Салиас Е. -Аракчеевский подкидыш

Александр Одиноков 3
                граф Е. А. Салиас

                АРАКЧЕЕВСКИЙ ПОДКИДЫШ

                Исторический роман (отдельные главы)

                XXIX

    В отсутствие графа Аракчеева из Грузина всё население его нравственно отдыхало. Всякий человек знал, по крайней мере, что спокойно доживёт без беды до вечера. Этого было достаточно для всякого грузинца, чтобы поглядывать веселее и быть счастливым. В усадьбе наступало большее оживление. Апартаменты графа бывали, запёрты и только на половине Минкиной сказывалась жизнь, но сказывалась своеобразно и дико...
    Настасья Фёдоровна была такой же деспот и тиран, как и сам Аракчеев, но на свой женский образец. Граф наказывал постоянно за всякий пустяк, но делалось это как-то формально, холодно, административно. Он редко кричал на провинившегося, ещё реже ругался, и никогда не дрался собственноручно, считая это фамильярностью. Он позволял себе бить только своего камердинера, который имел на это своего рода права, ибо был его ровесником, был когда-то другом детства и товарищем детских игр.
    Но хотя граф не любил кричать и браниться, он одним взглядом, или движением, нагонял смертельный страх на крепостного человека. Глухим, спокойным голосом требовал он у провинившегося его «винную» книжку и так как во всех комнатах на отдельных столах были всегда чернильницы и очиненные гусиные перья, то граф мог всюду всегда без промедления вписать вину, сделав при этом загадочную пометку.
    Если вина оказывалась третьей, или была важная вина, то Аракчеев своим гнусливо-тихим голосом объявлял виновному жесточайшее наказание розгами, мочёнными в рассоле, батогами, или прямо, не ухмыляясь, совершенно серьезно поздравлял своего раба — слугою царя, т. е. солдатом, или приказывал собираться в путь на поселенье в Сибирь.
    Весь женский персонал в Грузине граф никогда не трогал и, заметив какую-либо вину, заявлял о ней Настасьи Фёдоровне. Со своей стороны Минкина никогда, ни единым словом, не погрозилась мужскому персоналу грузинской дворни. Это было ей строго запрещено самим графом. За то ей предоставлялась полная воля по отношению к женщинам и девушкам. И с ними барская барыня отводила душу, отличалась особенной жестокостью.
    Слава об её подвигах давно распространилась далеко за пределы губернии. В столице тоже всем было известно, как расправляется аракчеевская графиня с дворовыми женского пола. В Петербурге многие звали её — второй Салтычихой.
Часто рассказывались про Минкину ужасные поступки, но всеобщая ненависть к временщику спасала её. Когда в столицу доходил какой-нибудь зверский поступок её с кем-либо из дворовых девушек, то слуху не верили, отчасти благодаря его жестокости, отчасти думая, что петербуржцы из злобы к Аракчееву выдумывают и клевещут даже на его ключницу.
    Разумеется, многие, и многие, знали, что аракчеевская графиня все-таки — людоедка. Единственная личность, не знавшая даже и слухов, был государь. В бытность свою в Грузине, он ласково и приветливо обошелся с Минкиной, видя в ней человека, более четверти столетия преданного его любимцу. Открыть глаза государю на зверские поступки и временщика, и его любовницы, никто не дерзал.
    Когда Аракчеев бывал в Грузине, Настасья Фёдоровна несколько стеснялась: чинила суд и расправу осторожнее, не потому, чтобы ей было это запрещено, а потому что граф не любил, чтобы до него достигали крики и бабий вой. А барабанный бой при наказании женщины считался неуместным. Зато, когда граф уезжал из Грузина, Настасья Фёдоровна давала волю своим затеям, и на её половине от зари до зари слышен был как её крик, так и вытье её жертв. Вдобавок Минкина, имевшая слабость к спиртным напиткам, в отсутствие графа не могла провести двух, трех часов без водки.
    Пообедав в час дня, она вставала из-за стола совершенно пьяная и тогда начиналась расправа со всякой подвернувшейся под руку женщиной. Затем она засыпала, просыпалась в сумерки, пила чай, или вернее, ром с малым количеством жиденького чаю и к вечеру бывала снова пьяна, а хмель снова требовал жертв.
В деле мучительства дворовых женщин и девушек, даже девчонок, проявлялась у неё тоже какая-то животная страсть и тоже какой-то запой.
    Случалось Минкиной целую неделю прожить смирно и пальцем не тронуть никого. Случалось, наоборот: за одну неделю перебрать чуть не весь наличный состав женского персонала. Тогда на её половине, в сенях, на чердаке, на деловом дворе и на конюшне, почти не прекращались наказания.
    На этот раз по выезде графа случилось то же самое.
    Аракчеев не успел доехать до Петербурга, как в Грузине уже были нещадно наказаны восемь женщин. Но теперь главной намеченной жертвой у Минкиной была Пашута. С той минуты, что Настасья Фёдоровна увидела девушку сильно изменившейся в Петербурге к лучшему, беспричинная злоба шевельнулась в ней.
— Погоди барышня! Погоди прелестница! Белоручка!..— ворчала она себе под нос.
    С первого же дня она почувствовала особым чутьём во взгляде Пашуты то, чего не переносила никогда: грустную покорность судьбе, твердую волю перенести всё, и презрение к людоедке. При первом же свидании Минкина, как бы отвечая на взгляд Пашуты, выговорила:
— Погоди! Я тебя проберу! Глазища-то выцветут!
