Гл. 3 Черный хлеб жизни

Екатерина Домбровская
РАСТУЩИЕ КОНТЕКСТЫ

– Ну, жду же! – повторила спустя некоторое время заметно ободрившаяся Маргоша. – Или ты опять в свои катавасии пуститься собрался, брат Тимо;феус? 
О, «мелкая», как звали Маргошу Тимофеевы школьные приятели, с детства любила поважничать красивыми и еще только отчасти понятными ей словечками, которые, надо заметить, в их доме роились под потолком как ночные бабочки летом у ламп. Бедные бабочки! Они всего-лишь пытались держать свой Луной определенный курс, держать свой назначенный «угол» полета, а обманувшись на свет-подделку, ломали правильный угол и строили новый – иллюзорный, погибельный, сожигающий… Не так ли и человек то и дело ломает верные пути, обманываясь ярким свечением ложных ценностей, и в погоне за стразами теряет всё...
 
Маргоша до сих пор не была крепко уверена, в основном, исходном толковании понятия «катавасия»[1], хотя и в храме не раз слышала это ящероподобное слово, и даже сама употребляла его в качестве серьезного, не по возрасту строгого регента, и все же в основе ее восприятия этой самой «катавасии» было словоупотребление бабушкино, которое, как и все из детства, крепко впечаталось ей в скрижали сердца. Этой «катавасией» бабушка обычно гоняла ее с подружками с кухни во время подымания опары, когда те, устроившись играть под столом, вскоре забывались и начинали заливисто смеяться и раскидывать игрушки прямо под ноги Аграфены Кондратьевны. «Опять катавасию затеяли?!» – грозно , но  безгневно полошилась та, спотыкаясь о кубики и наступая на истошно пищавших плюшевых зверушек. Этот звук она не выносила физически. Только сердитости в бабушке Аграфене имелось лишь на самом кончике чайной ложки, потому что она была по-старинному доброй, жалостливой, за всех переживающей, обо всех хлопочущей и вечно за всех беспокоящейся старушкой. «Береженого Бог бережет», – говорила она, крестя всех из дому выходящих. Напускное ворчание тем не менее крепко привязалось к ней с незапамятных времен – возможно, от всежизненной привычки ходить за детьми и издетского подражания своим стареньким теткам и «прабабам», жившим еще во времена “Очакова и покоренья Крыма”.

Тем временем Маргоша вновь решила подвигнуть Тимофея к продолжению рассказа. На самом деле она эти его «катавасии» больше всего любила, слушать его и следить за ним обожала, загипнотизированная тем, как родное лицо брата постепенно преображалось, озарялось внутренним огнем мысли, вдохновения… И все-то было ей тогда года три, но в такие минуты она могла сидеть в своем уголке подолгу как вкопанная, не спуская с него своих круглых серых глаз… А он – уже после  катавасий – всегда устраивал ей тормошения: «Серые мои глаза! Глазенапы мои!..» А она в ответ заливалась восторженным визгом. Бедно и трудно жили они с мамой, да счастливо – в необыкновенной друг ко другу любви.

– Правильно мама говорит, что тебя надо за ноги вытаскивать из придаточных смыслов, –  Маргоша пошла на решительный приступ…
– Что? – Оторопел Тимофей. – Это как же? Когда это мама так говорила? Какие такие «придаточные смыслы»? Сама-то понимаешь, что говоришь, доцент ты тупой? 
На «тупого доцента» Маргоша, разумеется, давно уже не обижалась. Это выраженье также было в ходу у них в доме с незапамятных времен, когда однажды, еще студентом, Димка – будущий отец Дмитрий по прозванию Византийский, рассказал анекдот про этого «доцента». Анекдот тут же забылся, а «тупой доцент» вошел в домашний обиход в виде самоукорительных оборотов. Маргоше «доцент» адресовался лишь в исключительных случаях и только в акварельных тонах скорее похвалы, чем порицания. Да к тому же разве не знала она своей неодолимой силы, питаемой неограниченной любовью брата? Потому «доцент» ей был очень даже приятен. Доцент, все-таки… 
– Не понял… Про «придаточные»… 
– Не бои;сь! Ты ведь от меня эту манеру сбондил! 
– Что за лексика, Марго? Ошарашиваешь!
– А как же: «Греки сбондили Елену / По волнам, Ну а мне – соленой пеной /По губам», – забыл? Да что с тобой, Тимофеус, сегодня, ты о своем что ли все время думаешь? Или спишь с открытыми глазами? Забыл что ли, как меня в школе дразнили то «придаточным предложением», то «деепричастным оборотом», и как наша русичка меня ненавидела за сложноподчиненные предложения, которые мне не поддавались, и в которых я делала триллионы ошибок? 
– Ну, уж ненавидела… Ну уж и триллионы! 
– А сказать девочке, что у нее «мозги в клеточку» – это проявление любви что ли? 
– Не надо это вспоминать… Ты лучше объясни мне, наконец, что это за напасть такая – «придаточные смыслы» и где ты это прихватила?
 
…Сама того не ожидая, Маргоша, пальнув, и совершенно бездумно, этими «придаточными смыслами», попала в яблочко. Тимофей мог быть – и был! – великолепным ритором, только, как та же Маргоша опять же шутила, – «с бутербродами», потому что начиная разъяснять одну мысль, он тут же цеплял к ней другую – разъяснительную к предыдущей, которая влекла за собой уже новое – третье звено, а там и четвертое, и речь его превращалась в цепочку нанизываемых звеньев-уточнений и не только последовательно по прямой. Звенья ответвлялись от основной цепи рассуждений – вправо, влево... 

Он не выносил плоскостных построений. Все смыслы звучали для него и в нем симфонично и полифонично, всегда оплетенные млечным кружевом обертонов, при том, что исходная мысль при этом вовсе не таяла, но сияла еще жарче, а вне вот такой стереофонии «растущего контекста»[1], напротив, меркла. Этой своей, вероятно, врожденной умственной особенности Тимофей нашел подтверждения и в святоотеческих толкованиях Евангелия, которые открывали погружающемуся в них не только бездны пониманий одного и того же выражения, притчи и даже отдельного словосочетания, но и неохватную сопряженность одного смысла (высказывания) со всеми другими, – со всем Евангелием, со всем священным Писанием.
 
У Тимофея имелось свое собственное внутреннее наглядное представление – как некий зримый образ подобного мышления в виде космической многомерной гало карты, в которой каким-то особенным образом сочетался путь вертикальный – а именно путь погружения-восхождения: в бездонные глубины смыслов (ведь духовное погружение есть всегда одновременно и восхождение, как Сошествие Христа во Ад предваряет Его Воскресение, как сошествие ума в сердце одновременно открывает путь ко Христу и к Новому Небу…) и путь неограниченный и многомерно пространственный, причем каждая точка имела свои вертикали погружений-восхождений и со своими «ответвлениями», и на этом «умном небе» каждое светило соединялось со всеми другими – каждое по-своему, и эти соединения можно было узреть как чертеж, если бы только наш глаз способен был бы все это охватить.
 
Не о ли том помышлял Иоанн Златоуст, когда утверждал, что притчи нельзя толковать в отрыве от Писания в целом, так как в каждой части Писания присутствует родство и связь со всем целым. Потому, к слову, всегда непросты оказывались для одномерного ума, привыкшего к плоскостному бытованию, многие святоотеческие тексты, поскольку мысль преподобных обычно насыщалась смыслами сразу на нескольких уровнях и «почти каждое слово побуждало двигаться одновременно в двух или трех направлениях и охватывать соответствующее число смысловых планов»[1].  Задача постижения смыслов слов для “одномерников” в таком случае превращалась в катастрофическое испытание.

Представление неразрывной связи единой мысли с целым, эти бездонные как сама Вечность и Истина глубины, притягивали Тимофея к себе неотразимо и он в общем-то умудрялся в них не тонуть, не утыкаться в смысловые тупики, держась мысленно спасительной для ума человеческого точки отсчета – Слова Божиего.  Так, погружаясь в творчество и личность Чехова, всматриваясь в эти глубины, Тимофей без всякого нажима и насилия воспринимал и оценивал их сквозь призму Писания, в связи с отцами, с аскетическим опытом жизни, отцами описанным… И что удивительно: концы с концами поразительно точно сходились, изображения совмещались без зазоров, новые обнаружения смыслов тут же отзывались хоралом родственных фактов и растущих, расширяющих контексты смыслов. Эта было явлением неземной, как в тех же святоотеческих толкованиях, гармонии; она не могла обмануть и дезориентировать. Она была сверх убедительна в своей неоспоримой стройности и всецелой доказательности, с какого бы конца не тронул… Это и была сама Правда, именно этими сцеплениями и подтверждаемая.  Это, говорил себе потрясенный Тимофей, и есть Сама Истина, сама явленная человеческому уму  Вселенная Божия в своем неоспоримом единстве, которое, какие бы галактики не охватывало,  одновременно вмещалось и пребывало в единой “точке отсчета”.   И этой Точкой отсчета  – перекрестием всего и вся был Христос. Ведь сутью и способом, и образом устроения мира и человеческого мышления, долженствовавшего постигать такой мир, и был, и остался Святой Крест. 
А еще, думал Тимофей, именно так преобразуется и усовершится в Раю восприятие и мышление спасенных душ...   
 
