Сны белой акации

Людмила Толич
               



Это был его дом. Дом, куда они оба, тайком от чужих глаз, пробрались душной медвяной ночью и стали целоваться торопливо и жарко, роняя на пол пахучие кисти смятого винограда. Больше всего она боялась, что этого не случится… но оно случилось, настигло обоих, как летний ливень, густой и щедрый, сладко щемящий душу на исходе грозы.

Его дом был особенным. Длинный, подведенный под крутую односкатную крышу, слегка скособоченный и просевший от старости, с рыхлым, выпяченным брюхом фасада и подновленными по весне рахитичными, вросшими в землю окошками. Со стороны двора к пестрым от сырости стенам лепились экзотические веранды, раскрашенные в сочные южные цвета, по вкусу хозяев. Живописный забор из подстриженной дерезы замыкал дом в полугектарном прямоугольнике бесплодных солончаков.

Замысловатые геометрические фигуры палисадников оживляли дворовую мозаику. Скопища цветистых астр, торжественных георгинов и подагрических гладиолусов лезли на пьяный, кое-где повалившийся штакетник, насмерть стояли против колючей дерезы кусты старой смородины и шиповника, стыдливо выглядывали из-за сарая две вишенки и мощно, по-царски, раскинулась в центре двора огромная, чуть ли не реликтовая акация.

Но, несмотря на свой нищенский вид, дом в целом не производил гнетущего впечатления. Скорее, наоборот – в нем угадывалось былое ухарство. Привольно болтаясь в солончаковой гавани, он как бы бросал вызов своей откровенной расхристанностью новеньким соседским постройкам с тщательно разделанными грядочками под культурный посев.

Здесь все было родным: и каменная ограда из ноздреватых желтых «дикарей», и каждая зазубринка на дощатом щите-крышке дворового колодца, и утробное бормотанье ветхого чердака.

По ночам чердак вздрагивал, со свистом наполнялся резвым ветром, тонкие стропила стонали под толевой крышей, и казалось, что каменный флибустьер вот-вот унесется в море, сорванный с якорей… Но сонно вздыхала неподалеку оплывшая и изгрызенная каменоломнями Жевахова гора, жарко дышали в шершавую известняковую грудь трудяги-паровозы, изгибая хребты товарняков и уносясь с грохотом и лязгом куда-то. Ночные звуки растворялись в густом варе степных запахов, приправленном остро морсящим черноморским бризом, и старый дом затихал...

Теперь это был их дом. Толик немел, глох от невысказанных слов, зарывался лицом в мягкие складки ее летнего платья, в горячке жадно целовал… Господи, но до чего же она была худа! Ее сердце билось под его ладонью, как пойманная синичка… И потом, там еще оказался ежик… Еж в постели, прямо под ее голой спиной!

Этому ежу вообще не везло. Вскоре его порвал дворовый пес Тузик – лентяй и миляга, сроду никого не трогавший, а тут так рассвирепел (из-за иголок, наверное), что ободрал несчастному бедро до кости. Она залила ежишкину рану зеленкой, потом испробовала еще одно средство – насыпала толченый стрептоцид, но еж все равно умер.

Их двор был удивительно романтичен, другого такого двора нигде больше не было. Огромный, с солончаковыми островами и оазисами фантастических цветников, изрытый хитроумной системой каналов, по которым просочившиеся грунтовые воды бурно устремлялись в уличную канаву. Впрочем, наводнение по весне все равно настигало жильцов внезапно и неожиданно. Вся движимость в доме приподнималась на подставки из кирпичей, потому что осушить двор не удавалось ни с помощью аварийной бригады ассенизаторов, ни пользуя добросовестно расчищенные стоки.

Толик встречал ее на трамвайной остановке, торопливо целовал, прикрывая от дождя шуршащим болоньевым плащом, вел по затопленному переулку к их дому, вздыбленному хохлатым чердаком к мглистому закатному небу, подхватывал на руки, уносил в душную комнатенку и опускал на фамильное ложе.
 
Да, именно на сем ложе (вполне заслуженно именуемом так пышно, потому что верой и правдой оно служило нескольким поколениям Толькиных предков), род Капишевских, обескровленный эпохальными баталиями, возрождался не в первый раз.

С незапамятных времен сберегся, правда, только металлический каркас с крашеными белой эмалью спинками. Каркас устилали широкие струганные доски. Одна, довольно массивная, укладывалась на ребро и плотно прижималась торцами к спинкам. Внутрь опускался парусиновый матрас, набитый высушенной шелухой кукурузы, а сверху покоилась толстая перина в нескольких наперниках, так безнадежно залатанных, что установить их первозданную ткань было немыслимо.

В погожие летние дни ложе разбиралось, просушивалось и проветривалось в палисаднике, затем водворялось на место и содержалось в образцовом порядке, укрытое кружевным покрывалом, вязаным вручную из белых ниток «краше».

Он опускал ее на мягкую перину, снимал намокшую под дождем одежду, переодевал в свою сухую байковую рубашку, а она забивалась в угол, угловатая и худая, как подросток, подобрав под себя длинные ноги с маленькими аккуратными ступнями, такими сухими и теплыми, что их не хотелось выпускать из рук…
 
Затопившая дом вода плескалась поверх пола, на сковороде шкворчала  картошка, они пили терпкое виноградное вино, целовались и любили друг друга торопливо и жадно, словно боялись чего-то неотвратимого, способного разомкнуть их объятья и разлучить навсегда…

Они так любили друг друга, как любят только в короткий, отпущенный судьбой миг. Но все повторялось снова и снова, и любовь распускалась волшебным цветком, опьянявшим обоих своим упоительным ароматом…

Кроме Толика в доме жили три одинокие старухи. Каждой принадлежала комната, кухонька и веранда, расположенные анфиладой. Это диковинное слово из дворцового лексикона внедрила в пересыпьский диалект Маруська из левой крайней квартиры, по кличке Прокурор. Позже за ней укрепилось другое, более подходящее прозвище – Щука, определенное за два ряда хромированных зубов и не утихающую с годами злость.

Это была не та здоровая злость, с которой Щука строчила сумки на кожгалантерейной фабрике, устанавливая рекордные нормы выработки и нещадно матеря наладчиков, неповоротливых и ленивых. И даже не та, с которой она в сердцах шуровала кочергой в вечно забитом сажей лежаке дымохода и штукатурила по два раза на год сырые ракушняковые стены. Это была хроническая злость на все беззаботное человечество, включая растолстевшую дочь Маришку и оболтусов внуков.

Однажды Маруська, в силу стратегических достоинств своего жилища, ближе всех расположенного к калитке, и неизменной страсти по вечерам подглядывать у окошка, стала невольной, можно сказать, свидетельницей ночной помолвки Тольки с его длинноногой невестой.

Наутро в палисаднике бабы Таси собрался дворовый центробрех и, заслушав Щукин изобличительный донос, провел короткое разбирательство.

Высоконравственная позиция Щуки, подкрепленная личным целомудренным бытием солдатской вдовы, вызвала, однако, реакцию странную.

Семидесятилетняя Вагнерша, задумчиво подперев щеку сухоньким кулачком и глядя на дурака-Тузика, зевавшего во всю розовую пасть, прошепелявила щербатым ртом как бы в сторону:
– Мне бы щас Толькины годы…

Щука аж поперхнулась от злости.
– Маруська, – рассудительно начала баба Тася, – у тебя желчь носом потечет. Чи девка на метле через трубу залетела? Ну шо тебе за дело до них? Хай любляться, пока молодые.

Тут в соседнем палисаднике дверь распахнулась и «молодые», благословленные бабой Тасей, появились на пороге.

– Она моя жена, – сообщил Толик, – ее зовут Люся.
Бабы смущенно заулыбались, закивали, разом загомонили, засуетились, а Люся, худючая до икоты, сказала очень серьезно:
– Я вас всех полюблю. Вот увидите, как мы дружно заживем вместе!

