Два Семёна. Птицы разные, но суть одна

Виктор Камеристый
                Семён

... В деревне считали, что Семён мужик скверный, потерявший стыд, но он так не думал. Чувство вины за прожитую жизнь в нем никогда не зрело, потому что, по его мнению, был не таким как все.
По дороге к дому злился на себя, на власть и проклинал и себя, и её. Когда приблизился к деревне, неожиданно для себя сел на пыльную дорогу, вытянул свои короткие ноги, обутые в видавшие виды сапоги, и зарыдал.
   
… Всё чем жил, промелькнуло в памяти. Сколько себя помнил, всегда был убеждён, что его жизнь создана исключительно для него и не даёт ничего другим людям, кроме того, что именно он сам светит, дает тепло и радость семье. Ему не было  стыдно, что его дети разутые, раздетые и голодные идут в школу, а он, выпив водки в чайной, доволен жизнью. Став деревенским старостой, делал всё, что велела ему власть. Стал ее плотью и кровью, потому что знал, видел и чувствовал, что и он, народ и власть едины. Сколько раз стоял в окружении толпы, состоящей главным образом из женщин, с высоко поднятой головой.

Сколько слёз пролила его жена Наталка, говоря ему: “Ты бы домой лишний мешок зерна принес, ты бы о детях подумал… Вон у Катьки обувки нет, да и у Ваньки…”   
         Он мотал головой, будто отгонял комарье, прикрывал вечно влажные глаза, говорил без дрожи в голосе одно и то же:
                - Всё в руках…Божьих. Как Он даст.
Не думал, не гадал, что Бог ведь смотрит на него пристально, но Он не палач и не адвокат - Он судья. Строгий такой, что будет судить и за слова его дерзкие, и за дела мерзкие, за все, что сделал в жизни. Нет, Семён осознавал свою правоту и верил в свою избранность перед Богом - так, как избран был, по его мнению он, или комиссар, который часто наведывался к ним в деревню. Хотя, на всякий случай перекрестился перед образами и снова закрыл их шторой.
                - Но… - попыталась, было добавить Наталка.

Семён начал нервничать. Он не мог позволить ей иметь свое мнение, стал кричать. Он кричал сбивчиво, довольно путано, перескакивал с семейных обид на школу, на учителей и закончил тем, что сел, уткнувшись в окно. Так он выражал свою мужскую справедливость. В избе наступила абсолютная тишина, он молчал, Наталка молчала, но, высоко подняв голову, не прятала глаз.

   Прихлебывая чай из блюдца, Семён рассуждал сам с собой о премудрости семейной жизни: “…Впрочем, что ни толкуй, как не злись, от семьи, как и от прошлого, не отвертеться. Завтра сена бы натаскать…Счастливцы те, кто в городе живут”.

Прошёл год.
 …Он покорно подошел к ступенькам, низко опустил голову, покорно ожидал своей участи. Наверное, еще год назад он не был бы покорен, потому что сам считал себя осколком, частью власти. Наверное… Но он попался. Попался на том, что не делился с теми, кто над ним, считая все лишнее, остававшееся в амбарах, своей собственностью. Сейчас не чувствовал себя омерзительно, он покорился судьбе и голоду. Его бессилие, и все то, что двигало им в эти непростые голодные месяцы,  предельно обострило в нем рабскую сущность, от которой не избавился.
                - Вот, голубчик, и ты шапку-то снял, а ведь говорил мне, дескать, хозяин ты сильный, крепкий, такого, как я, мол, не взять голыми руками, - с силой хлопнул по спине Семёна начальник уездной милиции Семеножко. - Да нет, братец, приполз к моей ноге, как ты изволил говорить, вонючей. Да и сапоги мои, небось, готов вылизать. Ей-богу, ты виляешь хвостом не хуже, чем мой пёс блохастый. Ну-ну Семён, не тужи, не дави слезу свою прилюдно, не поможет она тебе. Ладно, довольно о возвышенном, давай о насущном. Хлеб имеешь или все сдал?
                - Всё…всё, как было велено, отдал. Неужто вы могли поверить в наговоры соседей, - Семён ещё ниже склонил спину, чтобы не увидел Семеножко его глаза. (У яра, где старая копанка, там хлебушка мешков десять, но не найдет этот гад).
                - Вот холера ты, Семён. Сколько тебя знаю, всегда ты имел старание спрятать от жены самогон, от детей сахарок, а от родителей и то, и другое, да и от власти украсть крохи, что терялись в амбаре, - доверительно похлопывая по спине кнутом, и краем глаз посматривая на свои хромовые сапоги, продолжал Семеножко.
Ему и впрямь была безразлична судьба этого хитрого лиса Сердюка, бывшего деревенского старосты, попавшегося на воровстве, но он мог поклясться, что этот хитрец все-таки спрятал мешок-другой зерна, таким он уродился. (Впрочем, к чему эти мытарства. Все равно не подохнет, спрятал он зерно или не спрятал. Такой, как Семён, выживет. Не в этом ведь дело. Там, на хуторе, живет пескарь пожирней, вот у него-то…)
                - Ладно, некогда мне с тобой о зерне, да о твоей судьбе. Нет, так нет. Иди, Семён, к жене, к детям, а там….
   
