Полонез Огиньского

Иван Кожемяко 3
ИВАН КОЖЕМЯКО



ПОЛОНЕЗ
ОГИНЬСКОГО



© Кожемяко Иван Иванович
30 ноября 2013 года




Москва
2013 год


Изумление чистотой чувства
в юности служит залогом его
долговечности и святой памяти
о том времени, когда мы были
лучше, когда нашу душу не
отягощал груз нажитых ошибок.
И. Владиславлев





ПОЛОНЕЗ
ОГИНЬСКОГО
(Конечно, автор знает, что всегда, у нас в России, фамилия автора полонеза "Прощание с Родиной" писалась, как ОГИНСКИЙ. И написал он её один лишь раз на польский манер, как она и звучит до сей поры у него на родине - И. К.)
 

***
Как же я любил эту тихую улочку в затерянном старинном районе, что возле самой  Набережной, в Керчи.
И приезжая в этот город юности, я всегда приходил сюда и часами бродил вдоль Набережной, поднимался на самую вершину Митридата и, прислонившись спиной к нагретым за день камням, всё стоял и стоял в ожидании, что услышу, как и в то далёкое время, волшебную мелодию рояля.
Щемило душу от этих пронзительных звуков и мне всегда казалось, что так грустно и так чувственно – полонез Огинского не звучал никогда, ни в чьём исполнении, сколько бы раз я его ни слушал…
Воспоминания нахлынули тёплой волной, и я, давно уже встретивший свою позднюю осень жизни, дорожил ими и никак не хотел, чтобы они прерывались и отпускали моё сердце, да и всю мою душу из под своего влияния.
Как же давно это было! Даже не верится, что от тех далёких дней минула целая жизнь.