Душка Тузик на радостях завертелся волчком и так звонко залаял, что все куяльницкие собаки в ответ тотчас ударили голосистой шрапнелью из-под Жеваховой горы.

Однако на этом новости не исчерпались. К вечеру Люся привела во двор кудрявую трехлетнюю девчушку со спущенным на крепенькой ножке красным гольфом и замурзанными коленками. Под мышкой у нее болталась тряпичная кукла, судя по комбинезону – мужского пола, с разбитой и заклеенной пластырем пластмассовой головой.

Девчушка протопала по мосточкам через канавы прямо к Толе и, задрав лохматую головешку кверху, спросила без обиняков:
– Ты мой папа?
– Точно, – подтвердил Толик, приседая на корточки.
– Это Славик, – пояснила она, прижимая куклу к груди.
– Солдат? – поинтересовался Толя и, не дожидаясь ответа, заговорщицки подмигнул, – пошли, покажу дождевых червей.

Черви, пострадавший накануне ежик, виноватый Тузик и кривоногий петух со своим гаремом с честью были представлены на старом дворе маленькой хозяйке.
Потом очередь дошла до старух.

Девчушка обошла всех, сообщила, что ее зовут Маней и что она будет жить здесь, у папы, собрала в парусиновый передничек гостинцы, принятые от растроганных ее спутанными кудрями и фиалковыми глазами бабок, и удалилась в дом укладывать спать своего раненого Славика.

Ночью всем троим под визг и канонаду буферов тормозящих у светофоров товарняков снились удивительные сны: рыжие куры превращались в белокрылых лебедей, подхватывали и кружили Манечку над вишневыми георгинами, добрыми старухами и таинственным домом с царской акацией во дворе…

Люся видела себя на пустынном берегу у моря. Седые, все в мелко-завитых гребешках волны зализывали твердый песок и холодили ступни. Ситным дождем осыпались тучи. Дождь сворачивался воронкой, танцевал на волнах, настигал, подбирался все ближе, ближе… А ноги не слушались, погружались в сырой песок, все вокруг закручивалось  в сверкающую спираль… «А-ах!» – вскрикнула Люська и проснулась…

Проснулся и Толик. Во сне его навестила собственная бабка Агафия. Покойница – царство небесное! – славилась дурным нравом. Она остановилась в дверях и строго спросила: «Кого ты привел?»

Толя рассматривал бабку из-за граненых прутьев высокой спинки легендарного семейного ложа. Бабка виделась нечетко, матово и расплывчато, и от этого угадывалась во сне так реально и близко, как наяву. Что-то витало над ней, шевелило перепончатыми крылами… Жуть источала вся ее скрюченная фигура, свистящий требовательный шепот.

«Сгинь!» – подскочил на постели внук, но бабка шагнула вперед, выросла серым кулем, а за ней толпились какие-то люди. Толя вдруг с ужасом понял, что уже где-то видел их лица. Ему показалось, что среди них была мама… Да-да, она держала за руки маленьких деток – Люсеньку и Павлика. Затем он стал узнавать маминых сестер и братьев…

В стороне стоял  дед Григорий, невероятно красивый и молодой, моложе всех своих детей, но это был именно он… «Господи, они же все мертвые!» – вдруг осознал наследник династии призраков, холодея от ужаса…

– Ты чего? – удивилась бабка Агафья и хрипло расхохоталась, – покажи-ка молодку… – она отодвинула костлявой рукой оцепеневшего внука и склонилась над Люськой, бормоча себе под нос: – хороша краля… нашего корня. Теперь живите… Так, так, хозяйствуйте на здоровье… – бабушка потрясла седой головой, огляделась, подошла к окну и… растаяла. Исчезла как дым.
 
Чь-чьвях, – лязгнул чугунными буферами товарняк и, наполняя дом металлической дрожью, покатил в степь…

**************

Нужно отметить, что Агафия Капишевская навестила во сне своего единственного внука не скуки ради. Ровно сто лет назад, в последнюю августовскую ночь, ей суждено было родиться при весьма интригующих обстоятельствах.

В ту приснопамятную ночь, разменяв шестой десяток лет, севастопольский мещанин Федор Крушинин ожидал появления на свет божий наследника.

Его молодая жена, с которой он обвенчался после нескольких лет вдовства, мучилась родами третьи сутки. Именно из-за нее, хотя и не только, бывший интендант Севастопольской кампании, сколотив небольшое состояние, перевез свое семейство в Одессу, совершеннейшим нюхом учуяв перспективу молодого портового города. В Крыму оставалась старшая дочь от первого брака, к той поре отданная замуж.

Неподалеку от Хлебной гавани, в собственном каменном доме Федор Крушинин пил водку с отцом Никоном уже не один час подряд, заглушая хмелем разносящиеся повсюду вопли роженицы. Недавно надстроенный мезонин, где они уютно устроились в венских качалках, еще не был обставлен как следует. Крутая деревянная лестница прямо из гостиной вела наверх, к внутреннему балкончику.

Расположившись там у большого, почти во всю стену, распахнутого настежь окна с полукруглым арочным верхом, Федор толковал со свежим человеком о местных нравах, ценах на соль, порто-франко и борделе на Левашовском спуске.

Трапеза с богослужителем затянулась и плавно перетекла в философское русло:
– Токмо вера спасет мир греховный, – утверждал отец Никон. – Кои времена минули? Касперовская Божья Матерь град от чумы очистила, от надругательств иноземцев поганых и от разрушения спасла. Молись, сын мой, покровительнице нашей.

Федор согласно кивал и отвечал батюшке пространными междометиями, вглядываясь в морскую даль за окном, над которой клубились низкие облака.

Сие обстоятельство навеяло отцу Никону воспоминания о священном тумане, коим Касперовская Божья Матерь окутала юную Одессу в страстной четверг 1854 года и трое суток укрывала от 350-ти прицелов англо-французских пушек вражеской эскадры.
Помянули они и героев береговой батареи под командой конопатого капитана Щеголева, обстрелявшей неприятельскую эскадру и потопившей три корабля.

Но едва только приятели опрокинули чарки за милость Божью, чудо Богоматери и героев, прославивших русский флот, как в это полуночное, разогретое спиртными парами время, под крышу надстроенного мезонина ворвался пронзительный, режущий душу крик дворовой девки:
– Барыня умерли! А-а-а! – кричала обезумевшая девка. – Барыня умерли!

Федор, вмиг протрезвев, вскочил и бросился вон из комнаты. Но то ли не рассчитал рывка, то ли спьяну позабыл о низкой притолоке над балконом, только он со всего маху врезался макушкой о выступавшую балку, не удержался на ногах, ломая декоративные перильца, упал с лестницы и тут же, в гостиной, испустил дух.

Так Гашенька, едва родившись на свет, сделалась круглой сиротой, заодно лишив свою сводную замужнюю севастопольскую сестру единственного родителя.

Между тем выяснилось, что покойный позаботился обо всех заблаговременно и, согласно завещанию, его имущество быстро распределилось.

Сердобольный отец Никон оказался опекуном новорожденной и управляющим (до ее совершеннолетия) соляных промыслов. Возрадовавшись божьему дару, он отдал дитя кормилице на Усатовские хутора, а спустя год и вовсе позабыл о нем.

Мирская деятельность прочно захватила лукавого иерея и, сменив рясу на светский сюртук, а Евангелие на конторские книги, он с усердием принялся за дело, тем паче, что оспаривать его права никто не собирался: по материнской линии претендентов на опекунство Гашеньки не было, все родственники благополучно померли от какой-то заморской эпидемии.

Набожная и непрактичная старшая дочь Федора не придала значения этому факту, с легкостью согласилась со всеми поповскими доводами, уверовала в благие намерения отца Никона, и подписала привезенные одесским нотариусом бумаги, дабы никогда больше судьбой младшей сводной сестры не интересоваться и с чистой совестью не вспоминать о ее существовании вообще.

