Крест милосердия Глава 2

Владимир Левченко-Барнаул
Лес с трёх сторон брал деревню в полукольцо и на обоих её концах выходил к реке. Около тысячи домов стояло полукругом по форме окружающего их леса. Ещё недавно улицы и переулки деревни так набивались зимой снегом, а осенью грязью, что машины, двигаясь по ним, буквально ползли на брюхе, пробуксовывали через каждые десять метров, надрываясь, едва тащили грузы.

 Теперь несколько разбитых, раскисающих от дождей дорог засыпали щебнем, заасфальтировали. Заносы, как и раньше, бывали часто, но трактор пробивал проезжую ленту. Благоустраивалась деревня. Вместо колодцев теперь почти во всех концах воду давали колонки, стоило только надавить ручку.
 В последнее время некоторые строили себе кирпичные дома, большие, в два этажа, по четыре – пять комнат. Рядом с этими домами утверждались гаражи.

 Большей же частью постройки в селении были старыми, одряхлевшими от прожитых лет. Шаткие, свинцового цвета заборы вокруг них часто имели дыры в пару выбитых штакетин. А где-то заборов и совсем не было.
 Дома стояли ровно,  размежёванные прямыми линиями улиц. От крайних огородов до леса не больше пяти метров.

 Только один дом, покосившаяся и потемневшая от времени избёнка, нарушал упорядоченное деревенское единство. Он стоял метрах в ста от границы деревни, на небольшой ровной поляне, недалеко от дороги, в которую превращалась центральная улица, выбегая в лес.

 Это дом стариков Озеровых, Кузьмы Николаевича и Анны Ивановны. Никто из местных жителей, кроме лиц официальных, никогда не называл их, как и других деревенских стариков, полностью по имени и отчеству. Народ помоложе звал Анну Ивановну бабой Аней. Кто же сам разменял шестой-седьмой десяток, величал её запросто – бабка Озериха.
 Кузьма Николаевич имел давным-давно накрепко приросшее к нему прозвище. Все в деревне, и молодые, и пожилые, и даже ребятишки, звали его Седанушкой. Прозвище это  получил он ещё в молодости, двадцатилетним парнем. Окрестили его так деревенские девчата, вернее, одна.

 Высокий он был, широкоплечий, волосы тёмные, что ночь беззвёздная, силищи – на троих крепких мужиков. А глаза большие, добрые, с грустной улыбкой. И сила у него была такая же, большая и добрая, не обижал никого.
 Случится, встретится ему на дороге стайка птиц, клюют что-то, щебечут. Он шаг замедлит, сторонкой пройдет -  не потревожит.
 По доброте и помогал всем, старым людям особенно. Кому дрова распилить, кому просто воды принести.

 Однажды случилось такое.

 В тот день сено копнили. Погода до этого день ко дню была ясной, лучистой. Сено просохло, стало тонким и золотистым, густо дурманяще пахло. Работа спорилась. Женская половина, весело переговариваясь, быстро орудовала граблями, мужики и парни нанизывали пласты сена на вилы.

 Верочка Черенцова, стройная русая красавица, легко выбросила грабли вперёд, потянула на себя сухой, прогретый ворох травы, и … вот она! Рядом с тем местом, где ударили зубья грабель, из сена мгновенно поднялся черный стебель змеиного тела. Девушка онемела от  неожиданности. Не успела даже испугаться, просто внутри всё похолодело.
 Кто-то из женщин коротко вскрикнул, все обернулись и остановились в растерянности. Между девушкой и змеёй было два шага. Змея, чуть покачиваясь, злобно шипела, готовая в любой неуловимый миг распрямиться в стремительном броске.

 Кузьма медленно положил вилы, тихо, невесомо подошёл к Верочке, опустился рядом с ней на колени. Змея мертвенно смотрела каменными точками глаз. Кузьма мягко, почти неслышно заговорил:

 -- Не надо, не злись, не надо… ты хорошая, не надо… уходи, уходи, не надо.

 Шипение сначала стало тише, потом совсем прекратилось. Змея стрельнула раздвоенной ниточкой, будто улыбнулась, и спала на землю, скользнула в траву, ушла. Люди ещё несколько мгновений молча стояли, затем кто-то шумно выдохнул, пошевелился. Стали подходить к тому месту.

 Кузьма поднялся с колен, провёл ладонью по лицу, откинул со лба прядь волос. Верочка повернулась к нему, как-то пронзительно верно посмотрела в его тёмные глаза. Потом кинула Кузьме на плечи руки, потянулась, обожгла губами его щёку.

 --Светлый ты какой, - прошептала тихо-тихо, - Седанушка ты.

