Бунт пажей

Георгий Пряхин
Бунт пажей,
или Искусство падать ниц перед властелином
роман



Инне Павловне Руденко,
самой внимательной моей читательнице

УДАР КОПЬЁМ

Я не спускаю глаз со своего повелителя. Вообще-то столь выспренный стиль и тем более подобный пафос раболепия мне обычно несвойственны. Но есть обстоятельства, которые принуждают меня воспользоваться в данном случае именно этим велеречивым существительным:  п о в е л и т е л ь.
Мне жалко его (хотя, опять же замечу в скобках, жалость также не есть моя постоянная добродетель), и я боюсь за него. Боюсь, не натворил бы он чего-нибудь ещё хуже, чем вчера. Потому что повелитель мой хоть и является гениальнейшим из людей, когда-либо посещавших Землю, но временами, признаюсь, он полный дурак. То, что он убил вчера своего друга, спасшего ему несколько лет назад жизнь, это ещё полбеды. Между нами говоря, это можно было бы сделать и раньше. Я вообще считаю, что собственных благодетелей следует убирать с дороги сразу же по осуществлению ими их бескорыстных жертвований и благодеяний, чтоб не путались после под ногами, не болтали и не требовали лишнего. Повелитель ещё удивительно долго терпел его, что, между нами говоря, тоже свидетельствует о небезупречности ума. Зато и удар, правда, получился выстраданный, сокрушительный: тяжёлое копьё пронзило бедолагу насквозь и даже пригвоздило к спинке массивного дубового ложа — оно было развёрнуто тыльной стороной, и обличитель стоял, широко расставив ноги и картинно облокачиваясь на резную дубовую плаху. Кровь брызнула так, что я чуть было не зажмурилась. Заливая камчатные походные скатерти, наполняя, неразбавленным, недопитые кубки и даже обдавая в ужасе скосоротившиеся лица липкой зарёю — тоже неразбавленной. Судя по всему, удар этот властелин вынашивал, как первенца: только кровь плацентарная, чьё второе, старинное наименование  р у д а  , настолько она алая, зоревая, брызнула — не из него.
Бедолага замер на полуслове, речь его гневная пресеклась, чтобы через мгновение хлынуть ещё горячее и ужаснее — кровью: она и из горла ударила столбом. Глаза у него по-бычьи выкатились и сами собою закрылись: ресниц не хватило, чтоб задернуть, зашторить их целиком, и из-под них жутко поблёскивали два гаснущих полумесяца. Именно из горла  р у д а  достигла и парчовых одежд властелина: речь угодила-таки в цель! Голова у оратора упала набок, ноги подогнулись в коленях, но кизиловое древко всё ещё удерживало его, как утопленника в море, в вертикальном обличительном положении.
И властелин не выдержал.
Глупость взяла разбег.
Выхватил у стоявшего рядом второго охранника такое же, до лоска выдроченное, цвета человеческой кожи, древко и, крепко обхватив его двумя смуглыми ладонями, направил себе в грудь.
Всё-таки, слава Богу — не в живот.
У женщины есть только одно безотказное оружие: визг, от которого у мужчин, особенно женатых, кровь стынет. И — руки опускаются. Да и не только руки. Я так и поступила. Визг получился чрезвычайно знатный: туго надутые бычьи мочевые пузыри, разноцветными гирляндами под потолком повешенные, с грохотом лопались. Талант, ничего не скажешь: с годами утомительной женской жизни он только совершенствуется.
У повелителя всё и опустилось. Растерянно и затравленно глянул в мою сторону. А вот у охранника, даром что неженатый, поднялось. Выхватил копьё, вонзил его с силою в пол, в ковёр расписной, тоже пригвоздив его, как только что проклятого и распятого, и сам, дрожа всем телом, на него навалился, чтоб второй раз уже не отняли.
Повелитель на мгновение задержал на мне остановившийся свой взгляд, круто развернулся и, закрыв лицо руками, сопровождаемый сбивающейся с ног толпою охранников, почти что опрометью, прямо как обесчещенная деревенская девица, кинулся к потайному боковому выходу, ведшему в его божественные покои.
Ну да, девственница нецелованная: с рук его ещё капала, помечая бег и внося дополнительную лоснящуюся стёжку в ковровый шелковый орнамент, первоцветная кровь.
Стало быть, и моя душераздирающая речь тоже дошла. Попала в цель! Но я не такая дура, как тот нанизанный на копьё бедолага: уж я-то точно ни в жизнь не напомню, кому Он обязан победами и спасением. Жить пока ещё и самой мне хочется. Стоит ли кого-то вообще спасать, чтоб потом самой преждевременно оказаться на окровавленной пике?
Убитому же, чьи полумесяцы ещё безмолвно вопрошают былых сотрапезников и убегающего с позором повелителя, удивляться уже поздно, да и нечему. Большинство самых крупных военачальников погибают вовсе не в боях, а за пиршественным столом и чаще всего — от рук собственных же властителей. Десница, которая кормит, она же чаще всего и карает. От Навуходоносора до Сталина — так было, есть и будет.
Царство тебе небесное, солдат!
Живое же думает о живом.
Уже в дверном проёме повелитель развернулся и пыхнул взором на охрану:
— Стой!
И те, дурни, остановились как вкопанные. И только я одна на этот окрик не среагировала: скользнула, тенью, следом.
Повелитель, не раздеваясь, бросился на тяжко скрипнувшую кровать. Нет, что ни говори, а правы всё-таки злые языки: нечто женское, наше, девичье, в нём присутствует. Вон как ножищи с израненными, вздувшимися грушевидными икрами раскинул! Бесприданница. Размазывающая слёзы по пунцовым щекам. Я невольно усмехнулась, но вообще-то было не до смеха.
Повелитель, строго говоря, не плакал — рычал.

