Небо цвета маренго

Наталья Ковалёва
Друзьям, другие вряд ли дочитают.
Родные мои, не самый легкий для меня год, простите за молчание.
Но отчего-то хочется начать эту тяжелую, но очень важную для меня вещь. Она скучна и тяжела. И объемна. Я не беру обязательств.
Но я очень хочу её завершить!



И не было это, и было. Так, наверное: рюмочки-стаканчики... словом, сорокалетие. Кто откуда, а я – с ярмарки...
Не помню, откуда притащили девки этот образ про ярмарку и бабу. И обязательно - с неё, родимой, уже в сороковник пора ехать. И небо надо мной непременно цвета маренго. Люблю красивые слова. Как в двадцать любила, так и сейчас люблю. Маренго... Вот услышала от сына «небо цвета маренго», и всколыхнулось острое, живущее ещё со времён советской школьницы желание узнать. Маренго – серое, почти чёрное небо. Как перед грозой. Ещё лошадь у Наполеона звали Маренго. Её скелет до сих пор стоит в каком-то музее. Какая страшная судьба – торчать скелетом после смерти на потребу толпе! Я никогда не любила толпу, никогда. Я - вообще не человек толпы. О чём я мечтаю утром в день своего сорокалетия, валяясь на больничной койке? Об одном: найти в себе силы и взглянуть в небо? Неужели же оно всё ещё цвета маренго? Я помню день, когда оно стало таким. До последней капли помню. Может быть, потому, что человеку свойственно помнить не самое лучшее, а самое значимое? То, из чего он должен вынести урок. Хотелось бы знать, какой?

Почему-то мысли о свершённом и не свершённом нас мучают тогда, когда уже ничего не сделаешь, когда жизни чуть больше, чем в той самой лошади Наполеона. «Какая, в общем-то, пустая вышла жизнь…» - И я ручкой по бумаге веду, просто для того, чтобы хоть чуть-чуть забить эту пустоту. Не забивается.

Я – осколок времён и событий, и ничего больше. Как шарахнуло тогда, ещё в шестнадцать, так и не очухалась – осколок времени. Потому что время наше одним ударом разбила Перестройка. Даже нет, не она сама, очень рубежово – Павловское реформы. Нет, нет, это сейчас рисуются рубежи и вехи, а тогда, в памятном 91-м мы этого не знали, нам было просто не до этого. Мы отплясывали на выпускных балах в кооперативных туфельках, купленных нашими мамами за половину месячного заработка, потому что других было не достать, мы покупали страшные джинсы с нежным именем «Мальвина» и свитера с орлом, и жуткие спортивные костюмы с тремя полосками разных цветов и надписью «Адидас», в очень яркие, но очень одинаковые. Упаковывались в эту одинаковость, как в военную форму, будто знали, что уже грянула война. И мы уже призваны. Поколение 90-х…Цыплята августа…
Хотя опять же с высоты прожитого... Одноклассники мои – прокуроры, чиновники, руководители, ровесники, ещё успевшие хватануть комсомола, ещё знавшие наизусть ордена ВЛКСМ, и уже строители капитализма. То ли вечные предатели своего детства, толи вечные борцы за сытое будущее. «Сытость» – этот идол установим мы. И американка Скарлетт О, Хара станет нашим кумиром, будто в детстве не нам вколачивали в головы что с Запада, да-да, с Запада идет самое страшное зло. Не с этим ли американским упорством мы будем вытаскивать страну из того, во что её обрушили наши мамы и папы. Это мы, то самое поколение, на котором умерли КПСС, ВЛКСМ и всё то, что называют таким широким словом культура. И это мы позволим ей умереть.
Я помню её агонию. Последний румянец, который ещё можно было принять за проявление здоровья. Вдруг лихорадочно стали возникать забытые имена и книги, которые надо было прочесть. Шаламов, Солженицын, Ерофеев, Войнович, Быков, вся страна лихорадочно читала запоем, будто знала, что скоро чтение станет занятием пенсионеров и особо утончённой элиты. Все прочие пропишутся в соцсетях, и им вовсе не обязательно будет читать, им куда важнее станет писать. И пишущих станет так много, что читающих практически не останется. А тогда мы читали запоем в поездах, электричках, в кочегарках, читали на пляжах, в туалетах, читали под партами и за партами. И двоечники могли рассказать сюжет «Мастера и Маргариты». У нас в школе вышло именно так. Почему-то самым первым прочёл Булгакова вечный двоечник Генка Власов, и это он нам, зубрилкам и ботаникам, сказал: «Я её проглотил за ночь». И мы все кинулись глотать Булгакова. Да… Всю силу и мощь романа мы поймём после, когда бал Воланда будет уже в самом разгаре.

