Митька выжидающе посмотрел на меня. –Риск всего шестьдесят копеек, а, паря?
 Я неопределенно передернул плечами. Мне было все равно. Сложенная в хрустящий квадратик, в кармане моих брюк лежала трешка, в пиджаке бренчала мелочь, так что я был не бедный мальчик. Соперники наши согласились с энтузиазмом и заметно оживились – игра всухомятку их тоже прельщала мало.
  И мы поехали. На этот раз гармония у нас с Митькой было налицо. Он поощрительно поглядывал на меня, умилялся моей интуиции и благословлял фортуну в виде длинного конца. Ему не терпелось, в какой-то момент он не выдержал и, когда мы с ходу выиграли две партии, торжествующе взгреб камни в кучу и радостно просопел: «Ну что, ребята, сначала реализуем... по-моему, пора...»
 Ребята помялись и нехотя потянулись из-за стола. Павильончик, совсем недавно возобновивший свою благородную миссию забегаловки, был рядом.

   *       *       *
  Гадкое пойло под названием «Бiлэ мiцнэ» терпко разнеслось по телу, чуть ударило в голову. Я отставил стакан и взглянул на часы. В моем распоряжении оставалось еще минут десять. Можно было и больше, но лучше всего было именно минут десять. Закурили. Тот, с расплывчатой физиономией, предложил повторить. Я подумал, что для меня это уже будет слишком, но отказываться не хотелось.
    А парк заплывал  вечерней сумрачностью и заполнялся отдыхающими. И я вдруг отчетливо представил себе, что умерла моя бабушка, мама моей мамы, один из самых родных и близких для меня людей. Неважно, что с ее мнением я считался в последнюю очередь и мало ее праздновал. Ее не стало, и о том, что она была, никто никогда на свете не задумается, а через несколько лет и мы, родные, едва ли удосужимся ее вспомнить...
 (Забегая далеко вперед, признаюсь: нечто подобное действительно случилось,  мы все-таки потеряли  могилу бабушки. Я был далеко, мама и папа стали совсем старенькими, болели и в последние годы перестали ездить на кладбище, а когда мы с сестрой спохватились, было уже поздно. Участок захоронений середины шестидесятых годов оказался в запущенно-разгромленном состоянии, ничего там достоверно найти не удалось).
 А потом, - думал я тогда, в парке,  время вообще сотрет все, затеряется последняя желтая фотография – и будто не жил человек. Многие ли переживают самих себя –  звучала во мне невнятная мысль и фраза. И у меня в голове маленькими дробными молоточками застучали вдруг вычитанные когда-то слова Анатоля Франса. Я никогда не думал запоминать их, но они проявились и возникли в памяти как-то самопроизвольно. «Все человечество, уверяли они меня, состоит из мертвецов, так несравненно количество живущих по сравнению с количеством отживших».
  Возможно, Франс написал и не совсем так, как я запомнил, но что это меняет? Скоро все мы будем ходить по могилам наших предков, а потом  кто-то будет ходить по нашим могилам...
  Мои мысленные софизмы вновь прервал Митька.
   - Что угрюмишься, паря?  - кричит он мне. А может только кажется, что кричит. - Пойдем играть по новой? Ты что такой бледный? Неужто от бутылки белого так раскис? Слабый, слабый, учиться надо...
  Я чувствую, что нравлюсь Митьке, и что он желает мне добра. И мне хочется рассказать ему обо всем. Ведь у него тоже, наверное, однажды кто-то умер, и он тоже хотел понять однажды  зачем мы живем...
 -Знаешь,  -промямлил я, как можно бодрее, - у меня умерла бабушка...
- Митька переспросил: «Что, старушка? Ай-я-яй, царство ей небесное!  - Он благодушно потянул носом.
  - Ну, по этому поводу стоит выпить. У меня,  когда карга умерла, вот в печенках сидела стерва, - сделал он вставку,  - так я целую неделю болел...
 И он звонким щелчком по кадыку объяснил, какой болел болезнью.
 - Так что, паря, крепись!
   Он порылся в карманах, достал смятый рубль и протянул его тому, с расплывчатым лицом: «А, ну-ка, Коля, сообрази...» Коля оказался сообразительным и не заставил себя долго упрашивать. Я же, протестующе, поднял руки: «Ну что вы, зачем... Я больше не могу и мне пора...»
  Митька смотрел и сочувственно улыбался.
   - Как хочешь, паря, - сказал он и подмигнул, - тогда будь здоров. А наше с нами не пропадет.
  Я еще поюлил с минуту и развернулся прочь.
 Я ничего не имел против них. Мне не нужно было их сочувствия, и даже циничные слова Митьки абсолютно не коробили меня. Может быть, он действительно жил с какой-то старой ведьмой. И вообще, что мне об этом думать...
 Я медленно вдыхал апрельскую прелость. Я старался дышать свободно и чисто. Я думал о том, что все люди смертны и всегда надо быть готовым терять и хоронить и близких. Но ведь жизнь продолжается! И не прав Анатоль Франс. Человечество не состоит из мертвецов. Ведь так несравнимо количество отживших по сравнению с тем количеством людей, которым еще предстоит
родиться и жить.

6.
Когда я добрался до школы, вечер был  в полном разгаре. Наши полтинники были реализованы на символическое угощение для нас самих и гостей – пожилого летчика в орденах и еще пять-семь человек, неизвестно чем, но обязательно примечательных. Я быстро перебрал глазами лица. Тани не было видно. Но в том, что она где-то здесь, я не сомневался. Таня была активисткой, она не могла пропустить такое важное общественное мероприятие. Мимо меня проскользнула наша химичка Дарья Герасимовна. И как-то подозрительно оглянулась. Видимо, почуяла запах. Они, химички, ужасно чуткие на разные реактивы. Кто-то из ребят поманил меня рукой, чтобы я шел садиться. Действительно, стоять в дверях было не очень уютно. Разбрызгивая круги перед глазами, я едва пробрался к столику. Передо мной появилась чашечка мутного,  холодного и наверное не сладкого кофе. Пить я его не собирался и решил немного отодвинуть чашечку от себя. Но сделал это так неуклюже, что едва не перевернул ее. Ведущие в это время что-то поясняли в стихах, а сидевшая рядом со мной Ниночка Баранкина прыснула в кулак и зашептала на ухо: «Женька, ты нахал. Опоздал и где-то набухался»
  - А что, очень заметно?  - спросил я, как можно небрежнее. Ниночка пробормотала что-то еще, возможно, смешное, потому что ей было весело, но я не расслышал, так как в это время заметил Таню. Она сидела всего через столик  и не знаю, почему я не увидел ее сразу.