Время шло. Отец Никон в поте лица трудился на коммерческой ниве. Но, расширяя соляные промыслы рабочими кадрами из свободолюбивых потомков беглых крепостных, польских инсургентов и греческих гетеристов, он упустил из вида, что «…в Одессу стекаются многие лица, кои с намерением или по легкомыслию занимаются противными и неосновательными толками, могущими иметь на слабые умы вредное влияние».

Бдительность изменила рачительному хозяину, а куяльницкие пролетарии от слов перешли к делу и забастовали. Пока управляющий на соляном бруствере вел напряженные дебаты с бунтовщиками, проклятые концессионеры разгромили финансовый тыл невезучего предпринимателя и, не вникая в сложности отношений бывшего служителя культа с зубастыми солеварами, потребовали погашения займов.

Черная полоса настигла Никона. Ко всему прочему, в гостиной объявились воспитатели Гашеньки, усадили пятнадцатилетнюю девицу с ивовой плетеной корзиной под крутой лестницей, с которой когда-то свалился ее отец, и выложили на стол длинный счет.

Просителей вытолкали в шею, счет изорвали в клочья, а девицу поселили в мезонине с полукруглым арочным окном.

Едва справившись с кредиторами, Никон пережил еще одно потрясение: в дом, заложенный за долги, нагрянули сваты, упоили его в стельку и испросили согласие на брак Агафии с Григорием Капишевским, – прямым потомком тех самых, разоривших его, неблагодарных мятежников с Куяльника.

Распродав с молотка практически все имущество своей воспитанницы, отец Никон поместил скромное приданное невесты в замшевый кошелек ее покойного родителя, снова надел рясу и обвенчал молодых.

Несостоявшаяся владелица соляных промыслов мещанского происхождения вошла в дом биндюжника Капишевского все с той же ивовой корзиной и замшевым кошельком, подвешенным на кожаном шнурке под крахмальными нижними юбками.

Трудно сказать, как именно складывались ее отношения с домочадцами, но вскоре Григорий от родительского корня отпочковался. Он нанялся подручным в кузню на завод немца Гена и, пустив в ход содержимое заветного кошелька жены, приобрел у отставного майора князя Филиппа Жевахова кусок солончаковой земли в районе зерновых складов на Пересыпи, как раз в том самом месте, где у Николаевской дороги сворачивает налево, к знаменитым купальням Куяльницкой грязелечебницы, Лиманная улица.

Вряд ли можно было сделать выбор удачнее – крайний от перекрестка дом оказался в центре бесконечной череды интересных событий, начиная от проезда Помазанника Божьего на Куяльницкий курорт, до целого ряда вступлений и отступлений действующих армий.

Собственно, армии осуществляли главные марши по Николаевской дороге, но и Лиманной, огибавшей Жевахову гору с севера, тоже досталось: то красные вдували с горы белых, то белые дули через гору от красных или наоборот. Опровергая известную пословицу «моя хата с краю…», обитатели местных «хат» были не просто в курсе всех событий, а даже, порой, чересчур.

Все это, кстати, обнаружилось потом, а тогда Григорий Капишевский приступил к постройке своего дома.

Он взялся за дело круто, хотя после покупки земли через пройдоху-итальянца Траволти (сволочь эдакая: вытряс из замшевого кошелька все до копейки – пятьсот одиннадцать рублей золотыми ассигнациями, да еще с князя Жевахова стянул пятьдесят рублей за устройство продажи) с трудом сводил концы с концами. На помощь братцев-биндюжников рассчитывать не приходилось.
 
Агафья же, не в пример своей хрупкой мамаше, ежегодно рожала и в разгар зодчества произвела на свет восьмую и последнюю дочь Марию.

Нужно сказать, что у кузнеца Григория размах был. Не то, чтобы как у Ковалевского, который застрелился на крыше своей башни, так и не достроив городской водопровод, но все-таки. Новенький дом на плане смотрелся внушительно: ряд сообщающихся между собой комнат разного назначения и одна, через весь фронтон, веранда. Целая галерея, а не веранда, типичная для южных апартаментов.

Работа развернулась вовсю, когда город захлестнули события такого рода, что мечты Агафьи отпраздновать новоселье к осени растаяли как летний туман, и оставалось только уповать на Божью милость.

Вразумить Григория не смогли ни ее молитвы, ни рев детей. Все лето неутомимый кузнец разминал кулаки на пересыпьских баррикадах, планомерно выясняя отношения с немцем-хозяином, жандармерией, полицией и войсками.

Наконец спустя год, в промежутке между стачками и мятежами, очередь дошла до законсервированного строительства.

Прошло еще две зимы, и вот наступило долгожданное новоселье. Аккурат после орехового Спаса, подведя солидные апартаменты под крышу и вбив, как говорится, последний гвоздь, Григорий на радостях искупался в море, крепко простудился и через неделю помер.

Надо сказать, что это была таки да «картина маслом»: тридцатилетняя вдова с восемью детьми на руках и Гришка Капишевский в гробу. Ничего себе сюрприз – угодить в гроб на новоселье в собственном доме.
 
Куяльницкие биндюжники так и не признались в родстве осиротевшим племянникам. То ли не простили мещанскую гордость снохи и утерю соляных промыслов, то ли пролетарская популярность Григория бросала тень на их частную транспортную фирму, во всяком случае, смерть брата полностью оборвала кровные узы.

После многолюдных похорон и сытных поминок, неожиданно появился отец Никон. Он подкатил на пролетке к заросшей дерезой изгороди, чинно вошел в дом с воздетым к потолку массивным крестом и прочел короткую, страстную молитву.

– Тело есть гной, тлен и прах, а душа человеческая бессмертна на небесах, – изрек он, осеняя крестным знамением русые головы сирот, – молитесь, дети мои, Спасителю нашему.

И благословленная сиротская орава по очереди приложилась к позолоченной святыне и пухлым перстам протоиерея.

Стихли плачи. Шквальные залпы прибоя гулким эхом осыпали Жевахову гору, слабели, таяли и шорохом горькой полыни замирали над свежей могилой…

**************

Было непривычно лежать на перине, вслушиваться в перестук вагонных колес, но более всего Люсе радостно и удивительно было сознавать себя в этом новом, чудесном мире. Ни заплесневелые углы, ни сырые до потолка стены, ни убогость убранства комнат не могли омрачить ее счастья.

Так давно мечталось об уголочке, крохотном, как собачья конурка, где можно свернуться калачиком и видеть свои, никем не потревоженные сны! Она полюбила его сразу – этот старый приземистый дом, шевелящий усами виноградников из-под нахлобученной наискось крыши. Он был полон таинственной стариковской прелести и словно ожидал ее, Люську, чтобы приютить, обласкать, утешить.

Но вдруг показалось: ночь, сон, дом, цветущий палисадник, смешные нахохлившиеся старухи – все исчезнет… Смутный страх толкнул ее к мужу, она прильнула всем телом, обожгла сухим током обвившихся рук, знобяще тонкая, беззащитная и, замерев в его надежных объятьях, шепнула:

– Не бросай меня, ладно? Я умру без тебя…
– Никогда… – клялся Толик, целуя ее лицо, плечи, ложбинку под горлом, напрягаясь и едва сдерживая грубость одуряющего желания.
Она отдалась неумело, вся сжавшись пружиной, и, измучившись оба, они наконец настигли свой миг блаженства, ослабели и замерли одновременно, стесняясь неутолимой, затаившейся внутри жажды…

С угла к центру ветвилась по потолку трещина. Люська разглядывала ее сквозь смеженные веки, спросонья недопонимая: где она? В потолок упиралось парадное, массивное, обрамленное резной рамой зеркало, и комната отражалась в нем чуть наклонно и косо, как в причудливом ракурсе объектива.

