Деревня под Архангельском

Михаил Тарасовъ
      Я часто думаю о деревне. В ней есть дома, построенные моим дедом, лопухи, крапива и несказанное количество комаров.
      Я много лет здесь не был, но всё осталось прежним. Те же поленницы; кажется, они будут лежать веками, что бы ни происходило в мире. Давно забытое ощущение детства и праздника. Голубые качели. Старые верши, брошенные возле погребов. Бабочки, порхающие над травой и огородом, заботливо возделанным моим дядькой.
      Дядя Юра, конечно, изменился. Изменились и друзья детства. Даже очень старая деревянная лошадка с совершенно облупившейся краской на боках – она засунута где-то между крыльцом и крапивой; я случайно нашел ее, возвращаясь из бани в жарко натопленный дом.
      Зеленые луга и спуск к реке Курье усыпаны «куриной слепотой». Лютиков тут больше всего. Я долго смотрел на рёлки. Мало в словаре слов, подобных этому, но оно просто означает обширные отмели посреди реки. Туда нередко опускаются чайки. Они выводят птенцов на другой стороне, там, где берег слоист и отвесен, и где мало ходит людей. А дальше, за непроницаемой зеленью лугов и перелесков течет невидимая глазу Северная Двина. Очень хочется доплыть до нее на лодке, но это далеко.
      Комары звенят в доме под потолком. Еще минуту назад их не было и вот – откуда они взялись, безжалостные, не дающие спать по ночам.
      Меня защищает от них полог. Когда солнце станет жарким, а песок на рёлках горячим, они исчезнут, потому что не выносят  жары.
      А как красив речной песок! Он белый, нежный, мягкий, точно мука, и ласкает ладони, когда берешь его в пригоршни.
      По ночам поют без устали какие-то птицы – с переливами и щелканьем. Неужели соловьи? Разве у нас есть соловьи? Я раньше не прислушивался к их голосам и не думал об этом.
      Я думал о том, о чем думаю теперь: о густом коровьем молоке, и о том, что сейчас лето, и скоро созреет клубника, и о том, что клюкву можно есть целыми мисками: дядя Юра сам набрал ее прошлой осенью в лесу. Он постарел, часто ругается и так же часто проявляет заботу. Дает вдоволь картошки и кислой капусты. Вначале я сам поделился с ним тем, что имел. Мое письмо к нему бережно лежит у него на полке. Я узнаю адрес на конверте, написанный моим почерком.
      Мы перенесли в домик, где я решил жить, стол, а он оказался карточным. Раскладываешь его, и он становится вдвое больше, с зеленым сукном посередине, а внутри стола – ящичек для карт. Он пуст, в нем нет старинной сказочной колоды, но столик ажурный, тонко сделанный – настоящая принадлежность купеческой мебели, с резными ножками, лакированной поверхностью крышки. Сейчас забыты старинные игры. А должно быть, уютно было играть за этим столиком.
      … Вечером у реки много комаров, а днем почти совсем нет. Я ловлю рыбок одну за другой на червяка. Удочка тонкая, длинная, поплавок самый простой, а черви накопаны тут же, возле берега. Среди маленьких ершиков попадается плотичка и даже довольно большой щуренок. В детстве мы ставили старый сапог в воду и запоминали место. Утром надо было быстро вытащить сапог, и там часто оказывалось немало заночевавшей с вечера рыбы.
      Если плыть в лодке в другую сторону от Полоя, который соединяет Северную Двину с нашей рекой, попадаешь в речку Юмежь. На ее зеленых берегах деревня Заречье. Там в садах много сирени, шиповника, как и у нас в деревне. Так же ходят величавые коты, ненавязчивые и мудрые в своей полной достоинства простоте.