    Покуда Шумский был в усадьбе, Минкина не решилась, конечно, пальцем тронуть девушку, но едва только он выехал из усадьбы, как мытарства Пашуты начались.
Призвав девушку к себе, Настасья Фёдоровна объявила ей, что, так как она сумела в Петербурге услужить какой-то баронессе, то будет состоять при ней в качестве главной горничной.
    И с этого же дня пошло ежечасное мученье, начавшееся с пощечин. Так как Минкина постоянно дралась сама, то руки её, бывали почти всегда в синяках. Люди не мало удивлялись этому, и всем им казалось, что другой бы барыне никаких рук не хватило, ибо всякие кулаки истреплятся при таком занятии! Холопы не знали того простого объяснения, что кулаки Минкиной тоже обколотились и загрубели в силу привычки. Она бы могла теперь со всего маху бить кулаком даже по стене, не ощущая и половины той боли, которую почувствовала бы другая.
    Пашута служила теперь в горницах Настасьи Фёдоровны, вызываемая и понукаемая ею по нескольку раз в час. Девушка ходила бледная, опустив глаза и понурившись. Она отлично понимала, что как только уедет граф, не пройдет двух, трёх дней, и она не избегнет того, чего боялась всю жизнь — наказания на конюшне.
    И действительно, едва только Аракчеев выехал из Грузина, как Минкина, страстно желавшая скорей истязать девушку, начала искать предлога.
И тут явилась диковинная черта быта. Нужно было соблюсти приличие, остаться строгой, но справедливой барыней! Несмотря на своё желание тотчас же подвергнуть Пашуту жесточайшему истязанию, Настасья Фёдоровна не могла этого сделать. Её злобу останавливало чувство условного приличия, или условной справедливости.
    Ей нужно было оказаться яко бы правой пред глазами дворни, чтобы Пашута, действительно, провинилась, хоть бы в мелочах. А девушка, как назло, безмолвно сносила пощечины, тумаки в голову, площадные ругательства и всякие издевательства. Уже раз десять Настасья Фёдоровна грозилась девушке немедленно отправить её на расправу к конюхам, но не делала этого, останавливаемая стыдом пред дворней, ибо не было ещё повода... Он не давался в руки...
    Вместе с тем, зная, что граф скоро вернётся опять и проживёт, пожалуй, более недели в Грузине, Минкина пользовалась временем, чтобы предаваться пьянству. Поэтому половину дня она дремала или просто валялась без чувств на диване в своей горнице, что, однако, не мешало ей крепко спать и всю ночь.
    В остальное время она подвергала разным мытарствам и наказаниям разных женщин и с каким-то изуродованным чувством наслаждения людоеда думала и мечтала о наказании Пашуты. Иногда, будучи вполпьяна она, ухмыляясь, говорила девушке:
— Постой! Барышня! Теперь не хочу. Ты у меня на закуску пойдешь!
    Наконец, однажды, в сумерки, пролежав с обеда почти в бесчувственном состоянии, Минкина пришла в себя и, вызвав двух горничных, заставила их потихоньку поливать себе голову холодной водой. Затем она села за чай и позвала Пашуту к себе.
    Вскоре в соседних горницах услыхали дикие крики барыни и громкое рыданье девушки. Так как это случилось в первый раз, а до тех пор Пашута молчаливо и безропотно сносила всё с немым отчаянием, то все насторожились и прислушивались. В горнице Настасьи Фёдоровны раздался стук, произошло что то, а затем Пашута выбежала оттуда, как безумная, с рассечённым лицом, по которому струилась кровь.
    Минкина тоже появилась в дверях и сиплым от гнева голосом позвала к себе горничных. Прибежавшие на зов дворовые девушки нашли её в совершенно диком состоянии остервенения. Она легла на диван, задыхаясь и охая, как от боли. Изредка только вскрикивала она:
— Изведу! Изведу!
    На платье её и в сжатых судорожно кулаках виднелись волосы её жертвы. Оказалось, что тут произошло то, что бывало отчасти редко: было собственноручное таскайте за волосы.
    Между тем, внизу, в маленькой горнице, близ кухни сидела на ларе Пашута, схватив голову руками. Перед ней сидел Копчик в белом фартуке и колпаке, так как он уже несколько дней был назначен в должность помощника к повару.
    Пашута прибежала к брату совершенно бессознательно, без всякой цели. Она ждала каждую минуту, что за ней придут, чтобы вести её на деловой двор или на конюшню для истязания. Брат и сестра сидели и молчали.
    Наконец, Копчик внезапно поднялся, сбросил с себя колпак и фартук, надел тулуп и стал звать сестру. Пашута сидела, как помертвелая, и ничего не слышала. Пришлось растолкать её, как спящую, и привести в чувство.
— Где у тебя платье тёплое? Говори скорей!.. Поняла что ли?.. Скорей...
    Не сразу ответила девушка на вопрос. Васька бросился наверх и через несколько минут был снова в горнице, и одевал сестру. Когда она была готова, он схватил её и почти потащил за собой. Очнувшись на воздухе, девушка окончательно пришла в себя и вымолвила:
— Куда ты?
— Иди! Иди... Чего уж тут! Не мы первые, не мы последние... Хуже не будет! Спасибо деньги есть!..
    Минут через двадцать брат и сестра были на краю усадьбы и двинулись в поле. В версте от Грузина их нагнал проезжий мужичёнко. Они сговорились, называя себя прохожими издалека, сели к нему и, двинулись рысцой.
    Только через полчаса молчания Васька объяснил сестре, что они не что иное, как беглые.
— Куда? Еще неведомо. Куда глаза глядят! А там видно будет.
Пашута вздохнула глубоко и не ответила ни слова.

