Твори Бог волю свою!

Виорэль Ломов
«Твори Бог волю свою!»
(Отрывок из романа "Архив")



По своему обыкновению, по регламенту, Николай Павлович в перерыве меж напряженных раздумий и венчающих их трудов (занимающих ежедневно едва ли не восемнадцать часов) прогуливался. Не спеша, он шел обычным своим маршрутом.

Ничто и никто ему в этом не препятствовал, и ритм его широкого шага и не менее широких мыслей был ровный и выверенный — от первого шага до последнего, от интуитивной искорки, невнятного слова до умозрительной глобальной системы.

В эти минуты царь вдруг очень ясно осознавал колоссальную ответственность за все, и отдавал себе отчет, что он единственный, кто с этой ответственностью справится. «Твори Бог волю свою!» — умилялся он таким простым и таким высоким словам.

Прогулка, разумеется, была неотъемлемой частью режима, так как во время ее мысли и замыслы и приобретали необычайную ясность и стройность, лишний раз свидетельствующие об их божественном происхождении.

Иногда он, по наитию, сворачивал в одну из потайных дверей, проходил в соседнее помещение и там, стоя за колонной, в нише или за глухой портьерой, слушал, о чем судачат подданные. Эта привычка образовалась у него с той злосчастной зимы на стыке первой и второй четвертей этого века.

«В стыке — всегда слабина, самое ненадежное место. Особенно если стык из разнородных металлов», — подумал он.

Первая четверть представлялась ему хоть и золотой, но мягкой до неприличия, а вторая, слава Господу, отлита из хорошего железа, не хуже, чем первая четверть века прошлого.

Окажись в этот момент напротив Николая Павловича трехметровое зеркало, оно с трудом вместило бы в себя величественную гигантскую фигуру царя. Да и Бог его знает — не встретился ли в зеркале тяжелый взгляд Николая с пронзительным взглядом Петра?

Он нагнулся и посмотрелся в маленькое круглое зеркальце, которое любит передразнивать придворных дам. Царь сделал себе рожу и прислушался к болтовне.

Подданные говорили, разумеется, о нем. О ком же им еще говорить? О Боге, во всяком случае, говорят в храме, сделал мысленную оговорку Николай Павлович. О чем говорят, как говорят, и что имеют в виду, когда говорят — все это он давно уже выучил наизусть. Но все равно, нет-нет, да и услышишь что-нибудь любопытное.

Говорили всегда исключительно в положительном смысле, ибо хорошо знали, что никакую тайну нельзя поверять даже ямке на пустыре. Находились, понятно, острецы, которые рисковали осуждать его дела. Нет-нет, не внешность, разумеется, не облик, не манеры... — император усмехнулся, опять погляделся в зеркальце и сделал рожу вторично — но осуждали в самых деликатных выражениях и с пиететом, и соотнося его образ, не иначе, как с богами, героями и царями священного писания и греческих мифов. Осуждали в том смысле, который допускал возможность диаметрально противоположной трактовки, более сильной, чем первоначальная.

Николай Павлович был доволен: при дворе уже было пять-семь непревзойденных мастеров слова, которые могли стяжать славу Российскому императорскому дому в любом уголке Европы.

Пора, пожалуй, учредить особый «Кабинет острословов». Назову кабинет... назову его... пожалуй, так и назову. Болтовня была обо всем. Значит, ни о чем.

Послушав мелкотравчатые рассуждения своих детей, царь обычно неслышно удалялся, взлетая мыслями туда, куда не дано было взлетать другим, где вечно находился отрешенный его дух.

«Удивительно, как смог этот низкорослый гвардейский офицер увидеть — под собой — Казбек, как грань алмаза?»

Вдруг до слуха его... под собой?! хм... донеслось невнятное: — ...нелепо... да-да... нелепо...

«Что такое!» — нахмурил брови царь. Он кашлянул и тугой звук, как гимнастический мяч, а еще вернее — ядро, улетел за портьеру.

Там он попал в цель, и голоса только два раза произнесли «Ой!»

Подданные склонились в приветствии, и в них появилось что-то змеиное, неуловимое и столь же опасное.

«Любопытно... весьма любопытно, — подумал Николай Павлович. — У моих детей...»