* * *

Я не спускаю с него глаз, потому что опасаюсь рецидива глупости. Мало ли что ещё взбредёт ему в его курчавую, с двойной макушкою, голову. А наложить на себя руки в этой походной опочивальне пара пустяков: колющего и режущего здесь натыкано на каждом шагу. Но львиный рык постепенно прекращается, видоизменяясь в жалобное поскуливание. Зажмурить глаза — и покажется, что не лев непобедимый перед тобой, а львёнок, которому нахлестали пощёчин. Котёнок. Я тоже постепенно успокаиваюсь. Умащиваюсь в кресле тоже почти по-детски, почти свернувшись калачиком. Но глаз своих изумрудных не смеживаю. Калачиком, но — начеку.
Втайне я, конечно, жду, что он позовёт меня к себе. Ему не у кого искать утешения. Родную мать не видел уже много лет. Да и трудно представить, чтобы у этой мегеры хоть кто-нибудь на свете искал утешения. Если уж она и способна на это, то лишь так, как утешает смерть: навеки. Положила руку на лоб — и ты, вздохнув, отчалил в вечный покой. Вот так же когда-то её родная матушка упокоила собственного мужа — во имя свёкра. Примерно то же самое, только чужими руками, провернула со своим неверным муженьком и она сама, причём прямо в день его очередной новой свадьбы. Отец, сын или дух святый — для неё в них разницы нет. Не зря повелитель мой ещё в детстве держался от неё подальше. И слава Богу — разницы для неё, подозреваю, не было не только между чужими сыновьями, но и между чужими-своими тоже. Как гласит народная пословица: до октября козлёнок козу сосёт, а после октября — ну, и дальше вовсе непристойное. Вроде как всё наоборот. С фамильными темпераментами этой парочки тоже можно было ожидать всего, что угодно. Если б не шесть тысяч километров между ними: сама Судьба, для собственного же спокойствия, предпочитает держать эти чудовищные заряды на разных полюсах.
Искать утешения у подчиненных, которые подобострастно дрожат уже при одном только твоём взгляде на них? — фи, какая мерзость.
Да я уверена: многие из них были бы только рады, если б разящее копьё своё лев мой ненаглядный воткнул, сокрушая позвоночник, не только в ближайшего своего сподвижника, но и — какое счастье! — в самого себя. Это ж какой простор для невыбродивших обид и амбиций: одним махом двоих убивахом. Ширь неоглядная: каждый уже готов видеть себя счастливым и совершенно законным престолонаследником. Забегая вперёд, скажу: неслучайно охранник сей, с моей душераздирающей подсказки исправивший-таки свою оплошность (если то ещё была оплошность) примерно через месяц сгинул при невыясненных обстоятельствах. При невыясненных, но — с копьём в спине. Это при том, что воины повелителя спины врагам никогда не показывают. Только друзьям. И копьё окажется тем же самым. Его собственным. Что совсем недавно побывало и в божественных руках — не завершив дела.
Мне теперь тоже надо ходить, оглядываясь по сторонам: неровён час. Уж очень многие вздрогнули от исторгнутого мною сигнала бедствия. Я вообще-то так и ступаю, царственно поводя изумрудными своими. Для кого-то это врождённое кокетство, самолюбование прелюбодейки, что даже в спальнях — чужих — предпочитает зеркала не на стенах, а на потолке. А на самом деле женская уловка предосторожности: не вырос ли у тебя за спиною хвост в виде украдчивого иранского ножа, а то и такого же — бррр! — копья, что с хрустом пронзит тебя, вынося на своём окровавленном наконечнике прямо к Богу, для его придирчивой дегустации, не только твою душу, но, пардон, и кишки твои дымящиеся тоже.
Его подчинённых я не терплю. Я ими брезгую, хотя и сижу нередко за одним пиршественным столом с ними. Разумеется, у меня хватает воспитания, чтобы не выказывать это слишком явно. Но и презрения тоже достаёт, чтобы иногда, даже когда мне льстиво заглядывают в глаза, оно тягуче переливалось бы через край. Это плачу не я. Это плачет моя, египтянки, ненависть к ним. Долго и глухо упрятываемая ненависть способна прорываться — проливаться — только одним своим более или менее легальным сублимантом. Презрением. Надо только вовремя и как можно более томно прикрыть свои бесстыжие зенки. При таком чудовищном скоплении мужчин, в котором долгие годы вынуждена вращаться я, даже самое нечаянное естественное выделение способно подарить им, потным и неотёсанным мужланам с кирзовыми натоптышами на пятках, простучавших, пропальпировавших неутомимо два континента, фантом обладания.
Они уже мальчиков без поножовщины поделить не могут, не то что женщину.
А какое ещё из женских выделений у меня может быть более естественным, как не выделение ненависти? Капля за каплей. Из самых глубин моего, египетской полонянки, существа. Но ещё Сократ учил: даже каплю яда надо давать, как собственный сосок — вернее подействует.
До моих тугих сосков им всё равно не добраться, поэтому я и выдаю, выдаиваю эту цикутную каплю из собственных изумрудных глаз. С томным умопомрачительным прищуром. Некоторые особо молоденькие и впечатлительные гипасписты, подозреваю, изливаются прямо за столом, смущённо выходя потом из-за него с некоторой неуклюжей в их возрасте раскорячкой, как будто их самих только что распробовали, отделением, наши неразборчивые с голодухи ветераны. Что ж, пусть скажут спасибо: я, по крайней мере, избавляю их от рукоблудия.
Я же повелителю — не подчинённая. Ну да, бывает и такое. Можно называть кого-то повелителем и вместе с тем быть ему неподвластной. Наши взаимоотношения с ним изначально имеют некую аберрацию от привычного, дающую, по крайней мере, свободу в терминах и определениях. Да и не только в них. Уже по самой своей натуре я и есть сама свобода, облечённая, правда, обольстительной плотью несвободы. Мною можно повелевать только в том смысле, в каком повелевает женским атласистым телом преуспевшая в ласках мужская, твёрдая, волосатая с тылу ладонь.
Лишь до тех пор, пока не против шерсти. Не люблю, когда против шерсти.
Да, моя несчастная и гордая страна им завоёвана, решительно и стремительно. Блиц-криг. Она, находящаяся под вечной персидской угрозою, просто легла, задравши лапки кверху. Страна — но только не я. Я — может, единственное в ней, что так и не завоёвано им. И, может быть, именно во мне и сосредоточилась, выкристаллизовалась сейчас, как в коралловом атолле, вся многовековая гордость этого бескрайнего и прекрасного равнинного океана по имени Египет.
А может, льщу себе на ушко, и вся его загадочная извечная красота?
Я — подарена ему. Египет-то он завоевал, занял. Но я, коренная египтянка с многовековой фантастической родословной — дар, а не трофей. Может, в этом и есть единственное отличие между мною и собственно Египтом. В модальности. Я — подарена. Подарена ему Египтом при провозглашении его фараоном, сыном Бога Аммона.
Стало быть, могу сказать, что подарена самим Господом Богом.
Но скажите, положа руку на сердце: разве может женщина кому-либо принадлежать помимо своей воли? Даже при посредничестве Господа Бога? Нет и нет. Мы с вами, гипотетический читатель, надеюсь, взрослые, половозрелые особи и вполне понимаем и даже осязаем разницу между... как бы поточнее выразиться... самоотдачей и самозабвением. О, женщины великие мастерицы самоотдачи! Мимикрии. Вокруг пальца проведут и не ойкнут. (Ага: от ойканья аж уши будет закладывать). И так же ловко на выходе чек, наряду с другими подтвердительными достопримечательностями, подсунут. При необходимости я и сама ещё могу дать мастер-класс, причём и тем, кто лукаво объегоривает, и тем, кто «обманываться рад». Особенно весной — здешние азиатские бурные, обморочные вёсны даже меня сводят с ума. Но с ним я сама не своя. Я не завоёвана. Я, увы, покорена этим человеком. Стоит ему прижать меня к груди, и я забываю не только себя и не только то бесчисленное количество достославных колен, что, увековеченное в папирусах, стоит за мною, но даже и Египет свой божественный — и тот забываю. Становлюсь миром на его израненном, словно при распятии, теле. Причём миро это липкое, медоточивое сама же странным образом и источаю, врачуя им, как сомнамбула, но в строгой, почти осмысленной последовательности, каждую его рану и каждый шрам — и уже полученные, и те, что ещё предстоит ему, обречённому, получить.
Так разве в таком случае меня подарил ему кто-то, пусть это будет даже сам Господь Бог? Это я сама временами дарую ему себя.
Исключительно.
Так кто же и должен его утешать, как не я?
Но он меня не зовёт.