                XXX

    Ночью беглецы были уже на Петербургской дороге. Пашута пришла в себя, несколько ободрилась и благодарила брата, что он надумал бежать из Грузина.  Девушке казалось, что, если побег будет и неудачен, то все-таки она ничего не теряет. Ей, очевидно, предстояло жестокое наказание розгами, а она боялась этого пуще всего. Она предпочла бы не только ссылку в Сибирь, но, пожалуй, даже, и каторжные работы.
    Благодаря деньгам, которые нашлись у Копчика, они наняли подводу и подвигались к столице, хотя и медленно, но без перерыва. Переночевав в какой-то деревушке, брат и сестра, после долгих совещаний, решили явиться прямо в дом барона Нейдшильда и просить временного убежища.
    Пашута вспомнила, что когда шло дело о покупки её у графа, то, после отказа его, баронесса предлагала ей просто бежать и укрыться в Финляндии.
«Авось и теперь добрая барышня не откажет в той же помощи», думалось Пашуте.
На другой день, около полудня, беглецы были уже на Васильевском острове. Васька оставался в подводе на улице, а Пашута вошла в дом и велела доложить о себе баронессе.
    Ева, при имени любимицы, страшно обрадовалась, вышла из своих комнат к ней навстречу и, схватив за руки, повела к себе. Молча, и с изумлением вгляделась Ева в лицо своей прежней любимицы.
— Как ты переменилась! Что с тобой, было? — участливо вымолвила она. — Садись, рассказывай! Верно беды всякие?
    Пашута в двух словах объяснила, что она бежала из Грузина от страха телесного наказания и рассчитывает на помощь баронессы. Прежде всего, она попросила впустить в дом брата, который ждал на улице. Ева распорядилась тотчас же. Затем покуда Ваську кормили внизу в людской, баронесса велела подать чаю и начала поить и кормить Пашуту. Отдохнув немного, Пашута рассказала подробно все свои приключения и свою каторжную жизнь в Грузине.
    Конечно, не раз приходилось девушке упоминать о Шумском. Собственно он был главным виновником всего, а между тем у Пашуты почти не было никакого озлобления на него.
— Диковинный он! — говорила Пашута. — Бог его знает, какой диковинный! Сам меня разыскал полицией, свёз в Грузино на расправу, а там позвал, говорил со мной ласково, много говорил, жалел меня, и во мне к нему как-то никакого зла нету.
И затем Пашута, уже забыв говорить о себе и своей судьбе, передала Еве беседу свою с Шумским о ней — баронессе. Она созналась, что даже решилась сказать ему о том, как баронесса неравнодушна к нему.
— Он этого не знал, барышни, и мои слова так его всего и перевернули! — прибавила Пашута.
    Ева вспыхнула слегка, но смолчала на это заявление и задумалась. Затем после долгой паузы она выговорила:
— Что ж? Это правда! Пускай знает.
    И баронесса в свой черед рассказала любимице о том, как граф Аракчеев вызвал её отца, как бы ради объяснения по делу, а сам, в грубой форме, стал сватать своего приёмного сына.
    Ева не была оскорблена поступком графа, смотрела на всё дело иными глазами, но отец её был тогда настолько оскорблён и раздражён, что к нему в первый раз в жизни и приступу нет. Ева надеялась, что только со временем, когда уляжется гнев доброго барона, можно будет приступить к нему с просьбой о согласии. А покуда баронесса созналась, что она находится в тревожном состоянии духа, так как уже второй день носится в Петербурге слух о предстоящем поединке Шумского с Фон-Энзе.
— Каждый день ожидаю я известия страшного и горестного,— сказала Ева.
— За кого же вы боитесь? — спросила Пашута. — За Михаила Андреевича?..
— За обоих, но только разно. Один — хороший, честный, добрый. Кроме добра, я от него ничего не видела, и он уже давно любить меня. Я за него, конечно, боюсь. Но за другого, который много мне зла причинил, боюсь ещё больше. В случае беды с одним мне будет очень горько, а случись беда с другим, я думаю, что тогда и моя жизнь прекратится. Я буду жить для отца, а не для себя.
Беседу баронессы с Пашутой прервал человек, доложивший, что барон просит барышню к себе тотчас же.
    Ева, придя к отцу, нашла его несколько встревоженным. Он узнал о присутствии в доме людей графа Аракчеева и был серьезно озабочен неосторожным поступком дочери. Барон почему-то догадался, что люди графа ищут у него убежища, как беглецы. Ева подтвердила его подозрения.
    Нейдшильд стал объяснять дочери то щекотливое положение, в которое они будут поставлены, если беглецов полиция отыщет у них. Аракчеев, уже взбешенный недостаточной податливостью барона, мог придраться к этому случаю, чтобы иметь повод наделать ему всяких неприятностей.
    Ева стала просить отца облегчить, по крайней мере, Пашуте с братом способ укрыться в Финляндии.
    Барон объяснил, что это дело крайне мудрёное, так как на границе великого княжества спрашиваются паспорта. Летом, во время навигации, можно было бы тайком помочь Пашуте и Ваське пробраться в Финляндию на каком-нибудь купеческом корабле и дозволить им, поселиться невдалеке от имения барона. Но зимой не было никакой возможности устроить побега. При этом барон стал убедительно уговаривать дочь не держать любимицы с братом у них в доме и тотчас же сбыть их с рук.
    Ева вернулась к себе совершенно расстроенная и, объяснив все Пашуте, готова была заплакать.
    Пашута оказалась благоразумнее и стала оправдывать барона, находя, что он поступает совершенно правильно. Она только потому и решилась явиться к ним в дом, что думала, будет возможность немедленно отправиться далее и бежать в Финляндию. Но оставаться у них было, конечно, невозможно. Полиция, извещённая из Грузина об их бегстве, не преминула бы их тотчас найти в доме барона.
— Что же ты теперь будешь делать, моя бедная? — воскликнула Ева.
    Пашута вздохнула, подняла глаза на свою дорогую барышню и выговорила странным голосом:
— Есть человек в Петербурге, который меня и брата укроет, и всякое одолжение нам окажет, или же тотчас же выдаст нас обоих с головой обратно в Грузино.— Кто же это такой?
— Догадайтесь, барышня! Немудрено догадаться. Это диковинный человек! Или он нас сейчас же с полицией отправит к графу, или устроит у себя и будет за нас горой стоять, потому что он не таков, как все люди, а так Бог его ведает, какой он уродился. Я так рассуждаю, барышня, что этого человека можно совсем легко и ненавидеть и обожать. Есть за что презирать его и все это знают. А есть за что — и я это верно знаю — за что просто молиться на него. А эдакое он скрывает пуще преступленья. Я о нём много чего знаю, что вам никогда не рассказывала. Зла была на него за его ухищренья против вас. Что он денег раздает неимущим. Страсть!.. Раз пьяного мужика, спасая из Невы, чуть сам не утоп. А раз было, взяв с собою брата моего, пошёл он по газетному объявленью покупать какую-то диковинно большущую собаку у одного совсем бедного чиновника. Заплатил он сто рублей и велел Вас брать собаку и вести к себе. А тут вдруг все дети этого чиновника, прощаются с псом, целуются. Он поглядел, да пса этого и подарил детям, а денег не взял обратно. И много, много этакого за ним водится. А, в ином в чём, он душегуб. Одного дворового слугу убил ведь чем-то из собственных рук. Бутылкой что ли или канделябром. Да. От него всего жди. А больше хорошего, чем худого. На него закон не писан!
— Как? Неужели ты решишься пойти к нему! — воскликнула Ева, зная, конечно, о ком идет речь.
— Да. А почему же не идти?!..
— К господину Шуйскому?
— Да, барышня. И сдаётся мне по всему, что теперь он нас с братом не выдаст. Никто не знает, чего он сделает, чего нет! Да и сам он не знает, что завтра натворит хорошего ли, худого ли...
    Пашута стала просить баронессу оставить её брата у себя в доме хотя бы только до вечера, а сама тотчас же собралась к недавнему злейшему врагу своему, потому, что он действительно, мало походил на всех других людей. Когда Пашута уже прощалась с баронессой, эта вдруг выговорила упавшим голосом:
— Как бы мне хотелось видеть его хоть на секунду.
— Михаила Андреевича?
— Я его не видала с тех пор, как он был у нас со своим предложеньем. Подумай, Пашута! Ведь сто лет прошло...
— Хотите, барышня, я это устрою? Я скажу вам, где, когда он будет, вы и повидаетесь...
    Ева вспыхнула. Яркий, пламенный румянец разлился по её снежно-белому лицу.
— Хорошо... Сделай...— едва внятно выговорила она, потупившись и, затем, крепко обняв Пашуту, пылко поцеловала её несколько раз. Пашуте почудилось, что баронесса, целуя её,— не ей предназначает мысленно эти страстные поцелуи.
— Вот как бывает...— задумчиво заключила Пашута. — То мешала всячески ему, а теперь сама помогать свиданьям вызываюсь. Кто подумает из подлости, страха ради Минкиной и Грузина... А ей-Богу нет... Ради вас обоих...

