Монолог театральной вахтерши

Юрий Жук 2
МОНОЛОГ ТЕАТРАЛЬНОЙ ВАХТЕРШИ
       Да, театр начинается с вешалки. Теперь я это знаю. Хотя лично для меня театр вешалкой заканчивается, потому как мое нынешнее место работы вахтера находится рядом с артистической раздевалкой. Но это уже детали. Никогда не думала, что свой век на театре мне придется доживать вот тут, у самого его порога. Ну да не место красит человека. А я знавала и лучшие времена. Были аплодисменты, цветы, поклонники, все это было в моей жизни. И я счастлива. Счастлива тем, что все самое лучшее отдала театру, но и все самое лучшее нашла тоже здесь, в этих стенах. И, ни о чем не жалея, скажу, прожила я свою жизнь прекрасно, потому что у меня всегда был Театр. Моя боль и радость, восторг и слезы, успех и провалы, любимый человек и любимое дело. Моя жизнь. И, как говорят, случись мне начать ее снова, зная все об этой, прожитой, я не задумываясь, прожила бы ее так же, не изменив ни одного часа, ни одной секундочки.

       Конечно, велики мои годы, и, бывает, домой после дежурства приползаешь совершенно разбитой, все-таки сутки отбарабанила. И пенсии моей нам с Мурзиком, Мурзик — это мой песик, славная собачка, вполне хватило бы. Но как подумаю, что театр уйдет из моей жизни навсегда, страшно становится. Он без меня проживет, а вот я без него — никак...

       ...Театр. Он тоже устает за день. И когда вечером после спектакля повиснет в воздухе последнее "до свиданья" и хлопнет за последним актером входная дверь, то если выйти на сцену, можно услышать, как он устало дышит. Кулисы подняты, и убрана декорация. Сцена обнажена и неуютна в своей вечерней наготе. Дежурный свет тускло высвечивает лишь проходы, не в силах заполнить все ее огромное пространство. Из мрака выглядывают куски декорации и сдвинутая мебель. Но чернота зрительного зала еще хранит в себе тепло недавнего присутствия людей. Кое-где белеют из глубины забытые программки, видно, как колышется сквозняком прикрывающая выход из зала штора — будто кто-то только что вышел, задев ее. В зале пусто и гулко. Лишь откуда-то из-за кулис слышатся шаркающие шаги Петровича. Дежурный пожарник делает свой ежевечерний обход, проверяет гримуборные и подсобки: все ли в порядке? Выключен ли свет? Не оставлен ли где незатушеный окурок? Придет сюда, будет ворчать. Наверняка кто-то неплотно завернул кран с водой или не закрыл окно. Вон, как сквозняк штору треплет.

       — Дуй, ветер, пока не лопнут щеки! — эхо шарахнулось от стенки к стенке по голой сцене и улетело в пусто¬ту зала: — Совсем из ума выжила, дура старая! Ты еще монолог прочти. А, что? Дай Бог, вспомнить только. Как там у Гекубы? "Пенясь в безумье, губы мои поют. Выходец ада мысль мне внушает..."

       А дальше? Да, милочка, с памятью у вас того, склерозик-с. Хорошо, хоть имя свое помните. Хотя, какое там! Третьего дня, в день зарплаты, склонилась над ведомостью и забыла, что писать. То ли сумму прописью, то ли еще что? Насилу сообразила. Сказать кому, обсмеют до смерти. А уж ежели Нинке Вартанян попадет на язычок, пиши пропало. Месяц не отстанет, пока со всех сторон не обмусолит на разные лады. Вот, армянка чертова, сама всего на четыре месяца старше меня, а обращается, будто я ей внучка по возрасту. Вчера говорит:
       — Мара, — это она мне. Меня все Маргаритой Ивановной зовут. По паспорту я, вообще-то, Мария Ивановна, но, когда пришла в театр, взяла себе сценическое имя. Тогда это было принято. С тех пор так и повелось, Маргарита да Маргарита. А уж когда я в "Фаусте" Гретхен сыграла, да, было и такое в моей жизни лет пятьдесят назад — совсем прежнее имя забыли. Так вот, говорит она мне:
       — Мара, — а сама, гляжу, хитро так на меня смотит. Физиономию серьезную состроила, вроде чего-то ей срочно от меня нужно по делу. Но я-то вижу, в глазах ее чертики прыгают. На вешалке народу полно. Как раз перед репетицией. Не выйдет, думаю, давай, давай, голу¬-
бушка. Я тебе отвечу. Так вот:

       — Мара, — говорит, — держи-ка, я тут тебе кое-что принесла. — Все, конечно, сразу внимание обратили. У нас ведь на театре как? Всем до всего дело есть. И достает из сумки старую куклу. — Я, — говорит, — из кукол уже выросла, а ты помоложе, еще поиграешь. — И сует мне ее. Я — дура старая, ведь готова была к ее выходке, но чтоб такое... Не ожидала. Обалдела, стою, как пенек, с этой куклой на руках. И где она ее только раскопала? Вокруг, конечно, хохот, а она мне дальше:
       — Ты, — говорит, — прижми ее к себе и баюкай, баюкай. Она это любит. Я с тобой потом колыбельную выучу.

       Ну тут все, естественно, так и покатились со смеху. Мне б, чумичке, ответить ей, как следует. Потом-то я, конечно, сообразила, что сказать, но в тот момент, будто обалдела.

       И вот так мы с ней уже лет сорок, а, может быть, и больше. Я, правда, тоже в долгу не остаюсь. Да только разве эту чертову армянку переплюнешь? У нее тут же на любую шутку своих десять. И до сих пор все такая же. Я ей как-то говорю:
       — Нинка, тебе о душе давно думать пора, а ты как сорокалетняя девчонка ведешь себя. У тебя дочь скоро бабушкой станет. Правнуки на носу.
       — Ты мой нос не тронь, — она мне в ответ. — Он у меня, как у Сирано, самое чувствительное место.

       Нос у нее и правда классический. Вырублен по всем правилам армянского искусства. Размера эдак семидесятого. Я над ней как-то решила подшутить:
       — Нинка, — говорю, — когда все за красотой в очереди стояли, ты ошиблась и не в ту стала...
       — Ага, — она мне и договорить не дала,— я тогда за умом была первой. А ты, видно, дрыхла, как всегда, и не в одну из очередей так и не успела.
       И так все сорок лет, а, может быть, и больше. Я на нее лет двадцать, как не обижаюсь. Привыкла. А то ведь неделями с ней не разговаривала, переживала, даже плакала потихоньку. А сейчас думаю, хорошо, что у нее до сих пор юмор остался. Не будь этих шуток, может, и ее не было бы уже. Столько горя, сколько она хлебнула в жизни, не дай Бог никому другому испробовать. Жизнь ее так иссушила, перевыкрутила, что, как корень, стала морщиниста и суха. Одни глаза сияют на лице черным цветом, да вечная беломорина в углу рта дымит.

       Хлопнула дверь наверху. Видно, Петрович возвращается. Пойду чайник поставлю.
Старые люди мало спят. Верно, память их по ночам тревожит, не дает сомкнуть глаз. Сколько лет прокати¬лось у меня за плечами? И каждый год оставил в сердце свой след. Разные годы — разные следы. Книга памяти всегда под рукой. И сейчас, видно, пришло ее время. Я все чаще перелистываю страницы минувших лет. Это потому, что впереди осталось совсем мало непрочитанных. И я готова к тому, что очередной раз переверну листок и прочту там слово "Конец".
Но об этом лучше не думать...

       ...Я люблю ночные дежурства за то, что они позволяют мне остаться с театром наедине. Ведь театр — это прежде всего тайна, постигнуть которую многие пытаются всю свою жизнь, да так и не могут, И мое твердое убеждение, что именно эти люди, свято верящие в непостижимость театра, должны в нем служить, и именно из них, чаще всего, получаются хорошие актеры. Хотя, конечно, большую роль при этом играет и элемент удачи, случайности. Наверное, правильно говорят, что талант, если он есть, все равно проявит себя рано или поздно. Но как важно, чтобы он проявил себя рано, а вернее, своевременно, и как скверно, когда замечают его поздно. Вовремя разглядеть маленькую искорку, не дать ей затухнуть, помочь, поддержать, поверить, когда так просто пройти мимо и не заметить ее, или еще хуже, затушить, грубо наступив ногой, из-за того, что твои личные симпатии не распространяются на этого актера, а от тебя зависит, быть ему или не быть. Но ведь за каждым актером стоит человек со своей судьбой, характером, недостатками и только ему одному присущим талантом.