      Смотришь с шаткого мостика на реку Юмежь и видишь, как желтеют под водой отмели, а на дне лежат коряги и, вероятно, там много рыбы. Впрочем, ближе к Полою протока сильнее…
       Идешь по рёлкам вдоль воды и, чувствуя себя ребенком, собираешь камешки. Они разноцветные: белые, желтые,  оранжевые, почти прозрачные. Вспоминаю, как когда-то давно мы с другим моим дядей  - Сашей – геологом и отличным фотографом собирали здесь такие же камешки. Дядя Саша находил серди них редкие, говоря, что здесь были особенные условия окружающей среды, даже упоминал о каких-то опалах, но не драгоценных, а простых.
       … Фотография, сделанная дядей Сашей. На ней мне лет двенадцать, я сижу в кресле нашей мурманской квартиры и улыбаюсь, как улыбаются только дети. Это один из самых лучших снимков моего прошлого: там запечатлена вся незащищенность моего раннего отрочества. А фото, на котором я в детском саду читаю стихи, сделал не дядя Саша, кто-то другой. Там, на снимке, мне пять лет, и я будто провижу свою судьбу душой, полной пугающей неизвестности перед будущим. Мои ручки смиренно опущены к краям коротких штанишек, светлые волосики аккуратно пострижены.

Мне кажется, я узнаЮ себя
В том мальчике, читающем стихи…

      Раньше на месте нашей реки, деревни и всего, что я считаю родным себе, было древнее море. Река часто намывает на отмели не речные, а по-настоящему морские, окаменелые раковины или камни, похожие на те, что называют «лунными». Везде их носят, как украшения, а здесь они лежат под ногами.
      Яркий закат за низкими ивами и розовое небо кажутся с рёлок сумерками в тропиках, а сами рёлки – необъятной песчаной пустыней, островом, чем-то первозданным, необитаемым и уже поэтому прекрасным. Архангельск – север, но такое жаркое солнце без дождей по целым неделям бывает только на Украине и еще южнее. Это тропический и в то же время суровый север с его непередаваемым колоритом переплетенных между собой жары и холода. А над водой – крики чаек, прилетевших с Белого моря…
      Здесь всё таинственно, как в заговорах бабы Дуси. Это заговоры с молитвами, вздохами и печалью за мою судьбу, заговоры, дозволенные бабе Дусе – старенькой, с проницательными глазами. Живет она в Заречье за Юмежем, и все знают ее. Говорят, она многих вылечила. Напротив ее дома – маленькая церковка-домик, где проходят службы староверов. В нее ходит много народу, потому что настоящая православная церковь далеко, до нее нужно добираться автобусом не один час. Чудесная пятиглавая церковь в Вознесенске давно разрушена, и очень трудно восстановить ее былое великолепие, о котором можно судить по макету в вознесенском музее. Когда-то в начале века это был настоящий богатый собор, только что выстроенный, полный величия.
      Поживешь здесь подольше, и в тебя входит знание, что просто так тут ничего не случается. Вот дядя Юра рассказывает мне, как котята спасли его раз от печного угара. Однажды, когда дядя Юра крепко спал, дом стал наполняться дымом, а мой дядя спит очень крепко – и, конечно, задохнулся бы в дыму. Но двухнедельные котята, наглотавшись дыму, пришли в ужас и отчаяние, не свойственные обычно столь мелким существам. Они подползли к дяде Юре и принялись его будить: царапать и громко пищать. Он проснулся, вынес котят на воздух и остановил угар: поправил что-то в печи, проветрил дом. В награду дядя Юра купил котятам молока и сам не пил его, но поил котят.
      … Наступает жара. Здесь, на севере, она тяжела для людей и полна какой-то медвежьей силы. Комары не выносят ее. Они исчезают, на смену им являются оводы – в таком же количестве. Как их много… Чем-то они даже красивы. В детстве тебе не до них, а теперь сражаешься с ними по дороге к реке, во время купания и на пути к дому. При этом ты искусан с ног до головы. Всё же пустяк эти оводы… В свое время они так же отойдут, как  «отходят» теперь комары и одуванчики. Среди цветов теперь видны лиловые колокольчики. Их не было еще неделю назад; тонкие стебли отличаются от жёстких, крепких стеблей других цветов. Они сейчас везде, и луг благоухает, как тысяча садов. Ты вспоминаешь купы сирени и аромат шиповника в соседских садах. Шиповник растет и по краям дороги, заасфальтированной с помощью «друзей-финнов». Девять лет назад асфальта здесь еще не было.