                XXXI

— Ну-с, ваше высокоблагородие, пожалуйте умирать! Да... Приглашение в некотором роде приятное. Пожалуйте! Милости просим! На тот свет! Или вернее выразиться: на тот нуль, где собственно ничего и никого нету.
    Так рассуждал Шумский, тихо двигаясь взад и вперед по своей спальне, с длинной трубкой в руках.
    Он получил известие, что граф Аракчеев выехал в Грузино почти в то самое время, когда расписная в три колера карета с надписью «дурак» прогуливалась по главным столичным улицам. Знал ли военный министр об этой выходке какого-то общественного блазня или нет, — Шумский не беспокоился. Ему было не до того...
    Узнав о выезде графа, он тотчас послал за приятелями-секундантами для переговоров и окончательного определения времени поединка.
    И в ожидании обоих офицеров он волновался. Были уже сумерки, на дворе темнело всё более, а вместе с наступавшей темнотой усиливалась и смута на душе молодого человека.
    И в этой умственной и душевной смуте его, в этой сложной внутренней борьбе, играло не последнюю роль — простое удивление себе самому.
    Почему же прежде он не смущался, не боялся, а теперь позорно трусит. Прежде не было никаких дурных примет и никакого тяжёлого предчувствия, а теперь он знает и уверен, что отправится «на тот нуль». Ведь не мог же он за месяц времени измениться, из смелого человека сделаться трусом.
    И рассуждая сам с собой, Шумский пришёл к оригинальному умозаключение, которое показалось бы всякому чепухой, а ему казалось логическим и разумным. Всё на свете — рассуждал он — зависит от слепой судьбы, от глупого случая, от мизерной мелочи, от пустяка едва приметного разуму. Вся жизнь человеческая цепь, непрерывно составляющаяся из случайных звеньев или колечек, которые прицепляются справа и слева, зря, без всякой причины, одни по воле человека, другие помимо его воли. Если же судить строго, то все... помимо воли, ибо человек хочет что-либо, потому, что обстоятельства заставляют его хотеть... Тому назад несколько дней все маленькие звенья этой цепи, т. е. его существования, казалось, сплетались так, что должен погибнуть его враг, а он должен остаться невредим. Теперь наоборот...
— Бывает же, рассуждал Шумский, что при игре в карты один вечер из двух игроков, выигрывает всё один. В другой раз, наоборот. Как докажу я теперь себе и другим, что если бы Аракчеев не помешал своим приездом и если бы я дрался с Фон-Энзе, как было назначено — то он был бы теперь убит. А между тем, я чувствую, что оно так бы и было... А теперь будет наоборот. Тогда я, поэтому не боялся. А теперь боюсь... Ветер переменился! Движение невидимо набегающих случайностей иное, не за, а против меня... Теперь я чую, будет нечто мельчайшее, невидимое и неуловимое рассудком, в пользу улана. Тогда всё было в мою пользу.
    И после этого Шумский спрашивал себя:
— Если такая полоса теперь — роковая для меня, то не поступить ли как игроки делают. Обождать!.. Прервать игру, чтобы потом опять начать.
И он отвечал:
— Нет, нельзя. Стыдно! Да и переменится ли... Видно такова судьба моя...
Часов в пять приехал первым капитан Ханенко. Он понял, зачем Шумский вызывает его и, поздоровавшись, тотчас же спросил:
— Так, стало быть, на завтра, Михаил Андреевич.
— Да, конечно. Энтот уехал... Идол-то мой.
— Нового, стало быть, ничего. Все по-старому. Не передумали.
Шумский ничего не ответил.
    Наступило молчание. Ханенко закурил трубку и начал, сопя и мрачно сдвигая брови, пускать дым кольцами. Он делал это чрезвычайно искусно. Белые, будто твердые кольца, вершка в два величиной, вылетали у него изо рта и, быстро извиваясь, расширялись до полуаршинна, не теряя своей формы. Случалось, кольцо, расходясь среди горницы и поднимаясь, достигало под потолком двух аршин ширины и все-таки оставалось легким, едва видимым кружком.
— Удивительно! — вдруг выговорил капитан. — Кто это мог выдумать поединок. Это всё просвещение наделало, да изобретение чести. Прежде было, надо думать, проще. Вот хоть бы господин Каин Адамович с братишкой со своим поступил совсем не эдак. Зазвал просто в глухое место и уконтентовал его без всяких комплиментов и реверансов. А теперь изобрели честь... Что честно и что не честно. А прежде было понятие лишь о том, что выгодно и нужно. А хорошо ли, дурно ли... об том не думали. Все хорошо, что мне хорошо. А теперь чёрт знает что такое! Мне не хорошо, а мне говорят — хорошо мол. Мне очень бы хорошо — а мне говорят: ох, как, мол, это не хорошо... с точки зрения, то есть, чести... А что такое: честь, милостивый государь? Покажите её мне или изобразите, нарисуйте на бумажке, чтобы я мог вполне с ней ознакомиться. Нельзя, говорят, нарисовать... А вы верьте на слово, что она есть... Ведь и благополучие нельзя нарисовать и счастье нельзя нарисовать. Верно, а всё же неправда. Благополучие своё да счастье своё я чувствую распрочувствительно всем телом... Руками могу ощутить и показать даже, где оно во мне засело и будто колышется... А вот где во мне и в людях честь пребывает, этого я не знаю. И чую я её совсем иначе. Навязали мне её якобы ранец какой на спину, да уверяют, что это не ранец, а частица моего тела... Тогда горб что ли? Так чёрта в нём. Очень жаль. И совсем бы не нужно...
    Капитан долго рассуждал всё на эту тему. Шумский слушал, не перебивал и изредка только улыбался, как бы мысленно соглашаясь.
    Наконец, появился Квашнин, хмурый, и предложил другу почти тот же вопрос.
— Стало быть, на завтрашнее утро.
— Да. Съездите, пожалуйста, оба, один к Бессонову, а другой к немцам.
— Эх, обида... Я всё надеялся, граф проведает да запретить, — вдруг вымолвил Квашнин со вздохом.
— Не тужи, голубчик, — отозвался Шумский. — Ну, запретил бы... А я бы не послушался...
— Мало ли что... Немцы бы послушались, побоялись бы идти против его воли.
— На смерть идя, чего же властей боятся. Я вот ужасно люблю, — рассмеялся Шумский, — статью закона, воспрещающую и наказующую самоубийство. Пречудесная статья! Глупее ничего не выдумаешь. Если преступление не удалось — то за него строго судят, а если удалось, совсем не судят. Некого! Пречудесно...
    Перетолковав затем снова о некоторых подробностях поединка, приятели расстались с хозяином. Шумский проводил их до передней.
— Ну, авось, завтра не будет опять помехи. А то эта канитель все жилы у меня вытянула! — раздражительно произнёс он. — Сто раз бы уж успели оба быть убитыми.
— Убить и убиться не долго, — мрачно отозвался Ханенко. — Вот воскреснуть опять. На это много времени потребуется. Тем паче, что светопредставленье, сколько разов назначалось и всё отменяется.