Будто во сне, шёл Семён к своей избе, но предчувствие беды не покидало его.
“Как ни крути, три или десять мешков зерна погоды не сделают, но жить эх, как хочется. А дети? А что, собственно, дети? Я, значит, спину прогибаю перед властью, крохи с утра во рту не было…А жена?”
    
Он напряг память, вспоминая томные посиделки под сиренью, у старой хатенки, где жила тогда веселая, кареглазая Наталка…
     Сколько говорил ей слов ласковых, добрых? Сотни раз. Сколько он ей всего обещал? Много. Вопрос без ответа.

Семён шел быстро, оглядываясь вокруг, а луна, будто понимая его замысел, исчезла, уступив место серому туману, стелившемуся от земли и до острых верхушек сосен. Было тихо, пахло весной…и голодом. Скольких убили здесь осенью? Скольких он помогал погрузить на подводу и потом схоронить не по-христиански, без отпевания, в огромном яру, куда скидывали всех тех, кто посмел…Он шел  к полю, где давно был собран урожай, но в темноте были слышны чьи-то стоны.
    
 “Чудак я, однако. Все лето хранил спрятанное ото всех зерно, не позволил себе подобрать с поля зернышка, а теперь вот иду, ищу полусгнивший колосок. Зачем? Или мне не хватает того, что имею? А что имею? Может, и меня стрельнут, как тех, кто посмел? Нет, я все же предан власти, а уж потом все остальное или не все?” 

   Семён напрягал зрение, пытаясь разглядеть, что там, на поле, но не смог. Вдруг раздался выстрел, крики и топот копыт, и он побежал. Он бежал не разбирая дороги, думая: хорошо, что туман, и хорошо, что луна спряталась, это меня спасет, сбережет для...
   
   Ноги заплетались от усталости, в легких пробивались хрипы, но он бежал, цепляясь за корни и ветви деревьев. Его не преследовали, да и зачем.
 
Семён подходил к окраине деревни осторожно, как вор, что выискивал избу, где можно поживиться. Вошел в свою избу так же осторожно, будто не в дом к себе. Хотел было крикнуть, позвать Наталку, да вспомнил - нет ее среди  живых. Только тихое шевеление на печи – там спят его дети.
     “Мои ли дети?.. А может? - впервые мелькнула голодная, но такая страшная мысль. - Может и вправду… А что?.. Чем умирать вот так, заживо себя схоронить…Ведь смогу-то выжить, а там…”

Он смотрит на печь, на стол, на керосиновую лампу и видит: за столом сидит Наталка, жена его верная.
     “Но она же…Что за диво? Или я сплю, или она живая и невредимая с того света ко мне пришла”, - подумал и неожиданно услышал голос, тонкий, прозвучавший внутри:
              - Живая она, Семён, только с дороги дальней. Ты бы чем-то ее попотчевал.