       Какое это великое искусство — уметь работать с актером. Ведь драматический артист — профессия особенная. Каждый раз он умирает вместе с Отелло, влюбляется вместе с Джульеттой, отстаивает свои идеалы вместе с Дон Кихотом или сражается за истину вместе с Гамлетом. И каждый раз он оставляет в роли частичку своего собственного "я", потому что невозможно хорошо играть роли с "холодным носом", не сопереживать вместе с героем, не жить его чувствами, настроениями, мыслями. Инструмент для артиста — он сам. И если он не найдет в себе нужные струны и не заставит их зазвучать В нужный момент и в нужной тональности, ничего и никогда толкового сыграть он не сможет. Научить этому невозможно. Это или происходит, или нет. Но как важно подсказать актеру вовремя правильность его поисков, развить и поддержать найденное им самим! А для этого как бережно надо уметь относиться к нему.

       Банальная, избитая, но тысячу раз верная фраза, что актеры, как дети: также ранимы, также доверчивы и впечатлительны. Вы посмотрите на него: он ходит, ворчит о том, что устал, занят из спектакля в спектакль. Утром на репетицию, вечером —  на зрителя. Нет совершенно свободного времени для семьи, для друзей, для отдыха. Но попробуйте при очередном распределении в новой пьесе обойти его ролью. Тут же возникнет паника. Что случилось? Что произошло? Неужели предыдущая роль завалена? Неужели режиссер перестал верить в него? А может, интриги? Да, да, не удивляйтесь, интриги. У нас на театре и это есть. И вот уже бессонные ночи, уверенность в собственной бездарности и полное отчаяние, вплоть до решения уйти из театра, и, наконец, неизбежное объяснение с режиссером, все возвращающим на "круги своя".

       А если роль получена? С какой стороны к ней подобраться? Как такое играть? Ничего не понятно. Переворачиваешь горы литературы, пытаешься как можно больше узнать об авторе, пьесе, эпохе, герое. Десятки раз перечитываешь свою роль, отыскивая там ответ. Разбираешь по косточкам каждую сцену и сценку: почему так, а не иначе. И вновь не находишь ответа, и вновь бессонные ночи, вновь отчаяние, уверенность в собственной бездарности, ужас провала, решение все бросить и уйти из театра, и, в конце концов, непременное открытие роли, неожиданное понимание подхода к ней, и безмерное счастье постижения ее по крошечке, по капельке, по шажочку, когда образ, наконец, начинает вытанцовываться. И так всю жизнь. Взлеты и падения. Радость и отчаяние. Сомнения и вновь надежды.

        Я это знаю. Я сама прожила такую жизнь.

       Вот что я сказала бы нашему новому главному, если бы он захотел меня выслушать. Но ведь не захочет. Точно знаю. Недосуг ему. Свой, новый, театр спешит делать. Да ведь старый-то еще жив пока. Только, видно, недолго ему осталось. Наш "Козлик", так у нас за глаза  нынешнего главного зовут, скоро всех неугодных поразгонит. Все единомышленников ищет. А они поначалу, вроде все единомышленники, а потом каждый свою линию гнуть начинает. Да вот, пожалуйста. Пригласил он год назад нового главного художника в театр. Тот раньше в другом городе работал и приезжал у нас оформлять спектакли, как говорят, "на разовые". Ну, перебрался он, значит, к нам на постоянную работу. И что же? Уже через два месяца не поделили сферы деятельности. "Козлик" хотел, чтоб тот делал все, как он скажет, он у нас такой, чуть что не по его — бодается, а тот — тоже в амбицию. Ты в мои дела не лезь, я, мол, все-таки главный худож¬ник, сам с усам. На этом единомыслие и кончилось.