       Спускаешься к берегу, отгоняя оводов полотенцем. Берег весь зарос кустами. Скидываешь одежду – и вброд по камешкам и песку идешь к рёлкам, раскаленным, как песок днем в пустыне. В этом целебном песке, под этим солнцем отогреваешься от заполярных холодов. Можно лежать на рёлках часами. Оводы и здесь не отстают, но если зарыться в песок или залезть в воду, не трогают, только вьются вокруг.
      Вода нагревается у подножия рёлок на мелководье, и в нее погружаешься, как в очень теплую ванну, но ближе к противоположному берегу протекают холодные ключи. Там глубоко и можно плавать по-настоящему: есть места, где дно далеко под ногами. Чувствуешь себя дельфином вблизи неисследованного архипелага, или даже китом. Вокруг тебя так же бурлит вода, потревоженная движениями твоего тела, как если бы ты не был человеком.
      После купания и чашек чая поднимаюсь на чердак главного дома, выстроенного дедом. Здесь не так душно. Довольно просторно, и меньше хлама, чем на чердаке зимнего дома, который дед отдал мне и моей матери. Там доски, опилки и мягкая тишина. На чердаке же у дяди Юры, в самом большом доме, где он живет уже шесть лет, много кузовов и корзин со старыми резиновыми сапогами, лежат веретена, висит старое настоящее сито, чугунный утюг, и бросаются в глаза ржавые весы. Они похожи на аптекарские, но гораздо больше, каждая чаша размером со сковородку. Они напоминают мне притчу или сказку о том, как в конце жизни на таких весах взвешивают твои добрые и злые дела: что перетянет. Мне кажется, дела моего дедушки взвешивали именно на этих весах, и я даже знаю, что перевесило: его душевный покой, подобный крепости или камню, три здоровых дома, построенных им для детей и внуков, печи, которые он клал всей деревне, честная трезвость и простота чувства, мысли – и духовная сила, которая сплачивала всех моих родных, когда я был еще маленьким, и детство мое сияло золотыми лучами. Он начал писать стихи в семьдесят лет, и я все их храню.
      На чердаке есть милая, уютная комнатка, обшитая досочками изнутри. Там стоят шкаф, сундуки с фотографиями и старыми тряпками, стол с самоваром, висит на стене дедова трость с изящной рукояткой – и никто не живет. Когда-нибудь я приеду сюда зимой, потому что летом здесь жарко, чтобы просто жить или писать что-нибудь.
      В доме есть еще комнаты. Святые углы в них пустуют. Вот в этой стоял незабвенный образ Николая Угодника, купленный когда-то в честь рождения моего деда Николая Гавриловича. Я никогда не видел образа Чудотворца, написанного более красиво и тонко. Теперь он в мурманской квартире, где дядя Юра почти не бывает. Образ стоит там, и я часто вспоминаю о нем.
      Есть еще в доме комната, похожая на чуланчик. Там спит кошка, у которой скоро будут котята, и стоит на столике кузовок – маленький, круглый, конечно, старый, с блестящими, точно отполированными боками.
      А вот и натоплена баня. Она просторна, в ней много шаек, великолепных полок и котлы с кипятком и «водой студеной», как в «Коньке-Горбунке». Когда поддаю жару и забираюсь на полок, чтобы печаль и немощь вышли из меня через все поры тела, мне  вспоминается «банник», про которого пишет Даль. Это домовой, но он хозяин бани, а не дома – и с таким же изменчивым характером. Я невольно думаю, закрывая глаза в густом, жарком пару: живет банник здесь на полке или под ним? И вообще – живет ли?