«Если праведность ваша не превзойдет праведности книжников и фарисеев, то вы не войдете в Царство Небесное» , – говорит Господь в Своей Нагорной проповеди. «Не превзойдет…» – отрицание как преодоление, как возрастание, как метаморфоз, и все-таки – отрицание, отталкивание, противопоставление. «Если бы вы были от мира, то мир любил бы свое; а как вы не от мира, но Я избрал вас от мира, потому ненавидит вас мир» … Отрицание мiра, как царства диавола, лежащего во зле , которым правят страсти и похоти, и в то же время призыв послужить спасению этого мiра: «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» … Вновь: отрицание ради преодоления, исправления, исцеления… Живя этим внутренним нервом, этой евангельской движущей силой жертвенной, крестоносной отрицающей и созидающей любви, Тимофей в то же время не мог не видеть у весьма многих оппонентов своих (которые о том, что они оппоненты, пока еще и не догадывались наверное) наличие на глазах шор ветхозаветного формализма, однолинейного законничества, умственного, духовного плоскостопия, лишь чуть чуть прикрытого флером новозаветных эмоций. Эти шоры теснили и давили мышление оппонентов, загоняя их в углы  несвободы, из которых они выплескивал в страждущий грешный мир свои обманки псевдо христианских рассуждений. Не о том ли скорбел и один из замечательнейших духовных наставников XX века старец архимандрит Софроний (Сахаров), оставивший в итоге своей почти столетней жизни столь суровый и печальный приговор современному христианству:

/////Обычно перейдя в Православие (но и сами православные ) не понимают толком божественного величия нашей веры, духа православной жизни… Во всех их рассуждениях, во всех их взглядах на вещи, на жизнь, на спасение – земной человеческий подход, плотское, душевное, гуманистическое понимание и мудрование...///
   
…Тем временем Маргарита, видя, что Тимофей вновь готов уйти на погружение, решила предложить ему своё объяснение придуманной ею метафоре про «придаточные смыслы»…
– Помнишь, сколько раз ты сам мне рассказывал о самом начале писательства Толстого? О молодом Льве, который начинал свой путь с намерения запечатлеть задушевную историю одного только дня а когда взялся за дело, быстро понял, что для осуществления задуманного «не достанет чернил на свете и не хватит типографщиков» не только написать, но и напечатать такую книгу. 
– Потрясающе то, Маргоша, – сходу завелся Тимофей, – что это был у него поистине инстинктивный, не надуманный, но отражающий какую-то очень глубокую потребность души, ума, порыв. Потому я так часто вспоминаю об этом…  Тут Тимофей притормозил… 
– Слушай, а что ты мне все зубы заговариваешь? Давай-ка, выкладывай, если ещё не окончательно замерзла, что с тобой стряслось, и почему ты ждала меня в храме в образе убитой старушенции?
– Никакой не старушенции!.. Я за Чехова твоего пострадала! Нежданно-негаданно столкнулась с очередной «матушкой-профессором» и она мне дала, – так дала! Влипла я в общем… Считай, что это и тебе – косвенно – протестная оплеуха, потому как я – твоя обезьяна.
–  Марго-о-ша! Обезьяна!.. Влипла!.. За Чехова, за брата, за «протестную оплеуху»! – Тимофей  давился от хохота, кашлял, сморкался и утирал слезы. – Ну у тебя и лексика сегодня, брат Марго!
– Да тут еще и просто наглость была с ее стороны, а я ненавижу наглецов. Эта дама не только еле снизошла до разговора со мной, якобы малявкой, - с каких-то своих небесных высот, – она меня испепелила своим ледяным огнем!
– Уф... – Дай отдышаться, сестричка… Да что стряслось-то, толком можешь рассказать? Где это ты умудрилась за Чехова сразиться, бедная моя, да ещё под ледяным огнем?
– Да там же, где и ты. Как ты на лекции той матушки-профессора чуть не заболел от переживаний за Чехова, так и я вот тоже попала в переделку. В храме, между прочим. Встряла в бой, не успев даже испугаться. Сейчас расскажу, только давай подкрепимся: мне в трапезной пирожков надавали. Они ещё и не остыли – я их в мамин шарф засунула. Без них ты меня не выдержишь: я, как ты знаешь, самый заунывный погонщик верблюдов…

Про погонщика верблюдов Маргоша сказала с тем же уморительно важным выражением лица. И про этого погонщика, который восседая на верблюде, медленно движется по пустыне и тянет заунывно-монотонную песню про то, что видится ему вокруг – «вижу куст, вижу змейку, вижу песок, вижу то да сё... и опять вижу песок…» – слышано было ею от братца, и не раз. Так Тимофей отзывался об иных сочинителях, взоры которых без труда растекаются по поверхностям внешнего мира, не помышляя ни о каких попытках подвинуться к пониманию того, что внутри. Что пишу? О чем? Зачем? Кому и что хочу сказать?..
– Неужто и ты не прочь побаловаться «придаточными смыслами»? – Теперь уже пошутил Тимофей. Но Маргарита метнула на него столь возмущенный взор, что он осекся.
– Что-ты, что-ты… Уж  и пошутить нельзя… С Богом, сестрёнка, поехали, глядишь, и разберемся. А пирожки-то здоровские!   


"А ЗАЧЕМ ЕГО ПОМИНАТЬ?"


– Итак, – начала свой рассказ Маргоша, – в воскресенье после службы в монастыре – мы туда с девочками ходили на престол , моя Наташа уговорила меня прогуляться ещё в один храм, где у нее трудится родственница. Ноги мои выли, но я согласилась: пройтись в такой чудный майский день по родной Москве, да зайти через сто с лишним лет в храм, где венчался наш с тобой любимый писатель, да еще именно в те самые дни, когда все это и происходило, – какое блаженство! Тем более Натали мне обещала, что там нас и подкормят. Идти предстояло по набережной Москвы-реки – остановки три-четыре. В такую жару мало не покажется, но мы обе пока еще пребывали аки бесплотные, а четыре пачки мороженого на двоих не давали нам случайно вознестись в облака. По дороге Наташа долго и нудно бубнила про тётю, что та подвизалась в храме с начала его восстановления – то ли бухгалтером, то ли воскресную школу вела, что-то такое, точно не поняла; что раньше она работала в какой-то крупной столичной газете и была супер профи, а потом вдруг, в начале 90-х, пришла в церковь, ну и там сходу, будучи человеком умным, деловым и невероятно энергичным, как-то сразу освоилась и взялась за дела. Она стала чуть ли не центром собиравшейся в то время общины. Сначала они дружно боролись за возвращение храма, а потом дружно восстанавливали его, и даже молоденького батюшку, чуть ли не она – Наташина тётя – сама высмотрела и избрала, и пригласила служить в храме.
 
Пёхали мы с Натальей долго и вторую половину пути уже обе хмуро молчали. Мороженое закончилось, – мы устали. Но когда добрели до храма и зашли на храмовый дворик, всё как рукой сняло… 
Церковь эта, даром что в центре Москвы, стои;т как-то особняком, на гребне высокого и крутого холма и как-то по старомосковски уютно. У храма уже появились к тому времени цветы и оградка, и вообще там оказалось неожиданно приятно просто присесть на лавочку у церковных стен по-над склоном и открывающимися московскими далями, да послушать удивительную тишину…  Знаешь, я глядела вдаль специально сощурившись, чтобы моя «оптика» печатлела картины в нерезкости, – умеешь так? – с легкостью я представляла себе, что где-то там, под обрывом, еще жива-живёхонька прежняя, смиренная, наша родная, до боли русская, деревянная, ампирная, – добрая наша старушка-Москва: сорока сороков, Островского, Чехова, Шмелёва, Москва нашей бабушки замоскворецкой Аграфенушки и ее знаменитых тёток-Гавриловн. Помнишь их хоть чуть-чуть?
– Да уж побольше твоего помню, мала;я, – ухмыльнулся Тимофей.
– Ну, в общем, ты знаешь – во мне умер, нет, всегда жил и посейчас ещё живёхонек археолог. Всё-то я, где б не оказалась, начинаю рыть воображаемые шурфы: не найду ли чего сокровенного и давнего-предавнего, хотя как же все затоптано вокруг и перетоптано! Вот и на сей раз мне так захотелось услышать сердечные тайны этой старинной, много раз перекопанной, а теперь и бетонными плитками сокрытой земли… «Ну, пустите же меня к себе, откройте воротцы-то»! – Так смешно я вопила к предкам, отсиживаясь на скамеечке над обрывом. И с Наташкой о том тут же поделилась. И сразу получила: «Ты, мать, у нас явно в “прелести”». Представляешь?! Чуть что особенное у человека на сердце, так сразу: «в прелести»! И я в который раз зареклась ничегошеньки ей о себе больше не рассказывать. 
– И долго зарок сей действовал? – Маргоша, было, надулась, но быстро изменила настрой…
– И не говори: не удерживаюсь, не удерживаюсь я… Всё болтаю о себе лишнее, а мне за то щелчки по носу – и «прелесть» – самое безобидное. Видно слабо еще щёлкают. Нет! Пора мне омертветь для мира – правильно ты всегда говоришь!
– Да не я, – готов был прыснуть Тимофей, – апостол Павел это говорит.  – Тимофей похлопал себя по спине, сделав вид, что у него першит в горле. – Ещё и святитель Игнатий о том учит … А вообще, Маргоша, умереть духовно для мира – это все-таки удел совершенных, хотя стремиться к этому и можно, и даже нужно, но при этом я бы не хотел, что бы ты утратила свою сердечную открытость.
– Да?.. Это как же, интересно… По-моему, нереально.
– А так это, что ты опять увиливаешь от рассказа, а ведь уже совсем стемнело и нам пора домой. Я замерз как цуцик. Пойдем! Ты дома мне все дорасскажешь, или уже разохотилась?
…Разговор продолжили не сразу. Ужинали черной кашей – так у них в семье испокон века называлась каша из гречки, смотрели вместе с мамой «Новости» и только потом, хотя Маргоша уже была не прочь и на боковую завернуть, они все-таки засели на кухне. Тимофей заварил свой фирменный чай, а Маргоше выдал орешков из секретных загашников…