 И только ей было понятно, откуда взяла она это слово. Но полетело по людским сердцам, как эхо, давно витавшее в воздухе:  Седанушка... Седанушка... Седанушка... С того дня так и стали звать.

 Девушка душу его окрестила, война – голову, да тем же именем.

 Жила тогда на краю деревни, у самого леса, Аннушка Веснина, молоденькая, восемнадцати ещё не было. Жила вдвоём с матерью в крохотном, кухня да комната, домишке. Тоненькая, невысокого роста, казалось, переломится, когда несла от колодца полные вёдра на  коромысле. Но нет, бралась откуда-то в ней неиссякаемая сила, тянула на себе всё, хоть и небольшое, хозяйство. С солнцем вставала, спать по темноте ложилась. Мать уже в годах была, болела сильно, себя по земле еле носила.

 Кузьма и раньше часто помогал Весниным, да всё так, как другим, по доброте. На Анну не засматривался. А одним июньским вечером, солнце уже погрузилось в сизую перину облаков на горизонте, Кузьма у самого леса натолкнулся на Анну. Девушка стояла у старой развесистой берёзы, закрыв ладонями лицо. Худенькие плечи часто вздрагивали. У Кузьмы горячо сжало сердце. Он подошёл:

 -- Ты чего здесь… обидел кто?

 Девушка повернулась к нему. Растирая по щекам слёзы, заговорила растерянно, с горечью:

 -- Ой, Седанушка, Зорька наша заблукала где-то. Я уж весь лес избегала, нет нигде, колокольца не слыхать.

 Она снова прижала ладони к глазам, опустила голову.

 -- Ну-ну, не плачь, - Кузьма легонько взял Анну за плечо. - Ты вот что, иди сейчас домой и жди, а я корову вашу поищу. Иди и не плачь, ладно…

 Анна, не отрывая рук от лица, согласно закивала.

 -- Ну, иди и жди. Не бойся, найду я её, - подтолкнул он Аню под локоть, развернулся и пошёл в лес.

 Часа два лазил Кузьма по цепким кустам акаций, по частому молодому сосняку. Уже заметно стемнело, когда он расслышал надсадный животный рёв, доносящийся со стороны лесного озера. Кузьма кинулся туда напрямик, не разбирая дороги.
 Корова стояла на дальнем конце озера, всеми ногами по самое брюхо потонув в густой, вязкой прибрежной жиже. Она уже не билась, не пыталась выбраться, просто стояла и непрерывно трубила в темноту, вытягивая шею. Кузьма даже затылок почесал, когда увидел это.

 -- Эк, голубушка, куда тебя занесло.

 Корова, почувствовав человека, заревела ещё протяжнее и сильнее.

 -- Ну, погоди, погоди чуток, сейчас выручу тебя.

 Кузьма нашёл недалеко от берега две небольшие лесинки, несколько толстых сучьев. Подтащил их, уложил в грязь рядом с увязшим животным. Получился довольно прочный настил. Кузьма снял сапоги, встал на сучья, присел, подсунул руки под передние ноги коровы.

 -- Ну вот, давай выбираться отсюда, давай-ка…

 Он потянул, напрягся изо всех сил, в висках застучало. Грязь сначала крепко держала, потом, миг за мигом, утробно чавкая, начала отпускать. Настил провалился, Кузьма уже выше колен погрузился в холодную жижу, но всё тянул и тянул, не сбавляя.

 Вот Зорька судорожно дёрнулась, попала задними ногами на утопленные бревёшки, скачками в несколько рывков высвободилась из плена, выбралась на берег. Кузьма от резких толчков не удержался на ногах, опрокинулся на спину.

 -- От дурёха-то, - смеялся он, вытягивая увязшие ноги.

 Выбрался, прошёл по берегу к чистой воде, прямо в одежде шагнул в озеро, окунулся с головой. Вода была тёплой.

 А корова, отбежав от злополучной трясины, встала на месте и ошалело ревела. Кузьма смыл липкую грязь, вышел из воды, обулся. Мокрые рубаха и штаны прилипли к телу.

 -- Ну, горемыка, пошли к хозяйке твоей, заждалась она совсем.

 Он взялся за обрывок верёвки, болтавшийся у коровы на шее. Они пошли в темноте между деревьями, колокольчик тихо позванивал. На выходе из леса на тропинке забелело Аннушкино платье. Зорька мыкнула, дёрнула  верёвку, Кузьма отпустил:

 -- Беги, давай.

 Анна бежала навстречу. Она обняла корову за шею, притянула к себе её морду, гладила по короткой, курчавой шерсти, всхлипывала и приговаривала:

 -- Зорюшка, где ж ты пропала… Зорюшка, ох горюшко моё, где ж ты… а грязнючая какая, весь подол мне вывозила.