  *    *    *
   Если любовь слово громкое, напыщенное и истертое, отражающее неправдоподобные явления жизни, то проще будет сказать, что Таня претендовала стать очередной «просто царапинкой» в моем сердце, хотя это тоже звучит фальшиво. Когда-то  мы жили в одном дворе, и я еще помню время, когда мы вместе играли в жмурки. Любовь к ней, остановлюсь все-таки на этом слове, подкрадывалась ко мне медленно, незаметно, прикрываясь различными псевдонимами, рискуя сгинуть где-то на полпути. Я артачился, сопротивлялся, протестовал. И, как в плохом кино, у меня, конечно, ничего не вышло.
  С Таней я мог трепаться про что угодно. Я интересовался ее кавалерами, подсмеивался над ней и, делая вид, что шучу, объяснялся в романтических чувствах. Она, конечно, не верила, но иногда напрягалась и допытывалась, серьезно я говорю или нет. Но откуда ей было знать, да и я сам не сразу понял это, что про самые серьезные вещи я решаюсь говорить только шутя.
   Мы вообще разговаривали обычно в напряженно-шутливом, сейчас я бы сказал в фальшиво-искусственном, тоне и поэтому, мне казалось, не могли поставить все на свои места – так косноязычно и неграмотно я выражаюсь теперь. Ну что ж, вспоминаю свою тогдашнюю мысль, сегодня я постараюсь это сделать. Если ей захочется, я встану перед ней на колени – эта бредовая мысль тоже шевелилась в моей голове...
  Летчик,  между тем, припоминал боевые эпизоды своей жизни. Мальчишки подсчитывали оттягивающие старый пиджак ордена и медали, их было немало – этих предметных знаков воинской доблести, даже слишком порядочно для одного порядочного человека... В одном из боев он едва не погиб. Чудом посадил загоревшийся самолет на какой-то лесной поляне. Отбежал метров за десять, -  и прогремел взрыв. Говорит, что родился в рубашке. Очень может быть...
 Таня пьет кофе маленькими глотками, едва смачивает губы этой пресной противной жидкостью. Ее бессмысленные, как у кошки, глазенки отражают неведомый мне мир, чужой и бесконечный. Мне и сейчас хочется кричать, когда я думаю про это. Иногда меня бесит ее невозмутимость. Я сам умею быть динозавром, но она-то, какого святого она уставилась в одну точку, кажется, в шрам чуть выше переносицы на обгоревшем лице летчика. Тоже мне нашла фокус!
  Мне надоели воспоминания... Мне скучно. Мне даже не интересно узнать, о чем шушукаются мои друзья Юра Климов и Валька Романов. Впрочем, я знаю. Они сговариваются. Чтобы разыграть меня. Они сегодня союзники. Если бы опоздал, например, Юра, Валька был бы моим союзником. Мы всегда так поступаем, когда нам нечего делать и весело. Но сегодня мне не весело, и у меня есть дело. Но мне все равно. Пусть сговариваются. Пусть провоцируют и смеются. Им сегодня не придется объясняться в любви, а завтра хоронить своих бабушек
  Они совсем не похожи, Юра и Валька. И я тоже не похож ни на кого из них. Юра здоровенный детина для своих шестнадцати лет. Он длиннее меня на полголовы. Зато я на полголовы выше Вальки. Я между ними средний. Мостик. Мы так и ходим – я посередине, они – по краям. Их роднит то, что у них есть цель в жизни. Промежуточная, но цель. Для Юры это плавание. Он совсем немного не тянет на мастера. И  еще прогрессирует. У него все рассчитано. Валька – артист. Он готовится в театральный. В школе он известен как композитор, поэт и музыкант. Он сам мне объяснял, что композитор и музыкант – это разные вещи. Он знает всю городскую богему и может достать контрамарку на любой спектакль. Я  же регулярно читаю все подряд и знаком с именами Станиславского, Мейерхольда, Брехта и Товстоногова, а также местного кумира Заикина. Еще я вычитал недавно про систему подготовки американских пловцов и театр абсурда. Я умею заводить моих друзей. Уязвлять их самолюбие и рассуждать о том, чего они еще могут достичь и куда уже опоздали. Кстати сказать, забегая невероятно далеко вперед,  они  и правда добились чего-то, хотя это не принесло им большого счастья. Они так и не взяли каких-то высот, остались рядовыми профессионалами, и я в разные периоды думал и про них, и о том, чего стоят  все наши устремления, мечты, надежды. И как однажды ощущаешь полный облом, когда начинаешь понимать, что на тебе природа отдыхает, и ты такой же обыкновенный и заурядный, как большинство людей.
  Но тогда у нас все еще было впереди. Мои друзья  на меня не обижались, а я имел перед ними одно убогое преимущество – в моей серенькой жизни не было видимой цели...
  Иногда к нам присоединяется Ниночка Баранкина. Когда она подходит, Валька стареет и старается стать чуточку выше. Но Юра не оставляет ему никаких шансов. Мне же все равно. Я рад, что в нашей компании Ниночка, а не Таня. Если бы была Таня, я бы, наверное, не дружил с Юрой.
  Но они серьезно затевают что-то против меня. А Валька вдобавок подмигивает и делает вид, что принюхивается.
 -У меня тоже есть флакончик, - наконец-то сообщает он мне. - За что пить будем, друг...
 -За царство небесное, - отвечаю я почти с усмешкой. - У нас дома завтра похороны...
   -Ты серьез...
  Он не договаривает. Он смотрит на меня в упор. Он мне сочувствует и даже стесняется спросить, кто это. Он придумывает, как утешить меня и тихонько толкает в бок Юру, чтобы он тоже что-нибудь придумал. И они находят выход из положения. Они забывают про меня и больше не задают мне вопросов. Они делают вид, что все поняли. Мол, кто-то умер. Все однажды умирают. Печально, но ничего не поделаешь. Лично нам до это еще невообразимо далеко. Ниночка тоже выглядит серьезной и чутко улавливает настроение. У нее, конечно, добрая душа.
 В это время летчика сменяет какая-то интеллигентного вида комсомолка двадцатых годов – как неинтересно представляют ее ведущие. Впрочем, я знаю ее. Она не раз бывала у нас дома. В гостях у бабушки с дедушкой. Никогда бы не подумал, что и ее «водила молодость в сабельный поход». Но что она скажет, что вспомнит? Чем-то странно взволнована она и все прижимает к глазам белый платочек.
 -Извините, дорогие ребята, - говорит она. - Мне очень хорошо быть сейчас здесь, с вами, но мне сегодня очень тяжело говорить. Сегодня умерла моя подруга, можно сказать, боевая подруга и когда-нибудь я расскажу вам про нее...
  - О ком это она, - думаю я. - Пойти спросить?  Но что подумает она обо мне? И возместит ли ее рассказ то, что было предназначено мне получить из первых рук?
 Она говорит что-то еще. Но слова уже не доходят до меня. И хорошо, что не доходят. Без них мне, наверное, будет легче...
 На улице шумит окрестная шпана. Директор Павел Иванович сосредоточенно встает и мужественно идет призывать к порядку. Все как всегда. Слава Богу, стекла еще не выдавливают и, что тоже приятно, выступления ветеранов закончились. Теперь небольшая концертная программа. Значит, дело идет к финишу.