* * *

В комнату входит мальчик. Паж — сегодня его очередь быть спальником у властелина. Их у повелителя тридцать два. Как молоденьких молочных зубов. На все случаи жизни. Они считаются его личными воспитанниками, иногда даже, прикрывая — на мой манер — выгнутыми ресницами лукавые глазёнки, зовут его «папой». Папик. Большинство их взяты из отменных европейских родов. Но есть уже и азиаты. Слава Богу, египтянина — ни одного. Я бы этого не вынесла. Балх же — сын погибшего смертью храбрых солдата. Исключение. Именно поэтому к нему я более или менее терпима. Остальных на дух не перевариваю. Ибо у повелителя моего иногда, после особо знатной попойки, всё-таки возникает причуда оставлять кого-нибудь из этих по-кошачьи гибких херувимчиков в своей спальне на всю ночь. Для меня это нож вострый. Чёрт возьми! — кого только это ложе нё видело! Под кем только нё трещало. Между нами говоря, большинство самых выдающихся наших военачальников ещё при жизни — и не единожды — уже пронзены властительным копьём.
Вчерашний-то и пострадал, пожалуй, в первую очередь из-за того, что больше всех упирался, расставив могучие, волосатые сваи воина-пешехода, вросши ими в ковры, как в земные недра. Чудак! — ведь на этом поле брани площадью в восемнадцать квадратных метров победитель всегда один. И он всегда известен. Сам себе подписал приговор — на наших пирах опасно быть трезвее властелина.
Паж в растерянности стоит над ложем. И смотрит вопросительно и жалобно на меня: помоги! Я же наполняюсь счастливым злорадством. И вдруг — о, мамма мия:
— Во-о-о-н!!! — орёт поверженный бугай.
Мой счастливый хохот захлопывает дверь за юным обескураженным беглецом.
Дверь заткнулась. И я тоже тотчас прикусываю язык. Да, я многих на этом свете не люблю. Даже слишком многих. Но одно меня может извинить — я частенько-таки недолюбливаю и самоё себя.
Зачем глумлюсь над этими недорослями? — я ведь знаю, как они закончат. Эти, казалось бы, совершенно аквариумные, бескостные юноши-задроты на поверку окажутся потвёрже многих и многих видавших виды обветренных ветеранов... Повелитель опекает их, а они опекают повелителя. Утренний и вечерний туалеты, заправка постелей, беготня на мелких посылках, чтение на ночь... В походной обслуге повелителя женщин почти нет (и тоже - слава Богу:  по известному чувству они у меня на первом месте). И мальцы почти всю обычно женскую работу (надеюсь, что почти) выполняют и охотнее, даже азартнее, и чистоплотнее, чем неподъёмное бабьё.
Азиатские правители возят с собою гарем. Мой же властелин, привыкший пользоваться всем, вплоть до нижнего белья, чужим, походя завоёванным — чужими гаремами в первую очередь: ими он пользуется примерно с той же обыденностью, с какой обыкновенные смертные довольствуются чужими жёнами, — возит с собою садок. Питомник. Прошло уже более десяти лет, как с носа осторожно ; словно к будущей жертве, раздувая ноздри, принюхивался ; швартующегося корабля швырнул он копьё с континента на континент. И в месте прободенья, говорят, выступила из каменистой почвы жирная человеческая кровь. Больше десяти лет не ночевал под родными звёздами, в родной кровати, из которой судьба и характер вынули его ещё почти что таким же, как эти, отроком. И все эти годы его обихаживают, как правило, не то, что не материнские — а ведь он ещё в возрасте, когда другим матери не только слёзы, но и носы ещё подтирают — но даже и не женские руки. Он — в заботливом кольце юношества. Возвращается в него из кровавых сражений, из им же самим вызванных небывалых пожарищ, из утрат и коварных обманов, из хитроумных интриг и похабной, площадной брани — под золотой абажур почти что детства. Пытливой, созревающей мысли, неги и обожания.
Где он не воин и не палач, а молодой Платон, беседующий с ближайшими учениками.
Правда, иногда они, как щенята, наваливаются на него, затевается шутливая потасовка, на нём виснут со всех сторон, визг и гам поднимается такой, что охранники за дверью начинают встревоженно топтаться и хрипло покашливать. Мне тоже хочется кинуться в эту невообразимую кутерьму, но я веду себя как настоящая гранд-дама: лишь суживаю изумрудные свои да поплотнее укутываюсь в шелка.
— Сдаюсь! — весело выдавливает из себя повелитель, распростершись под дюжиной взгромоздившихся на нём разгорячённых мальчишеских тел на ковре и вытянув покорно могучие, мускулистые руки.
Обманет! — успеваю подумать я, потому что такого слова — «сдаюсь» — от него ещё не слыхивал никто, его просто нет и не может быть в обиходе у повелителя.
И не ошибаюсь.
Пружинистый мощный рывок, и аристократическая юная шантрапа горохом сыплется с воловьей бугристой спины.
Звонкий безудержный хохот расплёскивается по всем сопредельным чертогам. Невольная затаённая улыбка трогает даже изборождённые морщинами суровые лица войсковых старейшин, несущих наружную постовую службу по периметру походного дворца из верблюжьих шкур: и до них доплеснуло. Вспомнили своих, оставленных где-то за тридевять земель.
Я тоже грустно вспоминаю своих — нерождённых.
Иногда, входя в родительскую роль, проверяет у них домашние задания, которые даёт им Учитель, ритор, один из самых просвещённых людей эпохи, племянник самого большого философа, нанятый ещё в начале Великого похода и вместе с группой других блистательных учёных не просто стойко разделяющий тяготы бесконечной войны, но ещё и отыскивающий в ней гуманистический пафос и даже познавательный смысл — веками и веками позже примеру моего властелина окружать себя в победоносных экспедициях сонмом высоколобых нахлебников последует ещё один европеец со странным именем Наполеон.
Под настроение может приняться самолично обучать их риторике, дав поручение посостязаться с ним самим в эпиграммах на его ближайших военачальников, а то и на собственную персону. Некоторые из родившихся в этом гимназиуме острот и прозвищ потом втихомолку, шёпотом перекочёвывают в основной лагерь. Хотя я к этому отношения, поверьте, не имею: давно научилась держать рот на замке. Рот на замке, и ушки на макушке — веками испытанный метод выживания в подобных суровых условиях.
В эпиграммах на самого себя он, разумеется, превосходит всех своих подопечных. Один только  раз самый бойкий из пажей — это и есть Балх — «заступил», срифмовал в простодушной запальчивости слова «герой» и «геморрой». Но тут же, смущённый общей неловкой паузой и тенью, мелькнувшей на сиятельном лике, срезался.
— Ну и дурак! — нарушил герой мгновенную тишину. И первым захлопал в ладоши .
Его, правда, никто не поддержал.
Поотстали от жизни ребятки. С некоторых пор даже сравнение с Гераклом для властелина не столь уж и похвально: даже этот общепризнанный мастодонт, золотарь истории, до тех пределов, которых достигли мы с властелином, не доходил. Краснобайствующие стихоплёты из интендантского обоза давно уже ищут незаезженную рифму слову «Бог». Я бы, конечно, могла подсказать, но попридержу язык — боюсь, что и моя рифма ему тоже не покажется, хотя точнее вряд ли когда-нибудь кто-либо придумает.
«Рок» — он лежит сейчас, распластавшись на неразобранном ложе, уже придавленный тем,  что  даже  больше  него  самого, и Бога больше тоже —  р о к о м ...
Чему он обучает их без дурашливости, строго и всерьёз — так это фехтованию и рукопашному бою. Тут пощады нет никому. Заслышав лязг мечей, я предпочитаю убраться восвояси. От греха подальше. Мальчишки наскакивают на него, как молоденькие петушки. Он терпеливо отбивается ото всех разом да ещё и поправляет, корректирует их в их же атаках. А когда обучает круговой обороне в окружении численно превосходящего противника, то в пару к себе, спиной к спине, предпочитает брать всё того же Балха. Как раньше брал — только что взаправду пронзённого. Надеюсь, рифму неудачную уже простил. Впрочем, кто же лучше юного постельничего и может знать о досадных сукровичных выделениях на державных утренних простынях?
И не ждёт ли его участь взрослого предшественника?