— А-а, это вы, мои друзья! — произнес он, и густой его голос, казалось, согнул его друзей совсем уж в неприличную дугу. — Продолжайте, вы мне не мешаете. О чем, позвольте полюбопытствовать, речь? О дамах или о турках? Кхм!

Царь застыл в раздумье. Что же тогда мне они ответили? Он не мог вспомнить. Потер себе виски — они были горячие. Он взглянул в неизменное, еще со времен бабки-матушки зеркальце и не понравился сам себе.

В глазах своих он вдруг увидел растерянность, которая давно уже поселилась в его душе, но которую он усилием своей железной воли сдерживал внутри, пока был здоров. В раздражении швырнул зеркало на столик.

Зеркало разбилось. Царь нахмурился. Он, конечно, не был столь суеверен, как вся его многочисленная родня, но эта примета совпадала с общим настроем его мыслей и состоянием здоровья в последние два дня. Надо же, все вокруг, как сговорились, и разом стали чихать и кашлять. Инфлюэнца... Грипп, хм...

Сколько лет-то прошло? Пять-семь? Как же так, забыл? Да их словно и не было, этих лет. В голове шумело, и ясных мыслей не было и следа. Каша какая-то!

Он в раздражении шагнул к потайной двери, чтобы сделать выговор все равно кому, кто находится ненароком там. Но комната была пуста. Именно в эти последние пять-семь лет он все реже заставал кого-либо там, нарочно дожидающихся его.

Царь подавил раздражение и сел на диванчик, которым пренебрегал всю жизнь. Мягко и удобно, подумал он и тут же встал с располагающего к сибаритству ложа и направился в свой кабинет.

И вдруг он понял, что кабинет не приемлет его такого. Какого? — задал он себе вопрос. Ответ был беспощадный: слабого, растерянного, больного. Таким его не знали родные, таким его не знали при дворе, таким он не знал самого себя. Он для всех был образцом мужественности и собранности, для всех он был рыцарь.

Когда на Сенной площади он один въехал в толпу, взволнованную эпидемией холеры, только что разгромившую больницу, убившую докторов, неистово кричащую бог весть что и готовую на все, что только может русская толпа, когда он, устыдив всех в малодушии и отступничестве от Бога, воскликнул: «На колени, и просите у Всемогущего прощения» — и тут же сам опустился на колени, вся площадь замерла и все, как один, тоже опустились на колени.

— Да кого вы добиваетесь, кого вы хотите, меня ли? — гремел над площадью его воистину божеский глас. — Я никого не страшусь, вот я!

В эти мгновения Николай видел себя соразмерным всей необъятной и могущественной (самой могущественной из всех когда-либо существовавших на земле) империи.

После этих слов вся площадь рыдала и кричала «ура». Рим также лежал бы у моих ног, подумал он тогда. Хотя, что Рим, подумал он сейчас, так, тьфу.

Нет, я никогда ничего не боялся, так как меня во всех моих делах направлял Господь. А ведь это я сказал Пушкину про бунт. Откуда ему было знать? И что же, теперь я боюсь ее?.. Плаксив стал, как баба! И что же, теперь я боюсь инфлюэнцы? Или, как модно сейчас, гриппа?

Вдруг ему показалось, что истинный смысл этого слова заключается в коротком, но таком же губительном для него (губительном?) слове Крым. Когда же я дал слабину, думал он, потирая лоб. Ему показалось, что он стал еще горячее. Во рту пересохло, а тело сковала страшная слабость и ломота.

Да-да, недели две назад, когда вдруг все вздумали болеть. Инфлюэнца... Грипп... Крым... Мандт рекомендует лежать. Он всем рекомендует лежать... Но что-то жестковато стало мое ложе.

О Господи, прости грехи наши! Надо же, каких-то шестьдесят тысяч иноземцев в Крыму свалили Россию. Свалили? Что я говорю! Как я смею так думать?! Полежишь тут!

Император встал и пошатнулся. Постоял с минуту, приходя в себя. Затем безотчетно проследовал в один зал, другой... Ему казалось, что он тащит на себе весь груз прошлого, всю Россию. Куда?