 Подошел Кузьма, остановился, переминаясь на одном месте.

 -- Ну вот, всё и хорошо, нашлась…

 Анна вздрогнула от его голоса, повернулась:

 -- Ой, Седанушка, как и благодарить-то… Что ж бы я без тебя…

 Кузьма смущённо отмахнулся:

 -- Перестань, чего ты.

 И тут, так уж выпало, в темени лесной ночи он увидел то, чего много раз до этого не мог разглядеть при белом свете дня. Он увидел, как красивы её полные благодарной радости глаза, лицо, губы, волосы. Всю-всю вдруг увидел он её в один миг этой ночи.

 Кузьма молча стоял, боясь шевельнуться, спугнуть так внезапно открывшееся ему. Стоял заворожённый, всеми клеточками ощущая власть каких-то неведомых, невидимых сил.

 -- Что с тобой, Седанушка? - одним выдохом прошептала Аня.

 А сердце уже угадало, уже заходилось холодноватым, туманящим трепетом, губы немели от того же непонятного властного чувства.

 -- Да… да, идти надо, - замирая от заполнившей грудь горячей волны, выговорил Кузьма и как-то неровно, словно качнувшись, шагнул по тропинке.

 Они, молча, не взглянув друг на друга, прошли до Аннушкиного дома. Аня запустила Зорьку в ограду, стояла, опустив руки, невидяще смотрела куда-то под ноги. А сердце часто стучало, будто шептало: сейчас, сейчас…

 -- Ань,... ты приходи завтра к полуночи к мосткам.

 И замолчал, и тоже затрепетал.
 У Аннушки земля из-под ног ушла.

 -- Приду,- ответила, совсем задохнувшись, и метнулась в темноту двора, оставив калитку открытой.

 Вмиг, без прикидок и оглядок, как с яра крутого ступила, запылала их любовь, в один шаг сошлись дорожки. Осенью, сразу после уборки, свадьбу сыграли.

 День за днём – зима отмела, снег с земли сошёл. Кузьма с Анной осенью первенца ждали.

 -- Вон бьётся-то как, - Кузьма прижался ухом к округлившемуся животу жены. – Парень, видать, будет.

 Аня гладила темноволосую голову мужа, улыбаясь, говорила:

 -- Мне соседка давеча сказывала, ежели в правом боку больше шевелится, то, значит, девочка, а ежели слева больше, то сынок будет.

 -- Что ж у нас?

 -- Прямо под сердцем перекатывается. Коль правда так, сыночка дождёмся.

 -- Сынок ли, дочка – всё кровинка наша. Кто родится, тот и радость.
 Кузьма нежно поцеловал жену, встал с кровати, подошёл к столу:

 -- Поздно уже, я лампу задую.

 Той же ночью Аня проснулась от удушья, от неотступной ноющей боли в сердце. И не сильной была боль, но пронизывала всю её какой-то безудержной, верной тревогой. До утра не смогла забыться. Кузьма проснулся, обнял жену.

 -- Что ты, Аннушка? - спросил негромко.

 -- Сердце заходится. Чудится что-то, сама не пойму.

 Аня прижалась к горячей мужниной груди.

 Тревога не проходила. Не проходила утром, не проходила и потом, весь день. В груди саднило, словно кто-то невидимый пробрался к самому сердцу и проколол его острым жалом.

 Уже к вечеру, собрав без разбора все ухабы и кочки по дороге от районного центра, в село вкатилась полуторка. Она  прогромыхала прямо к конторе, подняв за собой всю дорожную пыль. Какая-то сгорбленная старушка на обочине, захлебнувшись этой серой плотной волной, сердито ткнула костылём вслед грузовику, перевела дух и прошамкала:

 -- Ошалел совсем, забодай тя комар!

 Из кабины на конторское крыльцо выскочил шофёр, вихрастый, лет двадцати парень. Одним прыжком пролетел все ступени, рванул дверь. В небольшой комнате склонился над столом председатель. Он что-то сосредоточенно вычерчивал на большом листе бумаги.

 -- Семён Фёдорыч! – прямо с порога закричал парень. – Семён Фёдорыч!..

 И замолчал, не смог проглотить неожиданно подступивший к самому языку комок. Остановился с открытым ртом у двери, слова превратились в булькающие звуки, словно ему в горло плеснули кипящей смолы.

 -- Ты чего это такой, Дмитрий? – вопросительно глянул на него председатель. – Будто, кто гонится за тобой.