* * *

За армией, конечно, тащится целый бабский шалман — а за какой из армий в любые времена он не следует?.. Где кровь, там и мы. У женщины с кровью ещё более близкие, бытовые отношения, чем у мужчин. Где добыча, особенно с кровью, со слизываемой сукровицей — там тоже мы.
А уж где смерть — там и подавно.
В этом шалмане проститутки, что стекаются сюда с двух континентов; число их регулярно пополняется за счёт выбраковки чужих захваченных гаремов. Причём походно-полевые старожилки, преимущественно из простых, дебёлые и языкатые, принимают изнеженную аристократическую выморочь в штыки. Находя для неё и куда более хлёсткие, прямо-таки физиологические наименования (а ведь до некоторых и очередь ещё не доходила, ещё незахватанные — аж до самого попадания в наш богоспасаемый гарнизон на рассохшихся ступицах так и оставались запечатанными куколками — с тем большим остервенением солдатня наша обращает их даже не в бабочек, а сразу в баб). Такие драмы, скажу вам, разыгрываются — Еврипиду не снилось! Попутно, наспех попорченные девушки из пройденных, пронзённых нами чужеземных городов и селений тоже в конечном счёте прибиваются к нам: куда же теперь им, прободённым, дырявым, деваться на этом свихнувшемся на предрассудках Востоке, где самый распропащий импотент, рвань подзаборная, туда же—желает в жёны исключительно девственницу.
Да чтоб уже на следующую, после первой брачной, ночь из неё вылупилась — распутница. Капустница-распутница...
Здесь и прачки... Маркитанки... Когда несколькими годами позже повелитель отпустит, наконец-то, ветеранов по домам, в Европу (правда, приплод, махан свой, они обязаны будут оставить здесь, в этих горах и пустынях, на иждивении, можно сказать, самого императора, чтоб к законным своим вернуться почти безгрешными: многожёнство повелитель провозгласил только для самого себя), он решит все их долги этим пройдошистым бестиям в юбках оплатить сам, из своей казны. Велел только каждому назвать сумму долга. Ни один не согласился! Не назвал. И уж точно не потому, что пожалел эту самую государеву бездонную казну...
То ли фантазии математической не хватило, жадность обуяла и парализовала? То ли суммы и впрямь оказались столь астрономическими, что назови их, и властелину сразу ясно станет, ху ис ху, кто именно держит его непобедимых не только за яйца, но и за самоё солдатскую душу. Никакой иллюзии насчёт собственного единоличного самодержавия у императора не останется. Улетучится. А зная норов императора, каждый и каждая дружно смекнули: попрёт он этот спекулянтский распутный сброд железной метлой!
И вот тут-то пожалели. Остереглись даже во имя единоразовых баснословных барышей расстаться с каждодневной твёрдою копейкою. И с образом жизни, что вошёл уже в развращённую плоть и кровь: иная маркитантка на марше прётся позади обоза, а на ней самой навьючено ещё больше, чем на осляти, которого влечёт она на ремённом поводе за собою.
Свят-свят!..
Повитухи... Да-да, потаскухи, но и повитухи тоже! — иногда, скажу по секрету, их вызывают среди ночи даже в императорские покои.
Ума не приложу, как этот разноплемённый, цыгански пёстрый бабий сброд, отягощённый к тому же и немалым голодраным припёком греха (малолетние удачники, выскочки, случайно попавшиеся в счастливый час на глаза повелителю, иногда даже в гимназиуме оказываются наряду с высокородными его обитателями) преодолевает те же самые тысячекилометровые расстояния, которыми денно и нощно движется и сама наша вышколенная, неутомимая победоносная армия?
Как влекутся они за нами, сбивая в кровь почерневшие от зноя и холода ступни по долинам и горным тропам и даже переправляясь вплавь, словно неотступно настигающие нас ведьмы, когда им нету входа на только что наведённые понтонные мосты, по которым лавою движутся войска ; как?
И что влечёт их по белу свету за прелым запахом взмокших мошонок? — ведь среди них есть и весьма пожилые лярвы... Авантюристки без роду и племени. Что вздымает их? — когда солдаты едва шкандыбают, гремя деревянными сандалиями, они как будто бы воспаряют следом. И впрямь — на помеле.
И следом ли? Не есть ли они — нечёсаные вестницы повелителевых побед, разношенные, как перчатки, Ники Самофракийские на невидимых бушпритах наших небывалых и неостановимых сухопутных каравелл — высоченных штурмовых башен?
Курьёз. Взяли наши хорошо укреплённый городок, буквально висящий на отвесных скалах. Дальнобойные орудия, метавшие чудовищной величины каменья и пылающие факелы, применяли. На штурм, ведомые самим повелителем, по-кошачьи из подведённых самоходных башен лезли (кошки ведь тоже карабкаются только вверх, назад им также пути нету). А покоривши ценою большой крови и ещё большей ярости, сунулись по чужим подворьям девок за косы ловить, а что не поймают — своя! Из нашего же обоза. Хохочут и сами на цугундер лезут. Как здесь — раньше регулярного войска — оказались? Когда успели? Темна душа тёмных баб, и пути их по неисповедимости своей соперничают лишь с Господними.
Одна моя дальняя-дальняя преемница скажет когда-то: всю жизнь пачкалась о мужчин, чтоб только перед Богом потом от них отмыться...
Не знаю, не знаю, кто об кого больше мажется. При всей своей ненависти к мужчинам, в тот чёрный, как бездонный омут, бабий обоз я — ни ногой. Но есть, есть нечто, что так и тянет меня глянуть туда, в бездну. Этих я — не презираю. К ним мои чувства куда сложнее. Стыдно признаться, но их я, совершенно бесстрашная, почти что боюсь. Как побаиваюсь порою и самоё себя...
Да, иногда мне всё же кажется, что в лице этого жирно копошащегося, насыщенного женскими и кухонными миазмами тяжёлого шлейфа следом за войною и смертью влачится неотступно — жизнь.

* * *

...Повелитель никого не позвал. Иссяк, сошёл на нет, нота за нотой, его младенческий скулёж. И полная тишина, тревожно отражаясь на огромном пространстве лагеря и империи, устанавливается на какое-то время. Я даже струхнула: уж не помер ли часом? Всё гибкое тело моё напряглось — пока над этой всеобщей истерической тишиной не взошёл, мощно и круто, полновесный державный храп.
И я облегчённо вздыхаю.
И иду совершать усвоенный ещё с девических египетских времён ежевечерний свой тщательный туалет.
Он длится долго — в спальню возвращаюсь минут через тридцать.
Через некоторое время тишина ломается. Повелитель начинает протяжно стонать, ворочается с бока на бок, вскидывается и даже что-то бессвязно бормочет, словно оправдываясь перед кем-то. Знаю: тяжкие стоны в этот глухой предутренний час раздаются и в других концах лагеря — старые раны у всех, независимо от рангов и степени белоснежности простыней, начинают ныть и болеть в одно и то же угрюмое время. Раны физические и душевные — у меня у самой тоже что-то начинает поднывать и подвывать в груди. Я, слава Богу, так и не опалённая покамест в боях, хотя не раз была на грани этого, тоже начинаю вспоминать, что уже немолоденькая. Что тоже в известной степени отношусь к золотому фонду ветеранов боёв разного рода и значения.
Но нырнуть самовольно, незвано в постель, под тёплый, могучий, терпко пахнущий, поскольку Он-то, любитель парных бань, на сей раз от ежевечернего тщательного туалета досадливо отмахнулся, под родной бок не решаюсь: рядом с повелителем, по правую руку, несмотря на любое количество охранников по всем концентрическим ярусам боевого охранения, всегда ночует обоюдоострый тяжёлый меч.
И только совсем уже к утру мы оба окончательно забываемся. Он — на постели, я — ушедши с ногами в глубокое, покойное, барсовой шкурой обтянутое кресло, которое, как и кровать, тоже много чего разного видело на своём походном веку. Тонкая-тонкая тишина вновь невесомой, легкоранимой кисеёй накрывает лагерь. Прохладно и сладостно врачует шрамы — хотя бы на время.
И снится мне сон, от которого мурашки бегут по спине — зачем только Господь Бог наградил меня когда-то этой родовой египетской мукой: предвидения?.. Нету мне покоя ни днём, ни ночью. Ни бодрствующей, ни спящей...