***

Нас, сорванцов из детдома, возили в школу на окраине Керчи.
Своей школы в детдоме не было и учительский коллектив городской школы, скрепя сердце, вынужден был терпеть наше присутствие в этом очень приличном и старом учебном заведении.
На первом же занятии я сразу заметил стройную, с точёной фигуркой, девочку, а вернее – уже девушку, вступившую в самую яркую пору расцвета природной красоты.
Всегда аккуратно прибранная головка, с богатыми волосами и красивой стрижкой, украшала и удивительно дополняла её стройную фигурку.
Несла она свою красивую головку как-то по-особому гордо, с высоким достоинством. Вместе с тем, это не порождало отчуждённости от неё, а, напротив, вызывало стремление у всех мальчишек ей служить, быть в числе отмеченных её вниманием.
Не стал исключением и я.
Выросший среди уличной шпаны, и с четырёх лет живший в детском доме, я отличался от своих товарищей, по несчастью, лишь одним – всегда блестяще учился.
Я даже не знал, зачем мне это было нужно, и никаких особых усилий к этому не прилагал. Но само по себе сложилось так, что с самого первого класса, а затем – всегда, я учился только отлично.
Школу, военное училище, академии, в которых я обучался, я закончил с золотыми медалями, которых собралось у меня изрядное число, или с так называемыми "красными дипломами". Я забыл ещё об университете, философский факультет которого закончил в ранней молодости. Смешно сегодня об этом говорить, давно честолюбие отболело и даже отмерло, но тогда душу грели эти такие неважные в жизни атрибуты.
К слову, никто у меня, ни разу, за всю жизнь их и не посмотрел.
Правда, всё это было впереди.
Сейчас же, в первый день пребывания в школе, я сам, неведомо для чего, на всех уроках поднимал руку и, несмотря на скепсис своих товарищей, выходил к доске и как-то даже  изумлял учителей обширностью своих знаний.
Помню, как затихал класс, а учителя истории, русской литературы, иностранного языка чувствовали себя как-то стеснённо, так как этот давно не стриженный, с упрямыми вихрами на голове, не мальчик уже, но ещё и не юноша, во многих случаях удивлял их своими познаниями и углублялся в предмет, выходящий далеко за пределы учебной программы.
И уже на первой перемене эта девочка, которая так мне понравилась с первого взгляда, первой подошла ко мне, протянула свою изящную маленькую руку и просто сказала:
– Люся, Люся Гнесина. А ты, я уже знаю, Иван Смоленцев. Да?
– Да, меня зовут так. Но в детдоме – всё больше как-то по фамилии – Смоленцев, да Смоленцев.
– Нет, я не хочу тебя называть по фамилии. Иван, Ваня, Ванечка…
Я покраснел. Никто, никогда меня так не называл за всю жизнь.
И уже в этот же день я провожал её домой, нёс в своей левой руке её нарядный портфель.
Надо сказать, что детдом был у нас особый. И честное слово, данное воспитателю, а все они были из бывших офицеров, ещё фронтовиков, служило порукой тому, что воспитанник никогда его не презреет.
Поэтому дежурный воспитатель, без лишних вопросов, разрешил мне придти в детдом на два часа позже, нежели обычно.
– А откуда ты столько знаешь? Я – лучшая ученица класса, но - в сравнении с тобой – мне даже страшно сказать, кто я, – она это произнесла просто, без лукавства, и никогда, затем, не оспаривала ни по одному предмету моего заслуженного права – быть лучшим учеником во всей школе.
Так мы, впоследствии, и получили по завершению выпускного класса две медали на всю школу: я – золотую, она – серебряную…
Школа как-то притихла с появлением внешне разухабистых детдомовцев.
Былые авторитеты померкли – эти хулиганистые мальчики превосходили их организованностью, болезненным чувством справедливости.
И если она где-то порушалась – не страшились броситься на её защиту, если даже оставались в меньшинстве.
И никогда, ни при каких обстоятельствах, не дрались двое на одного и не били лежащего.
Буквально на второй день моего пребывания в школе, ко мне подошли братья Федотовы - рослые, несколько даже полноватые, и без обиняков заявили:
– К Люське – больше не подходи. Страшно бить будем, понял?
Я, молча, прошёл между ними, а по завершению занятий – ждал Люсю у школы и вновь проводил до самого дома, где она проживала.
На обратном пути, в парке, меня встретили братья Федотовы, да не одни, а с друзьями. Били жестоко, зло, даже ногами.
В какой-то момент – красное зарево полыхнуло в моих глазах, и я почувствовал, что ещё миг – и  потеряю сознание.
И тогда, весь в крови, я раскидал, неведомо где и взялись силы, всю свору нападавших, и, схватив за горло старшего Федотова, так сдавил его, что у того и глаза вылезли из орбит:
– Удавлю, гада, – сквозь кровавые пузыри на губах прохрипел я.
– Герои, впятером – на одного.
Рука на горле Федотова не ослабевала, и тот стал терять сознание и валиться мне под ноги.
Нападавшие опешили. И только брат Федотова закричал:
– Пусти его, придурок, ты же его задушишь!
– И задушу, если ты сделаешь ещё хотя бы один шаг вперёд. Вон отсюда, шакалы.
И когда те отступили, я отпустил руку на горле Федотова и тот упал к моим ногам, страшно хрипя и отплёвываясь.
С этого дня меня трогать больше боялись.
Досаждали другим – на доске появлялись талантливые и хлёсткие рисунки, с язвительными подписями.
И ни разу, как ни стремился к этому, я не застал того, кто это рисует и пишет.