Ещё помню «Плаху» Айтматова, срочно введённую в программу. Читали по очереди, пустив по рядам журнал «Роман-газета». И проклинали страну, в которой родились, и которая теперь вот так обрушивает на нас правду. И ждали чего-то нового, и чувствовали это новое, не понимая: к худу или к добру? А учительница осторожно ходила между рядами и втолковывала, чтобы мы убедили родителей голосовать на референдуме за сохранение Союза. Потому что страна наша уникальна и необыкновенна – это страна света и добра. И она плакала, и мы плакали …, но мы – над судьбой Авдия Каллистратова, а она - над судьбой страны, убивавшей Авдиев сотнями. И мы ненавидели страну, ещё не зная, что любому государству не нужны Авдии. Они прямо противоречат государственному строю. Но они всегда есть - вечные жертвы собственного неумения смириться с несправедливостью и с тем, что цвет маренго, он, в общем-то, ничем не хуже других оттенков. К нему тоже можно привыкнуть, жить под предгрозовым небом легко, главное - прогнать прочь мысль, что молния может убить тебя, именно тебя, а не соседа справа. И ещё послать к чёрту соседа с его страхами… У каждого свой громоотвод, тут главное, чтобы у тебя хватило металла на самый высокий…
Беда в том, что в юности революции кажутся единственно правильным выходом из всех ситуаций. Воздух свободы уже отравил наши лёгкие куда сильнее, чем болгарские сигареты «Родопи». И Цой уже прокричал нам: «Перемен требуют наши сердца!» - И стремительно ушёл и из жизни, и из страны, которая так же стремительно летела в эти самые перемены.

Потом кто-то умный назовёт всё это бархатной революцией. Почему бархатной? Потому что бархат кремовых булгаковских портьер пойдёт на портянки для революционеров. Бархатные портянки – это такой китч… Да! Да! Точно китч поначалу пришёл к нам в бархатных портянках, в обмотках из былой культуры. И «Ласковый май», вы же помните «Ласковый май» стало модно сравнивать с «Битлз»? А Эммануэль Арсан с Бичер-Стоу. С той лишь разницей, что одна боролась за свободу негров, а другая - за сексуальную свободу. Но какая разница, какого рода свобода? Нам тогда казалось, что никакой. Мы, как за флейтой крысолова, пошли за этой свободой и пошли не туда. И, кажется, я даже знаю, где мы свернули не туда…Мы – опять это мы…Пора научиться говорить за себя, мне кажется, я знаю то место, где умер мой Авдий, а моя свобода стала разумным желанием жить…
Я помню это место до сих пор, стоит закрыть глаза.