– Продолжаю. Так вот: я еще и на порог храма не вступила, а перед глазами моими открылась чудесная картина из Кустодиева или Рябушкина: свахи Островского в повойниках и павлопосадских шалях, мелкие чиновники, словно побитые молью, –  с маститыми супружницами в грубоватых салопах, тальмах и с непременными зонтиками, какие-то еще знакомые и очень родные мне лица – может, те же наши Гавриловны: Ольга, Серафима и Олимпиада… А среди этой милой и родной мне московской толпы увиделся мне и он – ну вот прямо как ты сейчас рядышком со мной чай разливаешь: высокий такой и страшно худющий, в коротеньком пиджачке, вроде и фартовом, но всё-таки куцем, и все равно – такой приятный… нет, красивый! – глаз не оторвать – так бы и смотрела на него… И сердце мое дрогнуло… Он-то знал ли тогда? А я-то знала, что жить ему, сорокаоднолетнему, осталось всего три года… Какие там свадьбы! Дайте спокойно умереть! И еще я увидела, что ему тут не по себе, что с радостью бы сорвался, да сбежал… Правда ведь, Тимоша, ты сам говорил, что Чехов по складу души был монах? И в юности его друзья-гимназисты не зря монахом прозвали, и сам он, когда писал той же Книппер из Крыма, то подписывался «монахом Антонием», а ее это ужасно злило и она ему в письме за это сухо и жестко, как истинная немка, недобрая и эгоистичная, выговаривала, а он был все равно терпелив как ангел… А еще – я помню! –  в письмах из Ялты он подписывался и так: «Антоний, епископ Мелиховский, Ауткинский и Кучук-койский»…  Не просто же баловством это было, не просто игрой, иронией, – как считаешь?
 
– Думаю, ты права и зришь тонко. Уже совсем близко подступал «Архиерей» – и осенью, весьма горькой осенью 1901 года,  Чехов уже вплотную им занялся…
– Вот и мне кажется, что у Чехова все в его поведении и речи всегда взвешивалось на чувствительнейших микронных внутренних весах, какие у фармацевтов бывают. Кто, как не он, знал цену слову?!
Тимофей слушал Маргошу с большим вниманием, – он любил её речь. Сестрёнка его обладала поразительной для её возраста духовной интуицией – наверное, врожденной – от матери – способностью видеть глубокие вещи и причем в самом неожиданном ракурсе и свете. Маргоша была стихийным нонконформистом, о чем сама, разумеется, не подозревала. Батюшка говорил, что это плод ее чистоты. Нередко своими откровениями она наводила Тимофея на очень интересные и свежие повороты мысли, и сейчас он тоже старался её не прерывать…

– А еще меня тогда поразило, что городского шума в садике перед храмом почему-то не было слышно. Там чувствовалась особенная тишина, которая меня сразу окутала каким-то своим печальным очарованием и я уже сердцем ощущала полную реальность того, что происходило там больше ста лет назад в такой же вот майский день… 
– Между прочим, в тот день был Предтечев праздник: Третье обретение главы Иоанна Крестителя.
– Помню, Тима. А сам храм-то – Воздвиженский – в честь Воздвижения Креста Господня…  Вот так я и увидела их, скрывшихся ото всех и спешивших тайком обвенчаться. Только ли потому это условие поставил перед венчанием Антон Павлович, что, как он говорил, стояние на свадьбе с бокалом шампанского в руках и слушание тостов – есть нестерпимая пошлость? Думаю, нет, просто сам факт нежеланного брака  уже сильно давил ему на мозги, а тут еще бы и люди собрались…
– Маргоша, что за лексика: «факт давил на мозги»? Выбирай выраженья.
 
– Зачем сбиваешь меня? Я сейчас все концы потеряю. Продолжу… И вот, они, – раб Божий Антоний и раба Божия Ольга – такие странные и печальные, стояли в ожидании сторожа на низенькой паперти храма перед его закрытыми вратами, их освящал мягким розовым светом зачинающийся закат – ведь было уже пять пополудни… 
– А ты помнишь, между прочим, что Книппер на тот момент пребывала протестанткой? Лишь через тринадцать лет в 1914 году она перешла в православие.
Но Маргарита его не слышала: она в пребывала в том, что сейчас открывалось ей, и вероятно,  не в размытых тонах, а в волшебной резкости… 
– Нет, неправильно я выразилась… Печальным был только он один, хотя и с какой-то странной, неловкой и напряженной улыбкой, как на том фото, где они после уже венчания во время медового месяца в Аксенове сняты вместе: они сидят рядышком на крыльце… Кумыс вместо мёда… Или та, где тоже сидят рядышком, а она улыбается чуть позади, и у обоих руки сжаты кулачками – очень похоже, и все-таки по-разному…

– Печальный – но почему, Маргоша? – Не знаю… Мне всегда казалось (и не без твоей помощи), что Чехов сильно понудил себя на этот брак. Что-то в нём сопротивлялось… И матушка его боялась этого брака, ну, Маша-то понятно: вторая хозяйка в доме – так обычно объясняют… А Книппер какую хватку и волю к победе проявила(10)… Она давила на него, землю рыла. Все аргументы в письмах припускала: и будущую свекровь, и Машу, и что «ей тяжело» видеть, как они страдают…  И главная ее пассия – Немирович – он же тоже старался помочь осуществиться этому плану – театру нужен был «свой» драматург. Конечно, она Чехову нравилась, и близки они уже были задолго до венчания, но… Помнишь, Тима, ты читал мне отрывки из писем Антона Павловича первых двух месяцев после свадьбы – с кумыса, где он совмещал лечением кумысом с медовым месяцем? У меня такой осадок горький тогда остался: ощущение душевной тяжести, чеховского недоумения, усталости, мрачности даже, моментами и сильного, еле сдерживаемого раздражения и разочарования: всё не так, всё не так…
– Письмо Книппер о венчании ты помнишь?
Тимофей рванул к себе в комнату, задев по пути разделочную доску с хлебом и сыром, полетевшую под стол, махнул рукой и уже через несколько секунд влетел обратно, по дороге умудрившись рассыпать по листкам собственную рукопись. Спасла Маргоша, тут же быстро юркнувшая под стол за последствиями Тимофеевой пылкости…
   
…Я не спала последней ночи, встала с сильной головной болью и натощак в 8 1/2 часов утра отправилась к Туру доканчивать свой зуб <...> В два часа пообедала, надела беленькое платьице и поехала к Антону. С матерью все объяснилось <...> Я сама не знала до последнего дня, когда мы будем венчаться. Свадьба вышла преоригинальная. <...> В церкви не было ни души, у ограды стояли сторожа. К пяти часам я приехала с Антоном, шафера уже сидели на скамеечке в саду. <...> Я еле стояла от головной боли и одно время чувствовала, что или я расплачусь, или рассмеюсь. Знаешь, мне ужасно сделалось странно, когда священник подошел ко мне с Антоном и повел нас обоих. <...> Венчались мы на Плющихе у того батюшки, который хоронил твоего отца. От меня потребовали только свидетельство, что я девица, за которым я сама ездила в нашу церковь. <...> Мне страшно было обидно, что не было Ивана Павловича <...> ведь Иван Павлович знал, что мы венчаемся, Антон ездил с ним к священнику. <...> У нас хохотали над нашей свадьбой. Но когда я вернулась из церкви, наша прислуга все-таки не выдержала, и все гуськом явились поздравлять меня и подняли вой и плач, но я отнеслась благодушно. Уложили меня, причем Наташа, поросенок, все-таки надула меня <...> хотя я к ней посылала два раза — не принесла шелкового лифчика и батистовой шитой сорочки. В восемь часов поехали на вокзал, провожали все наши, тихо, скромно.
 