Но, увидев рисунок и скабрезную подпись под ним, я бледнел и пытался – прямо рукавом пиджака, стереть эту похабщину.
Но почему-то Федотовы всегда в этот миг были рядом и злобно надо мной насмехались.
И я, от ярости и бессилия, стал таять прямо на глазах, угасать день за днём.
Страшно исхудал, лицо стало жёлтым, глаза ввалились.
И в один из дней, прямо у классной доски, я потерял сознание.
Пришёл в себя не скоро.
В какой-то больничной палате – надо мной хлопотал доктор в белом халате и шапочке, а милосердная сестра делала укол в мою руку.
И через пелену густого тумана в голове, нестерпимую слабость и тошноту, я услышал:
– Да, Людочка, туберкулёз. Я в этом просто убеждён. Жалко мальчишку, ему бы в лесную зону, где сосны, ели, да хорошее питание. А тут – детдом… Почти через одного – туберкулёз.
И тут же спросил у сестрички:
– Как называют эту болезнь во Франции, знаете, Людочка?
И, не дожидаясь её ответа, произнёс:
– Болезнь нищих, обездоленных…
Но, едва придя в себя, я страдал больше всего не от страшного приговора врачей, а от того, что не вижу её, лишён возможности любоваться своим божеством, своей мечтой и взлелеянным в моей душе высоким счастьем.
Чуть поддержав и поставив на ноги, меня отправили в санаторий, специальный, где лечились от этой страшной болезни мои товарищи по несчастью, как правило – воспитанники детских домов со всего необъятного Союза.
Моей воле и желанию выздороветь поражались и врачи, и воспитатели: я, без единого стона, перенёс две операции; помнил и в зрелые годы, как об этом рассказывал всем детям хирург, обезьяноподобный, огромный, но чрезвычайно добрый и сердечный врач Григорий Григорьевич. Его фамилию я, к сожалению, не помню.
И я даже помнил, как во время операции, от нестерпимой боли, выругался. Хотя я хорошо помню, что только и сказал: «О, чёрт…». И медсестра, красивая, яркая девушка, меня пристыдила:
– Что же ты ругаешься-то? Нехорошо…
Но, сама же, показала мне через день свою руку, на которой отпечатались багровые синяки от моих пальцев – так я от страданий сжимал её кисть, а она терпела, не убирала её. Более того, в минуты нестерпимой боли, ещё и старалась ответить пожатием своей руки, поглаживанием моих пальцев.
Рассказывая об этом, ещё и похвалила меня:
– Ты – молодец. Я, по правде говоря, не видела такого терпеливого мальчика.
И оставила мне на груди, прямо на одеяле, красивое большое яблоко.
Но только я один знал, чем продиктована моя воля к выздоровлению – я хотел, во что бы то ни стало, увидеть ту маленькую девочку, которая заполонила всё моё сердце.
И уже через год, случай почти небывалый, я вернулся в свой детдом. Мне при этом показалось, что я стал намного старше, взрослее своих однокашников.
С каким же я нетерпением ожидал окончания лета, чтобы снова начались занятия в школе, так как от товарищей по классу знал, что она уехала куда-то с родителями на всё лето.
Только двадцать седьмого августа, прогуливаясь преднамеренно у её дома, я услышал доносящие из её окна волнующие звуки рояля.
Она вновь играла свой любимый полонез Огинского. Но тон игры, сама манера исполнения – были иными, и я в растерянности остановился на полпути к её двери.
Оглядел себя, и, пожалуй, впервые, увидел, как я бедно одет.
На ногах были привычные, коричневые, с белой подошвой кеды, не первого лета – старые коричневые брюки и одна из двух, которые у меня были вообще, чёрная рубашка, которая от частой стирки утратила свой цвет, стала какой-то серой, с белёсыми разводами.
Руки, с длинными пальцами, были неухоженными, так как я просто обрезал ногти, и теми же ножницами, их режущей частью, зачищал их от заусениц – вот и весь уход.
Никогда это не вызывало у меня никакого неудовлетворения, сомнений и терзаний
Сегодня же я впервые устыдился своей бедности и усталым шагом поплёлся в свой детдом.
В первый же день занятий, в последнем, десятом классе, и она, моё божество,   повела себя более чем странно. И я от этого страшно страдал.
Повзрослевшая за лето, ставшая ещё ослепительнее в своей красоте юности, она смотрела на меня покровительственно-снисходительно, едва удостоив кивка головой в первую, после долгой летней разлуки, встречу.
Что-то произошло между нами. И объяснения этому, в ту пору, я никакого дать не мог. И только гораздо позже, уже изведав утраты, и закрыв не одни глаза своим боевым товарищам в Афганистане, я понял, что просто перестал быть интересным для этой юной девушки, своей первой любви.
Она переросла меня.
И когда я увидел её с Валерием Мещаниновым, который был гораздо старше нас обоих, чуть было не сошёл с ума.
Сколько написал я ей писем, посвятил стихов – всё было тщетным. Ответа на свои пылкие признания я так и не получил.
Проявив чудеса изобретательности, даже сам поразился, откуда это и взялось у меня – всю медкомиссию за меня прошли мои друзья, так как с моими лёгкими ни о каком военном училище не могло быть и речи – сразу же после десятого класса, уехал в далёкий и неведомый город, где и был, как золотой медалист, зачислен на первый курс без экзаменов.
Завершив учёбу, я, будучи вправе выбирать место службы, так как получил диплом с отличием, уехал в Туркестан, практически – в ссылку…
Затем были Афганистан, Ангола, Египет, и второй раз – Афганистан…