Итак, мне было девятнадцать, я носила очки с дужкой в изоленте и косы ниже пояса. Я играла на фортепиано и в студенческом театре, и верила, что моя жизнь будет чем-то значительным и не пустым, что если она оборвётся, вот хотя бы в сорок, миру чего-то сильно будет не хватать. Что я куда важнее для мира, чем лошадь Наполеона, потому что я - человек.
Это через год после ОКОНЧАНИЯ института мне скажут, что профессия «режиссёр театра» совершенно не востребована. Наш преподаватель сцен речи откроет магазинчик, забитый китайским тряпьём, я иногда буду заходить туда. Просто поговорить, но так и не смогу купить ни одной вещи, даже притронуться к ним не смогу. И она, наша дорогая мадам Рли-рла-рло, всякий раз будет говорить:
– Ты забегай. Ко мне давно никто из наших не приходит. Я в таком вакууме…
Но это будет через год. А пока мы сидим на ступеньках полуподвального помещения, и Джо яростно пытается оторвать вывеску «Студенческий театр «Колизей». Вывеска не поддаётся, её надежно тот же Джо и крепил в своё время, в наше время, время театра и бесшабашной юности. И мы – горстка августовских цыплят, для которых уже где-то разогревают грили, наблюдаем, как безуспешно и яростно орудует взятой напрокат монтажкой наш нештатный лидер. И мы завидуем, потому что всем тогда хотелось действовать, что-то делать, - шумное, громкое яростное. Чтобы с неба падали камни, и реки выходили из берегов, чтобы весь мир видел эту страшную несправедливость. Наверное, да нет, не наверное, а точно: тогда мы впервые столкнулись с самым поганым из чувств – чувством собственного бессилия. У нас забирают театр.
Через час придёт машина, которая должна увезти куда мы скажем тюки с декорациями, занавес, коробки со светом, всё то, что было нашим «Колизеем». О, да! У нас был шикарный выбор самим определить место казни. Неслыханная роскошь для приговорённого.
- Сумерки несбывшихся богов, – бросает Юрка-скрипач. Смешной, тощий, второй очкарик в нашей труппе полулегального студенческого театра.

Странно, мы подхватываем фразу, ещё не понимая смысла, а просто очарованные её звучанием, мы же все – слухачи, звукачи, мастера художественного слова, артисты, музыканты, певцы… Мы умели слышать не слово, а его душу. Видеть его! О, мы были славным выпуском образца 1996 года, выпуска института искусств, которые уже никому не нужны - ни искусства, ни выпускники. Про нас говорили, что мы очень-очень – невероятно талантливы, что культура, она, конечно же, вздрогнет, когда мы придём, встрепенётся, расправит крыла и, конечно же, мы прославим и страну, и родной институт. В этом нет никакого сомнения. И так будет! Но - после, после, а сейчас надо просто пережить. Мы ещё не верим до конца, что нет уже Колизея. И не понимаем, почему не пришёл режиссёр. Мы тупо сидим на ступеньках и боимся войти внутрь, нам страшно видеть ободранные стены, обнажённую сцену, голую, беспощадно голую, как пьяную шлюху…И такую же доступную теперь всем. Нашу сцену, нашу… Если невесту, бережно хранимую в чистоте, пустить по кругу, что будет ощущать жених?

Вечереет, и небо над городом густо наливается свинцом. Я сейчас вижу лица справа налево, и огонёк сигареты – единственной на всех – выхватывает их лица. Женька Баллес – погибнет в Чечне, Сашка Царёв по прозвищу Кесарь, - умрёт от передоза, дорогой мой Джо… Его найдут с простреленной головой на одной из трасс Сибири. Лешка Горыныч умрёт от рака кожи в тридцать два, Димки Корчикова по прозвищу Дэви не станет ещё раньше. Впрочем, это была ожидаемая смерть. Он уже тогда жил с тяжелейшим пороком сердца, а мы в своей жестокости не щадили его, и этим, наверное, спасали от ожидания смерти. Дэв был классным звукооператором. Он чувствовал и слово, и музыку. И я… Я пока живу. Интересно, сколько отмерено?

Перед самой смертью Горыныч напишет мне: «я пошёл не по той дорожке, и Бог её сократил». Да… Мы все пошли не по той дорожке, мы – выпуск, где на сорок человек приходилось шестнадцать красных дипломов. И все лимиты на красные книженции оказались исчерпаны. Какой-то небывалый выпуск, где было обычным делом сбацать Баха на баяне и шарахнуть монолог Гамлета на городской площади. всю ночь петь песни под окнами тубдиспансера, в качестве протеста против несправедливости жизни тубинфицированных… могли рвануть автостопом на Грушевский фестиваль через всю страну, не популярный уже и не модный, полузабытый Грушевский. Просто нам так хотелось, так из нас выхлёстывала жизнь. Жизнь, которую отмерили нам до того, как по ней прошлась Перекройка…
В культуру не пошёл никто. Страшно или смешно?