– Я, я, я... Меня, мне… Знаешь, Марго, мне всякий раз не по себе делается, когда я читаю это, да и многие другие ее письма: «…мне ужасно сделалось странно, когда священник подошел ко мне с Антоном и повел нас обоих» – и это о том месте в чинопоследовании брака, когда поётся «Исайя, ликуй!» и священник, соединив руки мужа и жены, троекратно обводит их вокруг аналоя – во славу Пресвятой Живоначальной Троицы, в знак вечности их духовного союза, в знак ликования и радости о полноте земной жизни, и о причастности к счастью небесному! А тут – «Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно»…
– Вот такой холод и нас встретил в храме. Но сначала позвали нас пить чай… И я, несмотря на усталость, согретая мыслями о Чехове и о прошлом, волнением, которое испытала в пустом храме, возможно, в какой-то момент и утратила бдительность, забыв приготовить щит и забрало (ты-то знаешь мою рассеянность!). Мы ведь с тобой горячие, и без забрала никак: может и занести на повороте… Не зря же батюшка тебя «подстанцией» называл, дескать энергии у Тимофея столько, что может других заряжать, но и предупреждал, что нельзя котёльчик свой на ветру открывать!
 – У батюшки там все красиво было сказано, – не выдержал Тимофей, –  по Феофану Затворнику: мол, когда котёльчик кипит, то ни насекомые, ни гады приблизиться к нему не могут. А когда перестанет и вода начнет остывать, тогда все они к нему свободно полезут… А то и мышь какая вцепится ногами в края и опрокинет котельчик, и, если он хрупок, разобьёт его». 
– Батюшка хотел, чтобы мы научились разумно хранить внутреннее горение сердца о Боге, и зря пар не выпускать. А я, глупая твоя сестрица, только за стол в трапезной уселась, как первым делом и брякнула, не подумав, даже не вопросом, а словно вслух сама себе сказала: «Чехова-то, конечно же, сугубо поминаете?» – мне ведь, когда мы только в храм вошли, сразу представились как наяву и какие-то особые молебны в памятные чеховские дни, и что поминали его с какими-то особыми чувствами, с любовью… Знаешь, это как ощущение намоленного места? Вот так и мне почему-то сфантазировалось присутствие любви… Но не тут-то было: в ответ я услышала, как… топором повисло молчание. Словно я что-то неприличное сказала.
– Топором молчание повисло?! Как это у тебя такие обороты только возникают, а, Марго?
– Как, как… как топор в дыму повисает. А затем, наконец, получила ответ от Наташиной родственницы, словно удар плетью: «А зачем его поминать, ведь он был неверующий или во всяком случае маловерующий». Сидящие за столом, кто там был, все разом головами закивали, и я заметила сразу, что все напряглись и на меня уставились с большим недружелюбием, как на дикаря. Кто-то, правда, пытался попробовать Чехова защитить, мол, де, Антон Павлович мучительно искал для интеллигенции путь к Богу. Но у меня уже заполошилось сердце и меня понесло, что это устарелый взгляд, старые штампы, что уже хватит ими пользоваться, что, придя к Богу, мы не можем доверять ничему прежнему, ничьим словам, которые были написаны безбожными людьми, или полуверами. 
– Маловеры, – вклинился тут Тимофей, не удержавшийся от свойственной его уму определительности,  – это, Маргоша, одно, – они могут молиться об умножении веры, а полуверы – это другое: это те, кто всегда на двух стульях сидит: «Бог-то, мол, своё говорит, а я для себя выбираю, что мне подходит из Его слов, а что нет». Но прости, гони дальше: итак, ты не выдержала вопиющей несправедливости и апломба, с которым тебе возразили и тебя понесло?
– И меня резко осадили. Я сразу, как только рот открыла, почувствовала на себе и очень жёсткий осуждающий взгляд тетушки: в нём было такое недовольство и даже неприязнь. Она сухо сказала что-то про несмиренных людей, которые не умеют себя вести, и лезут разглагольствовать, когда рядом есть достойные специалисты, которые этой темой серьезно занимались, которым виднее, как судить о Чехове. Разумеется, больше я рта не раскрыла… И вот я подумала: уж не твоя ли это была матушка-профессор, которая Чеховское творчество сравнивала с «червивыми яблоками»?
– Да нет, что ты… Просто сегодня в церковной среде размножился подобный типаж: на вид святоши – святошами, исполненные благочестия и любви, а попробуй тронь, так не оберешься в ответ и надмения, и цинизма, и хамства даже. То ли это какое-то новое и незнакомое племя обновленческой бюрократии, то ли классические фарисеи? 
– Ну, не знаю… Я только нашего батюшку, отца Севастиана и знаю, и он для меня эталон добра и правды. И как же прост он, наш дорогой отец, на этом фоне, хотя ведь он очень строгий и фамильярности никогда и ни от кого не терпит. Как-то ему удается жить без высокомерия, в простоте и при этом хранить достоинство свое?  В общем, в итоге этого мизерного происшествия я места себе уже пятый день найти не могу: всё думаю и гадаю –  что я не так сделала? Почему была такая реакция? В чем моё преступление? Я ведь только хотела защитить Антона Павловича от этого космического холода, от таких приговоров: «Зачем его поминать? Он – невер или маловер». Почему я не смела вступиться за него? Я ведь об одном только в тот момент и думала, что душа усопшая – она живая и все слышит, и Бог слышит… А тут строгая дама  в стенах церкви выносит такой приговор. Но, Тимоша, это еще не все, что со мной случилась. Было и похлеще…
– А давай с другим мы завтра разберемся? Ведь уже два часа ночи…
– Так могла я там рот открывать и возражать, или должна была молчать? Ты мне так и не сказал. 
– Честно говоря, предпочел бы услышать суждение батюшки. А по мне – ты ведь за душу человеческую заступилась, по любви… И ты никому не грубила, никого лично не критиковала. Все корректно: свое мнение противопоставила другому.  Не вижу здесь греха. Но вижу, что аргументы типа того, что нынче всю русскую литературу надо перечитывать заново, что все наши прежние «доцерковные» представления и суждения поверхностны, формальны и ложны, что мы, растеряв веру и подлинное христианское сердечное, глубинное восприятие и понимание жизни, утратили и способность воспринимать духовно словесность в её невидимых, но тем не менее существующих глубинах, что и личности авторов текстов именно поэтому большей частью для нас наглухо закрыты, – эти аргументы ни на кого не действуют, и более того: всех дружно бесят. Все хотят быть глашатаями истины в последней инстанции. И никто не хочет вести спокойный и дружелюбный диалог.  Мне кажется, Марго, что вся эта характерная для наших дней реверсия ветхозаветничества среди православных есть обыкновенный фарисейский формализм: смотрят на внешнее, верят только видимому, а на невидимое смотреть не любят и не умеют. Видят букву в тексте, а духа не слышат. Виноват ускоренный «краткий курс» современного воцерковления и ослабление дисциплины покаяния, исключение великого опыта науки из наук – аскетики из духовного воспитания людей в церкви, что и порождает вкупе все новые и даже ещё более опасные духовные болезни, чем неверие. Вот опять тебе выдам сентенцию (записывай, сестричка!): неверие легче исцелить, чем исправить фарисействующую веру тех самых евангельских слепцов, которые себя слепцами не считали и прямиком вели следующих за ними в яму. Да ты это лучше меня знаешь: ведь Брейгелевы «Слепцы» у тебя над кроваткой уже тысячу лет висят!
Тимофей хотел было сшибиться с Маргошей как с хорошим другом ладошками, но вдруг понял, что пока он, как всегда вышагивая по кухне, износил миру свои сентенции, она уже крепко заснула, подложив под голову на столе мамину подушечку с кресла. Чай стоял рядом – она так и не притронулась к нему.  Зато от фисташек остались только скорлупки.
   
ФОМА ОПИСКИН ВОЗВРАЩАЕТСЯ...

На другой день всласть поговорить на тему евангельских слепцов и их фарисействующей веры Тимофею и Маргоше не удалось. Бог по-своему распорядился человеческими планами: сразу после литургии Тимофей был отправлен батюшкой в соседнюю область в N-ский монастырь с поручениями. Ехать предстояло более трёх часов в один конец. Маргоша напросилась в спутники: монастырь тот славился своим святым источником, а она хотела набрать водицы для матери и если хватит смелости, то и самой окунуться, хотя погода стояла в те дни на редкость холодная. Припозднилась, но всё-таки наконец зацвела черёмуха, и вместе с дурманящим её духом сцепили почву заморозки, перехватив радостное возбуждение и ликование земли, уже было уготовившейся к цветению и к ро;дам новой жизни

…Едва брат с сестрой расположились в автобусе, как Тимофей тут же с ходу и пустился в свои «катавасии», которые ночью на кухне так и не дослушала утомившаяся Маргоша. Он сгорал от нетерпения выложить кому-то всё то, что, как океанский прибой, неустанно наполняло и снедало его сердце, не давая ему и минуты покоя. Эти думы теперь были его постоянной болью. Даже и в молитве сердце его без слов в каком-то глубинном подтексте вопияло о помощи, укреплении и вразумлении. Все его думы сходились в единую точку – в узел в Тимофеевой работы над проблемой искаженного восприятия Чехова. Он должен был показать, доказать и объяснить феномен столетнего непонимания гениального писателя, объяснить… Будет ли он услышан? Дойдет ли его боль до другого сердца? Сможет ли этот отзвук понимания хоть что-то изменить в другом сердце? Но Тимофей знал: изменяют не слова, но сила духовная, Божия: придаст Господь силы  его слову – оно будет хоть кем-то да услышано, а не придаст… Немощно слово человечское. Немощны и слушающие, но не слышащие, по выражению апостола Павла, лишь «чешеми слухом» (11). Таковых Тимофей видел вокруг море разливанное, о таковых всегда горевал батюшка Севастиан: вопрошают, слушают, радуются, благодарят, заверяют, что услышали, но тут же всё теряют, забывают и возвращаются на старые стези, – не усваивается слово ни каменистыми почвами, ни там, где тернии произрастают  – буквально слово в слово по Притче Господней о Сеятеле (12).

