Злато Ермака. Главы 1, 2

И.Сухарев
                Памяти  деда моего, Ивана Сухарева,               
                участника 1-й Чукотской   
                экспедиции треста «Союззолото» 1928-1929гг.,
                расстрелянного во времена сталинских
                репрессий, посвящаю.               
               

      В самом конце июня занесла меня служба в Прииртышье - в сибирский город, основанный три века тому назад казаками в самом устье реки Омь.   
      Вечерами я брожу по глинистым берегам Оми в тайной надежде встретить в здешних местах  следы пребывания первых казачьих ватаг, отнявших где силой, где подкупом сибирские земли у Кучум-хана.
      
      Слепит мгла.  Под ногами беззубо чавкает тина, источая вонь нанесенных половодьем водорослей. Внезапно налетевший ветерок теребит седину склонившихся  вётел,  от их горбатых теней тянет прохладой. У противоположного  берега  пыхтит,  ткнувшись грудью в камыш, старый баркас. Из-под  винта струится дорожка крупных,  кровавого  цвета пузырей.
      Здесь, в устье реки, грунт багровел необычным суглинком, придавая воде зловещий оттенок. В старину красную, нипочем не трескавшуюся глину охотно брали гончары на посуду. А ныне лишь изредка  хаживает  сюда слеповатый звонарь, приспособившись чинить ею стены старой с тесовой  луковицей  звонницы.
      Он, как и все старожилы, величает речку любовно - Омка.
      
      –  Бом! Бом!.. -  стонет церковный колокол.
      Жизнь равнинной реки до постылости унылая и однообразная близится к завершению. Вон за той излучиной могучий Иртыш уже раскрыл для Омки свои объятья.
      Всякий конец пугает. 
      Река бурлит, корчится водоворотами и, силясь отвратить скорый  исход цепляется за берега в напрасной надежде на чудесное избавление...
    
      Сюда,  к  устью Оми,  на земли своих предков вел по Иртышу  ватаги  строгановских  казаков  обрусевший  сибирский князёк  Ермек,  известный более,  как атаман Ермак Тимофеевич.         
      Большой поход задумал Ермак.
      Уж пала под ударами его дружины сибирская столица Искер, бежал в степи к кайсакам побитый в открытом бою хан Кучум. Казалось, никакая сила не встанет отныне на пути Ермака.
      Да судьба распорядилась иначе.
      Предательски-темной  ночью у Саргачьих болот налетели на спящий отряд татары.               
      Как воронье забивает ворона в месть за разор своего гнездовья,  так  погубили Ермака  земляки-соплеменники,  не простив ему дружбы с боевыми  казачьими атаманами.
      Сгинул Ермак в иртышских волнах.
      Будь то не дикий,  неукротимый Иртыш, а тихая,  сонная Омка, которую мальцом бывало легко перемахивал татарчонок Ермек,  может  Бог и рассудил по-иному...               
      Пришли  казаки на берег Оми без своего вожака. Услышали плач реки, но молча  стиснули зубы. Слишком часто в последние годы видели они смерть.      
      

      Омь, Омка! Так долго ты стремилась к своему Иртышу, а теперь рыдаешь,  как девка перед венцом!      
      Я поднял ржавый обломок казачьей пики и  глянул на реку.
      Сливаясь в прощальном поцелуе с Иртышом, Омь отдавалась ему своими  красными  водами.               
               
               
                Глава 1
 

      Не лазоревкой звонкою  напоет, а сычом полуночным прокричит сибирская тайга весть о начале зимы.
      На Покров  ахнули  морозы. Белые кости  берез,  черные пугала сосен  –  всё обреченно  замерло  в ожидании тяжкой  годины. Еще малозаснеженная земля покрылась трещинами, заледенела,  тайга хрустела промерзшими лесинами, рождая эхо в гольцах и увалах.      
      Столь ранние заморозки поломали планы казаков. Теснимые в объятья  болот ханом Кучумом, они гибли теперь от татарских стрел и от стужи.
      Погиб Ермак. Без него по ощерившейся вражьими засадами тайге выбраться к южным рекам уже казалось немыслимым. Сникли головы бравых атаманов. Ропот колыхал ряды казаков. Кое-кто, таясь, подбивал повернуть назад на Чусовую, а в откупную выдать  кучумовцам  вожаков. Одного смутьяна схватили и для примера, а больше от отчаянья и злобы  посадили на кол, но сначала рвали ноздри, ломали пальцы. После,  визжа и танцуя, как на свадьбе,  пили кровавую брусничную брагу, пили будто в последний раз  –  до полусмерти,  –  уже  не помня, за что калечили человека.
     Рогачев, выждав, пока все уснут, стянул изуродованное тело со штыря,  спихнул в реку.  Не по-христиански конечно, да мертвому  не всё ли равно,  лишь бы кости не на съеденье волкам.
     Проломив уже обметавшую берега ледяную корку,  труп медленно исчезал в темноте, навсегда унося с собой надежду на раскаяние  Иуды и покаяние потерявших рассудок палачей…

               
       Промыслом Божьим оказался в казачьей ватаге Иван Рогачев.
       Когда худо вызрела рожь, многие в поселении рассудили, что с таким урожаем до лебеды и крапивы не дотянуть и подались, кто в отходники  –  на прииск к Строгановым,  кто к  кайсакам  в пастухи,  а кто  по миру  –  с сумой да  с рукой.  Только не Рогачев – в двадцать лет лучший охотник  Заболотья. Он всегда был при удаче. Лесной Хозяин давал под его пищаль сохатого даже в мертвый год,  когда шишка не родилась, кабаны и лоси откочевывали на север, и другие охотники и не помышляли лазить в тайгу. Был ли у Рогачева какой секрет?  Кто знает? Только бил он, что зверя, что птицу без промаха. Случалось, стрелял на слух,  не видя цели,  и все ж попадал.  Да реши он всю живность в округе извести, извел бы,  кабы картечи хватило. Но зазря, на потеху не губил зверья Рогачев. Чувствуя почти кровную связь с ним,  жалел  и, как мог, старался  беречь.
       Сутками пропадал  Иван в тайге еще сызмальства. Родителей он не помнил:  давно, мореной  осенью заел их  медведь-шатун, и поднимали сироту дед с бабкой. В той забытой поре укрылась странная тайна удачливого охотника. Не зря же с малых лет болтался на худой Ванькиной шее резной кости амулет, украшенный фигурками диковинных зверей. По рассказам бывалых таежников такие амулеты носили шаманы из вогульских родов, а как оказалась вещица у Ваньки, ни  он сам, ни его родные не выдавали. Только бабы, частенько засматривавшиеся на статного парня, на посиделках судачили:  дескать, когда еще Иван в возраст не вошел, с ним тот случай вышел  –  спасла мальца от смерти шаманка, и с той поры он заговоренный.
      А приключилась с Ванькой страшная болезнь. Малый бился в бреду  две недели, исходил жаром, и старики уже потихоньку заказали умельцу Силантию гробик, чтоб не торопясь,  выстругал покрасивее, да поаккуратнее. Уж больно любили сироту за его ласку, за близкие слезы. Бывало, подойдет, погладит взгрустнувшую старуху по руке,  скажет: «Баба Акулина, хочешь голубики тебе нажую? Она сладкая, слаще меда». Зимой залезет на полати к деду под зипун, прижмется холодными, тонкими ногами и шепчет: «Ты, дедушка, дозволь мне свою пищаль подержать, а я тебе за то,  как помрешь,  летом на могилку холодного кваса приносить буду».
       Однако ж не пригодился  Ване  гробик, хоть и удался на славу. Из векового кедра вынул Силантий сердцевину, распустил полосой и смастерил гроб без гвоздей, на листвяных штифтах,   украсив крестом из золотистой липы.
       Выжил мальчонка, а каким чудом,  –  таились старики, отмахивались от расспросов соседей.
      
       Его дед  –  Василий Парфеныч Рогачев –  получил от Господа трудную жизнь.  Молодым казачил,  походил и в командирах,  и в колодках,  ранен был в походе на  Казань.  Когда  в 1555 году  сибирский князь Едигер просился под руку Москвы, пошел Василий Парфеныч за Камень вольной судьбы искать. А заместо того женился на здешней челдонке - Акулине, да так и осел в Заболотье, в русском поселении со странным названием - Веселый Привал. Постепенно обзавелся он хозяйством, острожил на Иртыше  налимов, ставил котцы,  мастерил разные ловушки, до которых был большой любитель.  Хитростью своей  брал Василий Парфеныч силками всякого лиса, только укажи след. Делал это даже на спор за четверть браги, и ни разу не проиграл. Люди дивились, а способ-то был прост: скрывал Парфеныч  под силком дырявый короб с полевками. Какая лисица против мышиной вони устоит!
       Сильно верующим человеком слыл Василий Парфеныч,  круглые сутки грустили в его избе лампады,  барсучьего сала тут не жалели. Часами горбился дед  Василий на коленях под образами, моля у Бога спасенье хворому Ване. На исходе второй недели молча встал, накинул на плечи тулуп, прихватил в подклети широкие подбитые лосиной шкурой лыжи и ушел в тайгу. А к ночи привел в избу красивую седую вогулку. Та, косо зыркнув на испуганную Акулину, осмотрела больного, что-то тихо пошептала себе под нос и,  заметив стоявший в углу за перегородкой  гроб, заявила, что забирает мальчика к себе в чум.
      Тяжело вздохнув,  Василий Парфеныч побрел снаряжать волокушу.
      Так попал Ванька к вогулам в охотничий стан.
               
                *     *     *
      
       От Уральского Камня на восток лежит страна бескрайних болот и дремучих лесов  –  Заболотье.
       В зимнем убранстве всё - сплошь серебро. Занимается ли утренняя заря, кромсая зарницами черту горизонта, гаснет ли в тучах закат, поторапливая запоздалого путника, мигнет ли северная звезда, указывая ему путь,  –  всё вокруг сверкает, переливается оттенками благородного серебра. И оттого кажутся изделием ажурного литья каждая иголка, любая торчащая из под снега травина, всякая былинка, бьющаяся на ветру. Куда ни глянь  –  всё осыпано драгоценностями от щедрот великого чародея Мороза!               
   
       На берегу  застывшего озера под ногами столетних кедров  в два ряда – крытые  оленьими шкурами чумы. Меж ними серым половиком вытоптана людьми и собаками поляна. В центре торчит родовой столб,  увешанный незатейливыми берестяными украшениями и  выцветшими тряпичными куклами без лиц  –  каурчаками  –  хранителями очага. Вокруг столба скачут вогульские дети, чумазые и кривоногие. Невдалеке, обступив волокушу, спорят охотники,  чуть  в стороне, запрятанные в куньи  меха  шушукаются бабы. Несмолкаемо лают  псы,  крикливые  вороны клюют повсюду накиданный мусор.  В воздухе висит тошный, укачивающий запах оттаявшей на припеке стухшей  рыбы, отвергнутой даже собаками.
       Жизнь вогульского стана являет наблюдателю дикую гармонию человека и леса:  всему  веками отведенное место. Но сейчас появилось здесь нечто доселе  неведомое и потому вселявшее в души людей тревогу.
       От волокуши  голоса:
       –  Зря все это: его уж синюшного привезли…
       –  Чужак он. Кабы  Хозяин не осерчал…
       –  Уж лучше б помер.       
       –  Закаркали!  Выживи малый,  только прок будет!
       –  Хозяин осерчает...
    
       –  Дон!  Дон!  Дон!…,  –  сначала глухо и редко, потом скорее и звонче  голосит бубен.  Это –  камлание.
     Стремительные  взмахи  бубна качают спертый воздух в чреве темного чума, рождая на стенах блики священного огня,  зажженного в этот час ради спасения русского мальчика. Седая вогулка, слегка одурманенная мухоморной водкой, вплетает в ломаный ритм слова древней  шаманской песни.   Что за мелодия!  То не музыка, нет…  То страстное,  гулкое биение сердца шаманки, мольба ее души, облаченная в вековой, передаваемый из поколения в поколение  колдовской обряд.
      Лицо ребенка как снег. Но снежная белизна обманчива: не зимний холод, а изнуряющая, иссушающая жара унесла Ваню в небытие. Он уже перестал бредить, просто недвижно лежал  –  маленький, беззащитный, обласканный лапой смерти – и, казалось, ждал, когда его бедная душа покинет свою земную, тленную оболочку.
       Камлание длилось недолго. Старуха видно уже приняла решение и торопилась перейти к главному. Бубен стих, шкура над входом откинулась.               
       –  Позовите  Хозяина,  –  распорядилась шаманка.
      По группе охотников сначала зашуршал шепот, затем раздались недовольные возгласы:
       –  Чужак он. 
       –  Хозяин  осерчает,  как зимовать станем?
       Шаманка отрезала:
       –  Делайте, что говорят.
       Никто не шелохнулся. Люди стихли, виновато пряча глаза, но движение желваков на вышерканных ветрами лицах выдавало их решимость к неповиновению. Минуту звенела тишина, каждым своим новым мгновением  круша надежды старой шаманки. И когда ей не оставалось ничего, как признать свое поражение,  хмурый, высокий вогул, сидевший на краю волокуши, поднялся,  хрипло, но твердо проговорил:
       –  Не чужой он, однако. Матку этого мальчика мовша заел. Он хоть теперь и сирота, а с тем мовшей, считай, породнился. Старики сказывали, такое чадо мило Хозяину,  уважить надо... 
      Охотник откашлялся, сделал паузу, сознавая, что собравшимся нужно время, чтобы осмыслить его слова, воскресить в памяти древнее родовое предание. Заметив согласные кивки седовласых голов, многозначительно поднял вверх  корявый,  крючком согнутый палец.
      –  А еще за сироту Парфеныч  брагой одарить грозился,  да порохом!
      –  Верно, говоришь, Алача! Парфеныч  долг не хранит, он уж и задаток привез,  кадку медовухи!  –  поспешила воспользоваться поддержкой старуха, с благодарностью глядя на негаданного помощника.
      Вогулы оживленно загомонили,  несколько охотников под командой Алачи отправились исполнять приказание шаманки.
 
