Цепь

Роман Самойлов
          Неделю назад я точно решил: убью его. Решил наконец-то твёрдо, потому что придумал – как. Странно это, наверное, но пока не нашёл я эту цепь с тяжёлым замком, всё только мысли были да ненависть, а как подходящее орудие появилось – так и решимость тут как тут. А то измучился вконец – все мысли только об этом чёрном, никакой жизни не стало. Да он ещё и случая никогда не упустит, чтоб напомнить о себе: как увидит – обязательно облает, да не просто, а бросается прямо, зубами щёлкает. В глазах ярость бешеная, даже когда пятится и хвост поджимает – это если я на него топаю и кричу. Страшно злой пес. Зубы скалит – кажется, вот-вот из него сам сатана выскочит. Я гораздо больше него и сильнее, но он проворный, вёрткий и свирепый, а я медленный, неловкий размазня. Вот если бы палкой, тогда бы да, это б я его достал. Только если он палку видит – убегает. Не догонишь. А потом, как я без палки – так он уже вдвое злей. Страшно.

          А началось у нас с ним так. Шёл я себе спокойно мимо, задумчивый и слабый, как всегда на отходняках бывает. Я клей чухаю. Не постоянно, конечно, но так... Бывает. А что? У каждого свой кайф. У меня вот – клей. То есть не то чтобы даже клей – чаще другое что-то, а вообще – всё, чем чухать можно. Но вот ведь тоже говорят: "я гуглю", а сами Яндексом пользуются. Просто красивее звучит, складнее. Так же и "клеем чухаю" звучит лучше, чем "бензином" или "всем, чем можно".

          Про Гугл и Яндекс и вообще про интернет и все эти дела я прочитал в "Спид-инфо". Мне дают газеты – дарят, можно сказать. Знают, что я читать люблю. Ну и вот, прочитал – и в тот же вечер, под кайфом, к соседскому вай-фаю подключился. Без компьютера, без ничего. Просто головой. С тех пор подсел на вирт. Иногда даже подглядываю, о чем и как сосед с людьми общается. В основном, о скучном. Но бывает смешно. Одна женщина ему писала-писала, чушь всякую болтала, а однажды вдруг и говорит: "Я сейчас яичницу буду жарить, давай по скайпу продолжим?" Он говорит: "Да ну". А она ему: "А если я её голая жарить буду?" Он отвечает: "Тогда да". Смешная женщина. Так и сделала, как сказала. А на следующий день пишет: "Ты выложил на Ю-тьюб, как я голая яичницу жарила? Ну ты подонок!" Он говорит: "Я не выкладывал". Она спрашивает: "А кто?" Он говорит: "Все знают, что ФСБ интернет мониторит. Это они". Она спрашивает: "Ты меня совсем за дуру считаешь?" Он отвечает: "Ну, после стриптиза с яичницей..." А женщина была красивая. Я таких и не видел никогда. И даже не думал, что такие бывают. Такая талия, как у инопланетянки – нечеловечески тонкая. А грудь большая и блестящая. И вся она блестящая была, переливчатая – всё тело. Как будто не кожа у неё, а целлофан. Чуть розоватый целлофан. И глаза огромные и золотистые. Цвета клея "Момент"…

          Ну и вот. Иду я на отходняке, слабый и печальный, сердце тяжелое, как камень, аж дышать не даёт – будто здоровенный ёж внутри сидит, иглами во всю грудь ощетинился. Иду и слышу вдруг – рядом всхрип какой-то. Снизу-сзади. Как из-под земли. Да пугающий такой. До кишечного паралича. Оглянулся: здоровенный чёрный пёс – клыки оскалил, и на меня. Рявкнул я на него с перепугу – вроде грозно, да уж насколько сил было: «А ну пошёл!» - но тут же нутром почуял, что пёс не просто дурит, а именно вцепится сейчас и рвать меня будет... Тут не кричать нужно – бить! Да так, чтоб этот чёрный отлетел кувырком метра на три! Но мысль пришла поздно: чёрный прыгнул и впился в руку, выше локтя – и рванул меня к земле. А я слабый совсем, да ещё сердце бьётся тяжело и больно, чуть напряжёшься – в голове мутнеет. Пнул ногой. Получилось вяло и вскользь. Пёс ворчит, башкой мотает, встаёт на задние лапы и ныряет обратно, с силой дергает меня вниз – клыки руку сжимают, рвут мясо сквозь толстую куртку и свитер. А я только вскрикиваю. Заглянул ему в глаза: ярость и голод – жуть. До позвоночного мякиша пробрало. Думал, всё, хана мне. Но подбежали люди, кто-то хлестнул пса железным прутом – и он отстал. Правда, вслед ещё долго лаял, порывался бежать за мной, но ему не давали.