Семён достает из дубового сундука еду, кладет на стол и видит, что Наталка улыбается ему.
              - Ты бы сел со мной, Семён. Посидел бы, рассказал, что там, - она кивнула головой в сторону окошка. - Делается. Что люди говорят о голоде?
               - Как, что? - он поднялся. - Ты ведь сама все знаешь. Кто запас еду, тот жив, а кто нет, тот теперь тянет с поля гнилой колос. Но мы ведь с тобой запаслись…
Он продолжает говорить, рассказывает ей о деревенских новостях, а все тот же тонкий голосок внутри нашептывает: “ Ты ей озвучь свою мысль о мясе. Ну-ка, не терзай себя сомнениями. Скажи ей всё”.
               - Вот помнится мне, ты рассказывал мне о том, как сидели вы втроем, пили водку, да о  человечине говорили, так это Семён? - опережая его слова, произносит, будто нехотя, Наталка. - Говорили, что узнать вкус хотелось. Это спьяну так вопрос был поставлен или действительно вкусить плод запретный хочешь?
                - Да-а... - Семён не знает, что ей ответить. Внутри что-то прорывается, что-то хочет опередить его слова, но голосок-то уже там место себе занял, прижился он там, теперь всем командует. - Хочу, но где его-то, мяса, взять.
Произнес, а глазами на печь уставился. Губы растягиваются в ухмылку, тяжелое дыхание изо рта, глухой звук, а все недоброе, все, чем жил, что давило столько лет, наконец-то прорастает.
               - А ты со мной испробуешь? - Семён поворачивается к Наталке, но вместо нее видит на столе обычный кухонный нож. 

Превращение человека в животное требует большего времени, но для Семёна сделано исключение. Время принятия решения созрело не сейчас, а давно, еще тогда, когда пили водку в тесной избе сельсовета, а заезжий комиссар, ковыряясь в зубах, рассказывал о людоедстве.
              - И что, жрут? - Семён не мог тогда поверить в услышанное.
              - Жрут, - зевая, отвечал комиссар, поглаживая свой живот. - Еще бы не жрать, если вкусное оно.

Комиссар безмятежно смотрел на Семёна, как на своего сотоварища по ратному труду, а Семён чувствовал правду в словах комиссара, верил, что такое возможно. Именно тогда, впервые, появился в его голове разброд мыслей. С одной стороны, они были страшные, но с другой стороны, ничего такого страшного в его мыслях нет, они такие приемлемые, такие надежные, крепкие. Но больше никаких задержек, никаких других желаний. Голосок, окрепший, уже с басовитыми нотками, твердит, указывая на печь: “Давай, испробуй”.
 
Дышит тяжело, делает два нетвердых шага к печи, протягивает руку, одергивает штору и видит спящие ангельские лица своих детей. Еще шаг…короткий рывок.
      “Это не твои дети! Это кусок парного мяса. Они будут сейчас кричать, но ты не слушай, не поддавайся на обман. Ведь они тебя сколько раз обманывали”, - шепчет, заглушая искру разума голосок. Семён на короткое мгновение застывает, трясет головой, будто гонит прочь что-то чуждое из своей головы, но… Нет чувств, нет страха и возмущения, есть только ярость и обида и поселившийся навсегда мрак в сердце.   

Его руки густо испачканы в крови…Они трясутся, разбрызгивая капельки крови по глиняному полу, по стенам…Но разум, душа и сердце остаются безразличными к тому, что произошло.
Нечеловеческая злая сила и нечеловеческое желание помогли исполнить эту работу, на которую он сам вызвался.
        “А что я сделал? Да ничего. Наверное, так правильно. Сильный забирает у слабого. Слабый и обреченный отдает сильному себя целиком, - рассуждает Семён, поедая горку парного мяса, и это наполняет его весельем, будоражит…душу. - Надо спрятать часть мяса в погребе. А если кто учует, да заберет? Не дам!..”
 
   Немалых усилий ему стоило подняться, слыша в себе бурчание вздувшегося, насытившегося “едой” живота. Прилег на пустой лежак, распрямился удобнее, устроил наполненный едой желудок. 