И жили ли мы после?

Ну, вот и моя очередь, где-то близко, где-то рядом… И я не по той дорожке…
Встретимся, ребята. Ветераны 90-х. Так и не успевшие постареть. Теперь я из вас самая старшая, а была самой юной. Потому - самой бережно опекаемой. Хотя, поэтому ли? Джо…Да… Меркантильный двадцать первый век на ушко шепчет отгадку: в любой стае самка вожака – в почёте. Ха-ха-ха, недавно вычитала теорию об альфа-самцах… Век двадцать первый – век белых воротничков, тощих маклеров и офисных летучих рыб так полюбил зоотерминологию: альфа-самцы, омега-особи, брутальные мужчины…Не хватает жести? И звероподобия? Или шаг к звероподобию хомо хоминис люпус эст…
«Мне на плечи бросается век-волкодав». А мы ещё не волки, мы позже научились ими быть, потому  по большому счёту и состоимся  в жизни. Всем, кто придет после нас,  чья юность придется на спокойные нулевые,  не понять как хочется жить и жить хорошо, когда даже хлеба купить не на что… Но им же и не понять, что такое ощущение полной, улетной, безбашенной свободы.
***

Сигарета делает круг и - опять у меня. Наивная забота, но мне при таком раскладе всегда оставляли большую дозу яда, лучший кусок закуски. Очень удобно быть девушкой в мужском обществе.
– А может, ну, на хрен? – тянет Джо. – Вот подъедут, а мы всех к чёрту и не уйдём с подвала?
Он говорит то, что у всех на языке, что у каждого занозой… И как-то все разом мы так легко соглашаемся, что — да, мы будем биться, и даже Юрка-скрипач, совершенно беспомощный без очков на минус двенадцать, единственный, чью судьбу я не знаю. Может, ты жив, Юрка? Кто-то должен выжить из того буйного племени парней, каких теперь уже и нет, и не будет, очень настоящих... Да, это странно, я разных видела, но вот таких живых и настоящих не приходилось.
Так вот, Юрка соглашается, Горыныч молча принимается расшатывать арматуру, Санька Царёв крякает и суёт руку в карман: у него всегда там лежал кастет, хотя никто, кроме Джо, не умеет драться, вернее - не умел. Наверное, теперь я могу это признать, теперь... Да и откуда же они могли уметь это? Мальчики из интеллигентных и полуинтеллигентных семей, мальчики с пальцами, заточенными под гитару, баян, нотные листы... Это в семнадцать-восемнадцать они казались мне абсолютными героями. Нет, тогда умел воевать только Джо. У него было бурное прошлое, он — единственный, кто успел отслужить в армии, а ещё он — детдомовский, и этим всё сказано.
Но они примеряют эту геройскую маску…А мне становится страшно, по настоящему страшно. Я хочу остановить и сказать, что не надо, что все решено, но мальчишки уже гудят уверенно, и откатывают кресло Дэва в глубь узкого колдца.
–Пустите, – Дэв возмущается, – Я по крайней мере могу бросать камни!
– Булыжник – оружие пролетариата – возбужденно выкрикивает Юрка  скрипач, Ховрус!
Да, у него была кличка Ховрус, очень важно это вспомнить. Над ним смеялся весь курс, но как-то беззлобно смеялся. Маленький, тощий, вечно голодный философ Юрка Ховрус.
Это на первом курсе в комнату постучали, настойчиво. Открываем дверь, стоят двое - Джо и Горыныч:
- Девчонки, мы деньги на гроб собираем, Юрка Ховрус умер…
И мы скинулись, рыдая, мальчики ушли в загул, а деньги Юрка отдавал со степёшки. Долго отдавал, потому что Джо и Горыня обошли всю общагу, все семь этажей…
Он даже не знал точно, кому должен, просто заходил в комнату и спрашивал:
- У вас тут Джо и Горыныч мне на гроб денег не просили? Просили? Сколько? Я отдам…
Я так и не знаю, почему же он возвращал эти гробовые деньги, не Джо, не Лёха. Юрка не пил, совсем. Ему было нельзя – начиналась тут же страшенная аллергия.
Зато он любил эти пьянки, наверное, больше нас. Сидел, смотрел и закусывал. О, закусывал за всех нас! Я помню, как он однажды признался:
- Я хочу выпить, чтоб увидеть мир изменённым сознанием.