ЖАЛОБА

Я, Сергей Гусев, везу взятку. И прислушиваюсь к самому себе. К самому себе прислушиваюсь, а вокруг — приглядываюсь.
И, думаю, что если судить по здешним местам, то и сама земля наша, во всяком случае её физиономия, тоже имеет совершенно скифское, азиатское происхождение. Плоская, безбровая и зачерствевшая, как позавчерашний тюремный ломоть. И с редкой уныло-специфической растительностью: тут и там торчат кустики обглоданной непогодами полыни да ежовыми иглами сивой старческой щетины топорщатся из ложбинок перезревшие до хруста кураи.
Машина зудит, не напрягаясь, и ничто не отвлекает от монотонного прислушиванья к самому себе и к довольно новым ощущениям человека, везущего взятку.
Взятка, в общем-то, по нынешним временам скромна. Тысяча долларов. Может, поэтому и ощущения тоже не сказать, чтобы очень уж сильные. Во всяком случае горечи особой нету, как и ощущения того, что везёшь на заклание собственную душу или какой-либо другой, ещё более деятельный и необходимый орган.
Жалко, конечно. Но цель оправдывает средства, тем паче, такие скромные. А цель соблазнительная: выборы в Государственную Думу.
Взятки, как и всякому русскому, мне приходилось давать и раньше, случались и покрупнее, но по такому вот экзотическому поводу ещё ни разу в жизни. Первый раз в первый класс. В вип-зону...
Все предыдущие взятки преимущественно врачам, по делу, а тут — дать на лапу непосредственно родному народу...
Меня всегда привлекала эта бескрайняя заунывная степь. В ней сгинула когда-то молодость моей матери, она же поглотила некогда, без остатка, и, казалось бы, неиссякаемую молодую мощь моего дядьки — сама так и оставшись по-прежнему голодной и сухостойной. В ней же вылупился и я, и у меня была полная вероятность тоже остаться здесь — очередным могильным курганчиком — до скончания веков, да жизнь, ещё одна своенравная особа женского полу, повернула ещё круче, дав укорот вечной своей сопернице — пустыне, то есть почти что нежизни. Въезжаю в её пределы, и душа моя сама по себе, паутиною, пускается в дальнейший путь даже помимо меня. Уже, досрочно, выскользнув из бренной оболочки, плетётся, веет над степью, сканируя все её убогие неровности и припухлости. Чтобы в конце концов так и повиснуть седым невысказанным прочерком где-нибудь на лохматой курайной шапке.
Еду я на шестисотом «Мерседесе» — на чём же ещё и доставлять столичному отщепенцу взятку своему родному оседлому народу? Цвета «белая ночь» и размерами с порядочный отечественный дореволюционный паровоз, он ещё может пустить пыль в глаза, правда, и впрямь исключительно местному, коренному и оседлому народонаселению.
Коренных, давно заметил я, трудно провести в коренных вопросах. Во второстепенных же они простодушны, как дети. Будь у них побольше денег, все автосалоны Москвы, торгующие битым — и перебитым, перелицованным — товаром, давно перекочевали бы в провинцию. Искушённому же, прожжённому столичному барышнику «мерин» мой если и способен пустить пыль в глаза, то лишь в натуральном виде: из-под широченных, но стёршихся, как солдатский кирзовый сапог, шин, особенно на таких вот степных просёлочных дорогах. Машина досталась по случаю. Один мой состоятельный друг (они у меня все состоятельные, но — преимущественно духом), живущий под Ставрополем, увидав, на чём я добрался сюда из Москвы, а главное, узнавши, в какой «поход Мальбрук собрался», сказал:
— Оставь свою рвань на свалке и возьми вот это.
И подвёл меня к белоснежному сухопутному лайнеру, томившемуся в его кирпичном гараже.
Будь я тогда искушённее в автомобильных делах или хотя бы дальновиднее, я бы, конечно, трезвее взглянул на вещи, точнее на вещь, ослепительно представшую передо мной.
Но трезвее не мог уже по определению — после полутора тысяч километров тряски на разбитой «Волге» и, в компенсацию за дорожные муки, жаркой встречи за дружеским столом, от которого, устроенного под дощатым навесом прямо во дворе, мы в спарке и отвалились перегруженно в направлении гаража. Не мог. Да и смысла не было глядеть трезвее — я наперёд знал, что друг с меня ни копейки не возьмёт. И потому, что их, как и песен, нет у меня, и потому ещё, что если б все мои друзья хотя бы в прошлом своём были бы директорами Грозненского — да любого, чёрт возьми, пусть бы и тьмутараканского! — нефтеперерабатывающего завода, я бы и сам давно как сыр в масле катался. Давно бы жил при коммунизме, не платя ни за что ни копейки. По простой причине: они бы сами с меня ничего не брали, как не берут в трамвае с известного всем городского сумасшедшего. Давно, можно сказать, мечтаю стать таким вот гор - сумасшедшим. Город только никак не подберу, где бы жили одни только мои друзья, причём исключительно в больших чинах, пускай даже прошлых, лишь бы только связанных с нефтью (наркотики не предлагать!). Боюсь лишь, что если на какой-то карте и отыщется такой райский городок, то карта эта будет подземная. Если подавляющее большинство моих друзей и получают, в конце концов, доступ к нефтяным залежам, то исключительно в общем порядке — после смерти. Грядущие поколения «россиян» должны быть признательны моим ровесникам: в последние годы мы густо-густо унавозили наши русские кладбища, будущие мировые нефтяные подземные озёра.
Круче нефти только ударная государственная служба новым российским властям. Но тут мне надеяться не на что: моих друзей на это святое поприще почему-то не зовут. Расценки, наверное, не позволяют — у них в кармане блоха на аркане, а новой страной, как известно, управляют миллионеры.
Рядом с богатыми даже нищие становятся бедными, — говаривала когда-то моя незабвенная мама. Поднялась бы сейчас, посмотрела, сколько непоправимо нищих, голытьбы сколько расплодилось, минуя стадию бедности, вокруг островка безобразно богатых.
Нищих — с руками и ногами и даже в первую очередь, как ни странно, с головой.
Страною нищих рулят миллиардеры... Впрочем, тут никакого нонсенса: то же самое я видел когда-то и в Африке. Они потому и миллиардеры, что рулят нищими. Нищета лишь производное такого руленья. Как сопутствует жмых процессу сухого, самого жестокого, отжима...
Ну, а дальновиднее быть и впрямь не мешало бы.
Нет бы, дурню, прикинуть: директором Грозненского нефтеперегонного завода друг мой додержался до разгула дудаевщины, когда русских не то, что из директоров, а даже из местного дурдома (помните сюжет по телевидению?) выперли — а «мерин» скорее всего в те конечные времена и завёлся, завязался, как жирок про запас, у моего приятеля — это ж сколько ему лет тогда?
Да разве дарёному коню заглядывают в зубы? Тем более такому могучему и обворожительному...
И он в одночасье был подарен мне, как шуба с чужого и широкого, куда шире моего, плеча.
И я с горячей благодарностью принял этот царский дар. Да и как не принять, коли за него уже налиты с краями две дорогие хрустальные стопочки и по старинному казачьему обычаю уже поданы, поднесены на белоснежном, крестом вышитом, рушнике? Не скажешь же: отодвиньтесь, мол, дорогие хозяева, подождите, дайте гостю подумать... Мерин-то, может, ещё и подождал бы, а рюмка, как известно, ждать не любит: испаряется, выдыхается. Теплеет, теряя чудесную свою, после морозильника, оснежённость. Это же как слеза в опушённых ресницами волшебных женских глазах... Жалко её, родимую.
Хлоп! — и по рукам.
И, забегая вперёд, надо сказать: мерин этот неоднократно выручал-таки меня. Особенно в дальних поездках. Танк на резиновом ходу — с дороги его не сдвинуть. Ни одной аварии, ни одного серьёзного столкновения: завидя его, всякая мелкая дорожная шушера, особенно на загородных, дальних трассах разбегается врассыпную.
Ну, и представительность опять же — сколько договоров было подписано за это время только благодаря тому, что я заявлялся пред высокие очи не на искательной лайбе, а на шестисотом! Должники, просители на таких не рассекают — исключительно кредиторы. Заимодавцы. Народ и представить не мог, что это — подарок. Дармовое.
Потому что нет у русского народа, к сожаленью, такого друга, как у меня.
Но и мне, признаться, подарок впоследствии влетел в копеечку.
И друг мой, подозреваю, был более чем искренен в том облегчении, с каким швырнул уже опорожнённую и высоко воздетую хрустальную стопку на свой выложенный керамической плиткою зажиточный двор:
— Белой дороги, Сергей!
Любой заезд подаренного мне «Мерседеса» на фирменный автосервис стоит мне всякий раз половину стоимости «Волги». Говорят, раздевают женщины не по карману. Не-ет, скажу я вам: ещё безжалостнее раздевают машины не по карману. Машины с чужого плеча.
Последнее раздеванье-разуванье состоялось не далее, как вчера.
Выехали из Ставрополя. Заправились на выезде. Полный бак: сто десять литров. Отъехали километров десять от лукойловской заправки, что стоят сейчас по всем южным трассам, как богато изукрашенные пагоды, и мерин встал, как вкопанный. Заартачился — ни вперед, ни назад. Мотор заглох, приборная доска погасла. Хорошо ещё, что стряслось это средь бела дня. Мы ходили вокруг него, скребли репы и понять ничего не могли. Пришлось искать по мобильнику, у друзей, другую машину, а мерина, как роскошного динозавра, позорно буксировать по трассе назад в Ставрополь. Там, на сервисе, за очень приличную мзду, и просветили: левый бензин. Оказывается, уже далеко не первый случай. Почти на всех здешних заправках бензин «женят» с водой или просто заправляют самопальным продуктом, нефтяным самогоном, что с лёгкой руки чеченских доморощенных умельцев наводнил сейчас весь Юг России. Иномарки попроще проглатывают и переваривают. Мерина же на мякине не проведёшь: компьютер учуял подлог и заблокировал всю систему топливоснабжения. И слава Богу — обошлось тем, что коту под хвост слили центнер бензина-суррогата, в противном же случае пришлось бы ремонтировать двигатель. Поменяли бензин, и мерин, старчески прочихавшись, пропердевшись, завёлся. На автосервисе даже с географической точностью назвали заправку, на которой нас так замечательно отоварили: можно подумать, что у них сговор, партнёрский договор: там льют, а тут, за хорошие бабки, сливают. Перпетуум-мобиле.