      Неразрывна жизнь лесного человека с таежным Законом. Сотни лет вогульские роды чтили медведя властителем  тайги,  величали Хозяином, верили в свое давнее с ним родство. Оставшихся сиротами медвежат женщины выпаивали грудным молоком, а подросших - лончаков - приучали к людям, прятали от собак в крепких клетках. Раз в год вогулы устраивали праздник, когда все лакомились медвежьим мясом, пили медвежью кровь, тем самым показывая Хозяину прочное, родственное с ним единство. И медведь, задравший родителей Вани, в их сознании сделал так же, приобщив сироту к своему великому роду.   
       –  Ведут!   –  оповестил собравшихся зычный возглас.
      Облаянный плясавшими на безопасном расстоянии псами медведь, неуклюже ступая, с глухим ворчанием вывалился на середину поляны. Его тяжелая,  в клочьях неслинявшей шерсти  голова мерно раскачивалась из стороны в сторону, вовлекая в движение все грузное тело. Над холкой  зверя желтел  стянутый  узлом прочный сыромятный  ремень,  другой конец ремня сжимал в кулаке высокий Алача. Медведь  утюжил пятками снежное месиво, демонстрируя своим видом спокойную доверчивость и благодушие.
      Внезапно глупая сука, подзуживаемая брехом трусивших  кобелей, рванулась к зверю и тут же с визгом откатилась назад, волоча по траве вывалившиеся наружу, пузырящиеся бурой кровью кишки. Молодой охотник, хохоча, ухватил суку  за хвост и, придавив  ногой к земле, рассек ножом её мягкое горло.
      Живо обсуждая ловкость своего косолапого питомца,  люди восторженно приветствовали его как Хозяина тайги.
      Праздник начался.
      
      
     Вкруг поляны, потрясая  луками,  возбужденно пританцовывают охотники,  за их спинами суетливо топчутся ребятня и бабы. В стороне несколько человек спешно готовят костры, налаживают вертел. Две вогулки приволокли из шаманского чума разрисованное пестрым орнаментом массивное деревянное блюдо. Кружит собачий хоровод, над толпой все чаще взлетают нетерпеливые крики, постепенно переходящие в единый радостный гул.
      Выросший в клетке, вскормленный с человечьей руки медведь, кособоча косматую голову, с любопытством озирался по сторонам и, казалось, не ожидая от взявших его в кольцо людей ничего худого. Иногда он вновь пытался ухватить какую-нибудь из наседавших собак, но у него не выходило.
       –  Здравствуй, Хозяин! Мы рады видеть тебя в нашем стане!   –  с почтительным поклоном произнесла шаманка.
       Услышав знакомый голос,  зверь замер.        Старуха подошла ближе, бережно коснулась ладонью его головы, почесала за ухом.  Было видно,  как это нравится медведю, как он соскучился по своей наставнице. Великан доверчиво тыкался носом в ее морщинистые руки, пытался лизать ладонь и поминутно кланялся. Вдруг присев,  медведь оттолкнулся от земли  и, примирительно урча,  поднялся  над поляной  во весь саженный рост.
       Величественная поза Хозяина наполнила сердца вогулов священным благоговением. Сотрясаясь в экстазе,  люди  топотом и улюлюканьем выражали восторг. Громкие звуки напугали медведя, он метнулся в сторону.  Алача  с трудом сдержал зверя.
       –  Помогите снять гостю шубу!  –  оглядев толпу, приказала шаманка. И в тот же миг, рьяно исполняя её команду, захлопали пищали.   
       Свинцовый удар опрокинул зверя навзничь. Еще несколько секунд его лапы в судорожных конвульсиях драли когтями ледяную кору земли, вращала разбитыми картечью глазами могучая голова.  Воздух наполнился запахом  свежепролитой крови.  Минута,  и жизнь  кончена...
       Под радостный рев толпы Алача  наполнил деревянное блюдо дымящейся кровью, стал обносить им участников праздника. Шепча молитвы,  вогулы по очереди  с наслаждением всасывали губами солоноватую влагу, исступленно размазывали липкую кровь по щекам. Этот древний обычай крепил родство вогула с медведем, его исполняли рьяно,  усердием стремясь угодить Хозяину.
       Тем временем несколько женщин спешно освежевали тушу. Шкуру,  положили на снег, обратив головой  к шаманке.
       Воцарилась напряженная тишина, лишь  счастливо повизгивали собаки, поедавшие требуху. 
    –   Я вижу, Хозяин, ты рад встрече со своим родом!   –  торжественным тоном  заговорила старуха, опустив  пылающий  взор на поверженного великана.  –  Ты был добр к нам. Ты помогал на охоте, ты защищал наших детей. Спасибо за все, Хозяин!
     На мгновенье она смолкла, судорожное дернула губами, будто сглотнула комок. 
    –  Я знаю, ты бы помог человеку моего рода. Но я хочу просить тебя о милости. Десять зим назад твой брат забрал к себе в тайгу отца и мать русского мальчика. А сейчас малый  гость моего чума, но он скоро умрет... Дай ему часть твоей силы, Хозяин, и ты утвердишь свое величие в наших душах!   
       Шаманка опустилась на колени, склонила голову и прошептала еще что-то в плоское медвежье ухо, но,  несмотря на тишину,  никто ничего не расслышал. Старуха приложилась  ухом  к пасти  зверя,  лицо ее дрогнуло,  радостно оживилось.
       –  Хозяин согласен!  –  твердо объявила она.  Вогулы, переговариваясь меж собой,  удовлетворенно закивали головами.
      Алача  направился в чум,  вынес Ваню на руках,  положил легкое тело на еще не остывшую,  парившую сладким дурманом шкуру.  Шаманка протолкнула пальцем в рот  больного теплый кусок от медвежьего сердца, тщательно  с головой укутала мальчика в липкий от крови мех. Затем  взяла бубен и,  потрясая им в такт какой-то одной ей понятной мелодии,  закружилась по поляне в безумном танце. Глядя на шаманку, стараясь в точности повторять ее движения, в колдовском ритме заколыхался  подле останков Хозяина весь вогульский род. И не было в душах вогулов более радостного чувства, чем быть свидетелями и участниками этого таинства причащения!
       Когда обряд был исполнен, Ваню вернули в шаманский чум.
       –  Теперь за ним внучка присмотрит,  –  распорядилась хозяйка, и все пошли заканчивать по-хмельному праздник.
   
      ...За порогом  крики и собачий лай,  в  чуме тихо, слышно, как скребется полевка. Чуть похрустывает в очаге еловый хворост. Теплое дыхание огня устремляется вверх,  к покрытому наледью отверстию  в потолке,  откуда  со звоном падают в медный котел слезы зимнего леса.
       Ваня слышит перезвон капели,  шевелит обнесенными лихорадкой губами: «Пить…».
       Зачерпнув из котла воды, девочка подносит к потрескавшимся губам больного сложенную ковшиком бересту.
       Мальчик медленно открывает  глаза.
       –  Ты кто?
       –  Я  –  Омка…   
                *  *  *

      Охотничьи станы разбросаны по бескрайней тайге. Хворь и уродства терзают оторванные друг от друга вогульские роды, красоту и  здоровье  несет народу свежая кровь.
      На исходе зимы забрел в стан иноземец – старатель из казаков, назвался Нихвантом. Вогулы встретили гостя, как полагалось,  приветливо: кормили струганой осетриной, потчивали лосятиной,  поили брусничной брагой. 
      На ночь по указке шаманки  её зять  –  хромоногий Угуй  –  отвел  казака к себе в чум.  По обычаю хозяин предложил гостю лечь в постель с молодой своей женою Асулой;  сам,  кланяясь,  вышел,  плотнее прикрыл шкурой вход. Наутро, угодливо скалясь гнилой улыбкой, Угуй похмелял гостя, зло зыркал на казавшуюся довольной  молодицу. Когда иноземец засобирался в путь, шаманка, подробно расспросив дочь,  в благодарность за усердие снабдила казака бутылём браги.  Вот тут-то  Угуй и углядел, как гость, хороня бутыль в дорожный мешок, вынимает из него подозрительно тяжелый кошель. Кошель, пошитый из грубого сукна,  с одной стороны был удивительно украшен: чья-то умелая рука вышила по нему красным атласом восьмиконечный с двумя перекладинами крест. 
      -  «Золото, не иначе!» - смекнул вогул.
      Набившись в провожатые, Угуй подробно выведывал,  где старатель переживал зиму, как спасался от морозов, искренне удивлялся его рассказу о горячем  ручье  на  Саргачьих болотах. Закончив расспросы, указал путь к распадку, а  как  отдалился казак на тридцать шагов, пустил ему вслед стрелу. Пробив череп, смерть вышла через левый глаз.
       Жадно сопя,  Угуй обшарил карманы жертвы, торопясь, развязал мешок, вынул бутыль с брагой. На дне мешка откопал кошель с золотым песком. Подкинув пару раз на ладони, оценил вес. Еще раз подивился на шитый атласом православный крест. Потом, запрокинув голову, разом осушил посудину, спрятал мошну запазуху и, качаясь, заковылял  в противоположную от стана сторону  –  туда, где вдоль реки петляла дорога к новым русским поселениям.
     Труп казака с дырой в обглоданном волками черепе нашли весной.  По стреле догадались на ком вина. По Закону убийца гостя  карался отлучением от рода и вечным проклятьем. Что и сделали, исполнив обряд над кухлянкой убийцы.
     Самого же Угуя вогулы больше не видели никогда.
      
     С той ночи, как старатель побывал в стане,  Асула понесла. Узнав, что дочь на сносях, шаманка радовалась. Всё сложилось, как хотела она: их род получил свежую кровь, точно исполнив Закон.
     Вот так, сводя редких в тайге гостей с лучшими женщинам, вогулы боролись с вырождением своего племени.
     В положенный срок роженицу уложили на шкуры посреди травой обкуренного чума и стали ждать, наблюдая, как гнется та в схватках. Асула маялась почти сутки  –  ребенок не шел. Шаманка смазывала виски впавшей в беспамятство дочери медвежьей кровью,  без конца шептала заговоры,  но беду отвести не смогла. В последней надежде она положила на огромный живот женщины еловую доску и, навалившись сверху всем телом, принялась выдавливать еще шевелящийся плод. Когда из уже безжизненного чрева  выпросталось полуживое дитя, шаманка обрезала ножом пуповину, перевязала ее волосами покойной матери, тщательно обтерла синее тело младенца снегом. 
     Девочка,  появившись на свет,  не закричала, и старуха нарекла внучку именем Омь - Омка,   что значило «Тихая».
      
     Омка росла всеобщей любимицей, удивляя смуглых, черноволосых вогулов непривычной светлой внешностью. Всякому, кто смотрел в ее глубокие с удивительным сиреневым отливом глаза, в ее словно прозрачное,  обрамленное огненно-рыжими кудрями лицо,  казалось, что его пригрели и  приласкали. И Омка, будто догадываясь, что ею невозможно не любоваться, щедро дарила свою красоту.
     Она любила шить бисером платья и в них наряжаться. В отличие от лохматых, вечно не выспавшихся вогулок,  всегда была прибрана, свежа.  Подует с озера  теплый ветерок - ее расчесанные костяным гребнем рыжие кудри колышутся вокруг  точеного стана,  быстрый, насмешливый  взгляд манит сиренью очей, уста дышат запахом можжевельника.  Даже женатые мужики, в волнении втягивая ноздрями воздух, заглядывались на бедовую девку. А парни гадали, какой шаманка потребует за внучку выкуп.
       Благодаря случаю, вот что узнали. 

       Изловила как-то шаманка за ухо полоротого Иву, когда дурачок подглядывал за купающейся в озере Омкой.
       –  Пусти, больно!  –  сипло канючил Ива, мотая головой.
       –  А поделом! Неповадно будет на голых девок глазеть.
       –  Я ж не погано, я жениться хочу.
       Шаманка опешила, выпустила из пальцев ухо.
       –  Отдай за меня внучку, великий калым принесу! – упорствовал дурачок.
       –  Кочку золотую найдешь, и то не отдам,  –  отмахнулась старуха.
      С того раза  Ива  всем говорил, что шаманка требует за Омку неслыханный калым –  сокровища Алтын-горы. (Золотой кочкой или Алтын-горой  вогулы называли тайную  могилу  скифского царя - предводителя   некогда живших в Заболотье племен).
      Кто верил Иве, кто нет. Шаманка молчала, а с дурака какой спрос.

      День ото дня Омка становилась все краше. Шаманка же, оплакав Асулу,  растворила в сироте свою душу:  учила внучку языческой молитве, раскрывала тайные рецепты лечебных отваров да наваров - в общем стала ей заместо матери.

               
                *     *     *
   
       ...Ванька выкарабкался.
       Не прошло трех недель, как он уж вовсю носился по стану вместе с чумазой вогульской детворой. Ловкий,  смелый скоро сошел за вожака. С Омкой был неразлучен,  не раз вступался за нее, в кровь бился с обидчиками на кулаках. А та ходила за Ваней,  как за дитем,  как-то сразу от забот повзрослев. Вечерами,  убаюкав  колыбельной  слабого еще паренька,  неотрывно любовалась на спящего своими  сиреневыми глазами, с испугом замечая в груди и даже где-то внизу сладкое томление.
       Радости вогулов не было конца. Не осерчал за малого Хозяин. Наоборот, морозы отступили, тайга разревелась оттепелью, и вокруг высыпало столько зверья, что бабы не успевали солить шкуры. Охотники в благодарность лучшие меха подносили шаманке.  Василий Парфеныч приволок в стан сани с отрезами сукна, пенькой, солью. Здесь же были припасены две пищали-волоконейки, порох, кованые  гвозди, медная посуда и иная необходимая в хозяйстве утварь. А главное  –  не забыл Парфеныч про обещанную  медовуху, и  стан гудел в пьянке три дня.
               

       –  Бабушка! Я корешков собрала и Ваньку отваром накормила!  –  звенит под сводами чума девичий голосок.
      Шаманка ласково улыбается, одобрительно качает седой головой.   
       –  Корми, корми, милая, глядишь,  жениха себе выкормишь...
      Уже в который раз старуха думает об одном: «Больная кровь течет в жилах вогулов. Хороша свежая. И мать твоя - покойница Асула, и ты уродились умнее и краше других женщин неспроста. Обе вы зачаты от русских отцов. Пусть и дети твои…».
       –  Ой, бабушка, он опять дерется!
       –  Да, она  –  сама!
       –  Отстань, ха-ха   –  зашибу!
       Из дальнего угла чума несутся озорные голоса, сдавленный смех, слышится старательная   возня.  Ванька и Омка, дурачась, борются на своей половине. Иван сильнее, он садится верхом на отбивающуюся соперницу, старательно целясь, пытается угостить пленницу добрым  шлепком. Но ловкая девчонка, извернувшись, лупит задиру со всей мочи кулачком по плечу, да так, что Ванька, взвыв от боли, катится по полу.
       Шаманка, не обращая внимания на резвящихся детей,  дремлет. В глазах ее за снежным саваном сна  встает то давнее утро. 
 