И выпил, и его едва откачали. Спросить бы теперь, увидел ли он мир изменённым сознанием?
Юрка, отчаянный цыплёнок, потрясает кулаками и кричит о сумерках богов, о гибели культуры, о страшной эпохе безвременья, что катится на всех, если театры заменяют видеосалоны. И нам это не кажется смешным.
Да, вы помните, что такое видеосалон? Наверное, уже многие - нет. Это что-то вроде кинозала, только вместо экрана – видеомагнитофон, телек, а вместо сидений – составленные в ряд стулья. Но билет в кино тогда стоил сущие копейки, а билет в тесный и душный видеосалон – в десятки раз больше. И они появились, как грибы и исчезли так же быстро, как появились – сезон прошёл. Потому что в страну, где видиомагнитофон был чудом, вдруг хлынул поток  видиков-шмидиков…Но салоны сделали свое. В этих тесных подвальчиках, зальчиках, квартирках, с тресокм пополз бархат булгаковских портьер. И их лихо накрутили на онучи. Смешно. Однажды я услышала от очень взрослого и мудрого человека «Боевики – это теория добра, потому что в них добро побеждает зло»  и эта мысль вызвала дикий восторг. Я даже помню названия: «Рэмбо – первая кровь», «Греческая смоковница», «Путь дракона или удар дракона» - вот она основа будущей культуры.… И я же легко, до последней буквы на афише назову названия наших спектаклей, и всех, кто играл, и кто делал свет, кто работал на звуке. Такое вот противоречие. Мы вообще поколение противоречий. Мы еще ждали великой любви и уже с легкостью ложились в постель, просто потмоу что это можно, это модно, это признак нашего времени. Мы запоем читали, и запоеми пили спирт с музыкальным названием Рояль, мы бегали в видеосалоны на пошлейшие фильмы и ставили потрясающие, теперь я это понимаю спектакли..