    Едва только Шумский остался один, как вошла к нему Марфуша и объявила барину, что к ним явилась девушка Прасковья и просить позволения видеть его.
— Пашута?! — воскликнул он. — Из Грузина. Какими судьбами?
— Не знаю-с. Она что-то очень не по себе... Не с радостными вестями.
— Мне из Грузина, Марфуша, нет радостных вестей. Разве придут сказать, что Настасья околела, а Аракчеева в солдаты царь разжаловал. Зови её...
    Чрез минуту в кабинет Шумского появилась Пашута взволнованная и, наклонившись, стала у порога.
— Здравствуй, Пашута. Каким образом?.. Прямо из Грузина?
— Да-с. Побывала только у баронессы на часок, а оттуда к вам.
— Что баронесса?..
— Ничего. Слава Богу...
— Целый век не видал я её, — глухо выговорил Шумский.
    И Пашута невольно подивилась, что эти два существа, вспомнив при ней, друг о друге, выразились почти теми же словами.
— Кто тебя в Питер прислал и зачем?
— Я бежала.
— Что-о?!
— Бежала с Васей... Меня Настасья Фёдоровна стала нещадно по лицу кулаками бить, за волосы рвать и, наконец, не за что собралась наказать на конюшне. Я и убежала.
— Ну и что же будет теперь? Ведь ещё хуже будет. Тебя полиция разыщет и водворит... И прямо в эдекуль...
— Помогите вы, Михаил Андреевич...— выговорила Пашута дрожащим голосом. — Я на вас всю надежду возлагаю. Диковинно вам это слушать, а я правду говорю...
Шумский задумался, потом развёл руками. Пашута оробела сразу.
«Неужели я ошиблась?» — думалось ей.
— Как же это быть-то! Жаль мне тебя, а помочь не могу... Я завтра на том свете буду... Сегодня оставайся, а как меня приволокут сюда мертвого, так и спасайся куда знаешь...
    Пашута изумляясь, поглядела на Шумского. Он объяснился и сказал про поединок с Фон-Энзе.
— Бог милостив! — вымолвила девушка.
— К обоим зараз нельзя... А к кому будет Он милостив? Фон-Энзе почаще меня молился, небось. Я только черкаюсь день-деньской.
    И вдруг Шумский вскрикнул:
— Стой! Стой! Надумал! Выгорело дело! Я напишу сейчас письмо графу. Последнее! Пред смертью! Я попрошу тебя пальцем не трогать и на волю тотчас отпустить в помин моей души. И знаю верно — он из суеверия это сделает. Вот так надумал! Диво ведь это, Пашута. Говори — диво ведь?..
    Пашута не ответила и чрез мгновенье вдруг громко заплакала.
— Ты что же это?.. Обо мне или о себе. Моли Бога, чтобы я убит был. Тогда ты вольная. А буду я жив — ты пропала...
    И Шумский, усадив Пашуту, успокоил её и начал расспрашивать про баронессу.