 *     *      *
Конец – делу венец. Наконец-то, танцы.
   - Через десять минут,  - объявляют неутомимые ведущие и облегченно вздыхают.
 Валька не отстает от меня ни на шаг.
  - Ну, что ж, старик, - бубнит он, - возьми себя в руки. Это хорошо, что ты пришел. Я провожу тебя потом, ты только скажи.
 -Я изображаю недоумение.
 - Вы о чем, коллега. – Я же нормальный, и сам буду сегодня кое-кого провожать.
   Валька почему-то становится серьезным и скучным.
  -Ты юлишь, старик, ты прикалываешься, - распекает он меня. -Это твой стиль, я давно это заметил, как ты умеешь притворяться крутым, хотя на самом деле впечатлительный и слабый. Поэтому и смеешься надо мной. Я, может быть,  и не стану великим актером, но не боюсь признаться, что мне этого хочется, это моя мечта. А ты во всем оставляешь себе лазейку. Тебя вот выдвинули на республиканский конкурс по физике, радоваться надо, а ты делаешь вид, что это тебе неинтересно и физикой занимаешься между прочим. Все боишься, вдруг что-то сорвется и кто-то будет злорадствовать.
 Я удивительно спокойно воспринял этот эмоциональный выпад и был даже рад, что Валька повернул разговор именно так. Он не часто учил меня жить. Но сегодня отважился, решив при этом совместить приятное с полезным. Отвлечь меня от грустных мыслей и поморализировать. Он думал, что я ввяжусь в спор, потому что про физику сказал почти наугад, хотя и метко. Но все равно, он промахнулся, коллега Валька. Я не хотел и не мог спорить с ним. Но опровергать сказанное им я не стал, сделав лишь формальную поправку.
 - Я не смеюсь над тобой, -сказал я ему. - Но мне претит, когда ты называешь меня стариком. Это звучит фальшиво и по-книжному. Это литературный штамп. А в жизни все старики стоят одной ногой в неглубокой, но мрачной яме. Даже те, которые занимаются гимнастикой. Но дело не в этом. Сейчас мои мысли заняты другим. Я тебе во всем признаюсь, хотя ты считаешь, что я притворяюсь. Видишь, идет человек...
  -Да, вижу, это Таня. Ну и что, ты за ней волочишься, так это всем известно...
 -Я не просто волочусь, я без нее жить не могу и сегодня скажу ей об этом. И не оставлю себе никакой лазейки.  Представляешь?
 - И все-таки ты оставляешь себе лазейку, - сказал Валька,  - раз говоришь об этом таким тоном. Иронизируешь, вроде как отстраняешься от самого себя, дистанцируешься. И треплешься... – он начал кипятиться, и мне захотелось его стукнуть. Но я сдержался, я позволил ему играть в одни ворота.
 Валька раскраснелся. Он был сегодня в ударе. И мне было даже немного жаль себя и досадно из-за того, что именно я попал под этот удар.
 -Хорошо,  - сказал я ему,  -хорошо копаешь, малыш. Но я не об этом. Я сейчас думаю о другом. Ты помнишь, о чем полчаса назад говорила одна старушка?
  Валька сморщил лоб, понапрягся и вспомнил: «Ах да, она сказала, что сегодня умерла ее боевая подруга»
 -А ты знаешь, кто такая ее боевая подруга?  Эта моя бабушка...
  Валька поперхнулся от удивления, ведь он тоже знал мою бабушку, которая больше напоминала божий одуванчик, чем боевую подругу.
 –Вот  именно, - продолжил я. - В двадцатом она была боевой подругой, о потом до самых  наших  шестидесятых, домохозяйкой.  И все. Дед мой в двадцатом был, кажется, кавалеристом, а потом всю жизнь жестянщиком.  Видишь, как все перемешано. И юшка, и закваска, и все это проза жизни, о которой мы тоже ничего не знаем. Так что даже неудобно об этом говорить. Звучит высокопарно и неискренне.
   - Ух,  как ты все  напутал, - вздохнул Валька.
   Но я не дал ему договорить...
 - Я считаю, что это лучше, чем ничего. Вот представь, что из тебя не выйдет артиста, а из меня, допустим, физика. Мы, конечно, никуда не денемся. Будем просто жить и работать, где-нибудь и как-нибудь. Но вот чем мы поделимся с детками, которые однажды подрастут, а за ними и другие проклюнутся  и лет этак через пятьдесят пригласят наш на голубой или неоновый огонек?  Как тебе это объяснить популярнее... Вот ты ходишь на спектакли, млеешь там, что там тебя увлекает больше всего?
  - Как что? – Валька был явно озадачен.
  -Не будем тянуть! – я спешил выговориться, Валька все-таки втянул меня в спор. - Скажу, как я это понимаю. Главное в них – действие. Все идет к завязке или развязке. Все движется. Все начинается  и продолжается. А с нас ничего не напишешь, мы не начинаемся и не продолжаемся... Уже…
 Но тут уже Валька принялся перебивать меня. Он уже успокоился. Пока я распинался перед ним, он успел стать обычным Валькой Романовым.
  -Ты заговариваешься, старик,  - сказал он. – Лезешь в какие-то дебри, ты заблудился, ты заблуждаешься, а я, между прочим, двигаюсь. Медленно, но верно. В воскресенье, если хочешь знать,  по радио транслировали мою песню. Она не очень хорошая, но если представить,  как я создавал ее, переживал, волновался, получится действие.
 - Или противодействие,  - вставил я, но Валька как бы не заметил моей ремарки.
- И так в любой сфере жизни, - продолжил он говорить скучные правильные слова. – И даже о том, как ты переживаешь, переносишь... - он помялся, но все-таки договорил, - свое  горе, можно написать по-настоящему...
 Я вылупил на Вальку глаза и изобразил крайнее удивление:
 - В том-то и дело, что никакого настоящего горя я не испытываю, - выпалил я. - Хоть убей. Ну, немного любопытства, какое-то сожаление, но больше всего раздражение, что у нас в доме много чужих людей и беспорядок…
  Мне захотелось прекратить этот разговор. Я понимал, что фальшивлю, и в глубине души мне было стыдно и неинтересно. Тем более, что где-то рядом была Таня, а я здесь корчил из себя какого-то отмороженного умника. Но Валька не унимался, и тогда я решил бесцеремонно и по-хамски щелкнуть его по носу.
 - Кстати,  - сказал я, - как тебе наша Ниночка?
 Валька покраснел, подтянулся и оглядел зал, в котором кое-кто уже приступил к стаптыванию  подошв.
 -Ее там нет, - я говорил верно, но наугад.  - Она на втором этаже, с Юрой в анатомическом кабинете. Они изучают скелет человека наощупь. Им никто не мешает.
 Валька, которого всю дальнейшую жизнь будут мучить женщины, но который это только предчувствует, но еще не знает об этом, улыбнулся.
 -Ты изменяешь себе, старик, - сказал он.  - Ты говоришь неприличные вещи и обманываешь меня. Но это простительно. Тебе на самом деле нехорошо. И вряд ли тебе стоит идти сегодня кого-нибудь провожать...
 -С чего бы это, не согласился я. – Обязательно пойду. Тем более, если ты поделишься содержимым своей  фляжечки.
 -Как ты сообразил ее принести?
 -По наитию, - ответил Валька. - А  спрятана она как раз в анатомическом кабинете. Ключ у меня в кармане...