Она перевернулась на живот, сунула голову под подушку, зажмурилась изо всех сил и постаралась собрать в кучку свои нечеткие мысли. Ничего не вышло.

Шахматным полем маршировали в квадратах улиц тяжелые желто-каменные дома, пустынно-пыльные и бездушные. И в этом мертвом городе полуголодная девчонка билась, как птица, в свинцовые стекла чужих и запертых дверей… Прочь, прочь!…

Люся осторожно приоткрыла глаза и выглянула из-под подушки. Незнакомые вещи тоже разглядывали ее: косилось старое зеркало, чопорно, в пол-оборота, пялился из угла основательный, большой шкаф, стол стыдливо прикрывал реденькой бахромой застиранной скатерти свои, изъеденные шашлей, кругло выточенные голени. Туда-сюда, туда-сюда качался медноголовый маятник, умывалась кошка на подоконнике, а из окна вдруг пахнул такой чистый, упругий воздух, что Люська кожей ощутила его неповторимый солоноватый вкус.

Она соскочила с постели нагишом, кышнула кошку с подоконника и, толкнув неплотно прикрытые створки, разом нырнула в утреннюю прохладу, заплутав взглядом в причудливых зарослях жестких коленчатых стеблей, усыпанных голубыми цветками с солнечными тычинками в серединке.

Чудно было все: и то, что кончиками пальцев можно дотянуться до потолка, и приглушенный в сырых углах золотистый свет, и едва уловимый запах морской травы.

С портрета, висящего над черным коленкоровым диваном с потертыми валиками и высокой зеркальной спинкой, безразлично смотрела сквозь голую молодку покойная Толина бабка, монотонно лаял во дворе Тузик, и возмущенно орал запертый в летней кухне петух.

Накинув куцый халатик, босиком, улыбаясь чему-то своему, Люся замешкалась на веранде, поправляя бязевые занавески на окнах, и невольно прислушалась.

– Слыхали, Толька свою цяцю из петрококинского дома на Троицкой взял. Она по паркетным полам каблучками цокала и на пианине бренькала, – опершись на кривой штакетник сообщила Щука соседкам.
– А тебе что из того? – отрезала Вагнерша. – Завидно? Небось саму на паркеты пускали только цуценячи лужи подтирать.
– Ой, - уткнула в бока руки Маруська, – видали!? С тех паркетных полов у ней только довесок в подоле остался.

– Та иди ж ты до хаты и меду съешь, – в сердцах встрял голос бабы Таси, – где ж у тебя столько яду берется? Шо ты за клята людына! Ото мало, шо зубы выдергали, ще й языка отрежут.
– Тьфу! – опешила Щука. – А что я сказала? Взяв жинку цяцю, хай посадит на припечек и целует в срацю. Мало ему девок было пересыпьских…
– Не наша это забота. Уймись, – пробурчала Вагнерша, накладывая в миску Тузику свежих размоченных сухарей. – Пусть паруются, как Бог даст. У нас свое было, у них свое.
– И слова не скажи с вами, – обиделась Маруська, скрываясь в недрах веранды.
 
И тут Люся шагнула за порог, как в омут.
– Здрасьте, – проговорила она чуть слышно, с трудом размыкая затерпшие почему-то губы.
– Здрастуй, – поклонилась ей баба Тася, – шо це ты нахмурилась, как туча за горой? Навари борща, а вечером с Толькой беги на танцы. Катька, чуешь меня? – повернулась она к соседке. – А ну скажи, як мы вышивали у марлевых юбках по два слоя, крашенных лебедой!?
– Аж подметки на пятках дымили, – закивала головой Вагнерша, выпрямляясь и растирая поясницу, – когда б не война, девонька, всю б жизнь проплясали…

Вдруг жалобно заскулил Тузик, заглядывая в лицо хозяйке круглыми каштановыми глазами. «Ку-ка-ре-ку!» – заорал кривоногий петух, вырвавшись на свободу через отдушник, прорезанный почему-то снизу в саманной стене летней кухни.

Он промчался через весь двор, ткнулся сослепу Люське в ноги, перекувыркнулся в воздухе и шлепнулся возле Тузика. Отряхнув пыль с помятого хвоста, певец восхода с достоинством направился к собачьей миске и приступил к завтраку остатками размоченных сухарей.

Все в старом доме шло своим чередом по давно заведенному здесь порядку.

**************

Городское Люсино детство на паркетных полах пришлось на послевоенное время. В ту пору старые имена улиц и магазинов свой век доживали, а новые – с трудом приживались. Бабушка, например, говорила ей:
– Сегодня в «Инвалидской» на Ришельевской давали докторскую колбасу.

Не в каком-нибудь гастрономе, а именно в «Инвалидской», откуда никаких инвалидов за километр не было видно. Там же обитал знаменитый мясник Миша, который вступал с покупателями в непременный диалог:

– Сонечка, что вы сегодня готовите? У вас банкет, я угадал!
И тут же виртуозно извлекал из лотка куски сочной говядины, нежной мраморной свинины, изящным движением подкладывал в пакет несколько костей с привяленной обрезью, мгновенно заворачивал и опускал в подставленную кошелку.

– Миша, уберите ваши фляки по-хорошему, – предлагала дама.
– Мадам, как вы можете, это же бульон! – восклицал оскорбленный профессионал, гипнотизируя даму янтарными тигриными глазами, и вежливо прощался, – хотел бы я видеть, как ваши гости будут целовать эти пальчики. Расскажете мне после, какое мясо вам выбрал Миша.

С привередливыми он разбирался без церемоний:
– Папаша, сметану берите, она идет без костей.

Во всех случаях покупатели испытывали в полной мере чувство удовлетворения и гордости за сделанную покупку.

В эту самую «Инвалидскую» Люся бегала по Успенской, на углу которой, как раз против магазина, строился новый дом.

Послевоенные стройки были событием, и радость возрождения порой заменяла хлебные карточки. Слава Богу, карточки отменили.

Дома росли один за другим, и как раз тогда, когда девочка Люся глазела на стройку на углу Успенской и Ришельевской, там, у бетономешалки, закалял свой рабочий характер лопоухий пацан Толик.

Он мечтал стать музыкантом, ненавидел цементную кашу, визжащую бетономешалку, матерщинных каменщиков и вечно пьяных прорабов. После смены он иногда влезал на башенный кран, к Духе в кабину, и здесь же, сгорая от отвращения, стыда и желания, обучался мужскому делу.

Духа, ударница соцтруда, не брезговала мальцом. От нее пахло соляркой, и вся она была, как лохань с цементным раствором. Его тошнило, поясницу ломило от страшного напряжения, а в горле не унималась заячья дрожь ободранного сердца. Как будто кто-то сдирал с него кожу по тонким волокнам, и цементная пыль застывала коростой на голых мышцах.

Он мечтал стать пианистом. Рояль видел только в кино, и однажды нутром угадал инструмент: грузчики выволакивали его из подъезда.
– Не слушал мамочку, – кряхтел старший из них, – не хотел бэмоли учить, теперь на себе эту байду тащи.
– Маэстро, рояль несут молча, – с достоинством парировал напарник.

А девочка Люся с атласными бантиками в тугих косичках, наглядевшись на рояль вволю, деловито шагала мимо стройки. Смешная, с веснушчатым вздернутым носиком, она была совсем маленькой, но в руке у нее на черных шелковых шнурах легонько покачивалась настоящая дерматиновая папка для нот с овальным оттиском композитора Чайковского.
 
И Толика стиснула клещами обида: у него никогда не было нотной папки. Когда он был таким, как эта конопатая малявка, ему приходилось ночевать у бутерной лавки из-за десятка хлебных котлет или куска ливерной колбасы.