                XXXII

    Ночь он плохо спал, однако...
    Не волнение от простой боязни завтрашнего дня мешало ему глаза сомкнуть, а совершенно иное чувство, странное для него самого. Он ощущал в себе лишь одно страшное озлобление. И озлобление беспредметное, потому что это была злоба или ярость на всех и на всё, на жизнь, на небо, на самого себя, на свою судьбу, на завтрашний неминуемый конец. Он смутно сознавал, однако, что этим озлобленьем выражается в нем, или замаскировалась та же простая трусость и боязнь смерти.
— Дрянь, какая! Сволочь! — ворчал он. — Хамская кровь заговорила!... Прыток был на словах. А кто приказывал заваривать кашу. Сам лез на рожон, сам себя и надул.
И затем будто прислушиваясь к тому, что происходило на душе, он вдруг произносил:
— Да врёшь... Врёшь... Я тебя заставлю умирать, глазом не сморгнувши. Не позволю срамиться. Да и чёрта ли в тебе. Кому ты нужен... И себе то не нужен. А Ева и её любовь? Да ведь это Пашута уверяет, а не сама она...
    И он начал думать о баронессе, о том, что Пашута снова рассказала ему о чувстве Евы к нему. И он мысленно льнул к ней пылко и страстно.
— Да, потеряешь её теперь. А жил бы и действовал законно, честно, ничего бы такого не было... С чего началось и пошло... С той ночи, что вором и душегубом лез в дом барона красть у него всё... Дочь и честь... Напоролся на чуткого человека, который ее защитил, а тебя ошельмовал... Ну, вот, и доигрались до кукушки. А теперь, хамово отродье, струсил. Блудливее ты кошки, и трусливее зайца... А все ж таки, говорю, врёшь... Ты у меня пойдёшь на убой так, что и бровью не поведёшь. И ни что, не стоишь ты жизни...
   И через мгновенье он думал:
— Не стою я этой жизни?.. Нет! Вздор!... Жизнь эта не стоит меня... или того, чтобы я ею дорожил. И моя жизнь и всякая иная — пляс дурацки. Всякий живущий на земле — просто пудель ученый, что прыгает в обруч, якобы зная для чего.
    Шумский заснул крепко только часов в семь, а в девять, по его приказанию явился уже будить его Шваньский.
— Пора, Михаил Андреевич. Пора-с. Шумский пришёл в себя не сразу, но, наконец, взглянул на Шваньского пристальнее и вымолвил:
— Чего?.. Что?..
— Вставать пора-с.
— Вставать. Да. Тоись умирать пора-с.
— Господь с вами. Зачем... Бог милостив...
— Слыхали мы это... — проворчал Шумский сам себе и, глубоко вздохнув, прибавил: — трубку...
    Шваньский подал трубку, помог раскурить, держа зажжённую бумажку, и произнёс, наконец, несколько тревожно и вопросительно:
— Меня в полицию требуют из-за кареты энтой. Сейчас сюда приходил квартальный...
— Ну, и ступай.
— Что ж мне сказывать, прикажете?..
— Сказывай... что ты дурак.
— Помилуйте, Михаил Андреевич. Будьте милостивы, научите.
— Убирайся к чёрту! — вскрикнул Шумский. — Сказано тебе было сто раз, что меня убьют, а тебя простят. Дура!..
    Через полчаса он, уже умывшись и одевшись, сидел за чайным столом, который накрыла Марфуша. Теперь, осмотрев всё ли на месте, она стала поодаль от стола и впилась глазами в сидящего барина. По лицу девушки видно было, что она не спала ночь. Глаза её опухли и покраснели от слёз, а всё лицо, обыкновенно красивое, теперь было бледное, искажённое, будто помертвелое...
    Шумский не замечал ничего, пил чай, глубоко задумавшись и усиленно пуская клубы дыма из трубки. И вдруг он смутно расслышал над собой:
— Михаил Андреевич... Ради Создателя! Что вам стоит... Ну, хоть для меня...
— Что? Что такое? — удивленно выговорил он, поднимая глаза на девушку.
Марфуша стояла около него, держа в руке маленький образок со шнурком.
— Это что ещё?..
— Михаил Андреевич... Ну, хоть для меня... Ради Господа... Ведь не трудное что прошу.
— Да чего тебе... Говори.
— Наденьте вот, говорю, образок. Я его из лавры нарочно для вас взяла... — со слезами промолвила Марфуша. — Угодник Божий спасёт вас от всякой напасти...
— Здравствуйте... Э-эх, Марфуша!.. Кабы я в это верил, так я бы себе ожерелье целое из них нацепил... А так... это ни к чему... Ты его прибереги. Приволокут меня сюда мертвым часа через три, ну вот тогда и вздень его на меня... А теперь...
— Ну, ради Господа, прошу вас... — заплакала Марфуша. — Ведь не мудрёное... И кого вы удивить хотите...
— Удивить?! — воскликнул Шумский и, подумав, он вдруг улыбнулся грустно и прибавил вполголоса. — И то, правда... Никого не удивишь... Давай сюда... Будь, по-твоему...
    Он надел шнурок через голову и, просунув образок за ворот рубашки, улыбнулся снова.
— Поцелуй ты меня, на счастье. Это вернее будет! — Марфуша, несмотря на слезы, слегка вспыхнула и опустила глаза.
— Ну что ж? Не хочешь. Я послушался, а ты вот упрямишься. То же не мудрёное прошу.
— Извольте...
— Ну...
— Извольте, — повторила Марфуша и придвинулась к нему ещё ближе.
— Чего «извольте?» Обоими, да и поцелуй. Сама. Я пальцем не двину...
    Марфуша слегка взволновалась и не шевелилась. Новость останавливала её. Она уже привыкла к тому, что Шумский изредка обнимал её и целовал, но сделать, то же самой, казалось ей чем-то гораздо большим.
— Ну, что ж... долго ждать буду?
    Марфуша вдруг порывом опустилась пред ним на колени, почти упала, и, схватив его руки, начала целовать их, обливая слезами. Шумский долго смотрел на её опущенную над его коленами серебристую голову и вдруг выговорил:
— А ведь ты последняя... После тебя, ввечеру, все уж ко мне прикладываться будут без разбора пола и звания...
— Полно вам... Полно вам... — прошептала Марфуша. — Верю я, что всё, слава Богу, будет.
— А я неверю... А при безверии, да маловерии, всё к чёрту и пойдёт.
    Марфуша хотела что-то сказать, но в это мгновенье раздался звонок в передней.  Девушка вскочила на ноги и быстро вышла вон.