***

Я не ожидал такой встречи, но мой товарищ по давним детдомовским испытаниям, ставший к этому времени военкомом Керчи, устроил мне такие чествования, к которым я не привык.
Вся моя военная служба не терпела афишизации, порой я даже отвыкал от собственного имени, фамилии, а только и отзывался на прикипевшую кличку «Седой».
Моя голова, к тридцати годам, стала совершенно седой, хотя и с богатыми  волосами.
Несколько портил мой облик – ещё багровый, свежий шрам, который пересекал правый висок и щеку, но хирург столь профессионально сделал свою работу, что он не менял выражения лица, а только делал меня чуть старше и суровей.
Сегодня, впервые за долгие годы, я был в мундире.
Что уж греха таить – впервые облачился, не без удовольствия, в генеральский мундир и непривычно останавливал свой взор на широких алых лампасах, которые всегда были заветной мечтой любого военного человека.
Почему-то именно они казались мне более непривычными, нежели Золотая Звезда Героя, которая у встречавших меня однокашников вызвала чувство высокой гордости за своего товарища, и они, не скрывая своей радости, норовили выразить теплом своих душ отношение ко мне.
 Как только я показался из вагона поезда, очаровательная девушка поднесла мне хлеб-соль, другие – массу цветов, которые я тут же передарил красавицам- одноклассницам.
Они смущались, но с радостью приняли эти цветы и как-то дружно вздохнули, проникновенно глядя на понравившегося им молодого генерала одинаковыми глазами незамужних женщин.
И я, принимая все эти почести и считая их не вполне мною заслуженными, всё показывал руками на своих товарищей, на яркую ещё, но уже отцветающую броской женской красотой свою любимую классную руководительницу – Тамару Кузьминичну Кольцову, которая в школьные годы относилась ко мне даже более, нежели дружески.
И я это чувствовал.
Это было не материнское чувство, нет.
И она знала это сама и всегда злилась на себя, если задерживала свой взгляд на моём одухотворённом лице.
Единственный раз, когда я приехал в отпуск на встречу выпускников, она меня обняла и, не таясь никого, в первый и последний раз в жизни, поцеловала нежно и страстно.
И я это почувствовал. Вздрогнул. Покраснел. И потянулся, ответно, к её таким красивым и свежим в ту пору губам.
Но она положила свою ароматную ладонь на мои губы и только прошептала:
– Не надо, родной мой. Не надо. Прошла моя весна. Старая я уже для тебя…
Так и осталась между нами эта святая и светлая тайна.
Но мы её не стыдились и бережно несли по жизни и всегда помнили. Оба.
Мне даже казалось, что это чувство помогало в жизни, полной опасностей, хранило в непростых испытаниях судьбы.
И сегодня, когда прильнул к кисти любимой учительницы, с длинными красивыми пальцами, она погладила мои густые волосы другой рукой и просто сказала:
– Ванечка! Как же ты возмужал. Ты уже не тот мальчик, которого я помню и люблю всегда – до сей поры люблю…
И она бережно дотронулась до моих погон на мундире, на минуту – до Золотой Звезды и сказала:
– А теперь – иди, а то на меня твои ребята будут обижаться. Иди, иди, мой родной, тебя ждут…
Был долгий и добрый вечер. Много говорилось речей, каждый вспомнил – самое яркое и запомнившееся за долгие годы детдомовского братства.
Почти под утро все разошлись. Мой друг и одноклассник военком предлагал остановиться у него:
– Жена будет рада. И ребятишки. Да и места, дом большой, на всех хватит.
Но я предложения не принял, отказался от машины и пошёл в гостиницу.
И, выпроводив, наконец, друга-военкома, дав тому слово, что завтра непременно приду в гости, остался в номере один.
Через открытое окно и балконные двери слышна была ночная жизнь моря, морского порта.
Как-то настырно, но приглушенно, словно учитывая близость жилых домов и утреннюю пору, подвывали сиренами корабли.
Я вышел на балкон, выкурил сигарету и, уже не раздумывая, решительно направился из гостиницы.
Ноги сами шли привычным маршрутом, сознание даже и не включалось.
И уже через несколько минут – я был на знакомой улочке.