  В сытом сне он кричит, но не слышит собственного крика. Он кричит от боли, оттого, что мясо не пошло ему впрок. Он стонет, но не слышит своего стона, как не слышит его никто, ведь изба пуста. Хотя нет. В углу, там, где образа за шторой стоит Наталка, прижимает руки к своей груди и молчит. Да что она может сказать? Ничего, ведь ее земное время исчерпано. По ее бледным щекам текут искрящиеся на свету слезы, а что ей еще остается, как только скорбеть и мужа своего ожидать, а еще безмолвно смотреть на изуродованные тельца детей, что распухли, почернели, лежат горкой в кладовке. 
      “ Вот и все, - так прозвучала мысль, и, угасая, добавила сердечной боли. Липкая, навсегда проникшая в его тело слабость, начинала отбирать не только память, но и душу, что еще жила в этом омерзительном сосуде, но понимала: недолго ей еще мучиться, недолго.
“ А может, спасу душу? Может, дам картошки, зерна дьякону, он и отмолит мой грех, а соседке - у которой трое мальцов, еще оставшихся в живых, крошки со стола, мне ведь так мало надо”.
   
 Он забыл, как убивал свою кровинку, плоть от плоти своей, а потом жрал сука, пожирал, не думая, не сплевывая, хотя знал, что кусок тот дьявольским огнем опален. Разве он спал? Разве сон разума родил в нем чудовище? Нет, он рожден был чудовищем и все прекрасно осознавал, он пожирал свою семью, потому что был исчадием ада, его вожделенной целью. Еще с детства, когда украдкой крал из дедовского кармана махорку, а потом из отцовского - жалкие медные гроши, что отец зарабатывал на кузне. А потом воровал (для себя) у семьи, пряча добро свое по сараю и, прислонив щеку к мешку с зерном, таял душой. Забыл, что пил водку и мечтал испробовать что-то необычное - такое, о чем комиссар говорил, как, будто знал не понаслышке.
          Семён тяжело хрипит, но поднимается и, шатаясь, идет из избы во двор. Голос, что был над ним полноправным владыкой, исчез, а его место занял звонкий голос дочери: “Папочка, я тебе такой вкусный блин приготовила. Для тебя папочка!”
   
Во дворе стоит груша, еще посаженная руками деда, от нее наклонившись к земле толстая ветвь, которая неохотно, но примет его бренное тело. В последние мгновения жизни он издает леденящий кровь крик, что срывается с его губ и неожиданно, вспомнил маму, отца, деревенского кузнеца, родные места, а еще церковь, которую помогал изломать, снести с лица земли во имя власти. Он вспомнил, как старенький, тощий, с красными кругами у глаз, дьякон Василий, сидя на траве, прижимая к груди лик Спасителя, качал головой и приговаривал: “Что же это, Господи?..”
       
Будучи мальцом, Семён часто приходил в церковь, слушал слова дьякона о Боге, и под звон церковного колокола мечтал быть таким же чистым.
      Дед, вытирая губы от табачной крошки, смотрел на него в упор, и, качая головой, говорил всегда одно и то же: “В тихом болоте нечисть водится, а внучок им верная подмога”.

Он хотел стать семинаристом, быть добродушным, смирным, быть похожим на Него…но его рука, сама того не ведая, тянула все, что попадалось ей на пути. Сколько нательных крестиков он стянул, пока дьякон Василий читал проповеди? Сколько медных монет он положил себе за пазуху, заглушая боязнь перед Богом тем жаром, что горел в нем, сжигая с каждым днем частицу души? Сколько времени он потратил, когда, спрятавшись ото всех, гладил грязной ладонью украденные им пятаки. Его душа час за часом уплывала в руки того, кто стал властвовать над ним, его мыслями и чувствами. Да и к власти он стремился, чтобы стать настоящим хозяином, себе кусок урвать пожирней, послаще. Он позабыл свои мысли, чувства, когда обнимал детей.
 