    Приехавший был Ханенко. Он поздоровался с хозяином, пытливо глянул ему в лицо и молча сел к столу.
— Когда ехать-то на балаганство? — спросил Шумский.
— К одиннадцати след бы ехать, — ответил капитан угрюмо. — Петр Сергеевич уже, поди, там распоряжается с Мартенсом.
— Ну, а похоронами моими кто распоряжаться будет? Вы, или Квашнин?
Капитан сделал гримасу.
— Полно, Михаил Андреевич, — отозвался он сурово. — Ну, что тут хвастать, да надуваться. Ни себя, ни другого кого не обманете...
— Как так... хвастать? Не пойму? — воскликнул Шумский, хотя в то же время отлично понял капитана.
— Умрите прежде... А хоронить найдётся кому. Не ваше совсем то дело. Вовсе не любопытно мертвому, кто будет его хоронить... Так, хвастовство... фардыбаченье. Амбиция подпускная!..
    И, помолчав мгновенье, Ханенко прибавил:
— Дразниться не след! Смириться надо пред Богом да молиться. Ну, хоть без слов, умственно, сердечно помолиться. Не сердитесь, правду говорю ведь...
Шумский не ответил и задумался...
    «Образок нацепил, а сам ломаешься, — думалось ему.— И, правда... Кого я обманываю».
    И он вздохнул.
    Наступило молчание. Капитан, наливший себе чаю, медленно и сопя пил с блюдца, вприкуску и, щелкая сахар, таращил глаза на самовар.
— Мерзость! мерзость! — вдруг выговорил Шумский отчаянно, и стукнул кулаком по столу.
    Капитан поднял глаза и угрюмо взглянул на него.
— Мерзость... Пакостная эта жизнь, а умирать... умирать не то, чтобы просто не хотелось, или боялся... а досадно как-то...
— Обидно... — выговорил Ханенко не то серьезно, не то подсмеиваясь.
— Да, обидно, именно обидно. Хоть бы сам, что ли покончил с собой... а то другой...
— Вона... А надысь говорили, что это не по-россейски самому себя ухлопывать. На вас не угодишь, Михаил Андреевич.
— Полно вам... Вы меня бесите... А мне нужно спокойствие! — воскликнул Шумский раздражительно.
— Вы сами не знаете, что вам нужно! — отозвался Ханенко.— Нет, нет, да вдруг жить соберетесь.
— Что вы... Даже и не понятно!.. — уже вспыльчиво произнес Шумский.
— Вот что Михаил Андреевич! — вдруг сурово и нравоучительно заговорил капитан... Я хохол... Мы хохлы, говорят, ленивы и упрямы во всём... Это не правда. Мы спокойны и тверды... Наше спокойствие прозвали ленью, а твердость — упрямством. Вот иной хохол теперь бы на вашем месте помалкивал, и не швырялся, не любопытствовал бы узнавать, кто будет ему гроб заказывать, да на какое кладбище повезут. Никогда я жизнь земную не клял, видит Бог. Ну, а расставаться с ней, когда бывало, чудилось мне приходиться,.. расставался по-хохлацки, якобы сонно, лениво, без всякого самотрепания. Якобы, Михаил Андреевич. Якобы!.. Вот и вы теперь сие «якобы» соблюдите. А то не хорошо даже со стороны смотреть. Трусить не запрещается никому, а праздновать труса запрещается...
— Да вы видали когда-нибудь смерть на носу! Вот как я теперь! — воскликнул Шумский.
— Даже пять раз состоял в близких отношениях к ней. И мы с ней всегда сходились и расходились деликатно, без шуму, без брани, благоприлично.
— У всякого свой нрав... Я не могу не волноваться... Все-таки смерть — мерзость... И из-за чего... Из-за юбки! Из-за бабы или девки, которая приглянулась обоим... Стоит ли она ещё того, чтобы из-за неё был убитый...
— Вестимо не стоит! Да ведь и не из-за этого вы и идете теперь под пулю... А из-за того, что Аракчеевским сынком или саврасом без уздечки прыгали. Покатались, ну, а теперь берите саночки и тащите... Да кстати молвить, Михаил Андреевич... след бы нам пораньше и ехать к Бессонову. Ведь это не бал, куда всякий норовит не первым приехать...
    Ханенко поднялся из-за стола и взялся за свой кивер и саблю. Он был видимо не в духе, раздражен происшедшим разговором и в то же время, будто совестился и раскаивался в том, что у него сорвалось с языка.
    Шумский вдруг подошёл к нему, протянул руку и, пожав его толстую и здоровенную лапу — выговорил спокойно и грустно:
— Вы меня немного... Не знаю, как сказать! Спасибо вам. Все это правда... Знаете, что я за человек уродился... Знаете вот, бывает... Дерево такое растет, молодое, а уж карявое... Не от старости, а от скверной земли под корнями и мусор там, и камень, и червь, и слякоть... Ничего этого не видать, да сучья-то карявые, ветки да листья гнилые, горелые, рваные. И виноват не я, капитан, а идол Аракчеев, да вот этот Питер... И знаете, что я вам скажу, не ломаясь и без лганья, а по совести... Хорошо коли, я убит буду! Останусь, я цел и невредим, выйдет из меня мерзавец! И самый ледащий дешёвенький, алтынный мерзавец! Как ходули-то эти надоедят, да брошу я их, то и окажусь вдруг... тля, мразь... Хамово отродье в шелковой сорочки. Нет уж, пускай, лучше меня сегодня Фон-Энзе похерит, нежели быть тому, что мне мерещится впереди, в жизни этой... Нет не надо! Не хочу!.. Пускай лучше сегодня... Едем, капитан.
    И Шумский, двинувшись, быстрыми шагами прошёл все комнаты до передней, накинул уже шинель и шагнул к выходу, но вдруг остановился.
— Марфуша! — крикнул он громко на весь дом.
   Девушка, бледная, появилась прямо из-за двери коридора, за которой укрылась.
— Поцелуемся. Ты ведь одна на свете меня пожалеешь... И он расцеловался с девушкой по-приятельски, три раза.
— Михаил Андреевич, позвольте уж... Тоже и я... — раздался за ним всхлипнувший голос Шваньского.
— Изволь. Только это не порядок. После ужина горчица. После тебя я опять с твоей невестой тебя закусить должен.
   И расцеловавшись на обе щеки со Шваньским, у которого слезы были на глазах, а лицо съёжилось, он уже обнял Марфушу и с большим чувством, поцеловал её один раз и что-то шепнул ей на уход. Девушка заплакала.
   Капитан глянул и думал: «чудён ты человек!»