7.
А магнитофон уже слизывал звуки с магнитной ленты. «Только для вас, только для вас», обещала невидимая певица, и хотелось верить, что она не обманывает.
  Девочки, подправив в туалете и его окрестностях прически и смочив челки, стайками и по одной прибывали к месту назначения. Они были истинными патриотками, наши девочки. Они променяли шикарную танцплощадку парка имени Калинина и внимание первых пижонов  района на душную тесноту школьного зала, робость одноклассников и зоркие очи учителей. Я готов был полюбить их всех сразу, но сейчас мне нужна была только Таня.
  Она стояла у окна с какой-то  незнакомкой.  Шоколад ее волос непринужденно стремился на плечи, на лицо, на глаза. Это было красиво и волновало. Я решил, что начну с комплиментов. Пошло, но действует наверняка, успокоил я себя. Но для меня это было не совсем просто: подойти без всякой видимой причины и начать говорить что-то серьезное.

   *    *    *
 Я не подхожу, а буквально подкрадываюсь к ней. Я ищу первое слово, какое-нибудь традиционное, обыкновенное слово, но в голове один нескончаемый лай, словно я разбудил свору собак.
 Я подхожу к Тане со стороны незнакомки. Я не знаю, откуда она взялась, эта красотка, с надменным, самоуверенным рисунком губ. Я не думаю, что делаю, я импровизирую. Я беру ее за локоть, она вздрагивает и с вызовом смотрит на меня. Что-то в ней есть, мелькает у меня в голове,  за пределами серого вещества, и мне не хочется говорить ей что-то пошлое. Но как получится, мне некогда подбирать выражения. Я делаю вид, что испытывать чувство неловкости не мой удел и осведомляюсь нежно и ласково: «Вы ничего не будете иметь против, если я лишу вас собеседницы?» В ее глазах остается только вызов и появляется удивление. Она смотрит на меня, на Таню и куда-то сквозь нас. Таня краснеет и улыбается, немного растерянно.
 - Привет, Женька, тебе весело?
 - Не так, чтобы очень, - куда-то в сторону отвечаю я. - Но какое это имеет значение?  - И, все еще обращаясь к незнакомке, продолжаю:
 -Вы  слышали, барышня, что меня зовут Евгений, и в другое время мы бы обязательно встретились в более подходящей обстановке. Но сегодня мне очень некогда. Пожалуйста, пойдем, Таня, я тебя приглашаю, сам не знаю куда...
 Она удивленно водит по нам глазами, но я беру ее за руку, беру несильно, как бы оставляя возможность для отступления: то есть, пожалуйста, одерни руку, пожми плечиками,  и уходи - и веду в клубок танцующих. В голове продолжается нескончаемый лай. Лихорадочно и в разнобой бьется миллион пульсов.
 –Я все знаю, говорит Таня, - я не думала, что ты придешь.
 -А разве что-то такое случилось, что должно было помешать мне прийти?
Конечно, можно было бы сказать что-нибудь поумнее, но ничего лучшего я не смог придумать.
 -Ты и сегодня шутишь, - говорит Таня. На что я тупо отвечаю
 -Да, я шутник, ты, конечно, не любишь таких...