 Так было тогда, в годы светлые, годы счастливые. Разве мог он подумать, что лишится места у крыльца, на котором веснушчатый Егор Петров, ставший в уезде комиссаром по земельным вопросам, клеймил позором кулаков и прихвостней кулацких. Когда народ расходился, они вместе пили, горланили песни кабацкие, и он, Семён был счастлив от мысли, что и он - власть, и ему все позволено. Именно там, слушая комиссара, ему захотелось узнать вкус власти, и именно там, он приобщился к легиону, для которого смерть ближнего - радость.
Он отбросил мысль, что звала: “Господи, спаси меня грешного”. Не видел незримую надпись на руках, сопровождавшую каждого человека в земной жизни: “За зло и ненависть - злые муки. За добро и покаяние - милость Моя”.
 
 Сердце надсадно стучит в груди, задыхаясь от нехватки кислорода, а легкие разрываются на мелкие части, и вот он, мучительный мир оживших, так долго ожидавших его призраков. Мучительная смерть, когда боль не уходит, она остается с душой навсегда. Призрачные, странные тени и силуэты, и воздух, наполненный запахом сирени, долгожданной весны. Смерть подводит итог, незримую черту под первым актом жизни и началу второго, трудного, мучительно трудного.
       
Всё…

2.
                Слепая ярость

… Семён мало верил во второе пришествие Христа, он ни во что не верил, полагаясь на свой совершенный ум.  “Я молод, честолюбив и моя жизнь- это только моя жизнь. Что много для всех, того мало для меня. Во мне нет угрызений совести, того, что называют моралью. Мораль в моём понятии - глупость серых, бедных и умалишённых. Что есть мораль, когда имеешь всё! Деньги, славу всё, что мне заблагорассудится. К чему помогать сирым и униженным, если они сами выбрали свою судьбу? Человек - если он человек, способен изменить себя, окружающий его мир, а эти - кучка неудачников. Что лучше? Кушать на золоте или из пластиковой тарелки? Ответ однозначен”, - такие мысли звучали в нем.
   
 В прошлые годы он перешел рубеж, отделяющий его от страха за себя и за свою жизнь.
      
“Нет страха перед тем, чем ты управляешь, перед тем, что подвластно тебе, как властен ты над кричащим по утрам собственным котом. А вера? Не знаю я такого слова. Вот вокруг плакучие ивы. Я могу не только их выкорчевать, но если мне надо сместить саму землю на многие километры…Я могу убрать, стереть с лица земли курганы и терриконы. Я могу всё. Я...”
       
Свора бездомных, лишённых человеческой ласки и заботы псов, медленно приближалась к точке соприкосновения с его судьбой. Впереди - вожак агрессивный, дикий. От него исходит запах. Запах - смерти. Его клыки острые как лезвие бритвы, а злоба как вся ненависть, сплавившаяся в чутье: Человек-враг. Человек и все человеческое ему ненавистно. Грязная и злая стая, увидев человека, замерла. В глазах вожака, тёмных, лишённых разума - предчувствие наслаждения. Вот оно - счастье, вот он - миг долгожданной расплаты.
 
 Семён застыл. Потом, когда понял, что это не просто стая бродячих псов, а нечто большее, прибавил шагу. Он видел вожака, на какое-то короткое мгновение, он даже понял его взгляд, направленный на него. В эти короткие секунды его пронзила мысль, что все его мысли и чувства, это ничто перед той опасностью, встретившейся ему на пути.

“Бежать!” - Так командовал мозг, понимающий, что произойдет спустя минуты. Но что-то что сидит внутри, что-то такое, отчего не отделаться, что не выбросить, дает прямо противоположную команду.
      
Перепрыгнув через небольшой ручеек, Семён останавливается, облегченно вздыхает. Позади, за ручьем, осталась опасность. Возможно, мнимая. Не может стая облезлых, усыпанных репьями псов напасть на него. Не имеет такого права!
       
Когда он сделал мелкий, ничтожный шаг, убаюканный собственной уверенностью, вожак стаи бросился к нему. Как в немом кино, Семён видел прыжок пса, его мощный торс, раскрытую пасть, обнажившую желтые клыки. А потом…был страх, а ещё дикий ужас.
       
Семён полз, хватаясь за траву. Его ноги, оставляя кровавый след, тащились за телом. А сзади, облизывая траву, залитую человеческой кровью, шла стая. И когда Семён замер, последнее что он услышал, было довольное рычание стаи…