                XXXIII

    Чрез несколько минут оба офицера уже катили по Морской и завернули на Невский. Шумский озирался по сторонам с каким-то удвоенным вниманием и преимущественно мелочи бросались ему в глаза. Красный платок на прохожей бабе... Глупая улыбка какого-то господина, стоявшего на углу и собиравшегося переходить через улицу... Толстая нянька с двумя девочками, которые шли вдоль панели, она, переваливаясь, подобно тарантасу по избитой колее, а дети, по-цыплячьи, мелким легким шагом на тоненьких ножках... Десятка три ворон и галок, которые кружились около купола церкви и усаживались... Дыра в кафтане на спине проезжего извозчика, чрез которую виднелась пестрядинная рубаха... Мальчишка, шмыгнувший из-под лошадей с калачом, прикрытым клочком газеты... Весь этот не любопытный вздор, и всякая обыденная мелочь уличной жизни глубоко западали ему в душу, будто нечто крайне интересное и важное. Всё это выделялось из общей не ясно видимой и смутно сознаваемой картины окружающего. Всё сливалось в какое-то сплошное и туманное пятно, а эти мелочи выделялись как предметы высшего порядка, что-то говорившее его разуму, его сердцу. Да и, действительно, они нечто сказывали ему.
— Мы сами по себе! — будто говорили они. — А ты сам по себе!.. Мы вот будем и к вечеру... А ты уж не будешь.
    Поглядев на какой-нибудь дом, крыльцо, магазин или вывеску и, пропустив мимо глаз, Шумский иногда снова, как бы против воли, оглядывался, чтобы взглянуть вторично. Зачем? Он сам не знал.
— Тише! — вдруг крикнул он кучеру и чрез мгновенье прибавил: — шагом!
— Что вы это? спросил Ханенко.
— Поспеем! — отозвался Шумский.
   Капитан исподлобья присмотрелся к нему и заметил, что Шумский несколько бледнее обыкновенного. Капитан отвернулся и вздохнул.
«Глупство-то какое», — стал он философствовать про себя. — «И так глупо достаточно на свете всё устроено. А тут ещё это выдумали: сударыню смерть дразнить. Мы и так с ней всю жизнь свою будто в игру играем, в пятнашки, где всякий норовит удрать половчее... А тут выдумали, вишь, самому ей под ноги лезть».
   И, обернувшись снова к Шуйскому, капитан пригляделся к его задумчиво-тревожному лицу и ему вдруг, стало, страшно жаль его. Жаль как родного, как брата.
   «Он всё же таки добрый был!..» — подумал Ханенко и, спохватясь, прибавил: — «Был!? Что ж я его заживо-то хороню. Может и ничего худого не будет».
   И в то же мгновение капитану почудилось, что он предчувствует, наверно знает, и все знают и сам Шумский знает, что именно будет вскоре, чрез час, даже раньше...
   «Само собой сдается!» — думал он. «Недаром есть пословица: смертью пахнет».
— Так! Так! И это отлично, — воскликнул вдруг Шумский озлобленным голосом.
— Что такое? — удивился Ханенко.
— Ничего, капитан... Вот я церковь увидел, т. е. не увидел, а вспомнил, что она вот в этой, кажется, улице, в конце.
— Там только кирка какая-то...
— Ну, да... Да. Так, Эта самая! Кирка шведская. Я там, в первый раз баронессу повстречал на похоронах. С Фон-Энзе туда отправился орган слушать. Так! Так! Все к одному так и подбирается... Ну что ж? И чёрт вас всех подери! Пляс собачий! А! Да что тут... — и Шумский крикнул кучеру:
— Пошёл! Шибче!
    Лошадь с места взяла ходкой рысью, а Шумский забормотал, уже не озираясь, а глядя в спину кучера:
— Отчего же я никогда... никогда не вспоминал об этом. А теперь вспомнил! Да. Я первый раз в жизни увидел Еву на похоронах. Она поразила меня своей красотой, когда между нами был гроб. Она шла за ним. Я спросил кто она такая у того же Фон-Энзе, и догадался, что он уже влюблен в неё. И вот теперь вспомнил это, даже не видя этой кирки. Да. Все одно к одному...
    И Шумский стал вспоминать свою встречу с Евой в мельчайших подробностях, потом всё, что было после этого.
   Дрожки вдруг остановились, подкатив к подъезду. Это был дом Бессонова. Шумский огляделся как бы озадаченный. Казалось, что он удивлен тем, что они уже приехали. Он будто ожидал, что это случится ещё очень не скоро.
— Ну, вот и приехали! — протяжно выговорил он, ухмыляясь гримасой, и как бы подшучивая над кем-то.



__________________
Источник:  Граф Е.А. Салиас. «Аракчеевский подкидыш» (Исторический роман) // «Исторический вестник». Гл. XXIX – XXXIII. Том № 37. 1889. Июль. С. 5 – 25.

Текст публикации подготовил А. Одиноков