 -Причем здесь это, - так отвечает она.
И тут я вспоминаю, что хотел сделать ей комплимент. И я его делаю, правда, очень примитивно и неуклюже. Я говорю ей, что она сегодня очень красивая и у нее удивительные волосы.
 -Ты смеешься надо мной, - она смотрит на меня как-то слишком серьезно, и от ее взгляда мне становится жарче, чем от палящего солнца в июльский полдень. - Просто я не успела сделать прическу.
 -Так никогда не успевай ее делать.
 - Потому что тебе нравится?
 - Нет, потому что это красиво.
Я чувствую, что иду не туда, ищу лазейки, ухожу от главного, оставляю пути отступления, не искренен, притворяюсь и вру. Поэтому все может кончиться ничем. И я перестаю изображать, что танцую.
 - Что-то сегодня все-таки случилось, - говорю я таким тоном, словно это случилось именно сегодня. - И ты тоже должна знать об этом. То есть о том, что я в тебя ужасно влюблен, я так чувствую, а ты сама должна разобраться,  правда это или нет...
- Ты опять шутишь, Женя, - говорит Таня, и мне кажется, что она себя ведет со мной, как с больным ребенком, который закапризничал и захотел поиграть с луной. Ему нельзя отказать, но его нельзя и поваживать...

*  *  *
...Я никогда не забывал Таню,  хотя она давно и безвозвратно ушла из моей жизни. Возможно, я ее выдумал, нарисовал, выдал желаемое за действительное, она была лишь моей мечтой. Но больше рядом со мной никогда  не было человека, который бы для меня  значил столько, как она. Иногда я думаю, что мы встретились слишком рано. И все это, происходящее впервые и в самом начале, когда ты сам себе кажешься вечным, редко бывает навсегда и даже надолго...
  Но тогда я еще не знал об этом, все происходило немного скучно и как бы не совсем серьезно.
 -Ты зло шутишь, Женя, - Таня пытается перешептать музыку.
 - Нет, я не шучу, - кричу я ей в ответ. - Я давно уже ни с кем не шучу. Это все думают, что я шучу...
Нас задевают и толкают. Нас оглушают падающими водопадом  звуками и  ломающимся светом. Нас пытаются разорвать, разъединить, растерять. Нам сейчас до боли не хватает обыкновенной таблички с надписью – «Тихо! Идет операция». Или хотя бы – «Осторожно, стекло». Или еще проще – «Не кантовать».
 -Здесь плохо, - наконец-то говорит Таня.
-Конечно, - соглашаюсь я с ней. - И нас здесь никто не держит.

    *       *        *
 С неба стекают капли звезд. Я веду Таню под руку. Голосом моей старшей сестры она рассуждает обо мне.
  - Я тебя не понимаю, Женька, - говорит она и, наверное, на самом деле не понимает. - Ты какой-то деревянный, можно подумать, что тебя ничего не касается...
  -Ты что, уговариваешь меня поплакать,  - не выдерживаю я. - Мне сегодня уже пытались объяснить, что я бесчувственный  как полено. Какие вы все правильные, славные. Умеете в нужный момент  плакать, сопереживать, утешать. А я все делаю невпопад. Даже выясняю отношения. А вообще, я скромный юноша, у меня есть некоторые способности и некоторые недостатки. Все это в зачаточном состоянии, в потенции. Я ведь всего только ученик выпускного класса, у меня все еще впереди. Кстати,  ты помнишь?
  Таня освобождает руку и вопросительно смотрит на меня. Но молчит, а я продолжаю.
   - Ты, конечно, не помнишь, когда я в первый и, к сожалению, в последний раз поцеловал тебя?
  - Ну, ты настоящий бесстыдник, нахал, - воскликнула Таня, впрочем, без возмущения. – Я помню. Это было два года назад, в мой день рождения. Мама сказала, чтобы я больше не приглашала тебя...
 - Мамы всегда говорят правильно, - сказал я. - И наш долг не волновать наших мам. Ведь мы их единственная радость...
 Я остановился, взял Таню за руки, а потом ее же руками взял свое лицо. И лица наши поневоле стали сближаться...
  - Не надо, подожди, - прошептала Таня, и глаза ее заблестели, словно в них затаились слезинки.  В сумраке этой звездной апрельской ночи ее лицо казалось бледным, бесцветным.- Я не хочу. - продолжала она, это так неожиданно.
  Но я молчал, потому что все еще держал ее руками мое лицо, и даже когда отпустил ее руки, они все равно не отпустили меня. И вдруг мне показалось, что ничего больше говорить не надо, что все уже сказано, и вот передо мной стоит человек, самый для меня родной, близкий и прекрасный. И тогда какая-то тяжесть отлегла от сердца. И во всем моем существе появилась какая-то легкость, в нем исчезло то, от чего хочется плакать или смеяться. Мучать других людей и мучиться самому. Жизнь представилась вдруг какой-то  ясной, прозрачной и чистой.  И хотя это чувство очень скоро прошло и, пожалуй, больше никогда не повторилось, это чудо, что мне удалось пережить его. И еще я боялся спугнуть щемящую тишину, переполнявшую нас. Боялся сказать нечаянно что-то обидное, легковесное и непоправимое. Бывают мгновения, когда всего этого действительно боятся.
  Мы брели по ночному городу, было безлюдно. Светящиеся глаза редких неспящих окон, бдительные витражи магазинов подглядывали за нами. Мы молчали.
  А потом мы нашли очень укромную скамейку в конце аллеи, и я словно  потерял  сознание. Меня  потрясла мысль, что все это – губы, волосы, руки, все это – трепещущее, жаркое, такое близкое, сейчас, в этот момент не может существовать раздельно – без меня, помимо меня, вне меня.
 Наконец, мы успокоились, оправились и прижались друг к другу, потому что нам стало немного холодно. Я, кажется, задремал, а когда снова открыл глаза, уже стали пропадать звезды. Все еще удивительно пахло весной и молодой зеленью. Но вскоре и это все кончилось, словно было в кино.