Мало что переменилось здесь за долгие двадцать лет. Да, двадцать лет минуло с той поры, как я был здесь в последний раз, сразу по завершению училища.
Только напротив дорогого и памятного для меня дома появилась детская площадка, под пластиковым навесом.
Я туда и направился. Сел на скамейку и, учитывая раннее утро и отсутствие детишек на площадке, закурил.
Пожилой уже дворник, с недоумением поглядывал на генерала, который недвижимо сидел на скамейке, фуражка лежала подле него, а густые, но совершенно седые волосы его – растрепал утренний ветер и тихонько игрался ими.
И, вдруг, на втором этаже дома, который дворник знал, как свои пять пальцев, открылось окно.
Он знал, что там живёт учительница музыки, маленькая приветливая женщина, с гордо посаженной головкой, волосы на которой уже щедро выбелила седина.
На глазах дворника она превратилась из жизнерадостной, искромётной девушки, которая с утра до ночи играла на пианино, и дом к этому привык, никто не протестовал, в молчаливую, но неизменно вежливую даму.
Если случались дни, когда музыка не звучала, все жители дома начинали волноваться и переживать за неё – все знали, как несладко живётся этой милой женщине.
Муж постоянно пьянствовал, устраивал какие-то сцены, даже говорили, что был скор и на руку, так как она нередко искала защиты и пристанища у знакомых с маленьким сыном.
А несколько лет назад её муж, будучи пьяным, сел за руль автомобиля и разбился насмерть.
С той поры рояль в этом доме почти не звучал. Только какие-то скучные и обязательные музыкальные пьесы детей нарушали тишину, так как все знали, что иного источника существования у этой женщины нет, и она подрабатывает, обучая школьников на дому игре на рояле.
А вот сегодня – дворник даже неслыханно удивился: в ранний утренний час из окон полились звуки любимой и им мелодии.
Он даже не знал, как называется эта музыка, но так её любил, его старое и невзыскательное сердце волновали эти светлые и торжественные звуки.
Он даже перестал мести тротуар и, опёршись на метлу, застыл на месте.
Поднялся при звуках рояля и генерал.
Дворник видел, как тот побледнел и как-то нервно, торопливо застегнул мундир на все пуговицы, и сделав несколько шагов к дому, застыл недвижимо.
Музыка лилась едва слышно, её исполнительница учитывала утренний час и только в конце, не сдержавшись, исполнила заключительный проигрыш почти в полную силу - так, как играла в прежние времена.
И тут же наступила такая звенящая тишина, что стало слышно даже щебетание птиц в густых каштанах, которые подступали к самому дому.
Генерал, постояв ещё мгновение недвижимо, вернулся к скамейке на детской площадке, где лежала его фуражка, взял её левой рукой и медленно, не оборачиваясь назад, пошёл по аллее к морю.
И только старый дворник видел, как к распахнутому окну подошла маленькая, милая женщина, с гордой головкой, и, посмотрев на аллею, по которой удалялся медленным шагом от её дома генерал, схватилась руками за область сердца и прижалась спиной, чтобы не упасть, к створке распахнутого окна.
Дворник, который стоял почти под окном квартиры этой женщины, услышал, как она, сквозь стон и слёзы, говорила себе самой:
– Ванечка, Ванечка Смоленцев… Это – он. И как жаль, что жизнь не переиначишь. Ошиблась я, родной мой, роковую ошибку совершила…
Жалобно всхлипнула:
– И тебя обидела. Но я за всё заплатила… сполна. Всё Господь вычел из жизни.
И через рыдания почти прокричала:
– Будь счастлив, мой хороший.
Справившись со своим волнением, она отошла вглубь комнаты и оттуда, во всю силу, полились аккорды полонеза Огинского.
Генерал замедлил свои шаги.
Остановился посреди аллеи.
Постоял в раздумьях, но лишь миг, и, резко повернувшись, твёрдым и уверенным шагом пошёл к дому, из окон которого лились такие торжественные и печальные звуки полонеза.
Дворник с изумлением наблюдал, как генерал решительно рванул на себя входную дверь в подъезд и бегом, это было слышно, поднялся на второй этаж.
В квартире, где звучала музыка, раздался звонок.
Женщина перестала играть и заспешила к двери, каблучки её туфель звонко простучали по паркету.
Последнее, что услышал дворник после того, как щёлкнул замок на входной двери, был её вскрик:
– Господи, как же я ждала тебя! Родной мой, какое счастье, что я вижу тебя, Ванечка…
И дворник, устыдившись того, что стал невольным свидетелем этой сцены, стал быстро мести тротуар, хотя на нём и так не было ни одной соринки.
При этом неведомая даже ему самому, светлая улыбка так осветила его лицо, что шедшая на рынок его пожилая знакомая даже истово перекрестилась:
– Свят, свят, никогда не видела Карпыча таким. Даже пьяненьким он никогда не улыбается. А тут – неведомо, что и приключилось...
Но она не стала мешать его радости и тихонько поплелась по улице, всё норовя разгадать в своём уме такую необычную для себя задачу – отчего так хорошо и так чисто улыбался дворник в это раннее утро.

***