В полумраке зала он вдруг увидел странную фигуру.

Нелепый старичок, сутулый, кожа да кости, с растрепанными седыми волосенками, изможденным лицом, изрезанным морщинами, в одном нижнем белье, стремительно вприпрыжку, припадая на ногу (она была в туфле, а вторая в сапоге), пересек по диагонали залу, подбежал к нему, резко воскликнул что-то, что — Николай Павлович не понял, но что-то ужасно обидное, очень ехидно хихикнул, блеснул бесцветными глазами, подмигнул нагловато и в мгновение ока очутился возле противоположных дверей, там раскланялся со своим отражением в зеркале, шарахнулся от него, кукарекнул, пропел что-то густым басом, подпрыгнул козликом и исчез.

Почему он без мундира, думал царь, с досадой почему-то на самого себя. Этого старика царь определенно знал, но не мог вспомнить, кто таков. Что за скоморох? Откуда взялся в дворце? Точно с портрета сошел. Глаза горят, как у разбойника. Горят, как у...

Суворов — опешил государь и лишился последних сил. И тут же ему ударило в голову — слова, которые вылетели из уст полководца, и, казалось, еще не совсем растаяли в полумраке залы, были: «Просрали Россию, Ваше Величество! Просрали!»

Спустя несколько дней он уже почти машинально повторял по всякому поводу: «Твори Бог волю свою!»

— Как там Михаил и Николай? — спрашивал он и понимал, что хотя он и по-настоящему озабочен, как они там, в Крыму, по большому счету его интересует, как там вообще в Крыму. Тоже грипп? Он только никому не хотел в этом признаться, даже самому себе, на пороге, на пороге...

— Горчаков... — сказал он.

— Что Горчаков, Ваше Величество?

— Нет, ничего... Севастополь... Австрия... Бог с ней, с Австрией. Ее уж, почитай, нет. Бесарабию, Новороссию... до Днепра, не дальше! отдайте, но Крым и Севастополь, слышите, Крым и Севастополь — не смейте!

— Он в бреду, — услышал царь.

— Кто в бреду? — ясным голосом спросил он. — Это вы, доктор, в бреду! — он осекся.

Он вдруг едва не сказал: «Рухнет все — рухнет все!» Также отчетливо, как Суворова в зале, хотя и в полумраке сознания, он увидел себя, огромного, величественного, возвышающегося над Россией, и почувствовал, как последние силы покидают его, как он падает на нее, валится...

Он с ужасом видел, как земля из-под него разбегается, буквально прыскает во все стороны, и все шире и глубже под ним разрастается черный овраг... Император взметнул последним усилием воли не слушающуюся его руку, сверкнул грозно глазами в последний раз и с прозрачной мыслью — «Небеса рано или поздно все равно падают на землю» — и тут же — «Когда власть направлена только на то, чтобы удержать, она ничего не удержит» — очень четко произнес:

— Держи все — держи все!

.*.* *

Как когда-то в молодости, он вышел в город один.

Широкой грудью глубоко вдохнул свежий воздух, почти весело огляделся. Город лежал пред ним ниц, дворец, площадь, даже александрийский столп. Город замер и не дышал.

Тишина была страшная. Не было даже западного ветра. Сегодня-то царь был уверен, что никто из подданных не прячется за колоннами или под деревьями, охраняя его жизнь, честь и достоинство.

Чудаки, холодно улыбнулся Николай Павлович, они полагают, что я сам не смогу постоять за себя. Я — наместник Бога, властитель всей этой земли. Я — не смогу, а они смогут?!

Николай Павлович почувствовал, как гримаса гнева искажает его лицо, но справился с мелкими чувствами.

«Вот он, мой город, столица моей империи. Моя земля гудит и дрожит под моим шагом». Даже он, этот истукан, мой. Здесь все подвластно мне! Рукой прикоснулся к груди и понял, что дрожит сам. Вновь ощутил досаду.

«Красуйся, град Петров...» — прошептал чужие строки. Провел рукой по решетке, от холода ее заныли зубы. Дрожь не унималась. Она как бы вливалась в него извне, и то ли питала его досаду, то ли сама досада рождала дрожь.