* * *

...Населённых пунктов почти нет — если прорвусь в депутаты, буду представлять в Госдуме одну только здешнюю флору и фауну, тоже не сказать чтоб обильную.
А если и есть, то совершенно азиатские. Каясула, Тукуй-Мектеб, Махмуд-Мектеб... Где мы? Ау!.. Того и гляди появится указатель с табличкою: «Ташкент» или «Пешавар». Голо и голо вокруг. Степь после лета как будто не выгоревшая, а вываренная, в щёлочи и йоде. Старческая, нездоровая, раковая злокачественная опухоль, безволосо проглядывающая там и сям...
Зачем я здесь, в этой унылой и марсиански чуждой глуши?
Последнее село, имеющее относительно русское название — Степное. Относительно, потому что мимикрия его тоже очевидна. Посреди совершенно азиатской полупустыни — распадок. Более или менее живописная ложбина, в которой, как согнанные к водопою, сотни три домов, хат. Степь выслала их сюда как своих же лазутчиков: сделанные из того же, что и сама она, материала, то есть преимущественно из глины, самана, они по мере ветшания, обращенья во прах — большинство из них уже успешно преодолели большую часть этого страдного пути — потихоньку заражают, одевают зелёное своё гнездовье лёгким, но, как Каракумы, неотвратимым барханом тлена. Сейчас оно остаётся в стороне, в низине. Большая дорога обходит его по кромочке: только голые, декабрьские ветви пирамидальных тополей тянутся, взывают о спасении, старческой судорогой перебираемые, из этой грустной и явно обречённой полыньи живой жизни — на сотни километров вокруг степь сомкнула уже свои унылые льды.
Больше тридцати лет назад я здесь уже бывал. Корреспондентом краевой молодёжной газеты приезжал по письму здешней молоденькой бухгалтерши, чья романтическая принципиальность вошла в столкновение с прозою жизни: девчонка восстала против приписок, и её уволили по сокращению штатов. Они с директором совхоза по-разному понимали роль бухгалтерии. Директор был кондовым реалистом и почитал её, бухгалтерию, за искусство, требуя учитывать неосуществлённое и даже несуществующее. Девчонка же в силу своего юношеского, послетехникумовского идеализма желала отражать действительность. Такие несоответствия встречаются, увы, не только в жизни, но и в литературе: кондовые реалисты пишут молоком, а неоперившиеся идеалисты, как известно, исключительно собственной кровью. А если это идеалисты женского рода — то и слезами. Листки, побитые, краплёные горючей смесью, крови и слёз, и приправленные духами — это и есть женская проза. Правда, такие женщины, как Марина Цветаева, отношения к ней не имеют — то ли не совсем женщины, то ли не совсем идеалистки...
Та поездка окончилась ничем. Стоило мне переступить порог совхозной бухгалтерии, как я сразу же угадал начинающую революционерку. Из самого дальнего угла обширной казённой комнаты, уставленной столами так плотно, что восседающие за ними безусловно положительные и, судя по монументальной кадкообразности, уже как бы подпиленные сверху — а ведь к известной поре жизни все мы из мачт, уходящих вершинами в Бог знает какие заоблачные выси, превращаемся в их очугуневшие обрубки, комли — матронессы дебита и кредита казались высаженными сюда, на эти щелявые, давно некрашенные полы, вместе со своими же обшарпанными галерами: в противном случае, как бы они протискивались между ними, сгрудившимися, обдирая свои икряные бока? — так вот, из самого дальнего угла, с Камчатки, в меня сразу же вперились два совершенно нездешних, не кредиторско-дебиторских, остановившихся и даже заслезившихся от долгого ожидания чуда чудесных девичьих глаза.
Эти-то точно витали значительно выше приходно-расходных бухгалтерских книг! Исключительно над романами «из жизни», что к жизни не имеют ровно никакого отношения.
И вот он — я, чудо в перьях. Явился — не запылился.
Ещё как запылился!
Не в смысле старый. Я тогда и потрёпанным-то как следует ещё не был. А просто в натуральной дорожной пыли с головы до пят. Как будто мешок надо мною вытряхивали.
Дело в том, что асфальта, по которому катим сейчас на «мерине», тогда и в помине ещё не было. Он дотягивался только до соседнего районного села, до Воронцовки — оно тогда, в очередной юбилейный год Советской власти, окончательно, как тогда казалось, расставаясь с царизмом-капитализмом, стало именоваться куда как звучнее: «Зеленокумском». Поменяло не только явно крепостническое имя, но и статус: из села вышагнуло в город. А дальше, километров на сто, шёл вкривь и вкось издолбанный грейдер, в каждую колдобину которого наш тогдашний тупомордый «пазик» погружался, как в сухопутный омут. И нас, добровольных затворников щелявого батискафа, погружал туда, соответственно, с головой. Когда мы в очередной раз выныривали, я, сидевший на заднем сидении, уже не узнавал своих соседей. Ни бабку с кошёлкой, из которой смирно выглядывала гусыня, что по мере нашего совместного продвижения к затерянной в этих бездонных степях цели из обольстительно белоснежной превращалась в негроидку с каких-нибудь африканских гнездовий — у неё и вопль после каждого выныривания видоизменялся, становясь всё более звучным и остервенелым — ни козу, безбилетно приткнувшуюся к другому моему боку — её везли, как охотно объяснил мне владелец, на покрытие к какому-то знаменитому степновскому козлу-производителю, и она загодя, как будто уже умело покрытая дорогостоящим закордонным специалистом, томно прикрывала сиреневые и бесстыжие свои: в этих выпуклых и бездонных даже пылища, оседая, растворялась, приобретая драгоценный кобальтовый отлив.
Алмаз с напылением.
Из Ставрополя до Воронцовки я катил на роскошном, с попискивающими масляными амортизаторами, венгерском «баклажане», здесь же вместе с дорогою пришлось поменять и средство передвижения: на сугубо отечественное, почти одиннадцатый номер.
Не говоря уже о попутчиках: в обществе коз и яйценосных гусынь я в краевом центре ещё не ездил.
И вот переступил порог подземного строгого царства — ибо всё, что производится наверху, на полях и фермах, является всего лишь числителем, а знаменатель вынашивается, в тишине, нарушаемой лишь скелетным перестуком костяшек на счётах, что старостью своею соперничают со скрипками Страдивари, здесь — и ни одна душа, ни один инструмент в слаженном пожилом оркестре не дрогнул. Только самая юная — потому и уволенная — виолончель удивлённо, глазами, вскрикнула.
Узнала, долгожданного. Поскольку в руках у меня, ещё одетого не только пылью, но и жестяным автобусным грохотом, что пока не выветрился из моих недр, был совершенно городской, нетутошний командировочный портфельчик, с каковыми, как известно, разгуливает по свету сама неуловимая девичья судьба. Механизаторы, животноводы и прочая земляная публика, иногда робко заглядывающая в бухгалтерию справиться насчёт получки, никаких портфельчиков впереди себя в заскорузлых руках не выставляет.