  *    *    *
   Таня встала,  разгладила кофточку, платье, вопросительно посмотрела на меня. Она все еще было бледной и очень красивой. Я не шевелился, потому что не хотел, чтобы начинался этот день. Но уже оживал город. Пошли трамваи и троллейбусы, загрохотали автомобили, улицы заполнялись людьми. На нас некоторые смотрели косо и подозрительно. Я встал и положил руку ей на плечо.
 А что же теперь? – спросил я.
 -На восемь надо в школу, - сказала Таня. - Пока дойдем,  будет как раз...
 -Дома скажу, - помолчав, добавила Таня, - что ночевала у Алки, боялась поздно возвращаться домой, а телефона у них нет.
 Больше всего ее сейчас, очевидно, волновало то, что она скажет дома. Но мне об этом хотелось думать в последнюю очередь.
 Теперь мы шли порознь,  примерно в полуметре друг от друга. Таня впереди, я за ней – с ощущением усталости и неожиданно голодный. Я ускорил шаг и положил руку ей на плечо. Она посмотрела на меня и улыбнулась как-то светло и доверчиво, просто и женственно. А потом сказала: «А ты не такой уж выдающийся пижон, Женька, каким хочешь казаться...»
  -Может быть, - устало подтвердил я, - я ведь не учился специально...
  Мы подошли почему-то к школе. На часах было чуть больше семи.
  -Ты куда теперь? - спросила Таня
 - Не знаю, домой, наверное,  - ответил я, - там сегодня должно быть весело.
 -Хочешь, я к вам приду?
 - Ради чего, ты что покойников не видела? Впрочем, я тоже. Но сегодня еще насмотрюсь...
  Я старался говорить небрежно, но мне было не по себе. Я не знал, как все будет, как должно быть, что я должен буду делать, и мне было невыносимо тоскливо готовиться жить этот день. Таня, наверное, понимала мое состояние и по-своему попыталась утешить меня. Она вдруг быстро огляделась по сторонам и, потянувшись, охватила мою шею руками и втиснулась влажными губами в мои губы. Меня снова как бы пронзило током, но это состояние длилось мгновение, она тут же убежала, даже не оглянулась. Я еще постоял немного, а потом зашагал по направлению к дому, переваривая  все, что произошло. И тут же в голове моей тяжело и неповоротливо   зашевелилась глупая, пошлая и мучительная мысль, из категории тех, которые заставляют ощущать себя червяком или мерзавцем..
  -Так до чего мы дойдем? –думал я, - и, если мы в конце концов дойдем до самого конца, то неизбежно одно: я похороню Таню или Таня похоронит меня. Круг-то замкнутый.
  И это была одна из первых и, к сожалению, не последняя мыслишка из тех, что навсегда отравили меня.