       …Она  –  сильная,  молодая   –  бежит по ряму.  Тонкие  лучи утреннего  солнца  колышат дым еще благоухающих  ветел,  играют золотом березовой кроны, падают на девичье лицо, озаряя его студеной чистотой ранней осени. Несколько шагов  –  и виден берег лесной реки. В небо летит шум крыльев и крик напуганных куликов,  звонко радуется,  чуя добычу,  камышовый  гнус.
       Вода.  Ветер гонит по ней желтую пену опавших листьев.
       Торопясь, девушка сбрасывает кухлянку и  –  алмазная россыпь брызг!  В воде несколько раз приседает, прикрывая руками груди, после, оттолкнувшись от песчаного дна, резво плывет  по плесу.
       За ней  наблюдает из кустов, посмеиваясь в усы, случайный свидетель  –  промышлявший по реке бобра русский охотник Василий. Не утерпел:    стряхнул наземь пестерь, скинул обувку,  ухнул с крутояра вниз,  на коротких махах пошел по стремнине.
        Ближе, ближе...  Саженях в  двадцати от берега подхватила Василия донная ключевая струя,  судорога свела лодыжку  –  и  вмиг  пудовым жерновом потянуло  вниз...   
       Зажмурил  глаза: «Спаси,  Господи!»
       Понял: не спастись…
        –  Да держись ты!  –  вернул к жизни пронзительный  возглас. Крепкие девичьи пальцы вцепились в волосы.
       Василий очнулся. Ощутив под собой сильные,  упругие толчки ног умелого пловца, заработал руками. Он почти не чувствовал своего тела, но руки все колотили и колотили по зеленой воде, помогая осилить течение.
      Двое выбрались на берег, свалились без сил.
   
      Солнце повисло на макушке плечистого кедра,  по-осеннему скупо озаряя притихшую землю живительным светом,  чуть теплилось.
       Придя в себя, Василий  приподнялся на локте и… остолбенел.
       Пред ним посреди точно шитого парчой лесного ковра, темнело  бесстыдное в своей наготе смуглое девичье  тело. Молодая вогулка,   обратив в его сторону скуластое живое лицо, ничуть не смущаясь, полудерзко-полувесело ощупывала охотника любопытными карими очами.  Лукавая улыбка шевелила влажный створ ее губ. Водопад блестящих волос струился вдоль стройного тела, почти скрывая  его, но были видны торчащие в стороны острые как у волчицы соски, а ниже   –  упругий живот, черный мысок  и сильные тонкие ноги.
      Дикое бесстыдство  незнакомки  поразило Василия. Почему-то вспомнилось дородное тело жены,  похожее на тесто, из которого можно скатать и выпечь пару таких поджарых девок.
      Второй год был женат Василий Рогачев.  Оставив по ранению казачью вольницу, он ходуном угодил в Сибирь и скоро пустил корень в поселении Веселый Привал,  сосватав у вечно пьяного челдона скромную падчерицу Акулину.  Жену  Василий жалел,  по-своему любил, но не больно слушал  –  сам принимал решения. Акулина росла в доме мачехи в строгом  уставе. Выйдя замуж, поначалу вела себя диковато. Окликнешь ее  –  замрет,  точно прислушивается,  откуда выстрелят. Никогда, как другие бабы,  не мылась с мужем в бане;  сколь ни звал,  заскочит в исподнем, пожурит березовым веником, спину потрёт  –  и всё.  В постели холодна  была как наледь, неохотно уступала требованиям супруга. К сроку,  с божьего благословения,  родился у них сын. После родов Акулина раздобрела и как-то успокоилась.
      
      …Василий отвел глаза.
      –  Волосатый весь, как Хозяин. Наши охотники не такие,  –  промолвила  до сих пор молчавшая вогулка, продолжая  внимательно  разглядывать обнаженное мужское тело.  –  Я раз во сне такого видала…
      Она села, движением гибкой руки  откинула за спину густые, уже обсохшие пряди волос, обнажив изумительной формы неожиданно развитую  как у взрослой женщины грудь,  и совсем обалдевший от всего этого Василий заметил затаившийся в глубокой ложбинке меж грудей  костяной шаманский амулет.
       «Колдунья!»  –  почему-то подумал с испугом.
       Неожиданно, протянув облепленную песчинками руку,  девушка коснулась загорелого мужского лица, провела дрожащими пальцами по бровям
       –   Ты, чего? 
       –   Красивый, - томно вздохнула лесная дива.
       И вдруг, всем телом подавшись вперед, горячо зашептала:
       –  Не бойся, глупый… Обними, ну же,  вот здесь и здесь…
       Василий отпрянул, но девушка обвила его шею сильными руками.
       – Не пущу, слышь, не пущу. Мой ты теперь…
       Василий не сводил со спасительницы изумленного взгляда. А как посмотрела в ответ вогулка влюбленными, пылающими глазами, вмиг провалился в ее бездонные очи!    
   
      …Утопленник ожил.
      Словно одурманенный пряным воздухом осени, Василий потянулся к незнакомке, теперь физически ощущая источаемое её кожей тепло. От близости женской наготы вспенило кровь,  виски ломало так, что почернело в глазах, пунцово горели скулы.
     Тяжелая  мужская рука опустилась на смуглое,  угловатое по молодости плечо.  Вогулка, кротко охнув, прикрыла веки и жадно встретила первый поцелуй, по-звериному отдаваясь самцу, принятому её плотью как предназначенье природы.
     Снова и снова, не ведая устали, она млела с улыбкой в объятьях Василия. А когда все кончилось, залилась счастливыми слезами и, будто прощаясь навсегда, обожгла мужские грубые губы огнем горячечных поцелуев...
      
      Потом говорили.
      –   Тебя как звать-то?
      –   Зови шаманкой, меня по-иному не кличут.
      –   А ты и впрямь колдунья?
      –   А то!
      –   Я к тебе приходить буду, примешь?
      –   Правда, придешь?
      –   Не встречал я таких. Приду.
      Так и вышло. Не забыл  Василий ту дивную встречу.  Много годов ходил к шаманке в тайгу. Сутками пьянился ее жадной любовью,  вместе рыбалили, ставили в тайге ловушки. Когда родилась дочь Асула, стал бывать у вогулов чаще. Узнавал их обычаи, язык, рассказывал им о Боге.  По просьбе шаманки научил охотников обращаться с порохом, помог вогулам выменять у купцов на рухлядь несколько пищалей, снискав этим искреннее уважение всего рода. Даже старики молодого совсем мужика величали не иначе как по отчеству – Парфенычем.   
      Каждый раз, возвратившись домой от лесной жены и младенца к Акулине, часами замаливал Василий под образами  великие свои грехи.

      ...Паутина сладкого сна еще продолжает дрожать над  прикорнувшей шаманкой, но за чумом захлебнулся брёхом кобель.  Послышалась русская речь, шкура у входа откинулась, пропуская внутрь укутанного в доху человека.
       –  Дедушка, дедушка! – встрепенулась Омка, сразу узнав гостя.
       –  Ну, здравствуй, внучка!
       –  Ты что ль, Василий Парфеныч? Разбудил,  шайтан, –  проворчала старуха, но в глазах её вспыхнула радость. – Не зря, однако, во сне тебя видала.
       –  Здравствуй, жена. За Ванькой я, тороплюсь.
       –  Давно уж ждала...
       –  Как он?
       –  Батыр!
       –  Спасибо тебе. Спаси тебя Бог! – двумя перстами старик нарисовал в воздухе крест.
       –  Здесь твоего Бога нет. Хозяина благодари! – изрекла в ответ шаманка.
      
       Скоро собравшись, вышли наружу. Вечерело. В небе, уже затянувшемся тьмою,  беззвучно плыл ворон. Точно вышелушенные из наползавшей черноты  звезды путались в переплетении ветвей, теряя  привычные очертания. Пахло весной.
       Василий Парфеныч  хрипло вдыхал  сырой  воздух,  катал в горле горьковатый  комок. Увидав сегодня  свою шаманку, он вдруг с болью осознал, как рано та состарилась,  подумал, что скоро потеряет  ее навсегда,  как уже потерял дочь Асулу.
      –  Ну, не поминай лихом, голубушка,  –  с трудом вполголоса выговорил  Василий Парфеныч, обычно скупой на ласковые слова.
      Старуха тяжело вздохнула, отвела печальные, наполнившиеся старческой слезой глаза. И Парфеныч сам часто заморгал, поперхнулся, но скоро уняв секундную слабость, мотнул  головой и, разойдясь в  улыбке, крикнул насупившейся Омке:
       –   Не грусти, внучка, мы скоро с Ванькой в гости к тебе наведаемся!
       –   Вань, останься!  –   всхлипнула  девочка, и,  отвернувшись, уткнулась лицом в мокрые шкуры  на  скате оттаявшего под весенним солнцем чума.
       –   Ты, Омка, не реви… Я летом к тебе в лес часто бегать буду,   –  сам, чуть не плача, бурчал Ванька, ковыряя взглядом  носки скатанных на вырост пимов.
       –   Ладно вам хныкать, пора уж,  –  вмешалась шаманка.
       Подошла, приподнялась на цыпочках, обняла растроганного старика. 
      –  Прощай, Василий Парфеныч, прощай родимый,  –  еле слышно прошептала, сдержав слезу. – Чую, не свидимся больше. Вышел мой срок, видать. Скоро уйду к Хозяину…
      Потом, отступив, посмотрела на Ваньку, о чем-то на миг задумалась. Внезапно, засунув за ворот костлявую руку, извлекла на свет привязанный бечевкой резной, моржовой кости амулет. Сняла его через голову и, поцеловав сухими губами, накинула гайтан на шею мальчика.
      –  Храни оберег, Ваня. Держи всегда при себе, рядом с нательным крестом,  –  произнесла  шаманка. Голос ее был тверд и  взволнован. Во всем облике старой  вогулки сквозила решимость. Она вся  выпрямилась, расправила плечи. Глаза  под  седыми внахлест бровями магически приковывали к себе взгляд паренька.   
      –  Не простой это знак,  родовой,  –  помолчав, многозначительно прибавила шаманка.   –  Большая честь носить такой знак на себе, Ваня.  Кто знает, что тебя ждет?… 
       С этими словами старуха обратилась на восток, проговорила слова какой-то шаманской молитвы и медленно, почти торжественно поцеловала мальчика в лоб. И вдруг, точно очнувшись, беззвучно по-стариковски заплакала, прижала  Ваньку к сухой груди, бормоча в самое ухо:
      –  Прощай, Ванечка, прощай, навек. Уйду к Хозяину, Омку не забывай, нет у неё больше никого…
      И уже в сторону,  почти беззвучно: «О вас, сиротки, моя печаль, на вас, родные,  моя надежда…».      
      Ворон надсадно вскрикнул и, чиркнув крылом по диску луны, нырнул в бездонную тьму накатившейся ночи. Шаманка проводила его невидимый полет задумчивым взглядом.
      Так обрел Иван Рогачев новую жизнь.


                Глава  2

       К началу осени в Заболотье пришла  весть о гибели Ермака.
       Горевали не шибко. Никто толком не знал, чего ради  его казаки сеяли  распри и смуту. Русские поселенцы, осевшие здесь со времен Едигера,  умели ладить с инородцами: вели выгодный обмен, а случись спор,  решали  дело мехами да медовухой. Говорили, что Ермак  из здешних татар с Китерни, что с недавних пор выкрест, и не Ермак ему имя вовсе, а Ермек. Мол, собачится он с Кучумом из-за какой-то давней ссоры,  оттого, дескать, и покрестился и войско собрал,  чтоб обидчика наказать. Знающие чтили в Ермаке потомка княжеского рода татар Ермаров  –  основателей древней сибирской столицы Искер, – задумавшего с помощью казаков отбить у Кучума  некогда захваченные  родовые владения. Этим объясняли успехи быстро выросшего ермакова войска и готовность татар, остяков и вогулов признать его власть. В царский наказ Ермаку не верил никто. Да как поверить, что землей за Уральским камнем Москва пушкой надумала управлять! Про меж себя поселенцы ругали казаков «ворами», хотя и кучумовцев, изредка появлявшихся в здешних местах,  не жаловали: присутствие в мирном поселке вооруженных людей,  кто бы они ни были,  сулило одно разоренье.