Их было семь спектаклей за три года… Всего семь или целых семь. Семь шансов прожить чужие жизни… Наверное, потому что свою мы так и не проживём.
Наш «Колизей» собирал чудаков… Да, да, вот оно вдруг свалившееся откровение.
Чудаки, не от мира сего, одинокие до того, как всех нас свел  «Колизей», да…вот опять только сейчас понимаю, и кому нужно это понимание. Но все мы даже не цыплята, а выпавшие из гнезда птенцы. Джо, не знавший матери, Гара, сбежавший от матери-прокурора, желающей сделать из него юриста, Женька, выросший в семье где кроме него было еще восемь человек, Дэв…я…Санька Царев, грезящий оперным театром, и потому нещадно битый в шахтерском своем городке. О, какой у него был голос… Он вернется на шахты, да, все мы вернемся к тому от чего бежали. На нас кончится распределение… И ехать нам станет некуда.
Да, здесь будет видеосалон, мы и это знаем, и поэтому нам не пришлось вытаскивать наши скамейки – их купили или забрали за неотданную аренду или…Не знаю, ещё не знаю. не помню, но скамейки, служившие нашим зрителям сиденьями, еще стоят  там в зале. Из-за этих скамеек, а мы их сами тогда колотили, кстати, да-да вот из-за них наш театр  – «Колизей»
Просто помещение в подвале было такое тесное, а денег так мало, что единственным выходом были – скамейки, как в хоре. Маленькая, побольше, еще побольше…И выходило так, что наша сцена – невысокая и маленькая, была куда ниже, чем последний ряд сидений. И зритель смотрел на актеров сверху вниз. Амфитеатр – «Колизей». Первый спектакль мы отыграли перед шестью зрителями…Это уже второй показ собрал половину зала. А после к нам приходило столько, что скамейки не могли вместить. Нас громили городские газеты, за то, что наш Ромео щеголял в рваных джинсах, а сражение на площади Вероны шло на бутылочных «розочках», а мы глумились над классикой, но зритель шел. Теперь будет идти в видеосалон.
Эта земля была нашей,
Пока мы не увязли в борьбе,
Она умрет, если будет ничьей.
Пора вернуть эту землю себе.
Вернуть эту землю… Мы просто обречены будем после возвращать и отвоевывать каждый день. Наверное, в тот день кончилось та жизнь, что позволяла нам… не бороться за жизнь. Она нам давалась сама собой легко не принужденно, у нас была роскошь любить и не думать о статусах, дружить и не делить людей на своих и чужих. И враги были врагами, друзья друзьями. Как в плохом кино. Это ведь не очень правильно, когда читатель с первой страницы знает, кто плохой, а кто хороший, исчезает интрига. Хорошая литература и хорошее кино должно до конца хранить интригу. А в жизни лучше обходиться без них, «посмотрите на пташек божьих…»
И так шестеро божьих птах все еще сидят там на ступеньках бывшего театра. Иногда мне кажется, что стоит только вновь приехать туда и пройти эти ступеньки. Мне до сих пор сниться та сцена! Мы зачищали её наждачной бумагой, затирали, после красили какой-то морилкой, запах был острый, неприятный и голова кружилась, но мы строили свой театр, как ребенок строит себе домик. С упоением и фантазией. Мы впервые создавали свой мир, и режиссеру незачем было нас подгонять. Его звали  Сергей Васильевич, но кажется его и по имени никто и никогда не звал, он сразу стал Режем. Реж…Он прощал и допускал панибратство. Он мог покурить с нами после спектакля, выпить сто грамм за премьеру, носил такие же джинсы, как мы, стягивал длинные волосы в конский хвост, он знал о нас все, мы сами ему рассказывали, а он, взрослый, и даже уже старый, слушал… И это было чудом, привыкшие к педагогам- менторам, педагогам-статуям и педагогам – занудам, педагогам пусть и гениям, но все равно педагогам, что вечно по ту сторону баррикад, мы шалели от нашего Режа, мы благоговейно внимали ему, мы готовы были умереть и сгореть за него. Но ему не требовалась так много, ему хватало, что мы как солдатики являемся на репетиции, даже если идти приходилось с дикого бодуна. И все мы, даже рослый Гарыныч, смотрели на него снизу вверх и вместе с тем постоянно в глаза. Так нам тогда казалось
Режиссер, реж, Сергей Васильевич, его не было тогда с нами. Но я слышала в трубке его дерганый голос:
– Скажи мальчишкам, чтоб все в кузов, вывезете куда-нибудь…Я не приду…Не до того…Так вышло, мне очень жаль.
Его голос в трубке ломался, шелестел и и стекал до еле слышного шепота, почему он позвонил тогда мне? Не Джо, не Гаре, которые были и старше и умнее? Может потому, что  знал, что я не смогу спросить его: «А почему вас не будет? Реж, почему ты бросаешь нас одних?»
Я передала, почему-то приврала, что Реж болеет. Мне надо было его оправдать, зачем? Не знаю. Но все поверили. Дэви даже предположил, что это сердце. Хотя у Димки всегда был на всех один диагноз – сердце. И он был готов  тут же отдать последнюю дозу нитроглицерина. Вспомнила, как Юрка глубокомысленно вынес вердикт, когда мы метались вокруг побелевшего Дэва:
- Если сердце болит, значит оно есть.
Болит. Это обстоятельство еще и заставляет жить.

(Надеюсь, что продолжение последует)