И совсем некстати выступили слезы от мысли, что у этой девчонки, должно быть, был Он. Он водил ее в парк, катал на карусели с пышногривыми голубоглазыми львами, а по вечерам слушал ритмичные гаммы, закинув ногу на ногу и болтая в такт начищенным башмаком… потом укладывал спать и целовал, поправляя теплое одеяло.

Он – это отец. Большой и сильный, в желтых ботинках на мягкой каучуковой подошве. Он улыбался Толику, подмигивал и исчезал… растворялся в горьком облаке табачного дыма…

С любительской фотографии, щурясь, смотрел на горемычного сироту напомаженный узколицый мужчина в американских ботинках «Фокс». Он был молод, уверен в себе и вовсе не знал, что через месяц начнется война.

А еще через полгода в доме, полузатопленном лиманными водами, родится его сын Толик. Сын подрастет, станет корчиться от боли в желудке, объедаясь с голодухи свекольной ботвой… будет синеть от холода, собирать на берегу угольки, вымытые с пароходных топок, и замирать от страха под обвалившейся стеной их старого дома…

А Он… Он позволит себя убить! Или, хуже того, – посмеет пропасть без вести. И до всего, что после, ему не будет никакого дела!..

Толик искрошил любительское фото, ссыпал горсткой на раскаленный чугунный верх плиты, вгляделся в невесомые завитки; они оплавились, мигнули сиреневым язычком и пропали… тогда парнишка бросился лицом вниз на залатанную перину и зарыдал.

А со стены спокойно смотрела на безутешное сиротское горе надменная бабка Агафья, очерствевшая от многих потерь и пережившая почти всех своих детей, кроме самой младшей дочери Марии и своего единственного, чудом оставшегося в живых, внука.

******************

Впрочем, об этой истории Толя и думать позабыл. Его призвали в армию. Он протрубил положенный срок в погранвойсках, кое-чему выучился, демобилизовался, оставил в прошлом сентиментальные фантазии и устроился слесарем на завод.

По весне дедово имение в очередной раз затопили подпочвенные воды, дом дал осадку, пришлось перестилать полы, а на заводе появился новый директор и Люся.

Новый – фигура! Никто и не спорил по этому поводу. Свой в доску пересыпьский мужик, матерщинник, каких и в порту редко слыхивали, начинал на бывшем заводе немца Гена подручным в той самой кузне, где ковал плуги Гришка Капишевский. Знал куяльницких биндюжников и всех довоенных шлюх с Левашовского спуска. Отвоевался на Балтике, за двадцать послевоенных лет поднялся по ранговой лестнице до верхнего эшелона, отстроил и переоборудовал два завода, а теперь директорствовал на третьем.

Новый самолично привел Люсю в механический цех за руку, остановился у мерительной плиты, ткнул пальцем в шаблон и спросил:
– Что это, знаешь?
Она кивнула.
– Ну и славно. Не зря, значит, семечки лузгала в техникуме.

И поплыл по пролету на южную эстакаду. Девчонка встревоженными глазами обвела станочников, передернула острыми плечиками и сказала:
– А что? Очень даже поработаем.
– Валяй, валяй, – подбодрили револьверщики, и каждый занялся своим делом.

Но не только протеже Нового выделяло Люську из цеховых контролеров. Она была смешливой, занозистой, переполненной такой бурлящей энергией, что немолодой уже начальник, – усталый, дотошный мастер Бородзюля, – с того самого дня, когда принял ее, так сказать, из рук Нового, надолго лишился покоя.
 
Между тем, Новый, может быть, и был для кого-то новым, но только не для Юры Бородзюли. Тот знал всю его пересыпьскую родословную до третьего колена, потому что сам вырос в Соляном переулке. А Новый – Иван Зубов, жил за углом, на Московской, в доме деда своего по матери, булочника Бердыша.

Старый Бердыш, обрусевший немец с Люстдорфа, в октябрьскую ночь сорок первого года, под глухое бряцание последней солдатской колонны, оставлявшей город, бросился в одном белье на мостовую, раскинул руки и, безбожно ругаясь, залился слезами.
– Куда ж вы, сукины дети?! Стреляйте в своего батьку, за что покидаете вражьим гадам на позор, на пытки?!

Солдаты расступались перед белым всклокоченным старцем, клонили головы книзу и снова смыкались в живое тело колонны…

Этот эпизод, как и многие другие, навечно впаялся в скрижали памяти пересыпьских пацанов, впитавших с молоком матерей заветы дворового братства.

А во главе этого братства стояло «Гаврилюцкое кодло», родоначальником которого бесспорно считался прославленный местными менестрелями куяльницкий солепромышленник Анатоль Гаврилюк. Его самого никто, конечно, уже не помнил, за исключением «вечноживущей» тетки Анны.

Однако пришел положенный час, и легендарная мадам отправилась в «небесную канцелярию».

Пропустив по стаканчику с Бородзюлей на щедрых поминках почившей тетки Анны, Ваня Зубов сказал:
– Эх, колея моя, Юра, пахана-перепахана. На хрена мне теперь новый завод? Вот у нашей тетки, царство Небесное, был таки на Левашовском спуске бардак! Там каждая ****ь знала свое место. А что у меня? Взятки, суки, за моей спиной в министерство возят. Воруют, ни Богом, ни тюрьмой не запугать. Доят Родину-мать, как корову, у которой из каждой сиськи золото льется.

Бородзюля не возражал. Контуженная башка раскалывалась от спиртного. И еще: во дворе его привольного детства, отчалившего в туманную лету, неприметно, исподволь, безжалостно вгрызалась в него волчья тоска. Раз за разом он бросался вдогонку за прошлым, а потом, с полпути, возвращался обратно, из последних сил выгребая к берегу постылых будней…

Выручал любимец двора и, конечно же, усопшей тетки, младший ее племянник, везунчик и баловень фортуны Тосик.

Он всегда запаздывал на компанейские мероприятия, не исключая поминок. И в тот день явился чуть подшофе, выбритым до голубизны. Раскланялся, шикарным жестом отбросил в сторону велюровую шляпу с замшевыми перчатками, уронил на чьи-то руки серый макинтош, опрокинул поминально-штрафную не закусывая, после чего подсел к друзьям, вклинившись в разговор половинчатой фразой:

– … белые тапочки, я так и знал! А где ее любимые шкары, сорок второй растоптанный? Забрали на Гаванную в краеведческий музей? Нет, ты помнишь, – Гаврилюк-младший похлопал по плечу Бородзюлю, – как она, царство Небесное, лупцевала меня ремнем и за барки вытаскивала из колонны ночью, когда мы стояли на марше по Николаевской? «Паразит гнусный, кусок идиота, тебя же убьют по-настоящему!» – «Дите отдайте, – кричала комбату, – он же брехун первой марки, ему еще восемнадцати нет». А, тетка была! – сияя гордостью, племянник смахнул слезу, – как она в голодовку собачьими ушами нас накормила? Ешьте, мальчики, свиные ушки, горяченькие, вку-усно! По пятерке за пару брала, вас побаловать», и никто не смикитил: откуда столько свиней приперли? Ваньке тогда остренькие такие попались, то-то он от министров отгавкивается.

– Ну, чмур, – загудел Зубов, – ты лучше вспомни, как она с моим дедом от румынской облавы тикала из Дюковского и тебя в мешке от отрубей на киркосах перла.

Покойная тетка была личностью уникальной прежде всего тем, что приходилась близкой родственницей не только прямым потомкам расплодившихся Гаврилюков, но и большинству обитателей Соляного переулка. Так или иначе все родословные ветви скрещивались «через нее», хотя сама тетка никогда замужем не была и собственных детей не имела.

Гаврилюцкого последыша тетка обожала не без причины. Ее мизинчик – сорви-голова, баламут, сопляк, щенок – по прихоти судьбы явился в грешный мир живой копией родного деда, в честь которого был крещен. Писанный маслом характерный анфас прародителя в богатой овальной раме украшал стену залы, где происходило поминальное застолье, и наглядно подтверждал поразительную схожесть с внуком.