       Отряд атамана Калины разбудил  Веселый Привал на заре.
       С выстрелами из пищалей, с матерной руганью, с криками: «Принимай дорогих гостей!.. Отворяй, на том свете доспишь!..  » усталые и продрогшие казаки вламывались в обнесенные частоколом избы, требовали сугрева  себе и овса лошадям. Укрытые под навес кони, уткнувшись мордами в ясли, засыпали стоя, даже толком не поев. Было видно, что у отряда за плечами тяжелый переход.      
      Иван Рогачев  глянул в окно в недобром предчувствии. В низком небе паслись гривастые облака, предвещая скорые  снегопады. Из-за косогора со стороны летних покосов выкатило лысое солнце. Оно как будто ежилось на ветру, робко озаряя растянувшееся вдоль реки всё словно присыпанное морозной пылью русское поселение.
      От свежесрубленной часовни  по узкому, устланному ржавой листвой проулку  гуськом, держа коней под уздцы, устало брели человек десять казаков,  приближаясь к избе  Рогачева,  крайней в поселке. На вычерненных бессонницей лицах  –  остекленелые, точно неживые, глаза.
       –  Отворяй, хозяин!  –  зычно гаркнул один, тараня  пикой тесаный щит ворот. Остальные, успокаивая всхрапывающих лошадей, молча ждали.  –  Принимай на постой!
       Иван, чертыхнувшись, пошел открывать.
        –  Кто такие?
        –  Не ктокай! Православные! Отворяй,  не то подпалю!   –  протрубил в ответ служивый с изрытыми рябью щеками, с черной,  накрест лица повязкой  –  тот, что ломал ворота.
        –  Савка, уймись!  –  грозно одернул его здоровенный в волчьей дохе казачина,  по всему среди них главный.
       –  Чё с ими гутарить,  атаман! Кугуты!
       –  Цыц, кому сказано!
       Рябой  осекся,  кося единственным глазом,  попятился, скрылся за спинами казаков.
       –  Здравствуй, хозяин!  –  хриплым басом прорычал атаман, оценивая внушительную, во весь дверной проем фигуру Ивана.  –  На постой возьмешь? Да коней накормить  бы... 
       И, не дожидаясь ответа, отодвинув Ивана локтем, прошагал в сени.  За ним,  неся на плечах  кислый дух конского пота, проследовали остальные.
       Рогачев отвел лошадей под навес, возвратился в избу. Дверь пятистенка, предупредительно скрипнув петлями, распахнулась, и еще с порога Иван услышал раскатистый храп завалившихся на полати да на лавки казаков.
       Посреди избы за столом перед четвертью с брагой восседал один атаман.
       Это был годов сорока пяти, может старше, кряжистый, широченный в кости великан. Крупный нос гостя, почти черный от ветров и загара, кайлом нависал над густыми с медью усами. По бокам переносья сверкали огоньки колючих, желто-бурых глаз. Пожалуй, во всей его голове с  шишковатым, покатым лбом, с прижатыми к черепу  хрящами ушей  было что-то звериное.  Потому,  когда на крыльце атаман произнес, играя желваками, первые слова, Ивану почудилось:  вот сейчас вздёрнет сухую губу, обнажит волчий клык и зарычит.
       Атаман, выгнув коромыслом бровь,  пронзил взглядом.  Гвозди глаз!
       –  Ну, давай знакомиться. Я  –  Калина.
       –  Рогачев. Иван,  –  буркнул в ответ хозяин, исподлобно косясь на незваного гостя. Глаза их встретились. Почти минуту, не мигая, мужики разглядывали друг друга. Атаман усмехнулся.
       –  А ведь верно  –  кугут. Кому уставился, дыру протрешь!  –  кивком головы указал место напротив.   –  Ладно, садись, чокнемся.
       Калина придвинул хозяину  широкий как лапоть  ковш.
       Рогачев присел к массивному струганному столу. Отвел
взгляд, понимая,  что перечить сейчас атаману,  значит заиметь врага. Безотчетно Иван чурался гостя, испытывая какое-то внутреннее беспокойство под взглядом равного по силе соперника, но самоуверенного,  презирающего весь белый свет.  «Свой  –  не свой,  на дороге не стой!»  –  говорят про таких. Невесело подумалось: «Этот бирюк отца родного не пожалеет». 
      –  Надолго к нам пожаловали?  –  скрывая волнение, спросил Рогачев.
      –  До холодов, покуда пути встанут. Али не рад?
      Иван промолчал.   
      Озорно с прищуром зыркнув на нахохлившегося поселенца, атаман налил с горкой.
       –  Ну, кто праздничку рад, тот загодя пьян!  –  ухмыльнулся Калина, подначивая  парня.
       Пить не хотелось. Рогачев медленно поднял ковш, взглянул сначала на образа, потом на ехидно осклабившегося атамана. И ему вновь показалось, что есть в Калине что-то от волка.
      –  Прости, Господи, – произнес Иван, не перекрестившись, махнул полуштоф разом, так что чуть  –  и  дух вон.
      –  Добрый питух!  –  изумленно воскликнул атаман, сам непререкаемый авторитет по этой части.  Ну, никак не ожидал от поселенца такой прыти! Улыбнулся.
     Иван понравился ему сразу. Рослый, красивый, таким и сам был Калина в молодости. Атаману захотелось узнать парня поближе.
      –  Со мной станешь тягаться?
    
     Иван никогда не хвастал  умением выпить. Да и не любил хмельного веселья. Ставил медовуху не для себя  –  для гостей, а сам пригубит чуть и отнекивается. Особо не принуждали: тут ведь главное  –  почин, потом уж компаньоны без надобности.  Жил он один. Как схоронили Акулину,  Василий Парфеныч поставил в Веселом Привале часовню, и ушел доживать на Чусовую в монастырь.  Иван  по-холостяцки управлялся  в просторной избе, любил порядок, был запаслив и норовист в хозяйстве. Огородов, скотины, окромя коня, не держал, жил с охоты: добывал зверя,  выделывал шкуры и потом выменивал на них,  чего надо. Встречая гостей, Рогачев хлебосольничал, и к нему часто хаживали степняки и охотники. Вечерами под свет лучины плелись неторопливые разговоры. Вот их то и ждал послушать Иван. Ради доброй истории привечал гостей, держал в избе брагу, чтобы под мед насладиться удивительными картинами чьей-то судьбы, ясно представляя их в своем воображении.      
     Таежная жизнь однообразна, как мельничное колесо. А тут в натопленной избе под мерцание лучины, оживают образы былинных богатырей, чернооких красавиц, ведутся смертельные схватки с таежным зверем, встают невиданные досель города с золотыми куполами,  разыгрываются  кровавые баталии, и печной дым уже не отличить от порохового. Хмельной разговор часто затягивался за полночь, гости оставались в избе на ночлег, чтобы поутру, опохмелившись знатной ивановой медовухой, вернуться к обычной, неторопливой, нелегкой  таежной жизни.
      За этим столом услыхал Рогачев рассказ степняка о сибирском князе  Ермаке, о Иване Кольцо, Матвее Мещеряке, Калине и других казачьих атаманах. Запомнилась история о страшном голоде, настигшем зимой ермаково войско в осажденном кучумовцами Искере.  Тогда казаки,  загрузившись из жадности не провиантом, а куницами да соболями,  ели с голодухи ворон и собак. Цинга унесла уже половину  войска,  но казаки не ушли из города, не пожелав терять захваченные богатства.
      Сейчас перед Иваном сидел сам Калина  –  меньше других известный ратными подвигами атаман,  хотя шли слухи, что именно он пленил грозного татарского мурзу Маметкула...
            
       –  А как одолею, аркан отдашь? – вопросом ответил Иван,  кивком головы указав на лежащую подле Калины необычную для казака вещицу. Он сразу догадался: искусного плетения татарская удавка, похожая на свернувшуюся кольцами гадюку, – несомненно боевой трофей. Для Ивана это был не просто аркан, а знак удалой казачьей вольницы. Один взгляд на него рождал желание бросить под ноги судьбе скучную мирную жизнь, будил давнюю мечту  об  удалых  походах, лихих приключениях.
        –  Да, на кой он тебе,  у тебя, должно, пищаль есть?  –  удивился атаман, не ожидавший столь странного предложения.
        –  Мое дело! Отдашь?  –  не унимался поселенец.
        –  Упрям…
        Калина недовольно сдвинул брови, но вдруг снова пришел в игривое настроение.
       –  Черт с тобой! Согласен!  –  выкрикнул он в запале.   –  Только уговор: уступишь,  я тебя на том аркане за конем версту прогоню!
       Рогачев,  уже ощутив первый удар хмеля, встрепенулся:
       –  Будь по-твоему!      
       Мохнатая лапа казака вцепилась в резную рукоять. Наполненный до краев ковш сначала вздрагивал, боясь расплескать зелье, затем, замер, зажатый  подковами стертых зубов. Калина степенно, глоток за глотком процедил сквозь желтый частокол брагу, стряхнул последние капли на пол. Накопленная неделями похода усталость на  мгновенье сковала атамана, но он встряхнул головой и, щерясь в улыбке, выдохнул:

       –  Пей! Твой черед.
       Рогачев неверной рукой наполнил посудину. Медленно, почти давясь,  опростал наполовину. С непривычки его мутило. Пот крупными каплями изморосил еще не тронутую морщинами равнину лба, стекал по вискам, по жилистой шее за воротник рубахи.  Пытаясь сосредоточиться, Иван звучно втянул  носом  воздух. Избу, словно логово, переполняла кислая вонь волчьей шерсти, - это на печи сохли сваленные казаками в кучу дохи.
       Иван рванул ворот, навалился грудью на край стола.
       –  Ты не помрешь, поселенец?   –  с издевкой заплетающимся языком подковырнул Калина.   –  Мобуть,  попа кликнуть?
       Рогачев, с трудом приподняв  голову,  сгреб лицо в ладонь, вытер пальцами  пенившуюся в углах рта слюну. Мысли путались,  летели мимо.
        –  Ничего, поживу еще,  –  прошептал  он упрямо  и, захлебываясь, крупными глотками,  влил в себя остатки браги. Атаман изумленно вскинул бровь:
       –  Дался тебе этот аркан…
       Рогачев уже с трудом различал слова. Редкому пьянице удается осилить целый штоф. И как ни крепился Иван,  хмель точно ободом стиснул голову, окуная в сон. В затуманенном  сознании поплыли воспоминания недавнего детства…
   
     «Ванька, шайтан, слазь! Слазь, кому говорю!» –  летит откуда-то снизу встревоженный возглас. Омки не видно. Паренек напряженно озирается вокруг: со всех сторон его окружает  непроглядная, ощетинившаяся иглами тяжелая крона столетнего кедра. Ветер раскачивает, корёжит многорукий,  жилистый, шелушащийся ствол. Дерево натужно гудит, заглушая частые удары юного сердца.
      Сквозь узкие прорехи в зелени робко текут струйки весеннего солнечного света. Ваня щурится, пытаясь разглядеть в сплошном переплетении ветвей заветное сорочье гнездо. Вот оно! - круглое, ¬с прутовой крышей - серо копнится над головой. Еще несколько усилий, и паренек каснулся гнезда дрожащей от волнения рукой. Но самое трудное впереди. Непременно нужно заглянуть внутрь. Придется карабкаться сначала вон до той  сучковатой  ветки,  потом от развилки вправо, где реже колючие иглы, и дальше  –  к пузу  смолистого выроста …       
       Ветвь под ногой испуганно хрустнула, щеку рассек выскочивший  откуда-то сбоку  сучок. Иван, теряя опору, рубанул левой залитую колючим дождем пустоту. Пальцы на правой  судорожно сжались, и он повис,  раскачиваясь в воздухе вместе со склонявшимся под напором ветра лесным великаном…
       Все же удалось зацепиться ногами за ствол. Отступать не хотелось, но волна страха перебила дыхание.
       «Не надо, Ванечка, ну, его! Разобьешься!»  –  рвет душу плачущий голос Омки.
      «Ничего, поживу еще!»,  –  в полголоса огрызается Иван и упрямо лезет вверх.
      Старое гнездо, как осыпавшаяся могильная яма. Снизу казавшееся размером с берестяное ведро, теперь оно дышало на смельчака своей саженной пастью. В голову ударила зловонная прель подтаявшего помета, густо наваленного вперемежку с черно-белыми сорочьими перьями. Ванька, кривясь от отвращения,  разгребает рукой годами копившийся мусор. Снизу  снова что-то кричат, но он не слышит –  внимательно перебирает,  просеивает сквозь пальцы труху…
     Незаметно летит время,  отмеряемое качающимся, словно маятник, кедром. Вдруг долгожданным металлическим холодком окатило разогретую работой ладонь. Еще мгновенье, и крупный, причудливой формы самородок тускло зазолотился в лучах удивленного солнца.
       –  Нашел! Нашел! –  ликует  Ваня. – Омка, лови! Теперь он твой, дарю!
       –  Дарю...,   –  звенит в ответ счастливое эхо.
       –  Поживу еще!  –  кричит всему миру, запрокинув голову, паренек…
      
       –  Поживу еще...,  –  шепчет сквозь дрему  Рогачев.  Сознание возвращается медленно,  зевотно. Иван  трет кулаком слипшиеся глаза.
       Образы пережитого рассыпались, разрушив картину на минуту воскрешенного прошлого. На сердце  необычайно легко и чисто, как после доброй бани. С Иваном случалось такое не раз, будто черпал во сне, в памяти  душевные силы.  Омка, сорока,  укравшая  у шаманки золотой самородок, зарождающаяся любовь, первый подарок любимой…  Образы тех незабываемых дней жили в его сознании, приходя в трудный час на подмогу.
       Атаман не спешил. Сам, соловея,  наблюдал за соперником. Ему уж было  показалось, что Иван сник, но вопреки впечатлению, сейчас  тот спокойно, глядя в упор на Калину, ждал ответного хода. Лишь тяжелые веки, да мутного стекла взгляд выдавали хмельной заряд поселенца. Казак занервничал, в душе даже позавидовал  Рогачеву. На своем веку повидал он разных удальцов, да что-то не припоминалось случая, когда вот так, на глазах, трезвел пьяный вдрызг человек.
       Настал черед атамана. Второй полуштоф бурливо провалился в луженый зев.  Но за столом был уже другой Калина.  Когда последние капли горечи выжгли рот, атаман понял, что проиграл. Ворочая, словно сыч  белками глаз,  задохнулся: «Твоя взяла!»  И грохнулся навзничь.   
       Через минуту  богатырский храп зашатал избу.
       –  Ну, здравствуй, Калина! Становись на постой,   –  запоздало, с усмешкой  приветствовал  гостя  Рогачев и,  собрав остаток сил,  поволок обмякшее тело к полатям.