 А Димке вдруг тяжесть невыносимая на плечи ухнула, даже в шее заломило. Он шагнул к стулу у стены, медленно, как будто старался сдержать давление страшного груза, сел. Кое как упихал в себя  перехвативший горло комок, глотнул воздуха и наконец выдавил :

 -- Так… война же, Семён Фёдорыч…

 Сказал он тихо, едва слышно. Но точно огромной мощности бомба взорвалась прямо в центре села. Осколки её полетели во все дома, жалобно зазвенели стёкла, разом задуло лампы на всех столах. Дома в каком-то унынии стояли и растерянно смотрели по сторонам тёмными проёмами окон.

 И, словно стегнули до крови тонким змеистым кнутом сам воздух, взвился над крышами и полетел куда-то к самому солнцу и звёздам стонущий женский голос. К нему, как вьюнок к суровой опорной нити, привился ничего не понимающий, но чувствующий, что всё вдруг изменилось, стало много-много хуже, детский крик.

 Так же ласково голубело усаженное редкими ватками облаков родное небо. Так же задумчиво и покойно шелестел лес. Можно было побежать по знакомой тропинке и скрыться в его мягкой зелени. Так же переливалась на солнце серебром и золотом любимица речка.

 Всё было как всегда, только кто-то неведомый, на горе отъевшийся и не человечески хищный, вогнал глубоко в землю свою гигантскую, отточенную лопату и пытался пересечь всему этому знакомому, родному, любимому корни. Хотел сорвать их, живущих вечно на этой земле, содрать, как дёрн, и швырнуть в чёрную ледяную бездну.

 Следующий день с самого утра был холодным, безрадостным. Он будто бы забыл открыть глаза, так и поднял над миром своё лицо с сомкнутыми ресницами. По небу низко тянулись сплошные сизые тучи. Дождь несколько раз коротко, точно нечаянно сорвавшись с  клубящихся громадин, сыпанул частой сечкой и умолк. Всё замерло, как натянутая до предела струна. В любую минуту могла обрушиться страшная, давно не бывавшая гроза.

 -- Ты, Аннушка, дитё доноси, оберегайся, -  говорил Кузьма. Он сидел на лавке у печи и натягивал сапоги. -  Тяжёлого не подымай ничего, отец рядом, поможет завсегда.

 Потом встал, топнул сапогами, проверяя ладность портянок, шагнул к жене. Она, опустив руки, стояла у стола и неотрывно смотрела на мужа. По обеим щекам, оставляя тонкие полоски, одна за другой стекали слёзы. Кузьма обнял жену, осторожно притянул к себе, поцеловал мокрые от слёз глаза, щёки, губы.

 -- Прощаться пора,- сказал с хрипотцой, срывающей голос,- себя и мальца береги.

 Он встал перед Анной на колено, прижался губами к её животу.

 -- Бьется маленький, - проговорил тихо, с улыбкой. Поднялся, взял со стола собранный женой дорожный мешок, закинул за плечо. – Пора, - сказал коротко, отвернул лицо и направился к двери.

 Анна шагнула за ним. Кузьма, уже стоя в дверях, обернулся:

 -- Не надо, Аннушка, не ходи. Дома провожаешь – домой и вернусь. Отведём беду, и вернусь.

 Аня протянула за Кузьмой руки, крикнула шёпотом:

 -- Седанушка!

 Дверь захлопнулась, в сенях стукнула щеколда. Аня метнулась к окну – Кузьма шёл через двор на улицу.

 -- Седанушка мой, - проговорила Анна, глотая слёзы, - вернись, родненький мой, вернись…

 И трижды, хотя никогда верующей не была и богу не молилась, через окно вслед перекрестила уходящего мужа. Она видела, как Кузьма перешёл дорогу, у грузовика, прощаясь, крепко обнялся с отцом, потом закинул в кузов свой мешок, встал ногой на колесо и перемахнул через борт. Машина зафыркала, выстрелила сизым облачком, дёрнулась несколько раз и покатилась по улице в сторону леса. Это была та же полуторка, на которой вчера добралась до села страшная весть.

 По опустевшей улице, прихрамывая и сиротливо озираясь, немощно плёлся какой-то сгорбленный, весь белый старик.

 Прошло больше месяца, пока от Кузьмы получили первое письмо. Оно было коротким – страничка тетрадного листа, неровно исписанная химическим карандашом. Писал, что пока на формировании, до фронта ещё не доехал.
 С опозданием пришло письмо, задержалось где-то. Через несколько дней почтальонша принесла ещё одно, короче первого, где Кузьма сообщал, что завтра, наверное, идёт в бой… И всё, молчание.