Дед – холеный, дородный, с отрешенным выражением добродушно-барского лица, смотрел на всех свысока, поскольку упомянутый портрет помещался почти что под потолком в его собственных соляных складах, опустевших еще в Первую мировую и причисленных к жилому фонду Пересыпи решением губернского Совета народных комиссаров.

Руководствуясь последним, именно сюда и было выдворено дружное семейство бывшего солепромышленника. Народные комиссары разместились тут же, неподалеку, в экспроприированном у немки-вдовы двухэтажном особняке, на развилке дорог к Хлебной гавани.

В начале прошлого века, революционного на почин, Анатоль Гаврилюк,  прибывший в Одессу на перекладных из Проскурова и записавшись в мещане, в одном весьма популярном заведении на Левашовском спуске свел накоротко знакомство с неким Никоном.

Его новый приятель, поп-расстрига, оказался никудышным коммерсантом и, заливая горькой безысходное отчаяние, поведал молодому предпринимателю о своих бедах.

Наскоро сговорившись, разворотистый Гаврилюк откупил у Никона все просроченные векселя с разоренными промыслами, пустую солеварню, недостроенные склады и заложенный за долги двухэтажный особняк с мезонином, украшенным красивым витражным окном с полукруглым арочным верхом.

Едва только вырученные червонцы поместились в замшевый кошелек юной Агафьи Крушининой, опекаемой Никоном, и она сама навсегда покинула отчий кров, как комнату в мезонине заняла воспитанница нового хозяина, его родная племянница, совсем юная особа, недавно осиротевшая.

Так появилась в Соляном переулке четырнадцатилетняя тетка Анна, чьи поминки (спустя много десятков лет!) в бывших соляных складах собрали многочисленное родство.

Анна добровольно взяла в крепкие маленькие ручки домашнее хозяйство и добросовестно выполняла свои обязанности вплоть до самого последнего часа любимого дядечки, почившего в приснопамятном 1914 году.

Дядечка был неправдоподобно, сказочно везуч, и вскоре соляные промыслы не только возродились сами по себе, но и оживили соляной мол, Хлебную гавань, ломившиеся от белого золота соляные склады и шикарную колбасную фабрику.

Преуспевающий фабрикант рассеял по округе незаконнорожденное потомство, и в конце концов, на шестом десятке лет осчастливил пышным сватовством молодую особу из семьи Бердышей – зажиточных люстдорфовских немцев.

Преподобный отец Никон, возвращенный в церковное лоно, венчал молодых в Казанском храме перед святой иконой Касперовской Божьей Матери, хранительницы города, чья чудодейственная сила славится многие лета.

Разница в возрасте супругов приближалась к сорока годам, что не помешало, однако, им прожить бок о бок четверть века и вскормить троих сыновей.

Меньшенький, Павел, родившийся у вступившей в пору своего женского расцвета немки, был нелюбим отцом. Состарившийся Анатоль безумно ревновал красавицу-жену и, как гласила семейная легенда, на смертном одре молил о продлении своих сочтенных часов.

– Господи, – взывал он к Всевышнему, – сжалься над моими чадами, дай мне преумножить достаток и поставить их на ноги. Ведь она, – он скашивал глаза на жену, скорбно стоящую со свечой в изголовье, – все прахом пустит, нищими сиротинушек оставит… – и прозрачные слезы текли ручейками по желтым старческим щекам.

– Матерь Божья, – шептала безрассудная фабрикантша, – заступница перед Богом, пожалей меня, избавь и его от мучений… Жизнь моя молодая загублена, дай хоть на закате глоток воли испить.

Трудно утверждать, помогла Пресвятая Богородица или нет, только Анатоль Гаврилюк испустил дух именно под эту страстную греховную молитву.

Едва переждав сорок дней, беспечная вдова приняла в дом с мезонином молодого управляющего и благополучно промотала вместе с ним соляные промыслы с солеварней, колбасную фабрику и… в фирменных калошах русско-французского товарищества «Проводник» на босу ногу, с пролетарским оптимизмом встретила грозную мятежную осень 17-го года в собственных, весьма кстати опорожненных соляных складах.

Туда же переселилась тетка Анна, под чужим именем владевшая подаренным ей дядечкой под пьяную руку увеселительным заведением для моряков и портовых служащих на Левашовском спуске, приобретенным им же по случаю, в придачу к колбасной фабрике.

Революционная трансмиссия преобразовала публичное заведение в комитет со сложным аббревиатурным названием, а хранившаяся в анонимном сейфе выручка заведения в иностранной валюте многочисленных интервентов, гайдамацких карбованцах и царских червонцах сгодилась для растопки чугунного казанка, обогревавшего звонкую пустоту складского помещения, позже переоборудованного под залу с портретом покойного хозяина на стене, где шумело поминальное застолье.

Возмужание младшего сына Павла выпало на нэпманскую передышку, благодаря чему он благополучно женился и успел до 37-го года произвести на свет нескольких детей.

Последним Бог послал младенца мужского пола, с самого рождения разительно походившим на своего деда. Очевидный факт фамильного сходства, что называется  налицо, снял с вдовствующей немки многолетнее подозрение в прижизненной неверности богоданному супругу и, таким образом реабилитировав семейную честь, сделал внука любимцем самой матроны и всего Гаврилюцкого кодла, во главе с ныне покойной теткой.

Анатолий Павлович и нравом удался в деда, а в чем-то, похоже, перещеголял предка. Он понятия не имел о том, что его старшая, когда-то нежно любимая дочь Люся быстро выросла, не так давно произвела его в дедушки и, к довершению всего, оказалась на заводе Вани Зубова под заботливым крылом Юрки Бородзюли, «лепшего» друга полузабытого довоенного детства.

Именно по воле господина случая, Ваня Зубов взял за руку девчонку, озадачившую его в коридоре заводоуправления вопросом: «Где механический?», – и самолично отвел в цех, куда направлялся без обычной, надоевшей до чертиков, чванливой свиты.

И уж вовсе без Люськиного усердия прошел по заводу слушок, что, дескать, Новый – ей чуть ли ни родственник.

В свою очередь старшему мастеру Бородзюле недосуг было выяснять Люсину родословную, тем паче, что ее фамилия, измененная в браке, ни о чем не говорила. Единственное, что известно было наверняка, это то, что Люська хозяйничала с весны в доме его соседа Капишевского.

Словом, пока шаловливые Норны вплетали узоры человеческих судеб в кружева вечности, друзья пили горькую на поминках легендарной тетки, отпевая заодно – в который раз! – свою незабвенную юность.

*************

Зашибив «под козырек», Анатолий Павлович в тот же вечер каким-то загадочным образом оказался на Левашовском спуске возле бывшего игорного дома с лепными каменными гнездышками балкончиков, изукрашенными на манер театральных лож.

Балкончики парили в топленных пенках облаков закатного осеннего неба над гудящим, забранным в плен казарменной решеткой, массивным цокольным этажом, где разместился швейный цех общества глухонемых.

Анатолий Павлович потоптался у клетчатых окон, отыскал соседний проходной двор и вышел под Сабанеев мост.

Навстречу ему кривоногий пинчер в плюшевой попонке с вишневыми бомбошками прогуливал пожилую даму в шляпке «пирожком». Дама была старше Анатолия Павловича, но ненамного, хотя казалась очень пожилой и даже старой. И он почему-то испугался вдруг налетевшей трезвости, и жути одиночества, и бессмысленности суеты. Настигающая старость представлялась страшнее Страшного Суда, – с мучительными болезнями и, что было самым невыносимым, с немощью физической и душевной.