          С тех пор стал я его любимой жертвой. До этого случая-то мы друг друга не замечали. Я – потому что вообще ничего вокруг особо не замечаю: я думаю всё время. А он – не знаю, почему. Может, потому же: вроде как его для меня не существует, и меня для него. Это как будто игра, и в ней правила такие.

          Я люблю думать. Это не говорит о моем уме, я не умный – я глупый. Но думать люблю. Не о жизни, нет – жизнь как-то мимо меня идёт. Просто о чём-то. И мне всё равно, правильно я думаю, или нет, и о том ли, о чём стоит, или о ерунде – я ведь не учёный, думаю только для себя, не для людей. А тут этот чёрный все мысли занял. Для меня это настоящий ад. Всё равно как если б на нормального человека, у которого и кроме мыслей в жизни полно интересного, из каждого угла самый жуткий кошмар его таращился.

          И ему-то ведь хоть бы хны, а мне жизни не стало от ненависти. Не от страха, не от чего-то ещё – от ненависти! Как отравил он ею меня. Я тут подумал: а не того же ли корня все эти страшные сказки про оборотней? Зверюга, ненавистью больная, человека покусала – да и заразила, и тот тоже озверел и других кусать стал. А покусанные туда же – тоже кусать всех давай, и так по цепочке. Пока кто-нибудь свято безответный на себе не замкнёт заразу. В этом, может, и смысл подставить другую щёку – замкнуть на себе, не пускать в оборотку ненависть. Только я-то не могу. Нельзя мне никак. Это тогда что же получится – я даже собаки ниже? Даже пёс помойный меня важнее, сильнее и может мной помыкать? И так уж среди людей – урод, дурень бессмысленный. Так хоть чуть выше пса-то должен я быть!

          Иногда я просто впадаю в отчаяние и думаю: ну как же быть-то, как его задобрить, как сделать так, чтобы он отвязался! И понимаю, что никак. Перед человеком можно унизиться. И он успокоится. Человеку – перед человеком. Когда другого выхода нет, а жить хочется, и желание это сильнее гордости. Зверь зверю может шею подставить. Ну, или ещё что. Смотря какой зверь. Зверь может признать в другом звере силу, первенство, главенство. И тот, другой – поймёт и отстанет. Но как быть, когда ты человек, а тебя давит зверь! Унижает, пользуется тобой как игрушкой!

          И почему он вдруг меня заметил? Говорят, он два года уже на рыночной площади живёт, и всех на рынке достал уже. И сколько ни жаловались в администрацию – всё зря. Одну девчонку чуть до смерти не загрыз – едва отбили. Но я-то не в миру, я внутри себя живу – как он меня учуял? Два года мимо ходил, а тут нате…

          Я тоже вроде как на рынке обитаю. Не попрошайничаю, нет – меня здесь все знают, у кого чего лишнее вдруг появится – сами дают. Я красивый. Высокий, худой, и лицо – одна продавщица из мясных рядов сказала: «как с иконы». Про себя самому бы стыдно, а женщине – можно. Они меня жалеют, женщины рыночные. Только с меня смысла никакого, и жалеть надоедает: по мужской части, то есть, я никак. Вообще. Я клей чухать начал в пятнадцать лет, ещё родители живы были, а с женщиной первый раз случай вышел – в двадцать. То есть чуть не вышел. Не получилось потому что. Как она меня ни мацала. Да и то сказать: ничего я не почувствовал. Так и не понял, отчего столько трёпу об этом деле. Помру девственником, это уже точно – стручок совсем не реагирует, и даже сны не снятся.

          А чёрный – кобель ещё тот, не то что я. После того случая, когда он меня искусал, я сколько раз примечал: сука какая в течке, вокруг неё кобели вьются – этот первый всегда. Залезет и ну елдачить. А она поскуливает да смотрит по сторонам. Вроде как гордится им, таким чёрным и страшным. И каждая так. А я, когда вижу – завидую. Что остаётся – мной-то гордиться некому…

          А родителей моих убили. В две тысячи седьмом. Наркоманы прыщавые, младше меня тогдашнего. В подъезде нашего же дома. За золотую цепочку, два обручальных кольца да три тысячи денег. Вот так. Мне шестнадцать было. И не скажу, что это для меня жутким горем стало: я ж всегда сам по себе был – что до, что после. Всегда.