       Мне иногда бывает жаль "Козлика". Способный ведь мальчишка, очень способный. Дело свое знает, и фантазия богатая. Фантазия в нашем деле огромную, можно сказать, основную роль играет. Ну-ка, придумай целый спектакль. А он может, И неплохо, скажу вам, может. Иногда так неожиданно все дело повернет, только диву даешься, откуда в такой малюсенькой головенке столько разного умещается. Он у нас с виду плюгавенький: головка с кулачок, и бородка жиденькая под губой болтается. А как разволнуется да закричит, ну, чисто козленок блеет, мамкину титьку ищет. Но способный в работе. Правда, как говорят сейчас, "со сдвигом" или "с закидоном". Да кто ж сейчас из режиссеров нормален? Всяк по-своему с ума сходит. Особенно молодые, вроде нашего. Авангардисты. Все новый театр делают. А наш-то, что, хуже других, что ли? Иногда так завернет на сцене... Думаешь, думаешь, что бы это значило? Нет, не понять, хоть убей. Талантливо больно. А я вот что от себя скажу. Правильно говорил покойный дядя Топа:

        Любой театр современен, если он потрясает зрителя. Если после спектакля люди выходят переполненные чувствами, что в зале родились. Тогда не важно, какими средствами выполнен спектакль, ультрасовременными или проверенными, устаревшими. А так, как знал театр дядя Топа, теперь мало кто знает...

       ...Его все в театре звали дядей Топой. Мне кажется, он был всегда. Когда много лет назад я пришла в театр, он уже был для всех дядей Топой и играл маленькие роли. Но кем бы он ни выходил на сцену — лакеем в пьесе Островского или прохожим в каком-нибудь современном спектакле — видно было: на сцену вышел Артист. И в зале все невольно обращали внимание только на него. Он мог просто стоять, произнеся за все время одну короткую фразу, но все равно смотреть на него было интересно, В жесте, в походке, в повороте головы чувствовался какой-то особый смысл. Он и театр были неразделимы.

       Его звали дядей Топой, но это не было неуважением или презрением к нему. Это был знак высшего доверия. Ему несли свои неприятности и сомнения, делились болями или просили совета. И всем он находил нужное слово. Как-то невзначай поддерживал человека, вроде бы мимоходом, подсказывал правильный выход из трудной ситуации, совершенно незаметно подбадривал. И после разговора с ним собственные беды уже не казались такими страшными, проблема — такой неразрешимой, а горе, за которым света белого видно не было, оказывалось пустяшной неприятностью, о которой и говорить не стоило.

       Все это я знаю наверное, потому что столько раз приходила к нему со своими болячками. Когда не хватало денег до получки, шли опять же к нему, к дяде Топе. И он никому не отказывал, часто отдавал последнее, потому как за свою долгую жизнь на театре не добился себе ни почетных званий, ни высоких зарплат. Но скольких актеров он, можно сказать, вывел в люди! Спросите любого из наших народных и заслуженных, и непременно выяснится, что почти каждый из них считает его, если не своим учителем, то уж во всяком случае человеком, когда-то сумевшим помочь, верно направить, вовремя подсказать что-то важное, что накрепко засело в их душах.

       — Вот ведь, дядя Топа, какое дело. Не подобраться мне к нему никак. Я и с той стороны, и с этой — не дается. Никак не ухвачу, — жаловался ему года три назад репетировавший в то время Егора Булычова наш мастер, народный артист, лауреат, которому никак не удавалась роль.
       — А ты, Горушка, не суетись. Это тебе не орешки щелкать в современных пиесках, — дядя Топа так и выговаривал по старинке — "пиески". — Горький особого подхода просит. Пойдет. Непременно пойдет. Ты только, Горушка, не торопи себя, В репетиции режиссера, конечно, слушай, но и к себе прислушивайся, что тебе нутро подскажет. Ты только момент не пропусти, почувствуй, А как нащупаешь, от этой нотки и пляши дальше. Главное, Горушка, тон верный взять в роли, а уж остального тебе не занимать стать. Да реви поменьше. Глотку Бог дал, но и головой не обидел. Так что, чаще ею пользуйся.От этого только польза будет и тебе и людям.

       И стоял перед ним наш мастер, и слушал его, сам выпустивший в жизнь не один десяток учеников, будто студент первокурсник, и не видел в этом для себя ничего зазорного. Да и не только он, но всякий актер в нашем театре от вспомсоставского до самого разведущего.