…Казалось бы, что теперь уже вся почти чеховская проблематика прорисовывалась ясно, и всё же главного условия для на данном этапе работы, Тимофей это ясно чувствовал, недоставало – он должен был найти и осмыслить корни того странного явления (а что это именно явление, он не сомневался), с которым, вернувшись из армии, он столкнулся в церкви лицом к лицу и чего в такой степени и мере раньше явно не наблюдалось. Теперь к нему присоединилась и Маргоша, чуть ли не каждый день делившаяся с братом своими огорчениями и вопрошаниями. Это явление Тимофей определял как небывалый дотоле всплеск фарисействующего неофитства и законничества, которое парадоксальным образом роднилось и с мощной волной обновленчества, упорно стремящегося модернизировать церковную жизнь. Однако о церковном модернизме следовало бы говорить особо, тем более, что и оно имело отношение к чеховским восприятиям и толкованиям. А пока перед Тимофеем в подробностях и нюансах прорисовывал образ современного церковного фарисея…
Казалось бы, раньше – у прадедов наших – такого сгустка проявлений фарисейского толка в церкви не наблюдалось: разумеется, существовали и реальные Фомы Опискины (13), но их окружали «нормальные» люди, свободные от склонности к этому заболеванию, может, и вельми грешные, но никак не фарисействующие, а именно «смиренные грешники», как написал Пушкин в надмогильной эпитафии Дмитрию Ларину. Смиренные грешники были по своей духовной природе, разумеется, ближе и к Богу, пришедшему не «здоровых» и «праведных» фарисеев, но «грешныя спасти» (14), и к другим людям, таким же грешникам, а потому мы не найдем в русской классике обилия примеров (разумеется, в широком общественном проявлении) очевидного и, увы, широко распространенного, нам привычного и по современной церковной жизни, и жизни в самом широком смысле, – надмения. Разве что Гоголевское «значительное лицо», которое, между прочим, не всегда было значительным?
 
Тимофей решил вставить в свою работу цитату из «Шинели» (куда ж нам без родоначальницы нашей?), ведь в этом отрывке Гоголь застиг явление, которое, народившись при его жизни (разумеется, как следствие начатой ещё Петром I бюрократизации), менее чем через сто лет стало чуть ли не всеобщим тоном, фоном и повсеместным обычаем русской жизни. Вообще характер и склад общерусского бытия когда-то характеризовался двумя словами: простота и сердечность, хотя, разумеется, со времен цветущего местничества допетровского общества Русь жила по иерархическим законам, но смягченным и оживляемым духом Православия, ведь христианская иерархия – это порядок и строй жизни, действующий любовью (15).
Стоит перечитать «Войну и мир», чтобы убедиться (кто дерзнет оспорить гениальную подлинность толстовских образов?!) в этой простоте и сердечности. Итак, Тимофей обратился к «Шинели» – к портрету «значительного лица»…

///////…Место его и теперь не почиталось значительным в сравнении с другими, еще значительнейшими. Но всегда найдется такой круг людей, для которых незначительное в глазах прочих есть уже значительное. Впрочем, он старался усилить значительность многими другими средствами, именно: завел, чтобы низшие чиновники встречали его еще на лестнице, когда он приходил в должность; чтобы к нему являться прямо никто не смел, а чтоб шло все порядком строжайшим (…) Приемы и обычаи значительного лица были солидны и величественны, но не многосложны. Главным основанием его системы была строгость. «Строгость, строгость и — строгость», — говаривал он обыкновенно и при последнем слове обыкновенно смотрел очень значительно в лицо тому, которому говорил. Хотя, впрочем, этому и не было никакой причины, потому что десяток чиновников, составлявших весь правительственный механизм канцелярии, и без того был в надлежащем страхе; завидя его издали, оставлял уже дело и ожидал стоя ввытяжку, пока начальник пройдет через комнату. Обыкновенный разговор его с низшими отзывался строгостью и состоял почти из трех фраз: «Как вы смеете? Знаете ли вы, с кем говорите? Понимаете ли, кто стоит перед вами?» Впрочем, он был в душе добрый человек, хорош с товарищами, услужлив, но генеральский чин совершенно сбил его с толку. Получивши генеральский чин, он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть.///////

– Вот и у нас народ после 1917 года «ставший всем» и получивший в нравственно-политическом плане свой «генеральский чин» в виде права человека на гордыню, тоже совсем сбился с пути. В самочувствии потомков несмотря на невзгоды трудной жизни это «достижение революции» отнюдь не исчезло, а весьма укрепилось, а затем эта стихия надмения хлынула и за церковные стены.
– В дореволюционном церковном обществе, при всех его болезненных недостатках, такого и представить себе было невозможно, – продолжал свои рассуждения Тимофей, – чтобы даже священники позволяли себе  в общении с прихожанами и в проповедях своих грубые выражения, унизительные для человеческого достоинства насмешки, чтобы могли они ходить мимо прихожан с неприступным видом человека высшей и недосягаемой породы. Так теперь держали себя многие священники, не говоря об иподиаконах, – те вообще имели вид царственный; так было теперь принято даже и в среде монашествующих, которые не считали, что их образ установлен как зрак сугубого покаяния, что их дело – быть «всем слугой» (16), что их путь – «быть под ногами у всех», но ещё и близко не имея никаких задатков великих добродетелей, многие из них уже несли себя перед мiром как переполненные драгоценным нектаром чаши (правда, в больших монастырях с глубокими традициями это так не бросалось в глаза)…
 
…Вспомнилось, как недавно они с сестрой навещали соседний подмосковный монастырь, и как мимо них прошел, не ответив ни на поклон, ни на сложенные для благословения руки, ни на радостный от неожиданной встречи взгляд, один давно и хорошо им знакомый иеромонах. Теперь он стал в монастыре благочинным. На подобное его «величие» обращали внимание и другие знакомые Тимофею прихожане, которые никак не могли взять в толк, что же они такого совершили и чем прогневили батюшку, которому столько лет исповедовались, который вообще-то на их глазах пришел в монастырь после армии, стал послушником, и потом постепенно на виду у всех возрастал опытом и саном. И вот теперь… «возрос».

Разве можно было представить себе в позапрошлом веке приём, подобный тому, с каким столкнулась Маргоша в «чеховском» храме: нескрываемое в её адрес и мгновенно вспыхнувшее недоброжелательство в ответ на совершенно нейтральное и никого не задевающее несогласие с чьим-то мнением;  представить себе, чтобы лет 150 назад какая-нибудь дама вот так могла бы цыкнуть на гостью, тут же и осудив её (!) за это в «несмирении»? Поговорили бы, возможно поспорили, да и разошлись бы мирно по сторонам. А тут мгновенная волна недоброжелательства, осуждения, раздражения, и эта, повсеместно используемая сегодня в церковных стычках, «модная» кувалда «смирения-несмирения», как будто вопрос о чьём-то смирении не принадлежит исключительно сокровенным духовным отношениям Бога и души человеческой, души человеческой и собственной совести, души и духовника, которому эта душа доверяет, но стал возможен и в открытых отношениях между людьми, среди которых смиренный человек, кстати, как утверждали Богоносные отцы, вообще не видим, не познается (17). Мир воспринимает подлинно смиренного человека и его высокую простоту, как гордеца,  – утверждал святитель Игнатий (Брянчанинов).
 
Так кто же и как может судить о чьем-то смирении-не смирении? Не так ли и вели себя фарисеи во времена Христа?! Стоило их кому-то задеть, или – не дай Бог – укорить, или только выразить сомнение в праведности и даже в правильности их действий и рассуждений, или начать поступать не по их «законническим» представлениям, как тут же из-под крышек «гробов повапленных» (18) вырывался наружу весь лицемерно скрываемый смрад страстей: ах, ты не с нами, ты нас не ублажаешь, ты наше не принимаешь, – ну, так распни Его скорее!

Вот почему Тимофеев поиск уверенно сконцентрировался вокруг проблемы фарисейства. Разбирать заблуждения в общем-то отжившего свой век атеистического литературоведения, до неузнаваемости изуродовавшего своей липкой душевностью всё глубочайшее духовно-смысловое наполнение творчества Чехова, или, с другой стороны, вопиющие, за пределами добра и зла, авангардистские надругательства над его творчеством в современном театре, Тимофей не считал нужным. И то, и другое с его точки зрения, гораздо легче поддавалось пересмотру, прямому обличению и даже в некоторых случаях и исцелению, чего нельзя было бы сказать в отношении критики фарисействующей, судящей творчество писателя якобы с высот Православия. Вот и надо было в точности уяснить, что это за позиции и какова их «православность»? Не выдает ли себя за таковую дух чуждый, лестчий, искаженный, фарисействующий, от евангельского воззрения на человека на самом деле уклоняющийся?