          Я от родителей втихаря прямо дома в туалете клей-то чухал, по ночам – и всё думал: поймают – ужас что будет! Одно дело водка или трава – это понять можно, все рано или поздно пробуют. Героин или ещё что из серьёзной наркоты – трагедия. А клей... Грязное, вонючее недоразумение, кайф для дебилов, позорище! Они и так-то со мной стыда хлебнули: мама в первом классе чуть не на коленях отмаливала меня у директора – чтоб в класс коррекции не определяли, с нормальными детьми вместе дали учиться. Говорила, что мне просто сосредоточиться трудно на чём-то, а так я нормальный и с головой у меня всё в порядке...

          Дальше так же было: позор и унижение сплошные. Для матери из-за того что из класса в класс едва-едва переходил, для отца из-за того что на улице постоять за себя не мог. Вроде и не совсем дурак, и ростом вышел – то есть со стороны особо и повода нет, чтоб пожалеть; и диагнозом звучным позора не прикрыть – отцу, в смысле, с матерью. Не дебил я и не даун. Да только нет во мне от самого рождения чего-то такого, очень нужного для жизни. Такой вот урод без справки – был, справку-то мне бабка всё-таки выпросила, как сиротой сделался.

          Так и не поймали меня родители с клеем – не успели. А я-то, помню, каждый раз как чухал, всё  думал: только бы не узнали, только бы не узнали! Представлял себе, как мама плакать снова будет, да отец с досады нахмурится и посмотрит с гадливым недоумением... И хотелось исчезнуть, раствориться... Или чтобы они уж исчезли...

          Может, по моему желанию так и стало? Клей – это такая штука… Тут не только мозговой интернет, тут свой чат с высшими силами и прямой телефон для разговора со Всевышним. Я и будущее под учушкой видел, и желания загадывал – и они исполнялись. И стихи красивые писал, складные и со смыслом таким, что самого пропёрло до глубины души. Да любой продвинутый токсик и нарик подтвердит: кайф – это не просто кайф, тут всё серьёзней, тут высшие смыслы…

          А стихи были вот какие:

          Самого себя обнять
          И отправить в долгий путь.
          Обмануть – и не вернуть,
          И при встрече – не узнать…

          Или вот:

          Нет воли, чтоб быть,
          Нет боли, чтоб выть,
          Нет повода выжить,
          Причины – чтоб жить…

          В общем, хорошие стихи. И всё по учушке. Правда, поначалу было не так – поначалу я запомнить не мог, что же мне такое открылось под кайфом, и только смутное-смутное воспоминание оставалось. След от восторга. Как-то раз я долго мучился, пытаясь вспомнить, что мне говорила в глюке смешная тётка, гулявшая между помидорными теплицами – ну, такой глюк был, про теплицы и тётку. У неё ноги заплетались на ходу, и голос был свистящий. И говорила она скороговоркой одну и ту же фразу – мне казалось, если я пойму, о чём она, то самую важную загадку в своей жизни разгадаю. Я напряг память как мог, напряг слух и весь ум свой – чтоб разобрать, понять… Оказалось, она говорит: «Одна нога другой на выручку идёт…» Это было такое разочарование. Так стыдно было. Перед самим собой, перед кем-то ещё – перед тёткой этой, что ли… Больше-то знать никто не мог. И я твёрдо решил, что таких идиотских фраз в моих глюках больше не будет. Будет всё настоящее. Красивое и важное. Будут высшие смыслы – потому что мне без них никак. И чтоб стало так, я начал много читать. А ещё стал учиться говорить о красивом и важном – сам с собой, но без чухания, на светлую голову. Для тренировки. Чтоб навык появился. Привычка. Да, и вот: медитировать начал, кроме того, и молиться тоже – хотя в Бога тогда и не верил ещё. Да и сейчас-то… Но это сработало.

          Как отца с матерью не стало, родня всё ценное из квартиры порастащила. Мы ж не миллионеры, чтоб завещание там, нотариус, все дела: родственники налетели, как воробьи, расхватали, кто что успел – вот и всё наследство. Одни книги оставили. И не то чтобы не позарились – напоследок просто, видать, оставляли: книги ж тяжелые, а стоят не так уж. Если б бабка надо мной опекунство не оформила так быстро – и книги бы повынесли. А так хоть что-то в жизни осталось. Хоть почитать. Я это дело полюбил – наверное, потому что просто так думать быстро надоедает, скучно становится. А если читать, то и думаешь по-другому, и случаев чтоб заговорить с собой о чём-то важном – больше.