       Жил дядя Топа тут же при театре в небольшом закутке в конце длинного и темного коридора со своими многочисленными кошками. Он всю жизнь прожил один. Говорят, когда-то у него была жена, но сбежала с залетным героем-любовником. И с тех пор о ней никто ничего не слышал. Дядя Топа боготворил ее, сильно переживал потерю. Винил во всем себя, полностью оправдывал ее, долго ждал возвращения, а потом запил, да так креп¬ко, что остановился только через пять лет, полностью прекратив пить. Но раз в году осенью, под праздники, в те дни, когда много лет назад жена оставила его, непременно напивался, на три дня запираясь у себя в комнате. И эти три дня его бесполезно было трогать. Но кризис заканчивался, и дядя Топа появлялся на работе осунувшийся, постаревший, со всегдашним приветливым лицом и чуть виноватой полуулыбкой на нем. Я когда-то давным-давно у него спросила:
       — А отчего вы, дядя Топа, так и не женились с тех пор?
       — Жениться, Машенька, — он только и звал меня Машенькой, помня настоящее мое имя. Все остальные Мара да Мара. Так вот. —Жениться, Машенька, — говорил он, — стоит только по любви. Я когда-то полюбил и женился, и счастлив со своей женой был безмерно. И
никто меня с ней не разводил. Так что, женат я уже. Другой жены мне не надо.
       — Вот он какой у нас был, дядя Топа.
       И когда однажды я вошла в театр и прочла некролог, висевший на стене у двери, о кончине на восемьдесят пятом году жизни Сажина Анатолия Альбертовича, то просто не поняла, что это написано про нашего дядю Топу, настолько дико и нелепо выглядело это страшное сообщение. Смерть — и дядя Топа. Несовместимо. Большего жизнелюба я просто не знала. И умер он в театре. Отыграл свою роль и ушел в гримерку. А на поклон в конце спектакля уже не вышел. Некому было выходить. Не было больше дяди Топы.

        А в день похорон на театр пришло больше сотни телеграмм из разных городов, из разных театров. Шутка ли: больше сотни! И все с выражениями соболезнований. И я так скажу, если столько народу во всех концах страны посчитали твою смерть своим горем, как-то узнали об этом, откликнулись и пожалели о тебе, значит, не зря твоя жизнь была прожита. Честное слово.

Зимние ночи длинны, но иногда и их не хватает, чтобы вспомнить все, о чем думается. Петрович давно ушел к себе в бойлерную и, наверняка, похрапывает на кушетке после чая, который он обильно сдабривает молдавским портвейном, как он говорит, для "тониса". Но что-то этот его "тонис" так и не наступает, а через десяток минут он и вовсе начинает клевать носом. Тоже уже не мальчишка, давно седьмой десяток разменял. Я ему говорю, ступай, мол, Петрович, к себе. Ежели сигнализация сработает, я позвоню по внутреннему.
        - И то, — говорит, — Маргуша, пойду, прилягу чуток. Часика в четыре позвони. Еще раз театр обойду на предмет возгоранья. А чего его обходить, когда и так видно, как он горит со всех концов. Ну если и не горит еще, то уж тлеет основательно. Это и слепому видно.
Иногда сидишь вот так и думаешь: господи, боже мой, ну куда, все уходит? Что случилось с театром? Вот в газетах пишут: "...поток информации, конкуренция телевидения, театр не успевает идти в ногу со временем..." Все это, может быть, и так, но главное, по-моему, в нас самих. Я же вижу, как меняется отношение людей к театру. И не зрителей, нет. Я не о них сейчас говорю. Я говорю о людях, избравших театр местом работы.

       Смотрю на нашу молодежь. Много, очень много способных ребят. И работают в спектаклях удачно, и успех имеют. А к театру относятся не так как-то. Приходят, к примеру, утром. Кто поздоровается сразу, о здоровье спросит, кто мимоходом свое "здрасте" уронит, вроде, как милостыню бросит, а иные и до этого не снизойдут. Чего, мол, на такие мелочи размениваться, когда на сцене ждет высокое искусство. Я, конечно, переживу их невнимание, даже не похудею. Да только с таких вот мелочей театр и начинается.

Хотя, что я о них, когда нынешний директор сам свое "здрасте" на вес золота ценит и не каждого осчастливит им. Актеры уж и цитату на этот счет вспомнили из Грибоедова: "Раскланяйся — тупеем не кивнут". Это про директора-то. Или недели две назад издал приказ: в театре курить только в туалете. Ну, что ж, у нас народ дисциплинированный, в туалете, так в туалете. И, вот вам пожалуйста, третьего дня смотрю, сам на сцену в пальто, в шапке и с горящей сигаретой па-а-а-шел себе. Когда, скажите мне, такое было? Да чтоб раньше кто-то просто в шапке, не то что с сигаретой, на сцену вышел... Никогда.
А тут — директор. Ну, ладно, ты человек новый, хотя уже второй год к концу подходит, как на этой должности, традиций наших не знаешь. Так поинтересуйся. А потом, ну в школе-то тебя учили правилам, заходишь в помещение — снимай головной убор. Или нет? Не учили? Скажете — мелочи? Нет. Это театр. А в театре мелочей не бывает.