Далеко ходить за примерами не стоило… Они, увы, в изобилии сами шли в руки Тимофею и не только от критических творений ученых дам, но даже и изо уст священствующих критиков, в том числе и имеющих в прошлом филологические дипломы. И тут опять же бросались в глаза не только вопиющие извращения смыслов чеховских произведений, но и то, как, какими способами, какими приемами и с помощью какой лексики они достигали своих целей…
 
///////…В «Душечке» Чеховым в смешном виде (и это говорит священник-филолог! – прим. моё – Е.Д.) выставляется женщина только потому, что она, выйдя замуж, отказывается от собственного мнения и полностью разделяет занятия супруга. Разве плохо, когда жена становится единомышленницей и соратницей мужа? Оказывается, плохо, ведь она утрачивает свою индивидуальность. Забавно, что в «Даме с собачкой» муж не любит жену, потому что она, напротив, слишком своенравна и эмансипированна… А в «Дуэли» Чеховым недостаточно прописана концовка – процесс радикальных положительных «превращений» Лаевского и Надежды, этот финал у Чехова неубедителен и невнятен с нравственной точки зрения, а потому неполезна и с точки зрения воспитания школьников сама эта повесть.///////

Или о самом Антоне Павловиче и его семье:

///////…У него папенька был очень жесткий человек. Известная история, как он его загонял (!) в храм петь, поэтому церковный устав он знал очень хорошо. Он был вбит (!) в него.///////

Читая эти периодически появляющиеся в публичном пространстве в адрес Чехова перлы довольно известных и авторитетных в церковных кругах людей, Тимофей ужасался: «Вот какие нынче радетели духовно-нравственного воспитания детей! Оказывается православным священникам теперь невозбранно износить в мир подобное надменное, неуважительное и пренебрежительное презорство по отношению к великому русскому писателю, с хлестаковским поистине легкомыслием, поверхностностью и бездоказательностью отзываться – на публику – о его жизни, о его семье, о его личности и душе вот таким грубым и холодно-осудительным словом, в таких тонах и выражениях! Это что – добро? воспитание? Духовная культура? Церковная благость? Это ли  проявление ответственности христианина за каждое сказанное им перед лицом Божиим и в публичном пространстве (на соблазн многим) слово? Не стыдно ли грамотным и образованным людям сегодня без какой-либо надобности и внешнего давления автоматически, без проверки и осмысления бездумно твердить зады атеистических биографов Чехова? Как совместить их в одном лице священника или опытной церковной керитикессы с традициями христианского воспитания? От апостола Павла: «Если вы терпите наказание, то Бог поступает с вами, как с сынами. Ибо есть ли какой сын, которого бы не наказывал отец?» (19) От Приточника: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его» (20). Или от Иоанна Златоуста: «Те отцы, которые не заботятся о благопристойности и скромности детей, бывают детоубийцами, и жесточе детоубийц, поскольку здесь дело идет о погибели и смерти души. Поэтому, подобно тому, как если ты видишь лошадь, несущуюся к пропасти, ты набрасываешь на уста ее узду, с силою поднимаешь ее на дыбы, нередко и бьешь – что, правда, составляет наказание, – но ведь наказание это мать спасения, – так точно поступай и с детьми твоими, если они погрешают: связывай грешника, пока не умилостивишь Бога…».
 
Об отце и матери, о детстве Антона Чехова Тимофей положил себе говорить впереди – и основательно. Исследовательская честность не позволяла ему без проверки и переосмысления брать на веру расхожие штампы. Тут он мог только повторить вслед за Маргошей (на самом деле это она вслед за ним повторяла…), имевшей несчастье высказаться в таком ключе в том храме за чаепитием, что никакие прежние мнения, суждения и оценки, человек, всецело погрузившийся в глубины Православия, не имеет права механически повторять. Даже собственные высказывания о себе людей нуждаются в духовном осмыслении. Люди в разных обстоятельствах в разное время говорят одно и то же – по-разному – меняется внутренние сердечные намерения. И надо вслед на единственным нашим Наставником Христом учиться слушать внутреннее слово человека, а не то, что он формально износит наружу, возможно, с противоположными предполагаемым целями и намерениями. Духовные люди – это духовный слух и духовные очи. Они не смотрят на видимое, а стремятся к обнаружению духовной реальности, к невидимому, к внутреннему – к слышанию духом и духа.

Православная Вера, – еще и так пытался укреплять себя Тимофей, – есть свет, надежда, бесценная жемчужина русского народа, но если исподволь, день за днём незаметно для неискушенного глаза искажать эту веру, её дух, её «свет», помалу и незаметно для обычного глаза подтравливая её духовным мышьяком то ли фарисейства, то ли обновленческим духом «облегченного», обмирщенного христианства, незаметно подменившем евангельские критерии — мимикрирующими под них критериями мiрскими, или законническими (как в примере с разбором ученой дамой «Душечки», героиня которой представлялась ей, как и автору выше приведенного суждения, образцом идеальной женщины), то что же нам останется, как не воскликнуть: если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?! (21) Что станется с Верой, которую заповедовали нам отцы беречь паче зеницы ока: «Молит тебя, душа Русская, Церковь Святая: береги же свое вековое достояние, веру свою, этот бисер бесценный, ради которого евангельский купец – из притчи Господней, продал все, что имел, чтобы купить только его. Не дай никому похитить ее у тебя. Не забудь того, что на вере угодников своих Русь возросла и верою предки твои достигали спасения вечного...» (22)

Вера – вере рознь. Церковная жизнь, окружающая Тимофея и Маргошу (а это была ведь их собственная, единственная жизнь) вопияла о необходимости более пристального внимания к себе: приговоры влиятельных православных критиков и части вторящего им священства в адрес Чехова (с позиций «веры», разумеется…) тут же отзывались эхом и на обновлении школьных программ, и на основных, взятых на вооружение подходах и принципах педагогики, на заявленных и вот так реализуемых духовных основаниях воспитания души человеческой.
Не духовным ли преступлением было вышеприведенное суждение  священника о «Душечке»? Ведь он же на самом деле все изолгал, оглупил и опошлил в чеховском рассказе. Хорошо ли разделять занятия мужа, становиться его соратницей и единомышленницей?  Да разве плохо? Но не лукавая ли тут «зарыта» фарисейская казуистика? И так ли у Чехова?

Во-первых, не мужа, а мужей, одного за другим, с завидным постоянством занимавшим всё пространство сердца любвеобильной Душечки, и с завидной быстротой после смерти перестававших занимать там и миллиметра… Во-вторых, разве Чехов «выставлял в смешном виде» свою героиню?  Разве так называется то чувство, с которым написан этот рассказ? Неужто в нём автор действительно осуждает «потерю Душечкой индивидуальности»? И не учит ли нас православное богословие от Иоанна Дамаскина вплоть до Лосского правильному словоупотреблению: личность человека – это Богом данное ее основание, а индивидуальность – это особенности человека, как наследственные, так и в течение собственной жизни приобретенные, в которых добро и грех переплетены, почему индивидуальность на самом деле равна греховной самости, которая нуждается в очищении и исцелении, и только на этом пути открывается постепенно драгоценные черты каждой человеческой личности?

Разве церковное учение о браке требует отречения человека от личности, или же все-таки отречения от самости и эгоизма, от тех и других греховных наслоений  на личности? Фарисейское лукавство со свойственной ему «букварско»-казуистической манерой мышления может с лёгкостью извратить всё, что мы и видим в образах фарисеев в Евангелии. Следующие этим путем критики, увы, так же идут бесстрашно (кто осознанно, а кто и по духовной немощи) на безнравственные подмены: оказывается, Чехов высмеял Душечку за то, что она свою индивидуальность утратила, в то время как писатель со свойственной ему мягкой грустью и снисходительностью, но обличил в этом рассказе совсем иное: фальсификацию истинной любви и профанацию брака.
 
Неужели неведомо этим православным критикам, что подлинное супружество по учению христианскому есть восстановление расколотой первородным грехом первоначальной цельности человека, восстановление его цело-мудрия, что в этом восхождении каждая из двух личностей-ипостасей – не индивидуальностей! – как жена, так и муж, должны преодолевать в себе всё то, что препятствует соединению «двоицы» во «единицу» – в единую в двух лицах личность при условии сохранения иерархичности отношений супругов. Брак – по учению отцов –  великое, крестоносное задание жизни, забирающее все душевные и физические силы, как мужа, так и жены, но зато и обещающее супругам «венец жизни» вечной.
Какую же единую в двух лицах личность можно было бы найти в художественной фактуре чеховского рассказа, чтобы объявить Душечку идеалом? Скорее можно услышать в рассказе аллюзию вопрошания саддукеями Христа о том, кому из семи братьев в воскресении станет женой та, которая перебывала в земной жизни в браке со всеми семью, по мере их умирания (23)…

«То, о чём мы толкуем, – так нередко объяснял Маргарите суть и смысл своих занятий Тимофей, – это никакая не специфика литературоведения или богословия, не экзотика литературной повседневности, это всего лишь чёрный хлеб жизни, потому что попытки восстановления духовного понимания жизни, обретение духовного зрения и обнаружения с его помощью этой последней онтологической, смысловой глубины, увиденной, о чём бы ни шла речь, в свете Вечности, – это и есть самая главная и самая насущная задача человека, главное условие исцеления и спасения души человеческой для Царствия Небесного.
– Ты спишь, что ли?
В ответ он услышал невнятное бормотание и подумал, что хорошо бы и ему поспать оставшуюся часть пути. Закрыл глаза. И вдруг – перед его внутренним взором независимо от воли его, самостийно возникла трудно поддающаяся словесному изображению картина – нескончаемая, тающая в тумане вереница живых, узнаваемых не образов – людей: таинственный столяр-маляр Редька, дивная, живая и трепетная Мисюсь, отолстевший сердцем «в отместку» эгоистическим любителям искусств Ионыч, пылкий и совестливый, замученный мiром чудовищ благородный Иванов, бессловесные бабы на огородах, испытывавшие непередаваемую сердечную муку от рассказанного студентом Иваном Великопольским Страстного Евангелия, безропотный в своём поистине святом терпении «цоцкай» Иван Лошадин, и наконец, весь «белый, как привидение», извозчик Иона Потапов с его удивительной лошаденкой:

//////Он согнулся, насколько только возможно согнуться живому телу, сидит на козлах и не шевельнется. Упади на него целый сугроб, то и тогда бы, кажется, он не нашел нужным стряхивать с себя снег... Его лошаденка тоже бела и неподвижна. Своею неподвижностью, угловатостью форм и палкообразной прямизною ног она даже вблизи похожа на копеечную пряничную лошадку. Она, по всей вероятности, погружена в мысль. Кого оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих людей, тому нельзя не думать.../////

Ведь и впрямь: "тому" в этом мире нельзя не думать… Сердце Тимофея билось так, слово норовилось выскочить…
– Можно ли представить теперь нашу русскую культуру без этого несчастного Ионы Потапова, тезки пророка, предрёкшего страдания Господни, запустение Иерусалима и кончину мира? Без этих лошаденок – без всей чеховской твари, которая у него – по Писанию – всегда «совокупно стенает и мучится» вместе с человеком, имеющим в себе кроме горького греховного адамова наследства всё же и начаток Духа, – человека «стенающего, ожидающего усыновления, искупления тела» (24) своего?! Без «Студента», без «Дуэли», без Михаила Полознева, без пророка-маляра Редьки, без Липы с ребеночком, без отца Христофора Сирийского и чистого, беззащитного, открытого миру и человекам мальчика Егорушки, вступающего в бескрайнюю «степь» этой горькой и страшной, но несравненной  по величию и красоте жизни… Без?..  Без?!
Тимофей был потрясен.

– А если представить себе, что их никого нет, и не было – не было Чехова?! Что останется?
…Пушкинский Белкин – первый, отдаленный, но все-таки еще только прочерк нового для литературы человеческого типажа – простого и смиренного русского человека – хоть в дворянстве, хоть нет; Белкин – Гринев в его судьборазвитии, после бурных событий молодости поселившйся в селе Горюхине среди тех самых русских «привычных серых картин»… Первое антифарисейское (да, да, именно так!), хотя и не прямое не лобовое высказывание русской литературы: «Иные нужны мне картины: Люблю песчаный косогор, Перед избушкой две рябины, Калитку, сломанный забор, На небе серенькие тучи, Перед гумном соломы кучи, Да пруд под сенью ив густых, Раздолье уток молодых...»

Башмачкин? – а ведь и он, если говорить с духовных и одновременно с сугубо художественных позиций – тоже пока лишь намёк на человека и схема образа? Тургенева пока в сторону…
 
Достоевский? О! Он-то сразу – «благодаря» Макару Девушкину прочувствовал недостаточность гениального, но всё ещё схематичного, сердечного, духовного, но отчасти не совсем «доношенного» и в чём-то еще духовно немощного устремления русской литературы в её неуклонном восхождении к подлинному духовному ви;дению человека – к полноте Божественной правды о человеке. Достаточно ли глубоко была понята и оценена «обида» Макара Девушкина на Гоголя? Думается, что также – всё еще в той же духовной недостаточности, как, к примеру, у  Константина Сергеевича Аксакова:

/////Замечательно мнение Девушкина, когда он прочел  "Шинель"  Гоголя, он обиделся; это кажется нам натянутым. Девушкин обижается за  то,  что бедный чиновник выставлен в смешном, обидном для него виде, и невольно узнает в нем хотя отчасти себя. Он обижается будто бы  за  то,  что  не  показана  в  нем хорошая сторона его. Странно! Нам кажется совершенно напротив. Именно в этом жалком бедном чиновнике, несмотря на низкую степень, на  которой  стоит  он, Гоголь видит человека, и пробуждает это же чувство в читателе; не только не унижен, но возвышен этот бедный  ничтожный  чиновник  во  имя  человеческого братского чувства (25).///// 

И Аксаков, и Девушкин – и как реальный собирательный образ, и как живая частичка самого Федора Михайловича, – в поисках «неизвестного» в уравнении о человеке, пока не достигают правильного ответа, в том числе в художественном воплощении образа, хотя даже молодой ещё Достоевский-Девушкин интуитивно уже ближе всех к истине: его не может удовлетворить и насытить художественный и духовный схематизм в изображении человека, причиной которого, конечно, не недостаточность дара гениальных писателей, но несовершенность достигнутой самими авторами духовной глубины в их собственном христианском постижении и переживании «Божественной комедии» человеческой жизни. Данте, конечно, тут не причём. Речь о русской духовно-исторической недостаточности, объясняемой глубинными духовными процессами в развитии православного самосознания русского народа, трудностями его возвращения и восстановления после долгого и мощного духовного отчуждения от глубин своей веры, от культуры её, от живой церковной жизни, – после долгого духовного пребывания русского мыслящего сословия «на стране далече» (26).
 
– И вот тут, – мгновенно схватывает Тимофей промелькнувшую в сердце мысль, – «причём» вовсе не Дант, а совсем другое, а именно – чеховская трагикомедия: уникальное, небывалое для России воззрение писателя на мир, на жизнь человека, на спасение, явленное в живой драме. Но об этом – потом, потом в своё время… А сейчас, к слову, о суждении Толстова о «столяре-маляре» Редьке из «Моей жизни»:  «Если б этому столяру ‹маляру› прочесть “Чайку”, он не сказал бы: “всё может быть”» (27). Разумеется, для Толстого и многих других русских писателей (кроме опережавшей их духовной мысли Достоевского) тогда, да и по сей день, трагизм человеческой жизни вообще и тем более в синтезе с её комизмом (ну, не комично ли упорное человеческое богоборчество?) – действительно безнадежны, безысходны, – но  не для Бога и не для Чехова. Пример – мгновенное обращение Лаевского («Дуэль»). Поступки? Да, но потом. Всё происходит в сердце человеческом и в единый миг: открываются сверлом Божиим и человеческим сокровенным желанием шлюзы любви, милости, истинного жаления ближнего, раскаяния и стыда, и вот уже отринуты в сторону бетонные глыбы гордыни, и вот уже Свет через сердце человеческое творит своё великое дело его спасения для вечной жизни…

«Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил, – говорит Митя Карамазов, – Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой». Вот, главное о человеке – как по нотам православной догматики и антропологии сказанное слово, и всё же…

Если у Достоевского оно тоже отчасти только проговаривается, и проговаривается  несколько экзальтированно, как о вот только что, на глазах у читателя увиденной и открытой истине (28), то у Чехова эта истина уже «во плоти» – она уже живёт – полной и предельно органичной жизнью, как до конца, до предела восчувствованное и духовно осмысленное опытное знание самим писателем падшей природы человека. Впрочем, тонка градация, недосягаем гений Федора Михайловича, и всё же, если смотреть под этим углом зрения, Достоевский еще продолжает восхождение русской классики, это духовное восстановление пути, по которому вслед за ним пройдет Чехов… Напишет все свои поздние вещи, пьесы, – всё, что людям, не располагающим настоящим духовным зрениям представляется невнятным, недосказанным, амбивалентным, надкушенным…

А дальше – тишина. Начало потери пути. Не самой литературой даже, а авторами-художниками, не говоря уж о критике и науке. Такой силы была новая революционная духовная реверсия общества и человека, что после неё удивляться фарисействующему сознанию современной православной критики и тому факту, что очередное церковное возрождение происходит столь странно, с такими духовными издержками и уклонениями. То, что уже выработала в сердце своём великим духовным напряжением на протяжении XIX века русская словесность, отобразившая уникальный и величественный процесс возвращения самосознания русского человека к настоящим основаниям и истокам своей веры, процесс восстановления её после глобальных потрясений духовной революции Петра, теперь нужно опять начинать сначала,  но не с того начала, с которого начинали Державины, а совсем уже с другой почвы – с духовного такыра (29)  – как последствия русской катастрофы XX века…

Подобная критика (и соответствующие ей художественные течения в современном искусстве) ничего лучше не смогли придумать, как вести к тому, чтобы воспитывать детей и юношество на гламурном «позитиве», на тех же «положительных примерах» – только теперь сдобренных «святостью» (в их убогом законническо-фарисейском понимании), сглаживая все острые углы духовной реальности, удаляя из воспитания человека те самые «червоточины» жизни, всё драматичное и трудное, противоречивое, всю жестокую библейскую правду о человеке, а за ней и всю его духовную брань, на основе истории которой только и может быть составлена истинная история человечества в продолжение следования Божественному Откровению Священной Истории. 
Куда же наши современные воспитатели от искусства, от педагогики и критики, намерены припрятать, каким образом скрыть или попросту утаить от подрастающих человеков сам Дух Священного Писания, явленный в исторических, в пророческих, в учительных книгах Библии и, конечно же, в крестоносной сути и Духе Нового Завета, открывающем перед человеком жизнь, как путь и испытание, как духовную брань человека с самим собой и в себе: «против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной» (30) ради воссоединения со Творцом, ради восстановления поруганной грехопадением прародителей природы человека.

Именно эту поруганную природу – горькое духовное наследие Адама, эту присущую человеку предрасположенность ко греху, которую и являет собой правда Чеховского творчества, и назвала наша строгая матушка-профессор, не отдавая себе в том отчета,  той самой «червоточиной». А ведь метко! Она ошиблась только в оценке: вместо знака «плюс», поставила знак «минус».
 