                *   *    *
   
       Отряд отсыпался целые сутки. А ночью, как раз на Покров, одарило Веселый Привал щедрым снегопадом. Пороша легла на голую землю нежным, пухлым слоем. Казаки спозаранку высыпали на двор, громко смеясь, дурачились в снежки, растирались липким снегом, а потом, нежась в натопленной бане, хлестали друг друга березовыми вениками, и довольные бегом возвращались в избу, сияя красными животами.
       –  Айда, атаман, спинку потрем!  –  В просвет двери просунулась рябая, одноглазая рожа. 
       –  Отстань, Савка, без тебя тошно,  –  буркнул в ответ все еще валявшийся на полатях Калина. Его измятое тюфяком, опухшее за ночь лицо выражало тоску и полное безразличие к происходящему. Заметив колдующего у печки  Ивана, крикнул:
       –  Хозяин!  Тащи медку  –  похмелимся.
       Рогачев, нацепив доху, ушел во двор к леднику, где с лета хранились припасы; вернувшись, молча выставил на стол медовуху. Калина, чертыхаясь,  слез вниз,  зачерпнул из ведра и залпом осушил ковш.
        –  А ты, чего?  –  окликнул атаман вернувшегося к печке Ивана.
        –  Не похмеляюсь.
        –  Как так?
        –  Привычки нету.
        –  Привыкай!
        –  Мне без надобности…
        Калина выпучил на упрямившегося  Ивана кровью налитый глаз:
        –   Что-то не пойму я тебя поселенец. Сказано:  пей!
        –   Пили уж!  –  дерзко ответил Рогачев.
        И тут Калина вспомнил, как намедни затеялись тягаться, как перепил его поселенец, и как на кон поставлен был Маметкулов аркан  –  гордость атамана  –  трофей памятной схватки с татарским мурзой.
        Отдавать аркан не хотелось… Повел глазами по сторонам. Слышавшие перепалку казаки, притихли, ожидая исхода.
       Атаман встал,  потянулся,  хрустнув суставами.
       –  Черт с тобой! Нам больше достанется!
        И, улыбнувшись,  гикнул по-боевому:
       –  Эх ты, зелье-веселье! Налетай казачки! Сегодня Богом предписано  –  Покров!
       Казаки, загомонив, потянулись к столу. Покликали оставшихся во дворе. Последним в избу вбежал запыхавшийся  Савка и, лыбясь,  с порога выпалил:
       –  Там ребята на огородах лазутчицу изловили! Рыжая бестия! Жмут  –  потеха!
      Чуя недоброе, Рогачев, оттолкнув рябого, выскочил во двор. Услыхал за углом сарая  возбужденные голоса:
       –  Не трепыхайся, дурка, платок подарю!
       –  Чо, ты ее заговариваешь? В рыло!…
       –  Пустите!
       –  Кусаться?… Получай!
       Иван, скользя и размахивая руками, чтобы удержать равновесие, выбежал в проулок;  перемахнув  через низкую изгородь, вылетел на окруженный с трех сторон хозяйственными постройками пустырь.    
      Напротив сельника двое раскрасневшихся казаков лапали молодую вогулку, норовя опрокинуть ее на кипу лежалой соломы. Пленница отчаянно сопротивлялась,  рыжие волосы в борьбе растрепались, рослому, бородатому казаку удалось намотать  их на  кулак. Теперь, оказавшись в его полной власти, с заломленной назад головой, девушка лишь стонала и беспомощно вздрагивала, ощущая как снизу, под одеждой хозяйничает бесстыжая рука. Крупные слезы срывались с ресниц. Второй – невысокий,  с перекошенным  похотью безусым в прыщах лицом – торопливо рвал расшитое бисером платье;  его костлявые пальцы, добравшись до груди,  мстительно выкручивали сосок.
       –  Омка! Я здесь! Убью, суки!  –  заорал чужим, вмиг осипшим  голосом  Рогачев. С  разбегу достал кулаком одного,  капканом сомкнул  горло другого.
       Удар пришелся вскользь, своротив  прыщавому сопатку. Кровь брызнула вниз, щедро кропя истоптанный снежный покров. Сбитый коварным ударом казачок, очумело глядя на невесть откуда взявшегося Ивана и размазывая по щекам юшку, проворно отполз вбок,  вжался спиной в выбеленную инеем стену кошары. И даже не попытался подняться, когда донесся придушенный хрип подельника:  «Помоги-и!…»
       А Иван, обезумев,  ломал могучими пальцами острый кадык. Высокий скоро обмяк, закатил глаза.
       –  Пусти! Хватит с него!  –  громом ударило за головой. Узнав голос Калины,  Рогачев, убрал руки.
     Калина, стоя в окружении ватажников, нервно кутался в накинутый на голые плечи полушубок. С  похмелья его знобило.        –  Чего сопли распустил, Щербина? Чай, задницу застудил на снегу-то?  –  спросил атаман,  брезгливо оглядывая сидевшего на земле молодого казака.
       –  Мы ить лазутчицу споймали…. Молила отпустить… Себя, курва, сулила, а мы ее  –  к ответу, а он отбил..,  –  гнусаво зашмыгал  тот, утираясь рукавом и указывая расцвеченным  кровью пальцем в сторону Рогачева. 
       –  Т-а-к,  –  неодобрительно протянул атаман.
      Его качающийся взгляд поочередно прошил всех. Вначале – побитых ватажников: щуплого, испугано косившегося на поселенца Щербину и лежащего на земле казака, которого Савка пытался привести в чувство, растирая снегом виски. Затем – Ивана, все еще сжимавшего пудовые кулаки. Наконец, остановился на рыжеволосой, кутающейся в порванную одежду стройной вогулке. Необычная красота девки поразила Калину. Таких не встречал еще в  сибирской тайге!  Залюбовался...
       Пленница, казалось, пришла в себя. Стояла перед окружившими ее мужиками с гордо поднятой головой. Ее блестящие губы еще чуть вздрагивали от напряжения недавней борьбы, но голубые глаза уже были сухи и гневно сверкали. Будто не замечая перешептывавшихся меж собой казаков и едва скользнув очами по атаману, красавица остановила взор на стоявшем чуть в стороне Иване и благодарно и нежно улыбнулась ему. Затем,  презрительно кивнув в сторону Щербины,  тихо,  но твердо сказала:
      –  Врет он.
      –  А тебя покамест не спрашивали!  –  одернул её атаман.
      –  Не журись, Калина. Это ж Омка – люба моя. Гостинец к Покрову  несла...,  –  вступился было Иван,  но атаман жестом остановил его.
      Калина  был недоволен: опять поселенец перешел  дорогу, побив его казаков. Но главное  –  Калина заметил тот ласкающий взгляд  вогулки, и в нем взыграло уязвленное самолюбие.
       Даже в очерствевшей душе разбойника живет надежда на лучшую долю, на семейный очаг, на бабью ласку. За риском и тяготами военных походов отходит это чувство так далеко, что и не докричишься, а выйдет случай, сверкнет иная  очами,  и окажется оно рядом, словно всегда было тут. Тогда расправятся плечи усталого ратника, закрутится кверху ус, да колесом  выгнется грудь, зазывая сердце случайной избранницы,  какого бы роду-племени она ни была.
      Калине всегда нравились бабы. В каждой умел он отыскать вкусное зернышко. Но красавица-вогулка выбрала не его  –  могучего атамана, не к нему прикоснулась влюбленными глазами. Но почему? Ведь настоящий спаситель ее  –  не Иван. Жить ей дальше или умереть в мученьях, решает он  –  Калина. Это он, казачий предводитель, здесь в глухом таежном  поселении  Бог и царь, судья и палач. Не его ли должен ласкать этот лучистый взгляд,  не ему ли должны шептать слова благодарности эти трепетные уста? А виной всему – поселенец…         
       –  Я так понимаю, ты с лазутчицей заодно?
       Злая судорога исказила истерзанное шрамами лицо атамана.  Глядя прямо в глаза Рогачеву добавил:
      –  Грозил вчерась тебя на  аркане за конем прогулять, да иначе вышло. Ничего, теперь он тебя не минет…
      
      На пустыре собралось уже человек двадцать,  на шум подтягивались калиновцы, стоявшие на постое в соседних избах. Все ожидали дальнейшего поворота событий.
      Атаман мстительно ухмыльнулся и, обернувшись к сгоравшим от нетерпенья ватажникам, приказал:
       –  Поселенца пока запереть в хлев. Девчонку  –  молодцам на утеху, а после  –  в расход! 
       Сказал и хищно облизнулся. Казаки похотливо зацокали языками.
       Иван рванулся к побледневшей Омке, но трое дюжих молодцов ухватили его, заломили локти. Рогачев был бессилен что-либо предпринять. В голове метались разные мысли, и ни одна не давала решения, как помочь Омке.
      
     Меж тем из-за спин казаков вперед протиснулся какой-то колченогий  старик, по обличью инородец.
       –  Постой,  Калина. Слышь, чё скажу, - обратился он к атаману, весь дрожа от волнения.
      –  Ну?
      Инородец, привстав на цыпочки и прильнув  плоским,  точно бубен,  лицом к уху вожака, беззубо зашамкал:
       –  Однако, нельзя ее в расход, атаман, никак нельзя! Это - шаманка! Погубим  –  вогулы мстить станут. А мне вас еще по тайге почитай двести верст провожать...
       –  Врёшь, старик! Своих выгораживаешь?! –  вскипел атаман.
       Но инородец не отступал, упрямо, уже не таясь, произнес:
       –  Нельзя ее трогать, атаман!  Глядикось, платье как расшито.  Вона –  бисером узоры по грудям! Знаки это шаманские. Я со здешних мест, из вогульского племени, ты же знаешь, не ошибусь!
       Калина нахмурился.   
       –   Всяк ошибается… Шаманка, говоришь? Что-то молода больно…
       –   А это что?! Вот, смотри - у сельника подобрал!
       Вогул разомкнул коричневые крючья  пальцев, и Калина разглядел на сморщенной руке старика  резной моржовой кости амулет.  Он видал такой у шамана на реке Сосьве,  когда хоронился в чумах вогульского племени после голода в Искере.   
       Инородец, конечно, был прав, но атаман заупрямился:
       –   А по мне хоть шаманка, хоть царица! Сказано  –  лазутчицу в расход!
       Калина говорил громко. Втайне он еще надеялся услышать от вогулки слова мольбы,  но та,  словно не замечая угроз,  гордо молчала.
      Старик досадливо скривил гнилые уста.
      –  Ну, не дело шаманки  лазутчицей  служить! Откажись, Калина, пропадем!   
      Торопливо подняв с земли оброненный  девушкой берестяной туесок, вогул высыпал под ноги на белоснежный ковер добрый фунт отборной брусники. Ягоды раскатились, празднично разукрасив землю огненно-красным узором.
       –   Вот же,  видишь?  С гостинцами она!  –  И вновь придвинувшись к острому Калинову уху, дурно дыша, тихо совсем добавил:
        –   Не трогай ее, атаман. Шаманка эта нас на Кочку выведет. Сам я  могу не сыскать…
       Калина задумался. Наклонясь, подхватил со снега горсть ягод, кинул несколько штук в рот. Ягодный сок кроваво запузырился на губах, под  усами дрогнула улыбка.  Казалось, атаман обрадовался нежданной вести.
       –  Ладно, я с вогулами дружу! Негоже старые связи ломать, – неожиданно мирно проговорил Калина. Ткнул пальцем в старика.  –  Тебя пусть рыжая благодарит. Кабы не вступился за свою кровь, стало бы девок  в тайге на одну меньше!
       Вогул согласно закивал головой, подковылял к  пленнице,  подал оброненный амулет. Та  поспешила спрятать  вещицу за пазуху.     Калина неотрывно следил, как проникала в манящую темноту маленькая, смуглая от загара рука, как поймав его взгляд, девушка смущенно запахивала ворот… У него давно не было красивой бабы. В походе выбирать не приходится, вот и лопал атаман всякое. Бывало и  вогулок мимо рта не проносил, хотя без аппетита.
       –  Слухайте,  казачки, мобуть девку с собой  возьмем?  Замуж за меня пойдешь? – неожиданно рассмеялся атаман, щегольски подкручивая усы, и обескураженные таким разворотом казаки  растерянно заулыбались.
      А Калина продолжал балагурить: 
      –  А что? Мне под венец давно пора… Вот ты,  Угуй,  сам на здешней шаманке женат был. Так? Так. А мне нельзя?!
       –  Было дело, однако... Асулой ее звали..,  –  рассеяно проскрипел  старик и,  раскачиваясь на искривленных уродством ногах,  шмыгнул в кольцо казаков.
      Услыхав эти слова,  вогулка дернулась всем телом, схватилась за сердце и как подбитая птица  рухнула без чувств;  медные кудри рассыпались по земле павлиньим полукругом.  Все удивленно переглянулись. Иван ринулся было к упавшей,  но его сдержали.
    –  Отнеси её в избу, Савка. Да смотри у меня, не балуй!   –  строго распорядился Калина,  затем, разулыбавшись во весь рот, довольно заключил:   
       –  Это она, знать, от радости!
       Казаки, угождая своему  вожаку, хором заржали, но в их кобелиных взглядах блуждало недовольство. Это обеспокоило атамана. Чтобы умерить похоть и как-то отвлечь мужиков,  Калина зычно гаркнул:
       –  А с поселенцем что делать будем?   Али всякому кугуту дозволено казакам рожи ломать?!
      Собравшиеся, словно вдруг вспомнив о Рогачеве, наперебой загалдели:
       –  Плетью его!
       -  Он, сука, Мирона чуть не удушил.
       -  На кол!
       –  К хвосту кобылячьему привязать да – в поле...
      
      Давая людям выпустить пар,  Калина тем временем внимательно наблюдал за Рогачевым. Свирепые возгласы из толпы,  казалось, совсем не испугали поселенца. Он стоял и спокойно смотрел на расдухарившихся вояк,  будто ему все равно, что будет дальше.  Когда первый запал угас, Калина молча снял с пояса аркан и высоко поднял  над головой. Все смолкли,  только раздавался хруст снега под ногами нетерпеливо переминавшихся казаков.
      Атаман выдержал паузу. Оглядел собравшуюся толпу.
      Служилый люд, одетый и  вооруженный разномастно, любому показался бы ватагой обычных разбойников, да по совести и был таковой. У этого народа не было никакой тихости. Прожившие жизнь в походах, они не опускали глаз, не сгибали спины, как те, кого вела бороздою соха. Атаман понимал это и повелевал не столько силой своей, сколько способностью к неожиданным действиям, непредсказуемым решениям. Иначе нельзя:  всегда  сыщется среди этих головорезов кто-то и могутней, и отчаянней стареющего атамана. Вот только не сыскался покуда  умнее…
       Калина перевел взгляд на окруженного казаками Ивана; зловеще поигрывая арканом, заговорил:
       –  Теперь у тебя два пути, поселенец. Либо казачки зараз тебя на энтом вот конце по шляху поволокут, либо уговоришь свою зазнобу просьбу нашу исполнить: место заветное в тайге показать, – атаман заговорщически подмигнул. –  Про Алтын-гору слыхал, небось? 
        Казаки зашептались, а поселенец вздрогнул, и это не ускользнуло от цепких глаз атамана. 
      –  Слыхал… Так что думай скорей!
       Иван, напряженно двигая желваками, размышлял.
       –  «Так вот зачем калиновцы в гости пожаловали… Кочку сыскать надумали… Самим им не найти, провожатый нужен… Да как прознали-то?» 
       Иван старался разобраться в ситуации, но получалось плохо. С трудом вспомнил, как называл Калина старика.
      –  «Оказывается, этот Угуй из  здешних  –  Асулы покойной муж.  Выходит, он Омке  отцом приходится, так что ли?!..  Да нет, вогулы сказывали, отец её – русский старатель. Его муж Асулы убил и за то проклят был. Вот оно как!  Видать, не подействовало на Угуя проклятье   –  живой он…».
        –  Чего надулся?  Вишь, народ ждет!  –  прервал ход мыслей сердитый окрик атамана.
        Рогачев поднял задумчивый взгляд. 
        –  Смерть свою ищешь атаман.  Алтын-гора, сказывают, духами заколдована. Она многих в могилу свела…   
        –  Не поминай костлявую, поселенец,  –  хрустнул зубами Калина.      –  Я хоть и грешник большой, да крест православный имею. И  супротив болвана деревянного с крестным знамением выйти не побоюсь!
        Он сделал паузу. Посмотрел на притихших  казаков.
        – Так я гутарю, братушки?!  –  вдруг запальчиво выкрикнул атаман,  протягивая к ватаге руки.
        –  Любо! Любо! – одобрительно зашумели казаки.
        –  То-то!  –  довольно ухмыльнулся Калина и, строго взглянув на поселенца, заключил:
        –  Решайся, жених, а то на свадьбе твоей  погулять не придется.       
        Иван глубоко вздохнул.
        –  Да, кабы крест святой от вогульской стрелы оборонял...
       