8.
Домой идти было еще рановато. Но я уже был не в состоянии бродить по городу. Я махнул рукой и пошел... Дома уже не спали, было достаточно оживленно и, хотя все разговаривали шепотом или в полголоса, казалось шумно. Сестра Анюта потащила меня в спальню. Там сидел Вадик, старший внук бабушки, мой двоюродный брат. Он жил в Киеве, я его видел редко. Мы обнялись. Комната постепенно заполнялась, и было странно, что она способна вместить столько людей.
  Здесь сидели различные дяди, тети, племянники, племянницы, двою- и далее родные братья и сестры. В общем, это была компания, собрать которую в таком полном составе можно только на похоронах. В какой-то момент в центре ее внимания оказался именно я. Меня засыпали вопросами, вздохами и ахами, как будто специально для этого и пришли сюда.
 - Ох, Женечка, ах, Женечка! Как он вырос, и копия, копия, мама...
  Мне хотелось нагрубить этим кровно близким для меня людям, но это было некстати, и я сдержался. Вскоре интерес ко мне поугас, и в комнате продолжился тихий, неинтересный разговор, как будто все  ждали отправления поезда в зале ожидания. И не лежал за сырой стеной желтый покойник и не должна была начаться вот-вот неповторимо однообразная церемония. Мне было как-то не по себе в этом ставшем таким неестественным мире, перевернувшимся в моих глазах из-за  пусть и маленькой, но смерти.
 Что сейчас делает Таня? Я мельком взглянул на часы. Кажется, должна была кончаться физика. Следовательно, Таня постигает законы тепловых явлений. Самых лучших явлений в мире, подумал я.
 Вдруг меня позвали. Я вышел на кухню. Мама с синими кругами под глазами, бледная и постаревшая, подошла ко мне. Обняла и поцеловала. Мама была маленькая как птичка.
  - Женечка, ты хочешь попрощаться с бабушкой? - спросила она. -Иди, ей открыли лицо. Только, когда зайдешь в комнату,  поздоровайся.
  Она и в эти минуты не забывала учить меня вежливости.
  - Хорошо, сказал я, - а где папа?
  -Он скоро придет,  отпросится с работы...
  Мы подошли к комнате, где лежала покойница. Я поглядел через порог, затем наклонился к маме. Спросил шепотом:
 - А дед там?
Она кивнула головой.
- Да, сидит с самого утра. Его всего трясет. Мы так боимся за него...
  Ее глаза  заполнились слезами.
 - Но ты иди, не бойся. Ведь так надо. Анюта  уже было, и Вадик вот пошел. Ты младший внук, она тебя так любила...
 Мама опять, кажется, уговаривала меня. А мне и на самом деле не очень хотелось и страшновато было идти сейчас в эту комнату, где, как я подумал, никто не притворялся и скорбь было неподдельной. Но я знал, что идти придется, что скоро так или иначе все закончится, и надо в последний раз стать перед бабушкой лицом к лицу и попытаться запомнить его...
 Я больно прикусил губу и на мгновение приостановился в дверях, чтобы зафиксировать боль. И только тогда, волоча ноги, вошел в комнату.
  Прямо у изголовья бабушки, уже не голосящие, с какими-то впавшими глазами и ртами, подергивались две старухи. На диване, закрыв лицо руками, сидел дед. Рядом – родная сестра бабушки Соня, дальше – два старших дедушкиных брата Моисей и Давид – глубокие, с размытыми лицами старики. Мама вошла вслед за мной, я ощутил спиной ее дыхание – и остановилась на пороге.
 Еще здесь было несколько знакомых и незнакомых мне людей, которые непонятно как втиснулись в эту заставленную старой мебелью комнату, но я никого не замечал, потому что все зримое начало расплываться перед глазами, словно мы погрузились в сплошную облачность. Вдруг из этого раскачивающегося мира или тумана проявился Вадик. Он подошел к бабушке, склонил голову и стал внимательно разглядывать покойную. Он стоял долго, наверное, целую вечность, и мне казалось, что лед в его крупном лице сейчас растает, и он вот-вот облегченно фыркнет, как любит обычно делать после какого-нибудь надоевшего занятия, махнет рукой и уйдет.               
 Но он постоял и отошел также тихо, как и подошел, а я почувствовал, что мамина рука коснулась моей спины. Это означало, что настала моя очередь. Словно наощупь приблизился я к гробу и то, что увидел в нем, мало было похоже на близкого мне человека. Передо мной лежал гипсовый или бронзовый слепок, чуть подкрашенный желчью под цвет человеческой кожи.
 Я  пытался разглядеть пропавшие вдруг знакомые черты,  но, наверное, это было невозможно. Я склонялся все ниже, пока, наконец, не коснулся губами холодного, безвкусного лба. Я ничего не испытывал, мне не было ни страшно, ни противно. Потом я быстро выпрямился, словно обжегся и, не сводя глаз с ледышки ее лица, сделал шаг назад. Одна из старух накрыла лицо бабушки белой накидкой, а я удивительно спокойно для такого момента подумал о том, что играю какую-то второстепенную роль в каком-то неинтересном спектакле, и вот только что опустился занавес и сейчас будет объявлен антракт.
 И я уже, нашарив глазами дверь, готов был навсегда оставить эту неуютную сцену, но голос дедушки остановил меня.
  -Иди сюда, я жду тебя, Женечка...
   Дед говорил тихо, но голос его, хрипловатый и резкий, показался мне неестественным в душной гробовой комнате.
На диване потеснились, освобождая для меня кусочек дерматина. Я послушно подошел, сел, а дед начал расспрашивать меня о моих маленьких делах, про которые будто бы  успел подзабыть. Я что-то неразборчиво мямлил  в ответ, сжимая его худую, обвязанную синими жилками руку.

  *      *      *
   Сразу же после двух часов все зашевелилось. К дому подъехали катафалк, автобус, несколько легковых автомобилей. На улицу стали выносить венки. Вновь заголосили старухи.
   Мы с дедом все еще сидели на диване, вроде бы безучастные ко всему. Он, как котенка, гладил меня по голове, мне было не очень приятно, но я чувствовал, что он хочет что-то сказать и никак не может связать слова. Вот уж чего я не ожидал, так это истерики в дедушкином исполнении. Наконец-то ему, кажется, удалось  сосредоточиться, он начал говорить, сначала шепотом, а потом  громче, нормально, почти внятно.
- Вот и все, Женечка, нет больше моей Веры, - падало в меня и разбивалось словно дождевые капли. - А ведь я обещал умереть с ней в один день. Да, обещал, но как это сделать?
  Вряд ли он спрашивал меня о том, как действительно это сделать, но то, что он вспомнил об этом обещании и сказал это именно мне, показалось мне нелепым и нехорошим.
  А он закашлялся, потом начал рыться в карманах, и я подумал, что он хочет дать мне денег и что это будет выглядеть сейчас не совсем нормально, но он ничего не нашел и о чем-то задумался.
   Подошла мама. Она была встревожена, не понимала, почему мы здесь и что делаем.
  - Пора, папочка, пора, уже все, - слабым голосом заторопила она деда.
  - Сейчас, сейчас, - забормотал он в ответ, - ну, что за спешка, Господи, было бы куда - и снова замолчал, о чем-то соображая, и посмотрел на маму, как мне показалось с укором и вызовом, и она, ни о чем больше не спрашивая и ничего не говоря, отошла от нас.
  Дед выпрямил спину. Рука его напряглась и сжала мою.
  - Действительно пора, а мы здесь расслабились, и малый и старый, - заговорил он неожиданно бодрым голосом, спокойно и торжественно.
 - Все как-то немножко не так, - сказал он ласково. - Мы не оставляем после себя наследства. Не накопили, а может быть плохо жили.
  - Ну, что ты, дедушка, - попытался я перебить его, - о чем ты говоришь...
  Я не знал, к чему он ведет и немного испугался. Но он просто обнял меня и продолжил не так уже торжественно и спокойно, а запинаясь, словно подзабыл, о чем хотел сказать или передумал говорить это.
 - Ничего не бойся, Женечка, - сказал он, - уходят все, и мне тоже уже немного осталось. Может день, может, год, но все равно жизнь кончилась, и скоро я буду всем в тягость. И все будут думать, что я ничего не понимаю. Но ты должен понять меня, Женечка. Да?
 -Да, конечно, дедушка, о чем речь, я не боюсь, я все знаю...
 Он потрепал меня по плечу.
А у меня просто кружилась голова, и я чувствовал, как тяжелеет, становится неподъемным тело. А дед говорил и говорил, словно в бреду, и в это трудно было поверить, и я себя чувствовал очень нелепо. Он заметил, что я не слушаю его, замолчал, немного подумал и протянул мне курительную трубку, которую иногда посасывал и никому не давал в руки.
 - Вот, - сказал он, - возьми на память. Эта штучка досталось мне, когда я был совсем немного старше тебя. Но могло быть иначе, я мог исчезнуть вместе с прежним ее хозяином и уже был готов к этому. Но меня заслонили люди, а потом я всю жизнь выдавливал из себя страх, но чего-то боюсь до сих пор.
  - Ну, что ты, дедуля,  - пробовал я прервать его, но он как бы не услышал меня. Немного помолчав, он продолжил: «Может быть, я не прав, и ничего такого не будет, но ты, Женечка, помни меня, каким я сейчас...»
  Снова пришла мама. Уже настроенная решительно.
   - Папочка, Боже мой, папочка, ведь все ждут, - прошептала она.
Дед покорно поднялся, заморгал,  побледнел. Что-то квадратное, крепкое надломилось в нем. Я продолжал сидеть. Мне не просто сделалось тошно, меня чуть ни стошнило. Прибежала Анюта, сестра, отвела меня в спальню, заставила лечь. Я сжал кулаками виски. Сильно заболела голова, внезапно хлынувшая музыка  кромсала слух, кто-то надрывно заплакал. Меня оставили дома.