 Анна каждый день, стоя у калитки, видела, как почтальонша с чёрной сумкой через плечо шла по улице мимо домов. И всякий раз сердце замирало от надежды: может быть, есть, может быть… Но почтальонша, поравнявшись с ней, приветливо кивала, улыбалась как-то виновато и шла дальше. Аня провожала её взглядом, возвращалась в дом и ждала, ждала, ждала.

 А потом стали гибнуть люди. Фронт был неведомо далеко, плотную сельскую тишину не раздирали ни треск выстрелов, ни разрывы снарядов и бомб. Смертоносные пули и осколки долетали сюда похоронками. Долетали не часто, не сутками напропалую, как в окопах, но били безжалостно точно, разом прерывая чью-то жизнь. День ото дня всё больше домов в деревне, ещё совсем недавно полных жизни, окутывала ночь безысходной горечи.

 И к надежде, вырастая незаметно и непрошенно, как скрытый недуг, примешался страх. Анна так же каждый день ждала у калитки почтальоншу, но теперь издалека, до того, как та приблизится к ней, напряжённо всматривалась в её лицо, пытаясь угадать, что она несёт в своей чёрной сумке. И не так уже огорчалась, что ей ничего нет, а иногда даже облегчённо вздыхала, оттого что почтальонша, а вместе с ней и жуткое извещение, опять миновали её. Страх на время отступал, надежда оставалась жить.

 В конце октября, едва снег уцепился за землю, у Анны родился мальчик. Они ещё с Кузьмой решили, что если будет сын – назовут его Мишей. Мальчика так и назвали.

 Писем от мужа всё не было, но новые заботы, нахлынувшие в дом, как-то размежевали напряжённое ожидание. Иной день, заработавшись, Аня забывала подойти к калитке в тот час, когда почтальонша проходила по улице. И потом, мгновенно вспомнив об этом, сквозь беспокойство с облегчением понимала, что похоронки нет. Надежда и постоянная тревога так сцепились друг с другом множеством неразрывных узлов, что стали каким-то единым состоянием  души.

 Отец Кузьмы с самого утра запряг лошадь, собравшись в район: Катерина Комынина отрубила себе три пальца на руке и теперь, сидя в санях на сене, выла, кусая до крови губы, и качала обмотанную в цветастый платок покалеченную руку. Соседка её, бабка Крутилиха, завязала в белую тряпицу посиневшие отрубленные пальцы, поднесла Катерине:

 -- Возьми, чать поправют там, - протянула скрюченный узелок.

 -- Да за каким ты ей суёшь, не слышит она! – крикнул на Крутилиху отец Кузьмы. – Мне давай, свезу. Н-н-о-о! – подхлестнул он вожжами гнедую, и сани тронулись.

 А Анна, пока Мишутка спал, скоро сбегала к матери, затопила печь, принесла воды. Мать из своей избёнки никуда выезжать не соглашалась, а дочери наказала: живи в мужнином доме. Вот Аннушка и бегала к ней, помогала. Потом бежала к Мишутке.

 Аня сидела на кровати и кормила сынишку. Тот после сна чмокал изо всех сил и, казалось, собирался втянуть в себя всю её грудь. Ане было больно, но она улыбалась, ощущая близость крохотного, беспомощного существа, пьющего её молоко. Покойное материнское чувство полнило сердце. Анна одной рукой бережно придерживала ребёнка, другой подправляла грудь в его жадно сосущий рот.

 -- Жадинка ты моя, - тихонько приговаривала она, - присосался-то как. Ешь, сыночка, досыта ешь…

 Аннушка, целиком отдавшаяся сыну, не видела, как к дому подошла почтальонша, как она открыла калитку и вошла в ограду. Не слышала неспешного, медлящего скрипа снега по двору, не услышала, как стукнула испуганно щеколда в сенях.

 -- Входите, там открыто, - ответила Аня на стук в дверь.

 Дверь медленно отошла. Анна сразу и не рассмотрела, кто это в тулупе и валенках, впустив в дом клочки морозного тумана, шагнул через порог. Какое-то мгновение она присматривалась, но так и не успела узнать вошедшего человека.

 В глаза ударила чёрная сумка почтальонши.

 Сладкая материнская радость не исчезла, не кинулась прочь. Нет, она только вздрогнула и застыла с широко открытыми глазами, словно её вытолкнули на мороз, облили холодной водой и оставили так.

 Анна не слышала, что говорила ей почтальонша, не видела, как та, смахивая с глаз слёзы, вышла, закрыла калитку и понесла дальше свою сумку. Анна не видела и не слышала ничего. Она сидела неподвижно, неотрывно глядя перед собой. Всё ушло куда-то, растворилось совсем. Растворилась и она сама, только тоненькая горячая жилка надсадно билась в виске.