          Родители мои не то чтобы очень уж интеллигенцией были. Просто раньше модно было библиотеки собирать, вот и мои – собирали. А потом, когда мода прошла – ну не выкидывать же. Читали-то они много вряд ли. Во всяком случае, я не видел. Или не запомнил. Вот сейчас увидел бы маму с книгой в руках и подумал бы, может быть: а ведь она всё время что-то читала! Как обычно с моими воспоминаниями и бывает. Но не увидеть. Разве что под кайфом приглючится. Но там не то, там я как-то и думаю по-другому, и вспоминаю – тоже.

          А бабку я тогда вдруг невзлюбил. Подумал: зачем кого-то любить, если все умирают? А и правда. Она потом скоро тоже... Терпела-терпела, ждала, когда мне восемнадцать стукнет – а как исполнилось, так и всё. Сил не стало дальше терпеть.

          Я всегда любил, даже в детстве – когда думал, немного так красоваться перед собой: чтоб слова ложились в голову ровно и звучно. И необычно. Как заклинания. Не вполне по-русски и несколько как бы чушь, но с волшебным отзвуком в сердце. Когда старше стал, полюбил думать так, чтоб получалось коротко, ясно, стройно – а это ведь, некоторым образом, противоречит первой любви моей к слову и смыслу. И вот оттого-то и удовольствия столько от мыслей – от богатства чувств моих к ним. Ну, когда получается. Так ли, эдак ли… Волшебно или пронзительно ясно… И в конце-то концов получается всегда – я потому что одну мысль много раз думаю, обкатываю – до полной гладкости понимания или уж до полной волшебности. Но только если б не книги – ничего бы этого не было: я б и не узнал никогда, что думать можно так красиво и с таким удовольствием. И так мысли свои любить. Мысли – можно: мысли не умирают. И даже если уходят, то возвращаются по первому зову. Всегда. Мысли – самое родное и самое надёжное из родного. Потому что для них смерти нет.

          Вот захотел я нынешний день обессмертить – и что же мне делать, как быть? Всё просто. Я решил всё происходящее со мной и вокруг меня старательно проговаривать про себя – и всё, что меня привело к этому дню – тоже. Старательно и красиво проговаривать, и по многу раз: чем красивее  и стройнее, тем надежнее запоминается. Это как ритуал. Красиво сказанное становится памятником чему-то навсегда ушедшему. В никуда ушедшему. А если не найдешь для уходящего красивой формы, то и памяти не останется. Вот так.

          А рыночные меня Дурнем зовут. Правда, их понять можно: я слишком привык придуриваться. В этом есть своя выгода: люди не любят умников; придуриваясь – я сирота убогий, и всем меня жалко, а умничать начну – с голоду подохну. Да и нельзя сказать, чтоб я какой-то особенный ум в себе скрывал. Нет. Но человек, который думать любит – разве может быть дурнем? Хотя… Как знать… Но вот что я тут узнал: чёрного, оказывается, рыночные тоже Дурнем кличут. Обидно. Он такой злющий, а я никому никакого зла не делаю – и одним прозвищем прозвали. Разве справедливо? Хотя дурачком, к примеру, меня тоже называть не пойдёт – такую двухметровую шпалу. Дурачок должен быть маленький и смешной. А я большой и грустный.

          Да. Наверное, дурень я, а не дурачок – всё-таки из-за роста. И как я такой здоровенный с какой-то псиной справиться не могу? Меня это долго ело. Мучило. Да и не только это: у меня ведь богатый внутренний мир, полный мыслей и чувств к этим мыслям. А у пса этого? Одни инстинкты. Разве можно допустить, чтоб это животное выше меня вдруг стало, мной помыкало и травило меня!

          И вот – нашёл я за рынком, в канаве – цепь. Замок на последнем звене – пару кило, амбарный. Звенья толстые – с мой мизинец. И вот в чём штука: цепь можно смотать, да за пазуху спрятать – чёрный не заметит, кинется, а я его и того. По глазам этим адским, по самым глазам! Это прежде всего! А потом ногами, ногами!.. Чтоб чувствовать, как рёбра ломаются, как хребет трещит! Забить, затоптать эту тварь!.. Чтоб ненависть отпустила, чтоб не стало её. Не могу я с ненавистью жить, никак не могу…

          Только вот что мне в голову тумкнуло: есть поверье, что убивший собаку – сам собачьей смертью помрёт. Ерунда, конечно, да и какой ещё смертью можно помереть, если жизнь собачья? Но сам-то я в сердце своём ещё ничего не решил, а тут получится, как крестик поставлю под приговором.