        Он не успел договорить. В тесный круг казаков влетел растрепанный, запыхавшийся в беге Савка  и,  выпучив на Калину  испуганный глаз, выпалил:
       –   Сбежала! Лазутчица сбежала! Окно косящатое скамьей вышибла и сбежала... Мы базом   –  за ней, а уж и след простыл!
       –  Постой, не части! Толком говори, как бабу-то не догнали, ироды? Ищут?  –  Калина не хотел верить услышанному, надеялся, что Савка чего-то путает. Может, пока он бежал сюда, казаки уже поймали девчонку.
       –  Чего искать?! Река-то вот она!  Под яром  лодка стояла, а стремя такое,  прицелить не успели!
       –  Т-а-к…  –  прогудел атаман громовым голосом.  –  Проворонил, значит, одноглазый,  девку. Ить,  не зря,  сказано:  в оба надо глядеть!
       Грозный тон атамана не предвещал ничего хорошего. Савка не  исполнил приказа и должен понести наказание. Он понимал это и,  неловко топтался на  месте, молча потупив в землю провинившийся глаз.
       Казаки сочувственно смотрели  на него,  ожидая  приговора.
       Атаман выдержал  паузу,  опалил собравшихся суровым из-под сдвинутых  бровей  взором.
       –  Чего,  голуби,  нахохлились  –  жалко?
       Казаки молчали.
       –  Деваху такую, спрашиваю, жалко, небось,  упустить?! –  неожиданно с лукавой ужимкой переспросил атаман.  –  А  вы ужо слюнки сосали?! То-то с голодухи поди?! 
      Калина расхохотался:
      –  Подкузьмил ты мужикам, Савка, сбил стояка! Вот придется теперь тебе, дураку, браги доставать и с друзьяками квитаться! 
      Расплываясь  в  змеиной ухмылке,  Калина смог в полной мере насладиться  произведенным его словами эффектом. Обескураженные речью  атамана ватажники, блудливо заулыбались. Снова послышались выкрики: «Любо! Любо!». Улыбнулся и Савка, удивляясь скорому отпущению грехов, но он лучше многих знал атамана, и понимал, что Калина ничего не прощает.
      С того момента Савка твердо решил при первой возможности оставить отряд. Он еще пока не знал как  –  средь  лесов  и болот одному не выжить,  –  но решение побуждало искать способ, ошибка означала смерть.
               
                *   *   *
   
       Солнце вскарабкалось на крышу неба,  засверкав бледным золотом, но не было в лучах его прежней ласки.  Холодный  воздух  светел и чист  –  ни облачка, и оттого кажется, будто над головой раскинулось бескрайнее синее море. То  тут,  то  там дрожащую от мороза лазурь пронзает полет одиноких в эту пору синиц. Птахи  чертят небо неровно: их крутые виражи сменяются затяжными перелетами, и чудится, что птицы не летят вовсе, а стремительно скользят  по волнам  вверх-вниз, вверх-вниз,  усиливая необъяснимое сходство этой бескрайней синевы с океаном.
       Иван, не мигая,  глядел на  синиц  такими же,  как  небо, голубыми глазами,  ждал решения своей участи. Он предполагал, что,  пощадив  калечного Савку,  Калина постарается отыграться на нем, дабы не уронить репутации  грозного атамана. Но почему-то не было страшно. Он думал об Омке, мысленно восторгался ее отвагой и ловкостью и в то же время сердился на нее за безрассудность, чуть не стоившую ей жизни.
       Долго ждать не пришлось. Атаман кликнул побитых Иваном казаков. Подав  Щербине свой аркан, приказал  связать поселенцу руки, а Мирону  велел привести из конюшни коня.
       –  Был у тебя выбор, поселенец, да весь вышел,  –  нравоучительно выговаривал Калина, наблюдая,  как  крепят конец аркана к луке седла.   –  Кабы не хлебосольство твое,  висеть тебе за дерзость на березе. Аль не знал ты,  кугут, что всякий, кто руку подымет на казака, повинен смерти?!
       Иван не отвечал, смотрел куда-то в синее небо,  вслед улетавшим лазоревкам.
       Когда приготовления были закончены, атаман подозвал Мирона. Тот  приблизился, придавив Рогачева плитою сурового взора.
       –   Ну, Мирон, покажи удаль, теперь он твой!  –  распорядился Калина. 
   
      Отдохнувший, набитый  за ночь овсом  вороной  грузно пошел наметом, разбрасывая копытами комья снега. По черно-синей лакированной шее  начищенным серебром отливала изморось. Нетерпеливый всадник плетью промеж ушей торопил скакуна.  Казаки, щурясь от бьющего солнца, глядели им вслед. Минута  –  и  всадник скрылся за поворотом.
       Рогачев волочился за конем, судорожно впившись пальцами в плетенку аркана. Тело пронзала нестерпимая боль, точно били вкруг коваными сапогами. Стараясь смягчить удары о твердый наст, он применил старый кайсацкий прием: когда  на поворотах  натяг сыромятины ослабевал, подматывал аркан себе на кулак, виток за витком укорачивая конец. Дорога петляла, и несколько раз это ему удалось. Теперь Иван  висел так, что снега касались только пимы, чертя по целине  сдвоенный след. Мирон,  поняв хитрость поселенца,  гнал, почти не спуская с него глаз. Но, выворачивая на росстани,  опять  допустил слабину  и засуетился, заторопился, испугавшись, что Иван вновь сможет воспользоваться этой его оплошностью. 
      Громко понукая жеребца, нещадно утюжа его бока шалыгой и поминутно дергая за чумбур, Мирон не замечал, что гонит на самый край яра  –  к реке, где припорошенные первым снегом затаились песчаные зыбуны.      
      Конь потерял опору, заржал и, выкатив пузыри черных на сером подкладе  глаз, рухнул вниз, увлекая за собой  и жертву, и палача.  Сонная, уже отороченная  вдоль берегов белой каймой река  очнулась, распахнув нежданным гостям ледяные объятья.
       Ивану повезло: он замер у самой воды, дохой зацепившись за гнилую корягу.  Немая  молитва тронула синие губы.  Приподнявшись на локте, Иван увидел, как прямо на него,  вытянув вперед мокрую шею, выбирался из парящей купели вороной,  без всадника,  жеребец. Из-под осиротевшего седла  падали под копыта студеные, крупные капли.
       Рогачев вскочил,  ухватился связанными руками за недоуздок. Конь, мотнул головой, кося на чужака обмороженным оком.
       –  Тихо... Тихо,  –  успокаивал жеребца Рогачев, напряженно  вглядываясь в темную гладь реки. Почти черная на фоне серебристого снега вода пятнилась ледовым крошевом.
       –  "Никак утоп",  –  неприятно кольнула мысль.
      Внезапно среди этой каши показался  рыжий  клок  мокрого меха,  как будто  всплыла со дна большая болотная крыса.
       –  «Должно живой!»   –  почему-то обрадовался Иван, догадавшись, что видит лисий полушубок Мирона.
       –  Держись!  –  заорал, что было мочи и, не раздумывая, прыгнул в пасть полыньи.               
      Охватило холодом нестерпимо! Судорога свела связанные арканом руки. С трудом ухватился за воротник.
     Берег  белел совсем близко, всего несколько шагов до спасительной белизны! Рогачев глотнул комок морозного воздуха. 
      –  Ну, же! Давай! Ну!
    
     Вязкая, густая  шуга заперла путь к спасению, движения стали ватными, как в кошмарном сне. Еще немного, еще…  С трудом удерживая пальцами край лисьего меха, Рогачев делает еще несколько рывков. Борясь с течением, он упрямо тянет за собой безжизненное, точно песком набитое тело.
       В бескрайней морозной синеве одиноко кружит кречет.
       У края ледяного потока беспокойно топчется вороной. Вот оно – спасенье!
       –  Н-о-о! Пошел!  –  из последних сил кричит Иван, вдруг вспомнив, что аркан, связывающий руки, прикреплен к седлу. И,  не имея больше сил бороться, проваливается  в бурливую темноту.
       Вместо эха с верхушек прибрежных ив  –  частые хлопки крыльев, уносящих от греха свидетелей разыгравшейся трагедии. Бдительный кречет камнем падает вниз. Секунда  –  и тишину разрывает оглушительный,  стоклювый  «кар-р-р!»  настигнутой им вороньей стаи.
       Напуганный шумом конь,  прянул в сторону, вынося на берег волочившиеся за арканом, точно сросшиеся в объятьях тела. Река покачнулась, и ледяное крошево сровняло следы недавней борьбы.
       –  Тпрру-у! Стой!  –  молит жеребца Рогачев, совсем  очумев от происходящего.
       Вороной послушно остановился.  Мирон, не разлепив глаз, закашлялся, изошел  блевотиной.
       "Точно, живой…",  –  покосился на  казака Иван. Шатаясь, встал,  попытался заиндевевшими пальцами отвязать от луки удавку. Не выходило:  морозный ветер  грыз руки, пальцы не слушались. Рогачев  зубами растянул узлы  на запястье; плетенка аркана оставила на коже витой, кровяной след.
      Освободившись, Иван огляделся по сторонам.
      День занимался вовсю. Заполнивший небесную чашу  воздух звенел совсем по-зимнему, но  на деревьях, как засидевшаяся гостья, еще пировала сухая листва, источая сладковатый аромат осени. Река черной излучиной  ломала пополам  каравай  березового колка, подходившего в этом месте к самой воде. «Версты две до жилья»,  –  прикинул  Рогачев. 
       Мирон наконец очухался. Падая с коня, он потерял сознание и потому не шибко наглотался воды,  но идти  все же не  мог -  зашиб ногу. Казак испуганно глазел на Ивана,  не ожидая для себя ничего хорошего.   
               
                *  *  *
               
      Когда русское поселение скрылось из виду, беглянка опустила весло. События этого утра настолько потрясли ее, что Омка разрыдалась как ребенок и так сидела,  уронив плечи,  пока влекомую течением лодку не вынесло на перекат. Раздался хруст гальки, лодку развернуло, вжало в отмель.  Омка была уже вне опасности, но все же с тревогой огляделась по сторонам. Кругом  тишина, только мерно урчит перекат. Лишь однажды,  из-за поворота реки,  протрещал по небесам гомон чем-то напуганной вороньей стаи, и снова все стихло, как всегда бывает в эту пору, пока не поднимется ветер.
      Откуда ей было знать, что там за излучиной Иван?  Немного вниз по течению, и они бы неминуемо встретились.
     Ах, если б не  этот чертов перекат, все,  возможно,  сложилось по- иному...  Но спасла Рогачева не Омка,  вынес  казацкий  конь. А она  –  мыслями вся в русском поселении  –  грустила сейчас об одном: что там с ее милым, с ее ненаглядным  Ванечкой?
      Мощный всплеск посреди сплошной  круговерти   –  резвой у берегов и совсем сумасшедшей на стремнине  –  отвлек ее мысли. То  бил хвостом по черной струе игравший на перекате таймень.
      Место славилось рыбой. Промышлявшие по реке вогулы и остяки знали, что на перекате летом жирует стерлядь, однако добыть ее не могли:  слишком свирепым  было стремя. Но вот  –  четверть века тому  –  появился в здешних местах русский охотник Василий Рогачев. Долго приспосабливался  и, наконец, исхитрился: ловил стерлядь на перекате, используя вместо якоря  двухпудовый валун. Другие тоже  пробовали, но путно не выходило. Как-то по осени один остяк утоп. Прошел слух, что   ялик опрокинул огромный таймень. И что таймень тот  –  Хозяин реки. Тогда  стали обходить опасное улово стороной.  Лишь посмеивался в усы Василий, продолжал брать стерлядку сколь хотел, вызывая тем в душах вогулов и остяков суеверный страх. А как  узнали, что тайком встречается русский с шаманкой, объяснили все ее колдовством и уж больше не решались здесь рыбалить.             
       Шли годы. На заветном месте, обученный дедом,  брал теперь рыбу  Иван. Как-то,  еще подростками,  они с  Омкой ставили  тут котцы и выловили  здоровенную щуку. Щука  была необычная  –  черная совсем,  как сажа. Притащили ее в  Веселый Привал волоком, много народу собралось на рыбину поглядеть. Все диву давались, разводили руками: никто отродясь ничего такого не видывал. О странной добыче прознали  вогулы и говорили потом, что это Хозяин подал Ваньке знак: мол, бери с переката любую рыбу, какую ни пожелаешь. Только дед Василий,  осматривая улов внуков,  заметил, что была та  щука с бельмами, стало быть слепа на оба глаза, и догадался, что именно этим объясняется ее странный цвет. Но никому ничего не сказал…
      
      Таймень снова сыграл на этот раз ниже переката,  над омутом. Широким, как ладонь великана хвостом вдребезги разбил черное зеркало плеса.
      «Знак подает Хозяин! К своим идти надо…»,  –  встрепенулась беглянка, провожая взглядом проносящийся мимо поток. Не долго думая, шагнула в воду. Оттолкнувшись что было сил от каменистого дна, освободила из плена лодку и, запрыгнув в нее на ходу,  ловким, умелым движением  весла направила  к противоположному  берегу.
               