      Мужики в деревне любят говорить о бане – всегда ласково, со знанием дела, с чувством. Когда хожу по вечерам за молоком, слышу, как спорят о бане и поминают какого-то старика: «Вот ведь тоже, лет семьдесят, а, поди, туда же: и на полок ему надо, и жара поддать, и веником. Казалось бы, куда лезешь – тебе вон годов сколько, и сердце колотится вовсю, а он жить без этого не может, чтобы без полока. Привык, смотри-ка…»
       Жара и оводы, оводы и жара. Но как приятно спрятаться от них в нагретой солнцем воде и отгонять их брызгами, а потом лежать на раскаленных рёлках, глядя в синее небо с уплывающими против течения реки облаками.
        Древнее море подступает всё ближе ко мне. Скоро река обмелеет. Это всегда происходит летом. И по рёлкам можно будет пройти не вброд, а посуху. И камни, много раз менявшиеся, бывшее дно этого моря, - удивительные, такие не похожие ни на что.
       Сажусь в лодку и, обходя мели, желтеющие под водой, гребу на середину реки, где их нет. Если причалить к противоположному берегу, густо заросшему белоивником, заедят комары. И я плыву, хоть и ближе к этому берегу, чем к своему, но всё-таки не нарушая границ. Вёсла почти бесшумно уходят в воду и с тихим всплеском выныривают оттуда. Это лодка не наша, а моего друга детства Толика, вернее, его отца.
       … Музей в Вознесенске – это старинный двухэтажный дом, выстроенный накануне революции очень богатыми, но негильдированными купцами Синцовыми. В списках населения они числятся простыми крестьянами. Купцы владели смолокуренными заводами. В музее есть деревянная, мастерски сделанная модель одного из них, рядом с моделью теперь уже не существующего вознесенского храма. У Синцовых было четыре собственных парохода с баржами. Дом был выстроен и освящен, но пожить в нем не успели.
       С революцией все, имевшие отношение к этой семье, уехали, остался только старенький дед, не встававший с постели, и два мальчика, четырнадцати и шестнадцати лет. Их повезли расстреливать. Дед умер на пути к месту расстрела, а детей расстреляли и бросили в болото. Всё это рассказывает мне молодая женщина-экскурсовод, которая очень любит свой музей и знает историю каждого экспоната и каждой фотографии. Какая-то старушка, кажется, родственница убитых мальчиков, знала место расстрела и позже хотела принести на болото искусственный венок: розы на нем, точно настоящие. Они окроплены росой, которая никогда не высохнет. Но старушке посоветовали повесить этот памятный венок не над местом гибели ребят, а над фотографиями купеческой семьи, чтобы все видели эту простую лучезарную скорбь, чтобы имели возможность сочувствовать ей. Такова история венка над несколькими фотографиями Синцовых…
      Маленькая женщина из музея рассказывает нечто удивительное. Оказывается, на месте вознесенского парка не так давно было кладбище. Когда-то давно одна девушка на выданье, из богатой семьи, Маша или попросту Маня, заснула и не проснулась. Все думали, что она умерла, очень горевали и собирались хоронить ее, но врач объявил, что это летаргический сон, а не смерть. Ждали неделю. Маня не просыпалась, и было решено, что она всё-таки умерла – и следует ее похоронить. Ее богато нарядили, не пожалев золотых украшений, и похоронили в теперешнем парке, то есть, на тогдашнем кладбище.
      Двое мародеров в ту же ночь решили снять всё золото с умершей, раскопали могилу и открыли гроб. Как раз в этот момент Маня пробудилась от сна и встала из гроба. Один мародер, говорят, скончался тут же на месте, второго с того времени парализовало, а Маня, удивленная и напуганная происшедшим, вернулась домой, где тоже все переполошились, но вскоре всё объяснилось. До сих пор некоторые старички и старушки вспоминают «Маню, которая воскресла» - так прозвали с той ночи девушку.