– Неужели настолько утратились и размылись духовные критерии, что никто не слышит и не видит вопиющей с православно-духовной точки зрения всей этой немощной лжи, искажающий духа Православия, нашу Веру? Почему все молчат?  Оцепенели все, что ли?

…Словно необъезженная лошадь, не разбирая изрытых за зиму асфальтовых колдобин, несся автобус с Тимофеем и Маргошей прямиком в северном направлении. Скакать так по рытвинам им оставалось еще километров тридцать, а то и больше, и Тимофею тоже захотелось перед прибытием в монастырь немного перевести дух.
За окном было пасмурно, уныло, тихо. Какие-то жмущиеся от холода, чуть-чуть приубравшиеся первой зеленью ветлы, кое-где в ложбинках – рыхлые лепешки снега... Редкое-редкое жильё, еще более редкие, почти уже не встречавшиеся развалины храмов, – щемящие душу виды бесконечной пустыни… Но трудно было не заметить и то, что летит этот бешеный автобус уже по владениям «честнаго болярина» Севера, и что за оконном – всё-таки иные соразмерности, иной дух жизни и иные погоды…
И впрямь всё уже глядело в окна не так, как в Подмосковье. Пустынные мокро-ржавые поля и лощины; где-то далеко только ещё собиравшийся оживать младенчески-изумрудный лес, а над ним – особенные, северные, жемчужно-седые переливы очень высокого неба. «Какое смирение живёт в северной природе», – умиленно вздыхал Тимофей.

От взирания на эти покорные неприветливым ветрам просторы у него начала расправляться душа… Он устал от этой внутренней борьбы с невидимыми оппонентами; устал болеть от вопиющих неправд, от казуистической лжи и извращений духа Веры, которые так мучительно переживал в последнее время; устал искать доходчивые и неотразимые аргументы, которыми он должен был бы защищать и без того неоспоримые и с его точки зрения очевидные и недоступные для его несчастных оппонентов истины.

Сойти бы где-то здесь и затеряться… И никогда бы не брать в руки книг, чтобы не болеть из-за неправд мира, из-за его ненасытной жестокости. Но как выкинешь из сердца однажды тебе открытое – Страстную пятницу, как и ты её всегда знал и помнил, и как написал о ней Чехов в «Студенте»: то особое, висящее над миром безысходное, безмолвное напряжение, безмолвное рыдание природы и неустанно выдувавшие русские пространства – со времён Рюрика – враждебные холода и ветры; а ещё – одинокого голодного студента в сгущающихся сумерках бесприютного мартовского леса – с ягдташем и ружьём, всю эту жуткую боль и вечную бедность родной земли, а ещё, над этим, и глаза человека, который навеки всё это видел и знал, сохранил в своём удивительном сердце и для тебя запечатлел, тебе передал на хранение, человек, которого ты давно уже горячо любил, и вот теперь должен был видеть, как к нему вновь тянутся холодные и немилостивые руки высокомерных судей?.. Были ли у них сердца? Синявских они жалели и любили, а Чехова – нет… Да русские ли то были люди?!

Тимофей смотрел в окно и всеусильно желал раствориться в этом пейзаже: в ржавых холмах, в неприютных лесах… Как не поверить, думал он, что здесь-то именно и зачиналась великая русская монашеская Фиваида – иноческое постническое русское жительство, что тут начинались края, где когда-то давно пригнездились Сергиевы птицы-ученики: кто в лесах, кто на безлюдных каменистых островах, а кто за болотами, чтобы только никто и ничто не мешало и не отвлекало бы сердца человека от разговора с Богом. Счастливые… Ведь даже и солнышко и вся природа тогда склонялись к отшельникам: чувствовали, для чего всё… Могло ли тягаться тварное солнышко с самим Солнцем Правды и Творцом всего сущего в мире, Который освящал одинокие землянки молитвенников и беседовал с ними «аки с другами любимыми»?
Тимофею внезапно стало легче… Хлынул в его сердце какой-то необычайной свежести воздух – то ли радость тихая, то ли какое-то «известие» бессловесное, но, несомненно, на душе посветлело, и он с новыми силами принялся думать о чеховском «Студенте», поруганном неутомимыми современными критиками…

СНОСКИ

[1] Катавасия (др.-греч.— «схождение вниз, спуск, сошествие») в православном богослужении — песнопение, которое поётся на утрене в праздничные и воскресные дни после каждой песни канона следует соответствующая катавасия. Катавасия поётся по мелодико-ритмической модели ирмоса. Название происходит от византийской практики спускаться певчим с обоих клиросов и сходиться в центре храма для совместного пения катавасии. В обыденный язык слово пришло из жаргона семинаристов. Катавасию пели два хора (клироса) одновременно, сходясь при этом вместе на середину церкви. Нетренированное ухо могло не улавливать гармонию, сложное пение воспринималось как нечто путаное, даже если певчие не сбивались. С этим и связано современное разговорное значение слова катавасия — «путаница», ср. «ералаш».   
[2] Выражение М. Бахтина. Ср.: «Всякое понимание есть соотнесение данного текста с другими текстами», Или: «Текст живет, только соприкасаясь с другим текстом» (контекстом)». М. Бахин. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 364-365.    [3] Панайотис Неллас. Обожение. М., 2011. С. 72.   
[4] Мф.5:20   
[5] Ин.15:19   
[6] 1Ин. 5:19   
[7] Мф.10:16   
[8] И, добавим, в том числе и «сами православные», совсем недавно перешедшие от пропитавшего их до мозга костей материалистического мышления или от идеалистических ложных фантазий, душевной романтики и дурной мистики, в которой они пытались найти противоядие материалистически-гуманистическому тоталитаризму.   [9] О. Софроний (Сахаров). Подвиг Богопознания. М., 2002. С. 77.
(10)Активность Ольги Леонардовны Книппер в этом отношении очень хорошо просматривается в ее письмах того времени: «…в Ялту я теперь не могу приехать. Чем (выделено мной – Е.Д.) я приеду? Опять скрываться, опять страдания матери, прятки, мне это, право, тяжело, поверь мне… Ты ведь помнишь, как тяжело было летом, как мучительно. До каких же пор мы будем скрываться?» 21 марта 1901 года: «Я бы приехала к тебе, но ведь мы не можем жить теперь просто хорошими знакомыми, ты это понимаешь. Я устала от этого скрыванья, мне тяжело это очень, поверь мне. Опять видеть страдания твоей матери, недоумевающее лицо Маши — это ужасно!»
  11. «Будет бо время, егда здраваго учения не послушают, но по своих похотех изберут себе учители, чешеми слухом: и от истины слух отвратят, и к баснем уклонятся» (2 Тим. 4:3).
  12.Мф. 13:10:23
  13.Фома Опискин – герой повести Ф.М. Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели».
  14.«Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога Живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от нихже первый есмь аз…» – начало молитвы перед Причастием Святых Таин.
  15.Иерархия – согласно святоотеческому учению, – есть божественный принцип мироустроения, священный порядок жизни, – его же не прейдеши! –  и образ красоты. Мир, устроенный иерархически, несет на себе «божественную печать» Лика Самого Бога. Назначение иерархии – Любовь; образ и средства ее действия –  Любовь, устремленная к обожению и освящению человека Божественным светолитием.
  16.«Иисус же, подозвав их, сказал: вы знаете, что князья народов господствуют над ними, и вельможи властвуют ими; но между вами да не будет так: а кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою. Так как Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить» (Мф. 20:25-28). Эта заповедь Христа ученикам вовсе не призывает их быть потаковщиками греху и соблазнам мiра, жить как миряне, обмирщаться; речь в данном случае не о рабстве суетному мiру, но об отсутствии надмения над ним, об уподоблении Господу, кроткому и смиренному,  о внутреннем смиренном самочувствии монаха, которое, конечно, не может не сказываться и на его поведении, и на отношении его к людям, проявляющимся в признаках, которые внешне совсем не всегда уловимых. Эта заповедь не только для монашествующих, но тем более и для священства, которому ведь не случайно даруется Господом сугубая благодать духовной любви к человеку.
  17.Подлинно смиренный человек вместе со смирением давно уже обрел и другие добродетели: терпение, милосердие, кротость, щадение других душ, он чужое несмирение прилюдно обличать никогда не станет, хотя бы потому, что самого себя… не считает смиренным.
  18.Мф. 23:27
  19.Евр. 12:7
  20.Прит.13:25
  21.Мф.6:23
  22. Из молитвы о спасении России митрополита Николая (Ярушевича) (1891†1961).
  23.Мф. 22:23-30
  24.Рим. 8:22-23
  25.Аксаков К.С. Три критические статьи г-на Имрек.
  26.Лук.15:13
  27.Суворин А.С. Дневник: запись от 11 февраля 1897 г. М.–Пг., 1923.
  28.«Я видел истину…» – вопиет у Достоевского Смешной человек (Рассказ «Сон смешного человека).
  29.Такыр – форма рельефа, образуемая при высыхании засолённых почв (такырных почв) в пустынях и полупустынях. «Такыр – это самая страшная часть пустыни, ее «адово дно», самая сухая, мертвая и бесплодная земля». «Такыр» – название рассказа Андрея Платонова, который он написал в 1935 году после возвращения из Туркмении. После «туркменского цикла» начались гонения и травля писателя.
  30.Еф.6:12



ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ...
http://www.proza.ru/2013/04/27/58