Я потоптался на пороге, неузнанный никем, кроме неё. Она же, кое-как, машинально приведя в порядок бумаги на столе, уже подготовленные к сдаче, ринулась мне навстречу. Раздвигая столы и даже самих, казалось бы, непоколебимо, как подземные китайские легионеры эпохи Минь, вросших в дощатые полы дородных бухгалтерш совершенно свободно, форштевнем, прорезая. (Девчонка оказалась по-баскетбольному рослой и наклоном стремительным и впрямь напоминала вырезанную на просмоленном носу гиперболическую победительную фигуру: у меня сразу закралось сомнение, что директор увольняет её лишь за несгибаемость в цифрах, а не только в коленках — метра два живого, полновесного росту, не меньше).
Меня бухгалтерия не увидела. Не заметила. А вот на её триумфаторский рывок вскинулись все как одна трудами, словно дрёмой, объятые головы. Только что были поникшие и плакучие, будто в тяжёлый мёд макнутые, а тут — ушки на макушке!
Реванш! — они все завистливо обернулись на счастливый рожок чужого реванша.
Юная и несгибаемая ещё и слова не вымолвила, а слово, ещё лишь раздувавшее сильную и нежную шею, уже услыхали все.
— Ко мне! Ко мне! — вот это и было слово, которое сперва услыхала вздрогнувшая со сна бухгалтерия, а потом уже расслышал, понукаемый ещё выразительнее кричавшими мне, тугоухому, глазами, и я.
Женщины вздрогнули, как будто проводили это слово собственными обширными телами: оно и прибежало ко мне по их скромно декольтированным — как опара неохотно декольтирована дежёй — спинам. И мне ничего не оставалось делать, как уже на пороге признать:
— Ну да. К вам...
Меня взяли под руку и при общем обмершем внимании повели из конторы. По расшатанным конторским ступенькам провожатая моя спускала меня с такими ласковыми предосторожностями, как будто я был не из Ставрополя, а из самой Москвы — тогда как раз входил в моду герасимовский фильм «Журналист».
Как там у Грина в «Алых парусах» пароход назывался? Пароход в будущее.
Прямо по этим кривым ступенькам, как по крытому бархатом трапу, я и спускался в её унылую жизнь из своего парусного — не парового, не натужного — поднебесья. Где только видела она таких чумазых ангелов? — в моём представлении они опрятны, как моль, а этот, видать, по ошибке сверзился на грешную землю через чей-то печной дымоход.
Мы прошли с нею по центральной сельской улице, обсаженной клёнами и тополями. Клёны приземисты, кряжисты, кроны их, словно широченные чаши, пенились несметным воробьиным граем, и росли они как-то вбок, будто зубья у хорошо разведённой пилы. А вот тополя брезгливо, клинками, уходили прямёхонько ввысь. На них даже воробьиные стаи не удерживались, обсыпались гречкою вниз.
Я задавал вопросы, она отмалчивалась.
Она вообще здорово переменилась за эти несколько минут. То ринулась на меня, как на отскочивший от невидимой соперницы мяч, решительная и хваткая, а тут как-то сразу сникла. Погасла. Даже голову в плечи вобрала, хотя и так возвышалась надо мною, как тополь над прозаическим домоседом-клёном.
Я не сразу понял, куда она меня ведёт. А правила она прямёхонько к автостанции, с которой я полчаса назад и пришлёпал в контору. Автобус из Воронцовки ещё стоял, набирался духу на обратный путь.
- Езжайте, — подвела меня девчонка к тому же насквозь пропылённому одру.
- Куда ехать? — удивился, всё ещё не понимая, к чему клонится дело.
— Назад. В Ставрополь, — грустно улыбнулась мне в ответ.
Вот те на! У меня, можно сказать, и проблемно-героический очерк уже в голове в общих и самых значительных чертах сложился и даже кое-какие романтические виды на ближайшие два-три дня — на большее у «Молодого ленинца» командировочных не хватало — зародились. А тут обухом по голове: вертайтесь взад! Несолоно хлебавши.
- Почему? Я с директором должен встретиться. С главбухом... Или не вы писали? — ухватился за соломинку: как-никак, а чем-то же придётся за командировочные отчитываться.
- Писала-то я, — потупилась провожатая — Но у нас ни гостиницы, ни дома приезжих нету. У меня заночевать тоже нельзя: сама стою на квартире, хозяйка волком смотрит...
Нашла чем напугать! — да после того, как я сто километров в обнимку с козой и гусынею проехал, я и в копне готов на ночлег устроиться. И потом — ну не все же квартирные хозяйки тут стервозные, наверняка и покладистые попадутся. Сгибающиеся в коленках.
—Да вы своё дело уже сделали! — засмеялась, вновь сверкнув, как в бухгалтерии, совершенно безлунными — даже крупный и плоский зрачок в них виднелся, мерцал, как старинный утопленный алтын. — Только замуж теперь уже точно никто не возьмёт. А с директором я теперь и сама разберусь: его жена у нас главбухом и работает. Нагнали страху...
- Это та, которая...
- Ну да! — самая толстая.
Честно говоря, я и не заметил, какая там самая толстая: там все были на подбор, как Черноморова команда. А раз команда, значит, и впрямь был, должон быть и дядька, самолично — в бездонной юбке. Ядро в крепжоржетовом оперении.
Мы расхохотались оба. Девчонка аж надломилась от хохота, опершись на моё плечо и по-свойски уткнувшись, опрокинувшись в него волною иссиня-чёрных своих, сквозь которые, наверное, и сами глаза её мерцали, светились, как два продолговатых старинных «зрачка» на бабочкином крыле.
Теперь уже точно не возьмут — грустно, как будто сам собирался под венец, подумал я: всё село прильнуло к окнам, а та его часть, что пребывала в неспешном пешем движении на обед или с обеда, остановилась, как вкопанная. И рты предусмотрительно разинула, готовясь, как самый лакомый кусок, проглотить пикантную деревенскую новость: загуляла дева! А пассажиры глинобитной автостанции, даже те, что уже занесли правую ногу на жестяные, в заклёпках, автобусные подножки — собственно, и автобус тут был единственный, давешний мой козовоз — вдруг задумались. Рискуя поменять направление: если не движения, которое поменять в принципе невозможно, поскольку автобус, повторяю, тут один, он и приходил единожды в сутки — то направление собственных неспешных мыслей.
Да и как взять такую — кандидатку в сборную по баскетболу? Где ж найти в современной деревне подходящего исполина? — всю жизнь будешь пребывать в её тенёчке. Разве что на поводке водить, как из зоопарка позаимствованную...
— Поторопитесь! — втолкнула она меня в автобус, поскольку и у меня на подножке вдруг всякие несвоевременные фривольные мысли зашевелились.
И шофёр тронул. И пыль взметнулась завесою, как будто тоже ждала сигнала к отправлению. И девчонка, помахивая ладошкою где-то на уровне автобусной крыши, осталась за занавесом.
Спектакль закончился — ничем.
Билет пришлось брать прямо в автобусе, у шофёра, и шофёр был немного удивлён, узнав во мне своего же недавнего пассажира. Таких коротких командировок у меня ещё не было. Как и не было ещё таких проколов: чтоб из командировки — ни строчки. Ну, не о гусыне же с козою писать, расходуя на них взлелеянный за сотню километров патетический запал?
Где она теперь?
Вышла замуж? — одна из высокорослых героинь Апдайка возмущалась, что маломерные вертихвостки вечно расхватывают всех крупных, не по чину, мужиков и длиннобудылым, как она сама, вечно не достаётся. Одни огрызки.