«Неужто я негодую? — подивился император. — На что? На кого? Добро, строитель чудотворный! — шепнул он, злобно задрожав...»

Он не решился идти к истукану, и оттого пришел в отчаяние. «Отчего? От ледяного гранита и бронзы? Куска скалы и отливки? Или в них живет дух — чей?» — никогда еще он не задавал себе таких вопросов.

«Как же это я раньше не видел сходства «Каменного гостя» с «Медным всадником»? Ведь там один и тот же мотив. Истукан является к человеку. И — побеждает его? Ну, Пушкин, ты не просто сукин сын, ты...»

Но что это? Громче, громче, громче! Гром копыт висел между небом и мостовой. «Этого не может быть, ведь лежит снег». Площадь гремела, как барабан перед оглашением приговора.

— Изволь, я жду тебя! Иди ко мне! — крикнул он громко и властно, как тогда на Сенной. Голос его заглушил медь копыт. — Вот тебе моя рука! Вот она...

Всадник Медный поравнялся с ним, протянул ему руку, и он — он! — что есть сил, рванул истукана с коня, но тот удержался, вздернул его перед собой, и медный конь, кроша мостовую, как лед, сгинул с двумя всадниками во тьме...

 * * *

Александр Николаевич, чувствуя, как холодеет рука отца, с трудом сдерживал себя от рыданий. Через несколько часов наследник записал в своем дневнике: «В 1/4 1-го все кончено. Последние ужасные мучения».

После этого он достал из тайника, о котором знал теперь только он один, книгу — дневник, а вернее, исповедь династии Романовых. Каждому году царствования любого Романова была отведена ровно одна страница. И каждая страница дорогого стоила. Кровью писавшего запеклась на ней жизнь империи. Любой политик или историк отдал бы за нее душу дьяволу.

Иногда на одной странице последние слова выводил один самодержец, а спустя интервал начинал писать другой царь или регент. Записи велись лишь на одной стороне листа, и некоторые листы были не замаранные, абсолютно чистые.

Разложив книгу на столе, Александр перелистал страницу за страницей почти до конца, поражаясь наивности одних записей и мудрости других, и в начале 243 страницы слово в слово повторил свою запись из дневника.

Александр перевернул один лист назад. Последними словами отца, датированными 5 февраля, были: «Как я заблуждался! Как я во всем заблуждался! Твори Бог волю свою!»

В чем, в чем папа заблуждался? Во всем?

«Пушкин не только любитель легких ножек. “Еще ли росс больной, расслабленный колосс?” Я был уверен, что довершил создание восьмого чуда света — Российской империи. Но неужели этот Родосский колосс оказался колоссом на глиняных ногах? От девяти Секретных комитетов по крестьянскому делу один пшик. Крестьян нельзя не отпускать, но их нельзя и отпустить. Они разбегутся во все стороны, как тараканы, и растащат Россию. Кто соберет ее потом воедино? Эту махину? Александр? Восстанет ли Россия после того, как разрушится? Все империи разрушались один лишь раз. В прошлом, да. А в грядущем?»

Увы, незабвенный Папа сам не знал, как поступить, подумал Александр. Но он прав: не освободить крестьян, они освободят себя сами. Освободить, они разбегутся, оставив крепостные стены без защиты. И кто тогда защитит крепость? И надо не забывать, что Россия это махина, которую, не дай Бог, опрокинуть на полном ходу.

Наследник посмотрел в конец книги — осталась 61 страница.

Странно, подумал Александр и вдруг вспомнил цыганку, гадавшую ему. «Сперва разгадай, что хочет твой отец», — загадала она тогда.

Перед глазами его стояло лицо отца, в последние месяцы с трудом скрывающее огромное душевное беспокойство. Скорее всего, его мучил еще и этот вопрос: почему так мало осталось страниц нашей династии?

«Я приведу мой народ к благоденствию и славе». Из окна был виден в сине-белом мундире город, подвластный теперь его воле, лежащий пред ним ниц...

Александр Николаевич с чувством умиления и скорби тихо закрыл книгу.


2002 г.


* * *

Портрет http://yandex.ru/images/#!/images/

Это была XLIV глава (http://www.proza.ru/2013/08/25/434) романа «Архив».
Спасибо.