          Скажут: всё клей. Хотя нет, не скажут. Мне кажется, по мне понятно – я и без клея нормальным бы не был. Клей – это только чтоб совсем закрыться и интересное видеть. И слышать. А жизни вокруг я и без того не замечаю. Скучная она. Нет здесь для меня ничего. Почему? Не знаю. У меня тут кашель с кровью опять открылся – одна женщина-мясница, Катя, доктора знакомого попросила меня посмотреть. Думала, тубик. А доктор только понюхал меня и сказал: «Это у него бронхи рвутся и кровоточат – от токсичных паров всё». На меня посмотрел и сердито так прикрикнул: «Ты клей-то нюхать бросай, балбес! Здоровый детина уже, лет двадцать пять, небось? А то ведь того… Вплоть до гангрены лёгких! И – летальный исход!» Я лицо подебильнее состроил – мол, что с меня взять-то, с убогого. Он в лице тоже переменился – усталый сделался, и глаза поравнодушнели. «А впрочем, - говорит, - быстрее отмучается…  Для них, для таких – здесь вообще ничего нет, в этой жизни. Вы на него посмотрите: черты лица – дегенеративные, интеллект явно ниже среднего, волевые качества не выражены, даже и половые черты практически стёрты, эмоциональность примитивнейшая, мускулатура атрофирована – ну вот что хорошего может быть в жизни такого существа? От чего оно вообще способно получать удовольствие? Уж чем скорее Богу душу отдаст – тем ему же лучше…»

          Вот такой вот диагноз. Но я на доктора не обиделся: он ведь в голову мне залезть не может и не знает, что я от мыслей удовольствие получаю. И мне интересно думать. Даже не просто интересно – восторг даже часто! А он про мышцы и половые черты какие-то. Зачем они мне? Работать мне не надо – у меня пенсия по инвалидности; драться не с кем и незачем – никто меня не обижает… Только чёрный. Но с ним и сильные мужики не могут справиться – те, которые и с мышцами, и с усами. Сам видал, как на днях тут на него охоту устроили: с дубинами, с кирпичами – по пьяни, конечно, так-то мужикам всё равно, он их, нормальных, редко трогает. Не поймали – от кирпича увернулся, от дубины отскочил, даже не взвизгнул – всё молча. А как окружили – ощетинился, всхрипнул... да и ушёл через дырку в заборе. Хитрый. И потом ведь каждому отомстил. Одному одежду порвал – кинулся так же, как на меня тогда, со спины, за рукав рванул – и нет рукава.  Другого с женой на рынке застал да облаял до хрипа – опозорил вроде как: женщину до истерики напугал, а мужик и сделать с ним ничего не смог. Третьего подкараулил на скользком и с ног сбил; да за лицо два раза тяпнул, пока тот на льду возился, подняться пытался – половину уха отодрал, и щёку вдрызг.

          Так-то, доктор. Ни мышцы не помогают, ни половые черты. А я его всё ж таки ухайдакаю!

          Мне одно время его жалко было – убивать, в смысле, жалко. Как-то выследил, где он спит: в развалинах бывшей детской больницы, да пока выслеживал, замышлял, крался пока и выжидал там, в развалинах этих – всё жалел его: думал, ударю его дубиной, а он заскулит, и глаза несчастные будут… Я его долго тогда прождал. И много всего передумал и перечувствовал. И жалел его, и ненавидел, и боялся, и кровью брезговал, и планы строил – сочинял предстоящее убийство во всех подробностях и оправдания искал, чтоб сбежать. Но в общем и целом замысла своего не оставлял. Клейку чухнул между делом – осторожно, чтоб не одуреть, а только приглушить себя в себе. Я на втором этаже схоронился, у окна – чтоб поглядывать и его не пропустить. А то застанет врасплох...

          Чухнул – на "тыр-тыр" пробило. Это эффект такой от токсинов: каждый звук повторяется с многократным эхом. И звуки будто высушиваются в голове. До треска. И эхо ускоряется: тыр... тыр... тыр-тыр-тыр-тыр-тыр-тыр-тррррррррррррр... В мозг впиваются приятные иголочки, колючей шапкой. А когда "тыр-тыр" превращается в долгое "трррррр" эти иголочки волной прокатываются по всему телу. Будто колоколом накрывает. Я даже однажды колокольным языком себя почувствовал. Будто бы к ногам моим верёвка привязана, и за неё кто-то дёргает. А я бьюсь в этом колоколе, и меня окатывает вибрациями со всех сторон. 