 Ребёнок, вдоволь насосавшись, уснул и отпустил грудь. Дневная синь в окнах уже загустела, делалась темнее и темнее, а Анна всё сидела в сонном оцепенении на кровати, машинально, безотчётно придерживая рукой спящего сынишку. Комнату заволок серый полумрак, стало заметно холодно.

 Мальчик, уже несколько раз промочивший пелёнки, забеспокоился, начал тереть себе выпроставшейся ручонкой лицо и закричал. До Анны едва-едва, словно с улицы, через глухую толстую стену, дошёл этот гортанный, требующий крик. Она, по-прежнему ничего не осознавая, повинуясь только неистребимому материнскому инстинкту, встала, положила сына на кровать, перепеленала в сухое, снова села и стала кормить его. Потом уложила успокоившегося мальчика в подвешенную к потолку зыбку, укрыла, покачала  и отошла к столу, зажгла лампу. Стояла, долго смотрела на огонь. И почувствовала холод. Дом к ночи совсем выстыл.

 «Надо печь затопить», - подумала. Накинула платок и телогрейку, вышла на крыльцо. Наступившая ночь не была непроглядно тёмной. Тучи шли не сплошь, в косматых разрывах между ними мягко и крупно светили звёзды. То выплывала, то снова пряталась тонкая золотая дощечка растущего месяца. Анна набрала дров в поленнице, пошла в дом. Когда возилась у печи, оглянулась – Мишутку не разбудить бы. Нащипала лучин, приготовила бересту. Разгорелось быстро, в щелях на плите заметалось красное пламя.

 Постепенно волны тепла от печи расходились по комнате, теснили холод. Мальчик во сне ровно посапывал. Становилось покойно и уютно, тихо, как и прежде. Анна забылась, сидела, смотрела на красно-оранжевые языки огня.

 Вдруг снова почувствовала холод, почувствовала спиной. Не уличный, а какой-то страшащий, нездешний, сразу проникающий в самую сердцевину. Он шёл от того места, где днём стояла почтальонша.

 Аня повернулась и увидела на краешке лавки небольшой клочок бумаги. Не отрывая от него взгляда, она прошла вдоль лавки, остановилась, взяла и вскрыла бумагу, развернула. Пальцы Анны вздрагивали. Она не сразу разобрала слова, видела их все, но не могла прочесть ни одного. Что-то искала глазами в этой скупо отписанной чужой бумаге, которая могла одной фразой навсегда перечеркнуть её Кузьму.  Сердце сжималось пружиной, сопротивляясь свинцовой тяжести невесомого бумажного листка, отталкивало, отталкивало… Глаза напряжённо искали…  И наконец нашли: «… без вести…»

 «Без вести… - пронеслось в голове. – Что это? Как без вести? Куда пропал? Сколько народу… Да разве может быть, чтобы никто не видал? Без вести…» - в растерянности бились слепящие обрывки мыслей.

 И потянулись дни, вязко, как густая лава по пологому склону. Каждый  шаг отнимал столько сил, что выйти, выбрести на вершину  казалось совершенно невозможно. Но сила жизни безжалостно  гнала вверх. Надо было жить.

 А вести шли. Сначала безрадостные, терзающие. Потом, по крупице, по капельке, исцеляющие, наполняющие светом радости исстрадавшиеся души. Прошёл год, второй, третий…

 Был солнечный полдень. Мишутка сидел на траве в двух шагах от калитки и внимательно наблюдал, как с головки ромашки, свернувшейся к августу, сбегает вниз, на стебель, муравей. Мальчик щурился от сплошь льющего солнца и, увлечённый своим, чему-то улыбался.

 Его отвлёк неожиданный скрип калитки. Он обернулся, но не успел ничего рассмотреть. Большие, очень сильные руки подхватили его, пронесли над землёй и прижали всего-всего к вылинявшей, выгоревшей гимнастерке. Шершавая, мозолистая, но удивительно ласковая  ладонь притянула Мишуткину голову к колючей щеке, чьи-то губы несколько раз поцеловали и проговорили у самого уха:

 -- Сынок мой… - Губы поцеловали снова, и Мишутка взлетел высоко вверх, прямо к солнцу. Вместе с ним полетело, заполняя всё огромное, чистое небо:

 -- Сыно-о-ок!

 Мишутка увидел под собой широкоплечего человека в гимнастёрке и пилотке с красной звёздочкой. Человек поднял вверх, к нему, свои большие руки и улыбался. Улыбались его губы, глаза, всё лицо, улыбался весь-весь человек, только по щекам почему-то сбегали прозрачные слёзы. Он поймал летящего Мишутку, посадил на руку:

 -- Вот и увидались мы. Здравствуй, сынок!