Тягучий, изматывающий звон накатывался с затылка. Едва различимый, как звон дрожащих от ветра стекол, стачанных из кусков, в балконной двери там, на Троицкой, в нищей, некогда фешенебельной квартире… и скрип паркета под его желтыми, мягкими ботинками на толстой каучуковой подошве…

За дрожащими стеклами встал в памяти добротный дубовый стол. Как центр Вселенной, как ось вечного колеса. Просторный, покрытый крахмальной скатертью и от того еще более огромный в послевоенную голодовку.

Вдруг, в пустоте высветился тонкий силуэт беззащитной Несик с лихорадочно-жгучим румянцем на чуть подчеркнутых худобой высоких скулах…

Затем проявился салатный трафарет на стенах – шары и кленовые листья… Самодельная детская кроватка с полотняными задергушками, вышитыми ришелье.

Крошечная Люська нетвердо стояла на ножках и тянула к нему ручонки. Он шагнул навстречу и случайно наступил на батистовый чепчик доци… А Несик горько заплакала…

И единственная, любимая, верная, плачущая Несик, не простившая дурацкой измены по случайной пьянке, стала его вечным укором.

Ему остро, как никогда, захотелось умереть. Проплыть, улыбаясь, в высоком гробу над всеми. В сером коверкотовом костюме...

И больше не бояться настигающей старости, слабости и опустошенности. Не вспоминать ни друзей, ни расстрелянной юности, ни предателей, ни предательств… И никуда не спешить… не мчаться, как взмыленный конь, по кругу, по кругу, по кругу…

Вдруг вспомнилась гнусная рожа Миньки Дранозада, мелькавшая на поминках в дальнем углу.
– Вы же сидели в оккупации! – неизвестно чему радовался Минька. – Доброволец… ядришкин кот! Можно подумать, что у тебя выбор был. Либо фронт, либо вшей на нарах кормить. Это сейчас ты сын репрессированного… Все знали, что твоя мать – немка и булочник Бердыш ее родной дядька…

Анатолий не успел даже двинуть ему по лоснящейся харе… Не дотянулся, потому что Ванька Зубов просто выбросил Дранозада в палисадник и дал пару пинков под зад для ускорения за всех Бердышей сразу…

В 44-ом, когда освободили Одессу и в военкомате на Сахарном выстроилась очередь безусых призывников, Миньки среди них не было. Его не было среди своих и раньше, когда пацаны-оборонцы, наравне со взрослыми, рыли окопы в 41-ом, тушили зажигалки и провожали морских десантников в порту. Он не прятался в катакомбах на Малом фонтане, чтобы послушать радио «большой земли» и при коптилке накропать от руки сотню листовок, а потом рассовать тем, кто ждал освобождения.

Минька выжил, потому что не штурмовал ту проклятую высотку на Днестре, где полегли все их пересыпьские мальчишки, и в живых осталось лишь несколько, самых отчаянных, прорвавшихся через пристрелянную минометным огнем рощу…
 
Этот сука Дранозад, штабной интендантик, не нюхавший пороху за версту, двадцать послевоенных лет распределял в исполкоме «хрущевки». Зажрался, был отдан под суд за взятки, во время оглашения приговора свалился от апоплексического удара прямо в зале заседаний, очухавшись, сделался инвалидом, сумел откупиться и выскочить, как булька на воде, директором «хитрого» рынка.

Судя по тому, как этот красномордый инвалид жрал на поминках, здоровье его больше не подводило. «Тьфу, – вконец рассердился Анатолий Павлович, – известное дело: говно не тонет…», – и вместе с тем невольно усмехнулся, припоминая, как тот ретировался по-собачьи задом на четвереньках из теткиного палисадника.

Он почти бегом направился от Сабанеева моста к Дюку, на Приморский бульвар, в густеющий под платанами кисельный туман. 

Вдогонку неслись отсыревшие сумерки, липли к ветвям выстриженных кустарников, катились по облезлому склону… Где-то в глубине узкая улочка свернулась в дряблый рулон, прошитый алмазными иглами немигающих фонарей.

Все вокруг теряло четкие очертания, и душные клочья тумана лезли в горло. Тоскливый грудной вой сирены зависал над морем вдали…

Анатолий Павлович спустился по Ланжероновской, с отчаянием ощутив в себе ужасающую пустоту, поглотившую не просто родного, хотя и отжившего свой век по мирским меркам, человека, а что-то несоизмеримо большее.

Около таможни шныряла стильная молодежь в ярких шмотках, выпрашивая у иностранцев жвачку и сигареты.
– Ченч, ченч! – дергался остроглазый подросток с зажатой в руке юбилейной монетой.
– А по ушам? Морковка… – почему-то оскорбился Анатолий Павлович.
– Сам ты плесень, – огрызнулся юный фарцовщик.

Анатолий Павлович расстроился окончательно. Не от грубости, полученной в обмен на собственную «любезность» по неписанным уличным канонам, а от какого-то неприятия напиравших со всех сторон перемен. И острая, саднящая боль резанула висок.

Он вышел на Маразлиевскую, через сквозное парадное против дома, где жил до эмиграции Куприн, по старой памяти попал в проходной двор, пересек его наискось, за дворницкой отыскал калитку на спуск к Деволановской и взял вправо, по тропке вдоль склона.

Самой Деволановской не было и в помине. Порт разросся, заслонил хребтиной намытого мола Австрийский пляж, где впервые он поцеловал свою славную Несик, а после путано объяснялся в любви, краснел, заикался и просил стать его женой.

Они бежали, взявшись за руки, подавать заявление в ЗАГС, она оступилась, и на парусиновой туфельке порвалась перепонка… Он держал ее маленькие ступни в своих ладонях и целовал озябшие пальчики…

Сомлев от воспоминаний, Анатолий Павлович разыскал остатки обвалившейся лестницы, взобрался на круглую башню карантинной стены и огляделся.

Смоляным глянцем отливало море, равномерно ухала, истаивая в тумане, сирена, прорывался сквозь мглу тусклый луч Воронцовского маяка…

Сердце вдруг подскочило к горлу, трепыхнулось и комочком опало внутрь. Анатолий Павлович привалился плечом к стене. Гигантский оползень бесшумно сдвинул пласт его жизни, а сам он, до поры уцелев, остался на рыхлом краю… Издалека глядели на него дед Анатоль, кравица-бабка, умершие родители… Полная цветущая тетка крепко держала за руку его, мальчишку в перешитых дедовых брюках, в лихо напяленной набекрень соломенной бескозырке…

– Миленький, погодите!
Незнакомый низенький человечек перекатился через бордюр и подхватил Анатолия Павловича под руку.
– Что вы здесь делаете? Боже мой, я видел, как вас качнуло, – искренне волновался он. – Вам плохо? Миленький, обопритесь на меня, смелее, я вам помогу.
– Ничего, – смутился Анатолий Павлович, – не беспокойтесь, все нормально.

Человечек был в дорогом бобриковом пальто нараспашку, на шее болтался кремовый шелковый шарф, непомерно длинный для его маленького роста. Коренастый, плотненький, он напоминал боксерскую грушу. Одной рукой толстячок настойчиво тащил Анатолия Павловича в парк, другой энергично размахивал, сжимая при этом ручку плоского кожаного чемоданчика.

– Меня обокрали! – вдруг заявил неизвестно откуда явившийся попечитель. – Он украл мою идею. Вор! – маленький человечек остановился и затопал ногами. – Как посмел! Все выпытал… – он вдруг всхлипнул и высморкался в край своего бесподобного шарфа.

– Да, да, вы стояли на самом краю, над обрывом, – без перехода продолжил он, – я видел, как вы пошатнулись, – толстячок помахал коротеньким пальчиком, – я знаю, что с вами было. О, моя работа! – театрально вскрикнул он. – Десять лет жизни, нет – вся жизнь! Мерзавец! – человечек опять затопал ногами.

– Да успокойтесь же, наконец, – опомнился Анатолий Павлович, он не знал, что нужно сказать, к тому же ощутил страшную слабость – до головокружения, до дрожи в коленях, как будто из жил его выкачали всю кровь.