          Вспоминаю вечер тот в развалинах – и от ужаса горло спазмом сдавливает: "тыр-тыр" в голове колотится, будто счётчик Гейгера трещит, всё вибрирует, даже свет и всё, что в свете, вся видимость превращается в сплетение вибраций, сумерки зловеще наваливаются – похоронным гулом, самыми низкими вибрациями, неторопливо и неотвратимо – и я сижу посреди этого кошмара и жду своего заклятого врага...

          Он появился, только когда уже стемнело совсем. Правда, темнеет зимой рано, но в развалинах темно делается (я потом уже это понял), когда гаснут витрины супермаркета напротив, а это в десять часов. Ну и вот. Темнота наплыла, мороз по-ночному обозлился, начал я замерзать уже, хотя оделся тепло-претепло.  Чёрный, как домой вернулся, в темноте шебуршал долго – кружил, громко нюхал, отчего-то фыркал раздражённо и презрительно. Потом угомонился, и я, выждав необходимое время, стал потихоньку спускаться. Страшно сделалось – жуть! Темно, повсюду кирпич битый, тихо шагу не ступишь. А где-то во тьме затаился чёрный. И оказалось вдруг, что никакой-то реальной решимости нет во мне: одни фантазии. Ничего-то, думаю, не получится у меня. У него ведь слух и нюх. И в темноте он наверняка видит лучше меня... Так и вышло. Я уже только думал, как выбраться, путь искал, чтоб с ним не столкнуться. Так и тут не свезло. Вскинулся он издалека, бросился на меня, скрежетнул кирпичной крошкой под лапами – чёрный, из чёрной пустоты, аж захлёбывается злостью, а сам почти невидимый. Запаниковал я. Бросился прочь. Дубиной машу наугад, вокруг себя верчусь – несусь к выходу, ураганом. Хорошо ещё глаза у меня к темноте привыкнуть успели. Наружу выскочил, обернулся – вот он, сволочь! Я дубиной-то замахнулся – он отпрыгнул и закружил вокруг меня. Хищно так закружил. Я – отступать: по улице вниз – он за мной. Тихо всхрипывает, как обычно, дуги нарезает: то слева заходит, то справа – передергивает его, лапы вздрагивают: весь хищной злостью наполнен так, что распирает его, напружинивает…

          Каково чувствовать себя едой, жертвой… Это странно и страшно. Дико. Я уж и думать забыл тогда, чтоб его убить – отбиться бы самому да живым уйти! До самого подъезда меня гнал.

          А потом мне видение было под кайфом, и про жалость как раз: что лежу я в распаханной земле, а он, этот чёрный, мне кадык выгрызает – да ласково так, будто жалея меня. И тут я понимаю: я – овощ. Я лежу на грядке, и я овощ. Сгнивший на корню. Я даже запах учуял. Изнутри. Что ж, думаю, если я овощ, да ещё и гнилой, а он зверь – конечно, он куда как выше меня и важнее. И ничего не поделаешь, пусть ест. И пусть даже из жалости. Лишь бы не за так пропасть, хоть этому чёрному в пищу сгодиться.

          Как отошёл от глюка – тут, конечно, злость взяла. Я ведь не овощ, я человек.

          А он, гад, на следующий день моё место на рынке обоссал – то, где я всегда стою: там прилавок разбитый, не торгует никто сто лет, и я рядом с этим прилавком устроился.

          Подошёл он, лапу задрал – и обрызгал. На моих глазах. Специально подгадал момент, чтоб меня на месте не было, но увидел чтоб. Тварь. Я со злости не знал, куда себя деть весь день. И ночью никак уснуть не мог. Всё только о нём и думал, о чёрном этом.
 
          А на днях снова доктор пришёл – сам, не просила Катя на этот раз. Пришёл и меня в больницу забрал – анализы взял какие-то там, флюорографию сделал. Во мне и так крови – чайная ложка, а тут половину повыдоили. Так мне плохо весь день потом было... А доктор снимок посмотрел – лоб красными пятнами пошёл, и как тогда, на рынке – сразу же глаза поравнодушнели. Сказал: "Всё, поздно..."

          Я спросил: что там? А он говорит: "Пока не знаю… да только и не важно уже..."

          Загадочный доктор. Так мне показалось тогда. Сначала в больницу тащит, а потом "не важно". И эти "пока" и "уже"... Но потом я понял. Как чухнул, так и понял. Осенило.