      Смотрю списки, написанные старинным каллиграфическим почерком, и нахожу под каким-то из номеров мои «корни» - своего «негильдированного» купца, прадеда, Гаврилу Мокича Копытова. В скобках отмечено (семья – 5 душ). Значит, у моего дедушки были братья и сестры, но я знаю только одну сестру. Архангельский край тогда жил богато, здесь не было крепостных. Все крестьяне принадлежали царской семье. Многие из них были богаты, имели возможность торговать. Иной раз строили по нескольку каменных домов. Братья моей бабушки работали управляющими на смолокуренных заводах, у купцов Синцовых, и в свою очередь были зажиточными людьми. Это видно по нашим старинным снимкам, где они в красивых костюмах и с тросточками.
      Основатель и «отец» музея, журналист Тунгусов известен всей области своими историческими работами. Я читал их. Это глубокие, объемные исследования краеведческого характера – о том, с чего начинались знакомые мне с детства места в Архангельской области, откуда пришли люди, предки которых живут на этой земле уже много веков.
      Я тоже чувствую, что эта земля – моя. За окном домика, в котором я живу, по случаю теплой погоды выставлена рама со стеклом, а вместо нее набиты рейки с тюлем от насекомых, потому что марли не нашлось. Постоянно шумит высокая старая береза соседа Пашки. Пашка продал свое ружье, у него нет больше телевизора, и он ходит смотреть передачи к дяде Юре. Он больше не охотится и стал часто выпивать. Вся деревня выбивается из сил, борясь с нищетой, на которую ее обрекла теперешняя жизнь. Люди редко получают деньги, в колхозе с ними теперь часто расплачиваются предметами обихода, даже не продуктами. Но береза на Пашкиной территории осталась. Никто не купит и не украдет ее у него. Ее шелест и чистое дыхание ветра поникают в дом вместе с ароматами цветов и трав. Особенно это замечаешь по вечерам, когда пьешь молоко, а тебя окружают сумерки, тишина и покой. В эти часы береза и всё кругом – розовое от заката. Если идти в сторону бани, закат, яркий, как расплавленное золото, смотрит на тебя сквозь ивы, а по реке тянутся лодки поздних рыбаков, старательно обходя мели. Они еще с утра уплывают далеко, поскольку «рыба ищет, где глубже», а глубину теперь трудно найти. Ведь река в это время года мелеет особенно сильно и быстро. На глазах вырастают всё новые рёлки, и кажется им не будет конца. Так будет продолжаться до осени, пройдет зима, а весенняя вода разольется и станет так высоко, что едва не дойдет до наших погребов. Рёлки исчезнут и до поздней весны их снова никто не увидит.
      Когда настаёт пора уезжать, я забываю о расстоянии. Даже на пароме, когда приближаюсь через три часа к Котласу, мне всё еще кажется, что деревня тут, у меня за спиной, и длинные растения всё так же заглядывают ко мне в окна, кивая белыми шапками мелких соцветий.
      Северная Двина – виновница того, что деревня не отпускает меня. Река моего детства уже не та, что была – не хватает средств очистить ее, убрать мели, чтобы, как прежде, могли плавать по ней теплоходы. Но, что бы ни случилось с этой рекой, для меня она всегда есть и будет подобна Лете, чтобы так же растворяться в вечности.
       Деревня остается рядом еще и потому, что я знаю: в Котласе живет моя тетя Клава. Я приду к ней, в тот самый двор, где играл маленьким. Тетя Клава, сестра моей бабушки, в свои девяносто лет будет держаться прямо и строго, как балерина. Она работала в театре заведующей костюмерного цеха. Ее молодая улыбка и умение не поддаваться никакой грусти напомнит мне еще раз, как неправы все, пребывающие в печали: всё можно преодолеть, нельзя падать духом. Как не падает духом моя деревня и люди, живущие в ней…