 Мишутка прямо и пристально посмотрел человеку в глаза и спросил:

 -- Ты мой папка?

 -- Папка, сынок, папка…

 Мишутка обхватил ручонками его шею и замер. Потом отстранился, обернулся к дому и звонко, сколько было сил, закричал:

 -- Мама, к нам папка пришёл!

 Анна домыла последние половицы, отжала в ведро тряпку, разогнулась.

 «Где там Мишутка?» - глянула мельком в окно.

 И вздрогнула, выронила из рук тряпку: нет, сейчас ей не снилось,  как много раз до этого. Она видела через окно, как открыл калитку и шагнул в ограду её Кузьма. Как подхватил он сидящего на траве сына, прижал к себе, потом подбросил вверх, к солнцу. Она услышала голос – родной, пропитавший до самого дна её память: «Сыно-о-ок!».

 Душа, спрессовавшаяся в тягости бесконечного ожидания до твёрдости, сразу обмякла, потеряла опору. Ноги у Анны подломились, она опустилась на лавку рядом с дверью. На лицо, переполнив глаза, хлынули слёзы, словно это долгожданное, но такое внезапное счастье не вместилось целиком в неуспевшее расправиться для него сердце, и вытекало через край. А Мишутка кричал уже в сенях:

 -- Где ты, ма… - дверь широко распахнулась, и Кузьма с сыном на руках вошёл к Анне, - …ма, к нам папка пришёл!

 -- Аннушка!

 Аня совсем не чувствовала тела. Просто, как человек, которому нужно перепрыгнуть ров, потому что на другой стороне жизнь, она оттолкнулась, едва дотянулась до Кузьмы и прижалась, замерла у него на груди.
 Так они долго, ничего не говоря,  стояли, он, она и маленький Мишутка, который во все глаза смотрел на пришедшего с войны папку. Стояли, а пилотка сползала со склонённой головы Кузьмы, сползала, пока Мишутка ни остановил её, начавшую падать.
 Анна разомкнула ресницы, и словно густая снежная пороша понеслась перед глазами – Кузьма был седой. Коротко остриженные волосы его казались совершенно невесомыми.

 -- Седа…нушка… - вырвалось у Анны.

 Потом, позже, Аня истопила баню. Кузьма без гимнастёрки, босиком прошёл по густо заросшему мягкой ромашкой двору, вошёл в небольшой предбанник. Аня раскладывала на лавке чистое бельё, обернулась, заулыбалась, засветилась вся, счастливая.

 -- Натопила я тебе – ух, не упарься. Отвык, поди, уж от бани-то настоящей?

 Прикрыв глаза и развернув до ломоты плечи, Кузьма стоял и всей грудью вдыхал кислый, зелёный запах разомлевшего в кипятке берёзового листа, жар раскалённых камней, угадывающийся через закрытую дверь, пряность бревенчатых стен.

 -- Не верится, - негромко выговорил он, - неужто кончилось всё, дома я…

 Кузьма почувствовал на груди руки Анны. Они скользнули вверх, обвили его шею.

 -- Всё, родной мой, всё, ушла проклятая, - говорила Аня, уткнувшись разгорячённым лицом в мужнину грудь, - с нами ты.

 Кузьма ещё глубже вдохнул, притянул Анну.

 -- С вами, теперь с вами. Как же долго шёл,- ещё крепче прижал к себе Аню. –
 Не должно же, чтобы  бесконечно тянулось.

 Стояли. Тела ощущали друг друга до невыразимой отчётливости, сливались, немели.

 -- Пойдём, хороший мой, пойдём, - Аня нашла и потянула вверх обеими руками подруб солдатской рубахи, - отмою тебя, отогрею…

 И дрогнули её руки, остановились: почти по центру открывшейся груди, чуть выше сердца, у Кузьмы багровела глубокая, круглая вмятина.

 -- Родненький мой, да как же тебя…-  слёзы заволокли Анне глаза, губы прижались к ране. – Пойдём, родненький, пойдём, всё залечу тебе…

 Вечером засиделись до темноты. Мишутка уснул у отца на руках. Аня уже сонного раздела его и уложила под одеяло. Язычок огня в лампе убавили, говорили тихо, приглушёнными голосами.

 -- Два года уж, как маму схоронили,   -   рассказывала Анна, теребя фартук. – Она всё тебя ждала, извещению-то не верили мы. Ждала, да вот… - Аня замолчала.