          Мне вообще в последнее время как-то очень хреново. Слабый совсем стал. В глюках всё чаще запах гнили мерещится. И от этого тоскливо. Думал, это чёрный виноват. Думал, он и впрямь отравил меня чем-то навроде бешенства или оборотничества. Я только ведь только сейчас и заметил – жар у меня который день уже. Или гораздо дольше, чем «который день»… Со мной такое часто: будто просыпаюсь и понимаю, что со мной или просто вокруг что-то давно уже происходит. А я вроде и знаю об этом, но как бы значения, что ли, не придаю...

          Кашель какой-то тухлый. Изо рта воняет, как из очка в рыночном сортире. С желудком что-то, наверное. Хотя не болит. И глюки уже без клея идут. Оно бы и хорошо даже, но глюки мерзкие, страшные. Мысли путаются, прерываются и скачут туда-сюда. И предчувствия – тоже мерзкие и страшные. Только назад-то уже ходу нет. Смысла нет поворачивать.

          И как чёрного лай услышу – аж в дрожь бросает. Я думал, это потому что решился и надо дело делать, а мне страшно и гадко. И ещё потому что испортить всё боюсь. Чёрный ведь умный. Один только шанс у меня теперь, после визита в лежбище его – второго не даст – тоже что-нибудь придумает. Тогда-то – мало ли, может, я так забрёл, случайно. И он удовольствовался моим унижением: бегством моим и собственной каверзой звериной. А если поймёт, что я задумал, и насколько всерьёз – всё, кранты. Загрызёт. Как пить дать, загрызёт.

          Но оказывается, дело не в том совсем. Похоже, конец мне. Протух совсем. И что там – уже и неважно. А стало быть, и чёрный обречён. Наверное, я это где-то глубоко внутри связал, да накрепко, морским узлом. Если уж подыхать, как собаке, то только вместе с ним – это и есть, на самом-то деле, корень моей решимости. Хотя я ведь принял за корень цепь?

          Это как бывает, когда считаешь до трёх, но после двух начинаются всякие "два с половиной", "два с ниточкой", "два с иголочкой" и тому подобное. Но "три" всё равно неизбежно. Потому что так надо, потому что иначе нельзя, потому что ты должен, потому что судьба... В общем, потому что.

           Страшно ли мне сейчас? Ведь я знаю, что скоро умру. И есть ли разница для меня – как именно я умру: как собака ли, как человек ли? А как я мог бы умереть по-человечьи? В собственной постели, в окружении скорбящих близких? Да не может у меня быть близких. И скорбеть обо мне некому изначально. И вот, скоро меня не станет для мира, а мира не станет для меня. И я даже не буду знать об этом, и не буду знать, что не знаю. Магнитик знаний размагнитится, мысли, накопленные за жизнь, разлетятся в невесомости, как только потеряют притяжение моего «я», и от меня не останется и следа. Если б от всего экрана моего сознания после смерти остался хотя бы один непогасший пиксель, я бы уже был счастлив. Я бы просто не знал, куда девать себя от счастья: ведь мне абсолютно нет дела до моей личности и её существования в вечности – мне по-настоящему важен один только этот негасимый пиксель, в котором живёт всего одна мысль: «Я есть!»

           Зачем же мне тогда убивать чёрного? Не знаю. Я согласен с тем, что для мира я – абсолютное ничто. Я могу понять мир в том, что он решил напоследок мне показать, кто я такой, что я такое – для него. Но чёрного всё равно убить должен! Должен!

          Ну да вот он – в пакет целлофановый морду сунул, выгрызает что-то. Жрёт, по сторонам поглядывает спокойно, по-хозяйски. Я руку за пазуху. Цепь оглаживаю. Она холодная – не степлилась под телогрейкой, не нагрелась от тела, хоть и горю. Эта цепь – она сейчас всё, что есть между мной и миром.

           И вроде бы самое время запоминать всё то, что вокруг. Это мои декорации. Мои зрители. Оглядываюсь – что бы такое запомнить? Последний акт ведь!

          Перед входом в рынок рядком сидят старухи. На чём – не вижу. Они закутаны до глаз в серый пух с дорожками инея. Ну да, морозит крепко. Обветренные носы то и дело вышмыгивают сопливо из-под лохматых платков и пускают ноздрями пар; перед ними стоят заледеневшие соленья в пластмассовых вёдрах: огурцы, помидоры, несколько видов капустных салатов. Всё заледеневшее. Овощной лёд. Как бывает фруктовый. И кто у них эту дрянь покупает?.. Пьянчуги-рыбаки пытаются сбыть улов, разложили окоченевших рыб на низких самодельных столиках; как-то они угостили меня краснопёркой – одни кости. Кастрюли, сковородки, столовые приборы – торгует молодой румяный парень; на меня каждый раз косится с неприязнью почему-то – что я ему сделал, ума не приложу.