Конечно, хорошо, когда новый директор начинает свою трудовую деятельность с перестройки. Но если он начинает ее с перестройки своих апартаментов и в течение сезона в основном только этим и занимается, отобрав у актрис целое крыло с гримуборными, теперь, кстати, артистки ютятся по двое, а то и по трое за одним столиком, тратит на это кругленькую сумму государственных денег, когда в зрительском фойе пусто и неуютно, будто в конюшне, и людям в антракте присесть не на что, то поверь мне, дорогой Михаил Юрьевич, извини, голубчик, что я с тобой на "ты", ведь по возрасту ты мне внук, так вот, поверь мне, голубчик, ничего путного у тебя никогда не получится, и нечем тебе будет похвастать в будущем.

Вот и выходит, случайные люди, сами того, быть может, и не желая, приносят вред театру. И если он до этого руководил каким-нибудь ЦПКиО или был номенклатурой в каком-то аппарате, это вовсе не значит, что и театр ему по плечу. Его надо знать, его надо любить не только с девяти до пяти с перерывом на обед, а каждый час, каждую секунду своей жизни.
А тут как-то слышу, наш Михайло Юрьевич с "Коз¬ликом" распекают одного актера:
— Вы, — говорят, — мысли свои при себе держите, а не терпится, так дома жене их докладывайте, под одеялом. И то, если она их слушать захочет.
А актер то ли глуп, то ли упрям, то ли и в самом деле все правду ищет, давай им перечить:
— Я, — говорит, — в Советском Союзе живу, и все, что вам сказал, могу, где угодно и на любом уровне, повторить.
Что ж вы думаете, играет этот актер у нас хоть что-нибудь?
Правильно. Не играет и играть не будет. А заодно и жена его перестала в новых спектаклях роли получать. Хотя до этого много и хорошо работала. Так что, сами понимаете, не жильцы они в нашем театре. Им бы пойти обоим к "Козлику", покаяться. Он любит, когда к нему на поклон ходят, может, и поправились бы дела. Да где там. Молодые — горячие.
Я, — говорит мне Степа Маковкин, артист этот самый, — ни в чем не провинился ни перед руководством, ни, тем более, перед театром, в котором работаю. А принципы свои, только потому что они не устраивают директора и главного, менять не собираюсь, пусть меняхоть двадцать раз с работы выгонят. Жалко только, что из-за меня и Рая страдает, — это он про жену. — Совсем роли давать ей перестал. Мало того, когда она спросила, в
чем, мол, дело, Иван Александрович? Тот ей прямо ответил: "Скажите спасибо своему мужу". А после этого о высоком искусстве, о новом театре на каждом творчеком часе речи ведет.

Я после этого случая совсем перестала что-либо понимать. Может, так и надо? Может, современный театр и должен быть таким? И мне, брюзге старой, не понять современного искусства, а уж отношений нынешних на театре и подавно?
Но только, думаю я, порядочность человеческая во все времена была не самым последним человеческим качеством в жизни, при любых ситуациях. И если она нынче ничего не стоит — совсем худо.
Можно было бы вспомнить всякое: и хорошее, и плохое. Но плохое вспоминать больно и не хочется, а хорошее не сразу на ум приходит. А если перебирать все подряд, что наболело, не то что ночи, недели не хватит. А она и ночь, вон, уже на исходе. За окошком сереть начинает. Батюшки, время к семи подходит, скоро уборщицы явятся! А я Петровича так и не разбудила, зафилософствовалась. Скорее позвонить. Ну да, видно, все в порядке, коли сигнализация не сработала.

Одно только скажу напоследок. Театр был, есть и будет всегда. У нас в городе до сих пор народ помнит прежних наших актеров и режиссеров. И не только помнит, но и чтит. Их именами и театральное училище назвали, и улицу, и пароход окрестили.
А вот что после вас останется, дорогие мои? Каким словом вас помянут? Вот то-то и оно...
Все. Звонят. Иду открывать. Видно, уборщицы при¬шли на работу.