 -- Да-а, - выдохнул отец Кузьмы, - по всем война полоснула. Столь накромсала, что без раны да боли не сыскать никого. У нас из всех только семеро вернулось,  ты вот,  слава богу,  восьмой  пришёл.  – Старик снова глубоко вздохнул, положил на стол большие, с узловатыми пальцами руки. - Я с одной ногой на фронт не пошёл, а оно теперь вон как: Тольке Трушину тридцать всего, а он в землю руками упирается, вместо ног доска с колёсами. Эх-хе, вон как. Ты, глянь, белей меня стал. Мне за шесть десятков столь седины не выпало, а тебя, видать, разом выбелило.

 Помолчали, разлили по кружкам остатки водки.

 -- Ну, помянем всех, кто не вернулся, а живым, значит, чтобы жить, - отец Кузьмы выпил одним глотком, поставил кружку, ткнул кусочком хлеба в соль, закусил. Кузьма тоже выпил, потянул через рукав белой рубахи воздух. Поморщился, провёл рукой по лицу, заговорил:

 -- Ранило меня почти сразу, в третьем, может, бою. Да и разобрать нельзя было, когда бой, когда нет, перемешалось всё. Земля на дыбы вставала. Вроде, только что рядом с тобой солдатик сидел, живой, а ухнет – и от солдатика… один за другим падали… мёртвые. И чем нас меньше, тем немцев больше, наседают и наседают.
 Стали мы к леску отбегать, да куда там, почти всех с автоматов покосили. А кто уцелел, по предлеску рассыпались. Я услыхал, что вроде лейтенант наш где-то рядом вскрикнул. Обернулся  к нему, а мне в этот оборот словно что острое в грудь ткнулось. Почувствовал, что ноги не держат, и больше уж не помню ничего.
 В себя только потом, в подполе пришёл. Фрицы меня, видать, не заметили, как вперёд пропёрли. А в лесу деревушка небольшая была, так меня старик один тамошний в кустах отыскал. Ночью к себе в подпол и перетащил. Я, как очнулся, рукой шевельнуть не мог, слабый совсем был. Старик меня потихоньку выхаживал, травами своими поил. А когда рана зажила, силы ко мне вернулись, он же меня к партизанам свёл. Я, почитай, всю войну в отряде и был.
 А потом, - Кузьма вдруг  сжался весь, – освобождали мы эту деревушку. И бой-то короткий был, быстро немцев выбили, а к людям вот не успели. – Кузьма сглотнул высушивший горло комок. – Влетели на улицу и остолбенели: там с краю церквушка деревянная стояла, у самого леса. Мы на неё и вышли. И увидали тут… - Кузьма поёжился, захрипел. – От церквушки одни головёшки и рядом крест сшибленный, а к нему человек колючкой примотан…  да от человека уж обуглины одни… с огнемёта его. И когда освобождали его от колючки, отгадал я, что спаситель это мой. Так вот, - Кузьма хватил воздуха. – Ну, а дальше ещё жутче… увидали мы на улице на штакетине головку детскую, - выхрипел и ни слова уж больше.

 Отец и Анна за весь рассказ не шелохнулись. И теперь, когда Кузьма замолчал, сидели неподвижно. Неподъёмная, скорбная тишина сжимала всё. Только Мишутка совсем рядом сладко посапывал во сне. Темень уже давно наглухо сомкнулась, когда окно в доме Озеровых слилось с ночью.

 А перед рассветом, солнце было ещё глубоко за горизонтом, но ночная чернота уже обмякла и стала размываться, Кузьма, взяв лопату и ведро, открыл калитку и направился к лесу.
 Там, в самом начале, отыскал ровную, в свой рост берёзку, обкопал её, извлёк с корнями и вплетёнными в них комьями земли. Ухватил поближе к корневищу, поднял и понёс через деревню, через деревянный, дрогнувший после весеннего надрыва мост на ту сторону, к старой церкви.
 У её стены, смотрящей на восход, выкопал просторную яму и бережно опустил в неё деревце. Потом принёс с реки воды, полил землю. Корни вошли хорошо, не велико, не тесно. Придерживая берёзку, Кузьма засыпал яму, подгрёб к краям остатки земли. И снова сходил к реке за водой, полил деревце. Отставил пустое ведро, распрямился.

 -- Ну вот, милая, расти, к солнцу тянись, - сказал негромко и погладил берестяную кожицу, - надо жить.

 Постоял немного, повернулся и направился к мосту.
 И в этот миг ударило солнце. Лучи его макушки хлынули слепящей лавиной. Сначала они пронизали всё небо, потом побежали по земле, расцвечивая её всеми красками: белой, голубой, зелёной, алой… алела церковь.

 Это было утро одного из бесчисленных дней, когда солнце, поднимаясь, будит к жизни теплом и светом землю. Долгая ночь прошла.
http://www.proza.ru/2014/01/20/537