9.
 Так прошли эти похороны,  и ничего, собственно говоря, не изменилось, кроме того, что не стало бабушки, и мы очень скоро как бы перестали это замечать. Жизнь покатилась своим чередом. Вскоре мы переехали в новую квартиру, и деда я стал видеть не часто, как правило, по воскресеньям, когда он приходил к нам в гости. Он   как-то очень быстро постарел, сдал, забросил  общественные пенсионные дела. И я действительно жалел его: ведь свой же, родной человечек, и чуть-чуть ненавидел, потому что я становился циничным, нетерпеливым и одновременно чего-то вечно стыдился. Короче говоря, я рос и тоже менялся. Но незаметно и тихо, возможно, до поры до времени.
 Еще через год дед женился, немного помолодел, посвежел и однажды даже привел свою женщину к нам в гости
 
. И хотя мама прежде говорила, что это очень хорошая женщина, добрая и порядочная, для деда это просто находка, теперь есть кому о нем позаботиться, когда она появилась у нас в доме, нам было очень неловко, мы не знали, как себя вести, не сумели быть дружелюбными, и все это чувствовали. Она же, эта женщина, вела себя очень робко и явно боялась нас. Они оба, она и дед,  были в собственных глазах пристыжены и унижены и вскоре расстались. И мы радовались, что они расстались, мы были эгоистами и не представляли на месте бабушки, которую понемногу стали забывать, какого-то другого, пусть и хорошего человека. Дед снова и уже навсегда остался один. Прожил он еще  лет шесть, я  же в последние его годы обитал  далеко от отчего дома, в редких письмах родным слал деду трафаретные приветы, но чувство его одиночества всегда горчило в моей душе.  И я  часто думал о том,  что произошло в  далеком апреле. О мелочах, из которых складывается жизнь. Об уходящих в расплывчатое, недостоверное  бытие  людях и в совершенно конкретное небытие лицах и образах.               
 ... Я понял это не сразу...

*  *  *
 Иногда я возвращаюсь намного лет назад и снова брожу по сырому парку. В этот момент у меня еще нет прошлого, и есть очень куцее настоящее. Все еще впереди. Еще  почти не старые  мама и папа, я еще не знаю, что очень рано умрет Таня - ей не будет еще и сорока.
Это известие дойдет до меня случайно и с большим опозданием,  мне так и не доведется, не у кого будет  узнать, что, почему и как. Валька тоже не окажется долгожителем, он уйдет под шестьдесят. Он и правда стал артистом, и у него, очевидно, были свои взлеты, но когда мы встретились в родном городе, он был одинок, неустроен, трудно зарабатывал  на кусок хлеба и неохотно рассказывал о своей теперешней жизни. Я затянул его в какую-то забегаловку, мы заказали водки, но пить он отказался, у него, кажется, болело сердце.


*    *    *
   И все-таки я снова брожу по сырому парку. Просто так, чтобы убить время. На сегодня мы наконец-то сговорились встретиться с Таней. В последнее время мы редко видимся. После небольшого романа мы не ссорились,  но жизнь наша идет по разным маршрутам. Таня учится на филфаке, а я работаю в одной шарашке и все оставляю на потом. Дедушкина трубка, которую я иногда пытаюсь раскуривать, оттягивает карман и напоминает  о чем-то не очень приятном и двусмысленном. Я не знаю, что со мной и что мне делать. Я стал груб, заносчив и обидчив. Мне все кажется фальшивым и ненастоящим. Я растерян. И эта растерянность тоже будет сопровождать меня всю жизнь. У меня никогда не будет полной уверенности, что я поступаю верно, даже тогда, когда мне будут завидовать, и я,  по мнению многих, буду  крепко стоять на ногах. Внутри все равно будет неуютно. ..

*    *    *
  Или -  все не так. Во всяком случае, пока так не должно быть. Я ухожу из парка. Я сегодня увижу Таню, которая все еще терпит мои шутки, но у которой есть цель в жизни. И мне не будет досадно, если она начнет читать мне мораль, а я буду вынужден обещать ей взяться за ум.  И еще я найду деда. Я обниму его и скажу, немного банально и напыщенно, как Валька Романов, но совершенно искренне и честно:
  - Крепись  дедуля,  - скажу я, - ведь жизнь продолжается, все идет нормально, и мы тебя любим, мы все понимаем...

10.
 Так скажу я… и…
 Хотя нет, это чистейшее вранье.
 ...Так сказал бы я, если бы хоть что-то в этой жизни можно было вернуть назад, начать сначала...