               
                *    *    *

        –  Едут!   –  надорвал тишину чей-то сиплый возглас.
        В самом конце поселковой улицы показался всадник. Казаки возбужденно зашумели,  из-под козырьков ладоней вглядывались вдаль.
        –  Никак, поселенец! А где ж Мирон?!  –  первым почуял неладное Щербина.
        Все в волнении стихли. Уже доносился до ушей ледяной цокот. Зоркий несмотря на возраст  Угуй чуть выдвинулся вперед, прищурился  и вдруг растерянно пробормотал:
       –  Мирон-то  сзади  сидит. Плохо видно… Однако,  точно  –  сзади!
       По ватаге прокатился вал  удивленных  возгласов. Скоро все разглядели ладно сидевшего в казачьем седле поселенца и трясшегося на широком, как сундук, крупе жеребца связанного арканом Мирона. Когда Иван осадил вороного перед изумленными казаками,  все  выжидательно  посмотрели на атамана.
      Калина минуту молчал, разжигая и без того снедавшее  всех нетерпение. По виду  прибывших он понял, что им довелось побывать в воде. Но почему Мирон связан, а поселенец,  только что волочившийся за арканом,  вернулся верхом? И зачем вообще вернулся? Мало ли в округе охотничьих сторжков, да вогульских чумов?  Ведь ведал бестия,  что девка сбежала, и что казаки надолго здесь не задержатся, а все ж  явился  во власть атамана, на его суд и расправу. Неужто, замыслил тайное, до чего пока и не догадаешься, а потом так вывернется, что  рад не будешь?  Кабы знать!
       Атаман пристально посмотрел на Ивана.   Простое мужицкое  лицо. Из-под  вычерченных бровей  –  синий  спокойный взгляд. Нет,  на супостата не похож… Открыт больно. Все на виду. Только гордый очень. А аркан-то придется отдать…
       Атаман с досады крякнул и,  распорядившись: «В баню обоих,  потом ко мне!»,  –  развернулся на каблуке,  зашагал в избу.
               
       –  Жарь! Жарь!  –  рычит распластавшийся на полке казак, изнывая от ударов тугого веника. Тесное  пространство кедрового сруба заполнено таким густым паром, что голоса, кажется, висят в воздухе,  людей почти не видно. В бане  –  двое:  Иван и Мирон.
       –  Жарь, поселенец, не томи душу! Почто жалеешь? Я б тебя не пожалел!
       –  Да  уж ты, видать,  не из жалостливых…
       –  Ты меня за девку-то  прости. Она ж вогулка, я не знал. Ох! Ох!
       –  А вогулка  –  не человек?
       –  Брось, поселенец! Аль не слыхал, что в походе бабу желдак завсегда силой берет? Тут ухаживать некогда!
       –  Слыхал, да все одно противно…
       –  Это по-первости, покудова сыт.  А как  месяцами  –  в седле, всякое проглотешь… Ох! Ох,  царица небесная!
       Рогачев хлестал березой разомлевшего Мирона, не зная, как  сейчас вести себя с этим человеком. То душил его,  то спасал, а что дальше?  Враг он  –  нет?  Как тут быть? Рогачев до сих пор ясно не понимал, зачем  вытаскивал Мирона из полыньи;  да и как он еще мог поступить, когда на его глазах гибла христианская душа? Нет, он вовсе не был набожным, делал то, что велела совесть, лесной закон, особо не раздумывая.
       «Нелегкая у тебя судьба, казак, – размышлял Иван, едва различая в пару  длинную лоснящуюся спину, широкое плечо, вкось которого багровым рубцом кривился ужасный шрам, подаренный татарской саблей.  –  Вот лежишь ты в тепле, радуешься. А назавтра сгинешь в лесу,  или проткнет тебя татарская пика. Зачем ты пожаловал сюда? Разбогатеть хотел?  От кары какой бежал? А друзьяки твои  –  всё бандиты да воры? Аль  взаправду службу цареву исполняют?  Сибирь решили отвоевать? Послушать попа, Кучум  –  злейший враг: у русских ясак отнял, кайсакам велел платить… Так вогулам-то  все одно кому рухлядь  таскать,  абы не трогали…»
       –  Эй, поселенец! ты уснул,  чи притомился? Ложись отдыхай, а я поработаю. Ногу свернул,  руки целы!
       –  Я вот чего у тебя,  Мирон,  спросить хотел,  –  произнес Рогачев,  устраиваясь на горячий полок.  –  Кто ж  вас  на Кочку-то идти надоумил?
       –  Провожатый наш - выкрест Угуй. А что?
       –  Калина-то  верит ему?
       –  Он  никому не верит. Даже себе…
       Казак поддал ковшом на камни, вырвал из кипятка новый, напитанный березовым духом веник и стал умело охаживать им  Ивана, начиная с ног. Приятная истома растеклась от пяток  по всему  телу. Мирон принялся бить с плеча.
       –  Ты остерегайся Калины, поселенец,  –  скоро запыхавшись, прохрипел казак в спину.  –  Атаман на невесту твою глаз положил.  Гляди, жених, не упусти девку…

       Когда вышли из бани, солнце уже миновало  зенит. Воздух прогрелся; на припеке играли мутные ручейки, дружно прокладывая себе путь сквозь комья потемневшего на свету снега.  Земля напоследок подставляла свои обласканные талой водой бока уже по-зимнему скупому солнечному лучу. После обеда налетел сырой ветерок, чувствовалось, что к вечеру похолодает. Из-за свинцового облака неожиданно вынырнул тускло мерцающий  диск луны, и это присутствие на небосклоне сразу двух светил выглядело странно и завораживающе.
       Во дворе ивановой избы шум:
       –  Отойди,  Мирон, я с ним ишшо не поквитался!
       –  Опусти пищаль! Слышь! Поселенца в обиду не дам!
       –  Смотри, дядя, не ошибись…
       –  Он мне жизнь подарил.
       –  Гляди, назад бы  не отнял!
       –  Дурак ты,  Щербина. Дурак!      
       Из-за угла, щуря на солнце одинокий  глаз,  высунулась битая оспой савкина рожа,  недовольный возглас  прервал спорящих:
       –  Эй,  Щербина,  Мирон,  будя  языками  трепать. Атаман вас и поселенца в избу зовет!
       –  Пошли, Иван,  Калина ждать не любит,  –  окликнул Мирон стоявшего у плетня со сжатыми кулаками Рогачева и,  сурово зыркнув  на серого от злости  Щербину, бросил в его сторону:
       –  Айда, вояка, атаман рассудит.

      В который раз Калина спрашивал себя, почему не сбег поселенец. И не находил ответа. Ведь мог сбежать и должен был сбежать, а не сделал этого. Да еще Мирона с собой чуть живого приволок, будто хотел сказать: «Вот мол я каков!  не ждали?» И к чему бравада?  перед кем? Перед казаками? До них кричи  –  не докричишься… Так, может, и не бравада вовсе?  Тогда что?
     Атаман знал  этих лесных людишек,  не доверял им. Живущие в урманах, недоступные для мира, они меряют поступки людей  им одним ведомой правдой и чаще сами готовы обмануть, чем сподобятся быть обманутыми. В последнее время Калина стал особенно мнительным. Измена в условиях отступления, да чего уж  –  бегства, стала обыденностью. Он карал предателей, карал жестоко, но плетью обуха не перешибешь. Еще месяц назад сплоченный отряд превратился в шайку головорезов, мечтавших об одном:  поскорее убраться восвояси. А чтобы ноги унести, большинство согласны на любое коварство.
       –  Чего ж в тайге не схоронился? Аль, две головы тебе Господом  дадено? – встретил гостей Калина.
       Рогачев промолчал. Покосился исподлобья на стоявших сбоку Мирона и Щербину. Первый, сверкнув благодарной улыбкой, всем видом выдавал свое расположение к Ивану.  Второй,  кривился,  кроличьи глазки мутились злобой  –  не мог простить поселенцу сквашенный нос и отбитую девку.
      Инстинктивно опасаясь всего непонятного, Калина решил скорее обнажить ситуацию, поэтому спросил прямо в лоб:
      –  В отряде хочешь остаться?
      –  Хочу, –  ответил Иван, не раздумывая, будто ждал  вопроса.
      –  Добре… Зла, стало быть, не держишь?
      –  Квиты!
      –  Лады.  А на кой ты нам сдался?
      –  Помогу от татар уйти.
      –  Как надумал-то?
      –  Надоело на лавке сидеть.
      Атаману нравилась прямота поселенца. Давно хотел иметь при себе верного человека, да, видать, каков поп, таков и приход:  роились вокруг людишки никчемные  –  хитрые, злые да жадные.
      Щербина, уловив паузу, встрял в разговор:
      –  Ты, Калина, его зараз  про лазутчицу спроси. По чьей  указке прибегала  за зайчатинкой-казачатинкой.
     –  Цыц! Пупок!  –  Калина недовольно громыхнул кулаком по столешне.  –  Молод  покамест  атамана учить!
     Щербина вмиг поджал губы,  испугано притих.
     Калина не терпел, когда  перебивали,  карал жестоко:  ноздрю, бывало, рвал выскочке.   Только  времена сейчас не те, и злость Щербины выгоднее обратить себе в пользу. Даже хорошо, что тот невзлюбил поселенца: пусть следит за ним,  авось,  чего выглядит.  А до поры Мирон  малого прикроет,  ему-то, видать,  крестник  в сердце влез…
      «Жить  –  не жил, а врага нажил…»,  –  хмурился Рогачев. Когда вышли они с Мироном из бани, грозил Щербина  пищалей:  еще бы чуть – пальнул.  Но не за то гневился  Иван. В глазах стояло, как терзал казачок Омку.   
      –  Ладно, все подите прочь, я покумекать должен,   –  проворчал Калина, подавив  гнев. У дверей  догнал угрозой поспешивших к выходу казаков.  –  Оба за поселенца отвечаете. Головой!
      Атаман остался один. Редко такое случается в походах. На биваках и привалах тесно от попутчиков, все жмутся друг к другу,  в сторону сунься  –  подцепит коварная темнота своими  цепкими коготами. Прилег на скамью. Сами сомкнулись в розовых складках веки.
      Калина не спал. То,  что испытывал атаман, вряд ли походило на обычный сон уставшего от забот человека. Живые воспоминания только казались сном. Слишком явно, в мелких подробностях всплывали перед ним события боевой молодости,  заново проживал он страшные мгновения лихих сражений, вспоминал,  как оставил отчий дом, как ходил с отрядами по Сибири  –  любил,  побеждал,  карал,  каялся… –  словно его самого одарил Господь не одной жизнью.               
    
     …Вверх по Баранче к  устью Актая пробираются казачьи струги. Из-за мохнатого утеса навстречу им стайка  вогульских лодок.
      –  Ермак! Ермак!  –  летят в сторону  казаков радостные крики вогулов.
      На первом струге скорый совет,  собрались все:  Ермак, волжские казачьи вожаки  –  Иван Кольцо, Матвей Мещеряк, Калина, Никита Пан, Яков Михайлов  и другие атаманы. Вглядываясь в сморщенные лица ликующих инородцев, Иван Кольцо задумчиво произнес:
      –  Без тебя, Ермак, за Камень  я б не сунулся...
      –  Да тут им несть числа!  –  подхватил Мещеряк.
      –  Вот и войско у нас теперь …,  –  пробормотал Никита Пан.
      –  Надо толмача к ним послать,  –  распорядился Ермак,  –  пусть до перекатов сопровождают,  там удобное место лагерем встать.
      Михайлов, самый молодой, пересчитывая лодки, сбился; плюнув с досады, спросил:
      –  Слышь, Ермак! А ежели они тебя в лицо не признают?
      –  Пустое. Мне себя предъявить негораздо: наречия знаю и поименно  в семь колен князьков вогульских назову, кои  Ермарам  ясак платили.
      Атаманы закивали, только Калина недовольно пробасил:
      –  Карасям  щука – царь.  Им сейчас, хоть хазарина  покажи, ханом признают, лишь бы Кучума отворотил.
      Ермак громко захохотал.
      –  Прав! Как всегда прав, Калина!
      И  вдруг,  закусив улыбку,  добавил:
      –  Только давай уговор: скажешь такое при инородцах, не посмотрю, что боевой атаман, прикажу повесить на суку. Вред чинить, дело общее загубить не дам!
      Калина подался вперед, но его движение перехватил Мещеряк:
      –   Не горячись, брату!  Вожаки сделали  выбор:  Ермак для нас атаман, а для ясачного люда  –  князь сибирский. Мы своего уговора со Строгановым не порушим. А побьем Кучума, каждый свое возьмет: Ермак  –  Искер, а ватага волжская - добычу богатую. Так что покудова вместе будем держаться, перессоримся  –  пропадем!
     Не раз потом вспоминал Калина тот разговор. Сознавал, что Ермак и воин храбрый, и ханских кровей, но все ж не мог принять душой над собою вольным казаком власть недавнего иноверца. И хоть хаживал выкрест Ермак в друзьях у Максимки Строганова («Ценю молодца и в татарине!»  –  любил приговаривать тот),  да не мог взять Калина в толк: для чего Строганову понадобилось представлять инородца православной вольнице боевым казачьим атаманом?  Похоже, боялся, что многие казаки, как Калина, не стерпят над собой такого верха. В походе сторонился Калина Ермака, соглашался на самые рисковые экспедиции, только бы реже видеться с ним, и  за глаза называл пренебрежительно  Ермеком.
     Как бы то ни было, а Строганов сделал верную ставку: измотанные непрестанными набегами кучумовцев остяки и вогулы охотно присягали знамени Ермака, признав его родовые права на земли по Туре, Оби, Тоболу и Иртышу  и обеспечив с помощью казаков надежную защиту строгановских владений. Все шло удачно, да кончилось худо. Не исполнился строгановский уговор:  гибель Ермака на Вагае отняла долгожданную власть над сибирской столицей Искером. Покинутые союзными племенами казаки, спешно отступали за Уральский Камень, побросав богатую добычу. Сложили буйны головы бравые ватажники-атаманы, слегли в сибирскую землю и Кольцо, и Михайлов, и Пан...      
      