          Надо ли мне всё это запоминать? И вообще видеть и знать. Такая всё это ерунда… А похоже, что я и так знаю и помню – я ж не на глаз определил про овощной лёд-то, и краснопёрку вспомнил. Наверное, и ледяной огурец тоже доводилось попробовать. И про парня с посудой я подумал: "каждый раз" – значит, взгляды его косые всегда замечал.

          Наверное, я всё замечаю, просто не важно это для меня. Не имеет никакого значения, что вокруг меня и как. Главное – запомнить свои мысли. Они и есть как раз и декорации, и зрители, и сама пьеса.

          Ну и всё. Надоело. Надо дело делать.

          Подошёл. Смотрю на него. Ну, давай, думаю... А он стоит себе да жрёт. На меня – ноль внимания. Я для него давно уже чмошник последний, запуганный и беспомощный – можно не удостаивать. Да я и сейчас смотрю на него и дрожу внутри. Так что прав он, да. Можно. Было бы – если б не…

          И что вдруг меня подстегнуло: он ведь, мерзавец такой, всегда удивительно чистый. Заметил я это внезапно, но опять же с чувством, что всегда это замечал, только как-то без мысли, без памяти. Все другие собаки на рынке – цвета грязи. Все. Шерсть свалявшаяся, сосульками на боках висит. И глаза у всех жалкие. А этот всегда будто во фраке, только с приёма. Шерсть у него ярко чёрная и гладкая, никакого неряшества во внешнем виде. Бодрый, любопытный, деловитый и серьёзный. Ну, если в настроении, конечно – не в бешенстве. Как будто чиновник он по торговому ведомству, а не пёс бездомный. Не понять мне, как он таким умудряется быть. Ведь собака же! Ума у него нет – что его тащит по жизни? Что возвышает? Инстинкт? А почему у других такого инстинкта нет? У меня, например. Может, у него какой-то особый инстинкт – вожака?

          От последней мысли совсем уж тошно. Если он по натуре вожак и надо мной издевается именно как вожак...

          Неподалёку взревела машина. Старая облупленная "Нива". Стояла-стояла, тарахтела себе потихоньку, да вдруг газанула. Чёрный обернулся на рев, замер, раскрыв пасть и пыхая паром в морозный воздух. Я прикинул длину цепи. Размотал в одно мгновение – он даже не отреагировал на звук. И получил. Поперёк хребта. Замком. Дёрнулся, конечно – да только куда там! От меня не уйдёшь!

          Удар. И ещё. И ещё. По рёбрам, по черепу – промеж ушей. Он хрипит и пытается заглянуть мне в глаза. Зачем? Передние лапы подогнулись, он ткнулся окровавленной мордой в снег. Я боюсь подойти и ударить ногой. И от страха ярость ещё сильней. Замок на цепи разомкнулся, но не слетел – так и болтается. Я сразу и не заметил. Проржавел, сгнил, наверное, совсем. Вот дужка и выскочила. Последний удар. Хорошенько прицелился, да замах дал такой, какой только можно. Череп хрустнул. Страшный пес так и не издал ни звука. Или всё-таки был какой-то скулящий свист? Так хотелось бы… А замок от последнего удара всё-таки с цепи сорвался. Отлетел куда-то.

           Закашлялся. Снова с кровью. И больно. Цепь бросил в сугроб. Нет! Дотянулся и поднял, прижал к груди. Сил совсем нет. Опустился на снег. Уселся, ноги разбросал. Воздуха не хватает. Кашель душит. Перенапрягся. Ёж в груди надулся, легкие пронзило длинными иглами.

          Янтарное солнце белеет – его заволакивает снежное облако. Или это в глазах мутнеет? Или меня жёстко глючит: точно так же белеет лужица клея, когда на неё подышишь.

           Люди подошли. Смотрят. Я не знаю, что я сейчас чувствую – напоследок перед ними всеми. Гордость и брезгливость, жалость и торжество... Не важно. Главное – пусть смотрят. Пусть видят: я не овощ, я – человек. И если я сейчас на самом деле умираю, то умираю с оружием в руках, с оружием, обагрённым кровью врага. Я – человек. Вот оно, доказательство. Смотрите! Я – че-ло-век!!!