– Но это все вовсе не просто! Вы верите в загробную жизнь?
«Псих! – осенило тотчас Гаврилюка. – Ненормальный. Только этого мне не хватало».

– Ну, как сказать, – неопределенно потянул он, незаметно освобождая свой локоть и пытаясь сообразить, что делать дальше.
– Послушайте, он меня обокрал. Он опубликует мою работу под своим именем, но не представляет, какого джина выпустит из бутылки. Этого нельзя допустить! – жестикулировал чемоданчиком толстячок.

– Вы на Бебеля были? – не без иронии поинтересовался сын репрессированного.
– При чем здесь КГБ? – взорвался в ответ обворованный. – У меня нетрадиционная практика. Вот вы стояли там, у обрыва, ваше сердце перестало биться, я стимулировал ваше энергетическое поле…

– Мистика, – сморщился Анатолий Павлович.
– Да я ученый! – опять затопал ногами толстячок. – Язык мистики меня не устраивает. Я десять лет создавал математическую матрицу и могу объяснить, как взаимодействуют частицы, несущие энергетическую информацию, как сцеплены причины и следствия. Я вывел формулу сверхлегких микролептонов. Эти частицы инертны, а возбудившись, проникают в вещество головного мозга.

«Что за бред», – подумал Анатолий Павлович.
– Вы хотите сказать… – потянул он, не желая казаться в глазах этого обворованного кем-то психа необразованным олухом и лихорадочно восстанавливая в памяти обрывки школьного курса органической химии.

– Я хочу сказать, – внезапно успокоившись, заявил тот с расстановкой, – что у каждого человека есть микролептонный двойник.
– Вы что же, почувствовали, о чем я думал, стоя там, у обрыва?
– Более того, миленький. Послушайте дальше. В древности было такое понятие «эйдоса» – мыслей, которые носятся в воздухе. Я исследователь лейптонных облаков сложной структуры, в каком-то смысле их можно рассматривать как аналоги живых существ. Знаете, у Циолковского есть такое утверждение: «Всегда бесчисленный ряд бестелесных существ живут рядом с нами».

– Разве великий изобретатель открыл существование души первым?
– Боже мой, вы не понимаете… речь идет о душе в материальных параметрах. Когда человек умирает и перестает излучать энергию, лейптонные оболочки некоторое время сохраняют свою структуру. Наши воспоминания – это энергия, которой они живут.

Анатолий Павлович против воли ошалело признал, что толстячок в самом деле прочитал его мысли, угадал ностальгию по прошлому, тоску по ушедшим…

Ученый (или сумасшедший?) запрокинул голову и долгим взглядом погрузился в ночные облака. Анатолий Павлович механически сделал то же самое, ничего интересного для себя, однако, не обнаружив.

– Прощайте, – вдруг тихо сказал маленький человечек. – Впрочем, я подарю вам свою книгу, если хотите, – не дожидаясь согласия, он присел и защелкал блестящими замками своего чемоданчика. – Возьмите, прошу вас.

С этими словами толстячок сунул растерянному собеседнику в руки потрепанную брошюру, захлопнул чемоданчик и исчез.

Анатолий Павлович опомнился на площадке аттракционов, у детской карусели, разобранной на зиму. Вокруг валялись деревянные фигурки зверей. Он едва не наступил на льва с отбитым ухом и голубыми модильяновскими глазами – плоскими, одним мазком, удивительно выразительными в своей незрячести, – поднял его, сунул под мышку и направился к «Чертовому колесу», одиноко поблескивающему зонтиками пустых корзин на фоне насупившегося к ночи неба.

Внук Анатоля Гаврилюка взошел на парапет, уложил льва в корзину, увидел сбоку покоробленный электрошкаф со скрученными проволокой петлями для навесного замка, без труда проник внутрь и обнаружил целехонькую, вполне исправную рабочую панель. Не слишком долго раздумывая, он резко потянул на себя рубильник.

Чудо произошло мгновенно: веером вспыхнули разноцветные лампочки, колесо затрещало ржавыми распорками, спицами и штырями, махина дрогнула… Анатолий Павлович вскочил в корзину и поплыл вверх, над стадионом, бывшей Деволановской, карантинами, причалами, гаванью, над огромным вывернутым блюдцем родного залива с фестончатой кромкой песчаных пляжей…

Он вспомнил про книжицу, извлек ее из кармана, размахнулся, присвистнул и запустил трактатом бессмертия в самую середину мерцающей бухты. Потом обнял голубоглазого льва, поплотней запахнул макинтош, надвинул шляпу, смежил веки на секунду-другую… «Как я устал», – подумал он и, в который раз за сегодняшний бесконечный вечер, вздрогнул от мысли, воткнувшейся острой иглой в самое сердце: чтобы дотянуть до теткиной отметки – девяносто шесть, три месяца и десять дней – ему предстояло прожить еще одну собственную жизнь. «Нет, – успокоил он себя, – с меня хватит полтины», – и тут же крепко уснул.

****************

Люся поняла, что это случилось и перестала бояться. Ее легкое тело отяжелело, но эта была особая, таинственная тяжесть, переполнявшая душу светлой радостью. Зачатая под сердцем жизнь уже ощущалась всем ее существом, каждой живой клеткой.

Теперь она всматривалась в таинственную глубину старого зеркала, немного стыдясь собственной наготы: все также тонка была талия, но живот… живот, пожалуй, округлился… живот и бедра. Пополнела и отяжелела грудь, что особенно нравилось ей. На потемневших сосцах, придавленных пальцами, выступали мутные капли молозива.

Она оглаживала себя ладонями, кружилась по комнате, дурея от бабьего тихого счастья… А суровая бабка Агафья пялилась со стены.

– Ну, пожалуйста, – упрашивала Люся, – не нужна она здесь, пусть себе полежит на шкафу. Или тогда давай всех родственников развесим по стенам, чтобы никому не было обидно.

Родственников развешивать не стали, а старый портрет поместили в семейный архив на антресолях.

Прародительницу Толик и сам недолюбливал. Хоть и смутно, но помнил ее с хворостиной в руке, высохшую от голода и злости. По молодости ему недосуг было разбираться, из-за чего так испортился бабкин характер. А внезапная смерть матери и вовсе завела в тупик его скромные генеалогические изыскания.

Кое-какие попытки что-либо разузнать Толик все же предпринял, но к тому, что отец прибыл откуда-то с Камчатки и прожил с матерью гражданским браком всего три довоенных месяца, а весной 44-го пропал без вести, никто ничего добавить не мог.

– У тебя никого-никого? – прижавшись к Толе, шепотом спрашивала Люська. – А тетки, дядьки? Ведь восьмерых бабка родила…
– Глупышка, – грустно усмехался Толик, – две революции, три войны, тиф, голодовки…
– Боже мой, ни брата, ни сестры…

– В тридцать седьмом мама двоих схоронила – сестричку и братика. Эпидемия дифтерии тогда свирепствовала. Следом мужа ее арестовали. Он умер на допросе от сердечного приступа. Потому и жила она с моим батькой без регистрации. Все боялась чего-то… Видишь, как вышло: недолго счастье погостило.

– Я люблю тебя… очень люблю… Ты – Анатолий, а я Анатольевна… твоя на всю жизнь, будто из тебя вылеплена, как из ребра… – глотая слезы, шептала Люся.
 
Он целовал ее мокрые глаза, припухшие губы, осторожно гладил круглый пульсирующий живот, замирая от неотвязного страха…

Отчего?
Живой дождь шептался за окном с душистыми цветками белой акации и на Жеваховой горе поил густо зеленеющие саженцы молодого парка.

А старый дом под ветхой кособокой крышей все скрипел, раскачивался в рокоте тяжеловесных составов, будто ворча по-свойски на этих двоих, захмелевших от счастья и жизнь зачавших в любви.


Одесса, 2003