       «Покудова вместе были, теперь вот я  –  один…»,  –  с грустью подумал Калина,  сглатывая  давивший горло  горький  комок.

                *    *    *

      Иван Рогачев мог считать себя везучим человеком. Еще утром жизнь его не стоила гроша, да, слава Богу,  все обошлось.  Мирон,  молодец, рискнул головой поручиться за спасителя. А Калина каков! При всех по-хвалил: «Хоть и кугут, а казака могет перепить!»  Ватажники  –  роптать,  но атаман  поведал о вчерашнем бражном споре  и в подтверждение отдал Ивану гордость свою  –  маметкулов аркан.  Тут уж казаки приуныли: против Калины мудрено в пьянке  устоять.  Щербина вякнул было: «Атаман с устатку пил,  несчитова!» Но на него зашикали. А Калина отрезал: «Сказано  –  сделано беспопятно! Проводником поселенца в ватагу беру.  Так тому и быть!»
     Допоздна казаки гуляли, славя под добрую чарку Покров святой  Богородицы, вспоминая события дня и живо обсуждая спор атамана с поселенцем. А как завалились спать,  Рогачев вышел,  вроде до ветру,  отпер  загородку,  где переругивались псы,  подвязал  на шею одному свой  кисет и,  приподняв песью морду,  шепнул: «Домой, Саранин, домой!». Лизнув человека в губы, умная собака,  кинулась со двора,  тут же растворившись в ночи.

               
                *    *    *

       Темнело, когда Омка услыхала лай собак, доносившийся от вогульского стана.  Ветер стих.  В еланях курился туман.  На вершинах сосен истлевали закатные лучи,  стекали огненными ручьями к земле и гасли там  в ледяных росах. Свежие сумерки выстудили небо и в нем  –  чистом,  пустынном  –  теплилась,  мерцая,  одинокая белая звезда,  первая вестница ночи.
       Привязав лодку, Омка сразу направилась к чуму, стоявшему чуть в стороне от остальных. Весь путь до стана она думала об  Иване,  представляла картины одну ужаснее другой. Сейчас ей как никогда был нужен совет.  Она понимала, что одной ей со всем этим не справиться, мучилась от страшных предчувствий   и рассчитывала найти поддержку у старейшины рода.
       –  Не спишь, Алача?  –  тихо спросила девушка,  колыхнув полог у входа.
       –  Кто это?
       –  Я  –  Омка. Поговорить хочу. Выйди.
       –  Какая нужда? Случилось что?
       –  Случилось…
       Из глубины чума послышалось сварливое  бормотание; минуту спустя наружу выбрался высокий, сутулый, не по годам крепкий старик  –  простоволосый и босой. Было видно, что он вовсе не настроен на долгий разговор.
       –  Чего у тебя? Я уж задремал было,  теперь, однако,  до зари не усну…
       Вогул ворчал,  зевая и зябко поеживаясь, но в его притушенном взгляде скрывалось живое тепло, готовность к участию в делах этой девушки.
       –  Долгий разговор, Алача, обуйся, застудишься,   –  проронила Омка,  косясь на утонувшие в снегу  бледные,  в шишковатых суставах  ступни старика.
       –  Ничего, я привычный,  –  отмахнулся  Алача.  –  Говори.
       –  Тут скоро не скажешь…
       Старик пристально посмотрел на гостью. Заметив порванное платье, насторожился.
       –  Сама-то не застудись, продрогла совсем...  Ладно,  входи в чум, сытом напою.
       В чуме было темно и душно. На голой земле вдоль стен сплошь навалена рухлядь. Омка пробралась по мехам и устроилась в углу  –  дальше от входа.  Хозяин запалил жировик, поворошил угольки в хилом очаге. Языки пламени принялись целовать медную копоть котла. Дав девушке напиться горячей с медом воды, хозяин заботливо укрыл ее волчьей шкурой, помогая согреться.
       –  Ну, говори,  –   наконец позволил он.
       –  Беда,  с Ваней беда! Его казаки захватили,  выручать надо!  –  громко всхлипывая, запричитала Омка.  Её растрепанные  волосы, наполненные влагой глаза, руки, судорожно до хруста сжимавшие тонкие пальцы,  не оставляли никаких сомнений в глубоком отчаянии девушки.
       –  Погоди-ка,  не пойму! Ты того… давай по порядку,   –  перебил Алача,  пытаясь своим степенным видом угомонить гостью.
      Сначала она крепилась, но получалось плохо: голос сбивался, дрожал от  волнения. От проницательного старика не ускользнуло, с какой любовью Омка рассказывает об Иване. А как заговорила об Угуе,  вновь  пришлось успокаивать девушку, хотя принесенные Омкой  вести  потрясли его самого.
      
      Кто-кто, а Алача  хорошо помнил этого колченогого охотника. «Ногами хром,  душою крив»,  –  говорили про него в стане. Само имя Угуй (что значило   –  Лис), носил  он на себе как печать: хитрый, да злой, да коварный, все  под себя гребет.  Где что плохо лежит, –   к жадным лапам липнет. И всюду  нюхает, выгоду ищет. Не раз лупили  Угуя сородичи,  уличив в  воровстве. Когда винился перед старейшинами,  ему самому казалось: все,  в последний раз, но проходило время, и вор забывал  клятвы. Не брать чужого, честно трудиться,  помогать сородичам и помогать бескорыстно, –  обо всем этом Угуй даже думать не хотел, гнал прочь мысли. Люди, которые так живут, казались ему чудными, он удивлялся, порой завидовал им, но поменяться с ними привычками  –  никогда!
       В то время молодой Алача  мечтал  взять в жены  дочь шаманки Асулу, собирал по обычаю калым. Охотник он был знатный, и калым получился большой  –  пять сороков соболей. Алача ждал весны, когда приходит на землю вогулов пора  свадеб. Он не раз представлял себе,  как принесет калым шаманке,  как обрадуется Асула, как будут завидовать ему другие охотники. Он знал, что нравится девушке  –  статный, сильный, красивый,  и она была люба ему,  непохожая на других, глазастая, высокая, с мягкими как шелк волосами. Несколько раз тайком встречались они в тайге, но близки не были, Асула не позволяла:  «Грех!». Алача сначала удивился: у вогулов такие запреты не приняты. Но девушка объяснила, что отец ее,  русский охотник Василий Рогачев,   окрестил ее по православному обряду и даже показала серебряный крестик. Стали ждать свадьбы.
      Да только вышло все не так, как грезили молодые. Вернулся раз Алача с охоты и обнаружил в чуме пустой мешок: кто-то пошарил в запасах,  унес соболей. Сердце разбилось на части, места не мог сыскать. А через три дня Угуй приволок удивленной шаманке царскую рухлядь, аж семь сороков соболей, и увел плачущую Асулу к себе в чум. Шаманка по обычаю не могла отказать такому удачливому охотнику, хотя в душе проклинала Угуя.
     Все вогулы тогда собрались поглазеть на богатый  калым. Пришел и Алача, молча взял мех в руку, и все понял. Узнал он своих соболей по особой метке. Чтобы шкурке  не навредить, бил Алача соболя   тупой стрелой, cтрелы  были с резным набалдашником, как с клеймом,  по нему и признал свою рухлядь охотник.  Хотел  заколоть  Угуя, но рука не поднялась на сородича. Встретив вора на другой день  в урмане,  ударил наотмашь по зубам. «За что?!»  –  взвизгнул хромой, зажав  щепотью разбитый  рот.   Алача,  не сказав  ни слова,  сплюнул  и побрел в лес. С той поры пропадал  месяцами в тайге,  отводя душу в охоте, редко наведывался в стан. К Асуле он больше не подходил – не мог нарушить законов племени.             
      Тогда и сблизился Алача со старым  Парфенычем. Зверя били, ели, cпали   –  все вместе. Василий Парфеныч  не хотел отдавать за Угуя дочь, но не мог изменить обычай.  И Асула не посмела противиться –  стала жить с Угуем  и постепенно привыкла. Только не было у них радости, и детей им Хозяин так и не дал.
      Зимой гостил в стане русский старатель.  Угуй  погубил  его,  да сбежал, проклятый родом. Счастье, казалось, разыскало Алачу, да видно – не судьба. Асула не решилась пойти к нему в чум, носила траур, а потом померла при родах... 
    Так и жил бобылем Алача до самой старости. Дочь Асулы Омку растила шаманка, он по мере сил помогал. Про Угуя  считали,  помер давно.  А вот,  глядикось,  заявился…
 
       Старик поворошил в очаге веткой. Горькие запахи прошлого постепенно улетучились, волна воспоминаний, отхлынув, оставила на его суровом лице морщины печали. Опыт подсказывал, что в таком деле рассчитывать Иван должен только на себя.
      –  Выходит, Кочка им понадобилась…,  –  не то спросил, не то объяснил сам себе Алача, вновь обретший свой невозмутимый, сосредоточенный вид.
      –  Угуй атаману негромко говорил. Но точно слыхала  –  на Кочку казаки  надумали двинуть.
      Алача покачал головой. Омке показалось, что он уже все понял и все решил, но почему-то это скрывает. Пытаясь разгадать скрытые мысли, девушка внимательно вглядывалась в иссушенное годами, точно вырезанное из коры лицо.  Но ничего не получалось.    
       Поглаживая веткой огонь, старый охотник жмурил воспаленные от дыма  глаза. Он привык беречь слова. Слово старейшины всегда несет людям веру,  нет ничего страшнее обманутых ожиданий. 
      –  Ты, дочка, за Ваньку не бойся: жив он.
      –  Откуда тебе знать?  –  слабая искра надежды вспыхнула в глубине печальных глаз девушки.
      –  Сама посуди:  казаки  хотят отдохнуть, отсидеться, а поселенца убьют,   как их после этого принимать станут?
      –  Не убьют, так покалечат. 
      И Омка, словно вдруг  испугавшись своих слов, заплакала.
      –  Это могут, однако, им выгодно, чтоб боялись!   –  съязвил Алача.  Но видя, как мучается бедняжка, сжалился:
      –  Не хнычь, не тронут они его:  отчаянных казаки уважают, разве что поучат немного, чтоб повежливей был...
      В душе Омка верила, что так оно и будет, но из какого-то детского упрямства, привыкнув, что Алача ей во всем  потакает, продолжала всхлипывать. Лишь,  видя, что старик не обращает на это никакого внимания, затихла и скоро уснула.
      А старый охотник не сомкнул глаз до утра.             
               

      Пробужденье пришло внезапно, в полутемном чуме никого. И  первая мысль  –  о Ванечке. Омка не могла объяснить себе многого. Сердце до краев наполнено тревогой:  жив ли?  Господи! Спаси и сохрани!
      Снова и снова вызывала она в памяти милый образ,  не умея насытиться воспоминаниями. Она шептала слова молитвы и духам и Богу. Омке хотелось сказать им, что без редких встреч с Иваном, без сладостно-томительного ожидания этих встреч она уже не сможет. Если Ивана не станет,  зачем тогда это низкое, изодранное ветрами небо, это жадное солнце,  бросающее свои редкие лучи на несчастную землю? Зачем вечный лес? Зачем ей всё это!? 
      Мысль о смерти казалась такой естественной, будто все давно решено. Они с Ваней размышляли о смерти  не раз. Люди встречаются на небесах, так учит Бог, и так учат духи. Бог и духи  совсем разные, но говорят одинаково.
     Омка вспомнила, как Иван смеялся, слушая ее рассказы о духах.  Она неизменно обижалась, даже злилась из-за этого, но сейчас готова была простить все. Хотелось думать только о хорошем, согревающем измученную тревогами душу. В сознании вспыхнула фраза Ивана, брошенная разгневанным казакам: «Это ж Омка  –  люба моя!».  А вдруг он только, чтобы выручить из беды?
     Нет, Ваня любит ее, конечно, любит!  Вон,  на казаков-то кочетом налетел, не убил чуть.  А как сжалось сердечко: «Люба моя…»
     Девушка улыбнулась. Светло и привольно  как на весенней полянке  стало от этих слов.
     Снаружи послышалась знакомая речь, взвизгнула собака.   Минуту спустя, полог у входа откинулся. Вместе с потоком  света в чум ввалился Алача,  протолкнув вперед себя крупного пса с инеем на мокрой шерсти.
      –  Говорил я! Жив Ванька!
      –  Как узнал?  –  встрепенулась Омка.
      –  Саранин с поселка прибежал, на шее – иванова  киса. Однако, знак подает парень: жив мол.
      –  Дай-ка сюда! Его…
      Омка прижала к губам мятый  кисет. Сквозь холодную ткань сочился терпкий запах мужского пота и еле уловимое благоухание метенной полынным веником ивановой горницы. Тот кисет она сама вышила бисером и подарила ему минувшей весной. Маленькая вещица берегла в себе частицу их общего мира, источая волшебные ароматы незабываемых встреч.   
      Алача объяснял,  растирая продрогшую собаку:
      –  Он Саранина у меня еще по чернотропу взял –  весеннего кобеля хотел натаскивать.  Да оставил у себя:  видать, по первой пороше зайцев с ним собирался тропить.
      –  Молодец, Ваня, догадался!  –  радостная слеза навернулась,  скользнула и замерла на покрытой пушком щеке.
      –  «Саранин - молодец, река-то еще не встала»,  –  думал довольный Алача, делая вид, что не замечает омкиных слез.
      Вспомнилось,  как два года назад  поздней осенью он острожил на реке щуку и отослал увязавшегося за ним Саранина в стан. Утомившийся за день пес,  убежал, но перебираясь через поток,  не смог взобраться на ледяную кромку под берегом. Длинная  шерсть на животе и груди Саранина так прочно примерзла ко льду, что собака провела пару часов,  стоя на задних лапах  в обжигающем холодом потоке воды, воя и скуля изо всех сил.
     Поднятые  встревоженным лаем собак охотники пришли и высвободили пленника, вырубив его топорами вместе с куском льдины. Тогда все советовали заколоть пса – не верили, что выживет, но Алача не послушал...
     Торопливо поворошив угли в оживающем очаге, старик легонько подтолкнул  собаку к огню: «Грейся, заслужил!»

Продолжение ЗДЕСЬ: http://www.proza.ru/2014/08/19/1899