* * *
...Да, кое-что всё-таки в нашей жизни меняется к лучшему: нынешнюю дорогу не сравнить с тою, по которой ехал полжизни назад. И всё же при всей своей респектабельности «мерин» влезает и влезает, углубляется в беспросветно бескрайнюю и плоскую степь. Как иголка в скирду соломы. Ищи-свищи его потом, если что...
Степное осталось, кануло, чиркнув по касательной, где-то на донышке. Последнее русское наименование. Дальше только сплошь нерусские, ногайские.
О, русская земля, где ты только не скрывалась, подчас прямо посреди самой себя, за нашими спинами...

ДРАМА НА ОХОТЕ

Всё произошло, как я и предполагала.
Как только волосатая солдатская рука с засученным рукавом и с зажатой в пятерне гибкой хворостиною, розгою взметнулась над жидкими, млечными, как едва нарывающие груди у послушницы, совсем ещё ребяческими ягодицами Балха, уткнувшегося пунцовым лицом в собственные до кастетного побеления сжатые кулаки, так я сразу и поняла, так и пронзило меня до розовых пяток: это просто не кончится, не пройдёт!
Свита, разряженная в пёстрые охотничьи наряды, ещё только собиралась угодливо и одновременно похотливо — мне кажется, угодливость и похотливость вообще идут рука об руку — расхохотаться над мальчишкою, а я уже сообразила, почувствовала, что завтра уже многим и многим будет не до смеха.
Что слёзы скоро брызнут не только из-под яростно сомкнутых, длинных и гнутых, словно нежное кружево каминного литья, прячущее пеплом подёрнутый жар, Балховых ресниц.
И кровь, что слабою цевкою обозначилась там, где, казалось бы, проступить — на белоснежно-белом — должно было лишь молозиво, тоже будет не только Балха.
Хворостинка свистнула, ягодица нежно вспотела алым. Из яростно стиснутых юношеских уст даже вздоха не донеслось. Свита разинула алчные рты и одновременно поднесла к ним ладони в перчатках и ладошки, одетые духами ещё истончённее, чем перчатками — чтоб вовремя сориентироваться, прихлопнуть хохот, если тембр его повелителю не покажется.
— Хватит, дурень! — вяло проговорил властелин и, отворачиваясь, зевнул.
Волосатые пятерни в сыромятных боевых перчатках с обрезанными пальцами крепко привалили рты, не дав уже заплескавшему крылами полнозвучному хохоту выпорхнуть на волю сполна. А полупрозрачные ладошки в миткалевых митенках — таковые присутствуют, встречаются, как редкоземельные и дорогостоящие-таки металлы даже в охотничьей свите императора — непринуждённо похлопали увитыми перстнями пальчиками по пухлым нацелованным губам, пропуская ленивый шёлковый смешок сквозь них, как сквозь узорчатый гребень из слоновой кости.
— Хватит...
Но хворостинка всё же вжикнула ещё разок — не столько для острастки, сколько потому, что фалангист, замахнувшись что есть силы, просто не мог уже остановиться. Розга опустилась почти по инерции. Но вторая алая полоса на тесно сомкнутых — как уста или как женские же груди, жадно взятые мужскими лапами — ягодицах всё же вспыхнула. Тяжела десница ветерана!
— Хватит! — рявкнула что есть мочи я, и самозванный палач вздрогнул: теперь уже рука у него точно не поднимется. Как и всё остальное.
Рявкнула и накрыла крупно вздрагивающего, распростёртого на траве мальчишку собственным походным пледом. Он долго не поднимался: ждал, когда зеваки разойдутся.
Властелину всё равно, чей сын распростёрт сейчас перед ним. Хоть самого Господа Бога, благо что единственным Господним сыном он считает самого себя.
А вот егерь, солдат, взявшийся исполнить приказание властелина, был бы наверняка куда менее рьян в своём плебейском раже, если бы перед ним корчился — впрочем, мальчик вытянулся струною — не солдатский, его же, плебея, помёта, отпрыск.
Что за ****ский народ у нас: перед чужими гнётся, вылизывая союзки у башмаков, чужих и собственных, а вот своих, единокровных, даже малолетних, вытягивает со сладострастной оттяжкою!..
А не будь Балх солдатской, придорожной кровиночкой, то и всего последовавшего затем — не последовало бы. Это я тоже знаю наверняка.
Да и высеки его император самолично, засучив рукава, в охотку, как это он иногда и практикует в их общих покоях, тоже ничего дальнейшего не последовало бы.
Сам и, желательно, — не на миру, где только смерть, а не порка, красна.
Паж в таком случае принял бы экзекуцию с лукавой покорностью, а после резво вскочил бы, одёрнул тунику да ещё бы и руку, наказующую, поцеловал.
Эх, зачем же император поторопился? Он слишком часто торопится, принимает решения сгоряча. Так, словно их ему кто-то нашёптывает извне, словно сам он — чья-то подвластная, подневольная, подъярёмная антенна, а не полновластный и единоличный хозяин своих решений и страстей.
Сам чья-то — божественная? безбожная? — послушная длань.
В данном конкретном случае боюсь, что — безбожная...
Будь паренёк сыном сановника, а не солдата, из него бы верёвки можно было беспрепятственно вить. Но Балх сын солдата, рядового. И болезненно помнит об этом всегда. Даже когда ему об этом не напоминают.
Сердце моё налилось дурными предчувствиями.
Мальчик мой не был золотым. Он до конца оставался железным, как солдатская походная кружка со всеми вытекающими последствиями.
...Охота скомкана. Император потерял к ней интерес и повернул домой. Хотя что можно назвать его домом: походные, легко собирающиеся и так же легко, как удочки, сматывающиеся, скатывающиеся походные шатры, по существу — модули эрзац-дворцов? Или сами грубо, наспех, как и чужие жёны, занимаемые им на время следованья куда-то, к только ему одному ведомой цели — для нас, его приспешников, так просто-напросто на край света — чужие настоящие терема? Или просто необъятные земные пространства? Скорее всего именно их, ему соразмерных, и считает он своим домом.
А с некоторых пор, после официального обожествления, да и не дожидаясь его, таковым считает ещё и небо над ним, что даже необъятнее, чем расстилающаяся и расстилающаяся перед ним, даже когда вертикально, неприступными, казалось бы, для других, горами, вверх, земля.
Даже обычного пикника и обильного, до сна вповалку на траве, с женщинами и мужчинами, возлияния не последовало. Повара, кравчие, и стольничие уныло и боязливо свернули раскатанные было камчатные скатерти и попоны.
Публика вяло и тоже боязливо, на некотором отдалении, повернула вслед за императором.
Я двигалась чуть-чуть стороною, не смешиваясь с толпой, но и не выпуская из виду ни мальчика, ни властелина.
А что и произошло-то? Из-за чего сыр-бор? Так, пустяк. По-хорошему бы плюнуть и растереть. Но мужчины изначально глупы.  Мы уделяем чрезмерное внимание деталям, а они, увы, мелочам...

* * *

Достигнув Согдианы, мы считали, что достигли рая на земле. Подобных пропотевших, истомившихся собственной ароматной сладостью фруктов, лопающихся в твоих объятиях арбузов и дынь даже я в своём божественном Египте не видывала. Что уж говорить о простых смертных: в Греции и Македонии кисти винограда, достойной царского стола, в три дня не сыщешь. Здесь же император устраивал пиршественные дастарханы прямо под аркадами из виноградных лоз, и медвяные канделябры тяжёлых кишмишных гроздей свешивались, как разбухшие груди чернокожих невольниц, непосредственно в алчные руки и рты.
Сборщики винограда, соскучившиеся по выспевшей женской мякоти.
Но здесь же нас ждали и самые жестокие бои, и самые заразные болезни.
Здешние варварские племена не имели даже регулярной армии, но, шайками сваливаясь с гор, донимали наши арьергарды и боевые охранения с совершенно бандитской жестокостью. Император несколько раз самолично возглавлял крупномасштабные карательные экспедиции в горы и даже главаря их пленил и велел четвертовать. Но кровавые наскоки не прекратились и после того. Одну жалкую муху и вдесятером не поймать — укусив, банды вновь растворялись в горах, которые, похоже, и были их материнским лоном, поскольку воспроизводили их вновь и вновь, на что женщины, конечно же, неспособны: ведь ни одна из нас не рожает во имя смерти, каждая надеется, что именно через неё, неповторимую и героическую, идёт вечный кровоток жизни и жизни.
И вот, оставив по своему обыкновению немалый гарнизон и до тысячи вольных поселенцев из своих ветеранов и слабораненных и выздоравливающих бойцов и основав таким образом очередной город, очередную свою Александрию, начало которым он положил ещё в моём благословенном Египте — сколько таких новоявленных «европейских» городков и поселений, «вольным» жителям которых позволено всё, кроме одного — возвращения в Европу, рассыпанным монистом кануло навеки, осело на дне этой непостижимой и необъятной пучины по имени Азия! — император принял решение не отвлекаться на усмирение непокорных. Не отвлекаться походом дальше на Север, благо, что по его представлениям где-то там, за здешними хребтами, кончалась ойкумена, жизнь заканчивалась и начиналась тундра, переходящая в Ледовитый океан. А повернуть на Юго-Восток, к Инду и Гангу. ; так единолично решил он.
К Инду и Гангу! — волна за волной, хотя бы раз в столетие, с непостижимым генетическим упорством наподобие того, которое ведёт к верной гибели стаи перелётных птиц или косяки икромечущей рыбы, предпринимает европейская цивилизация своё погибельное титаническое движение в этом Бог весть кем заповеданном направлении. Чтобы раз за разом откатываться назад, к лонному своему Средиземноморью...
Неся в своём густо окровавленном отливе пенное, алмазно-искрящееся и тем не менее почти неуловимое глазом наваждение — не то собственного обогащения, не то и вовсе очередного преображения.

* * *

Смерти моего властелина, как и любого другого властелина на свете, желают многие и многие. Их несомненно больше, чем желающих ему жизни и здравствования. Но обиднее всего, что жарче других смерти ему желают его же вчерашние друзья-однополчане, оставленные им, высаженные на произвол судьбы в тесных азиатских оазисах, окружённых величайшими пустынями или заоблачными хребтами.
Мечтая о единой и только ему, разумеется, подвластной Империи размером во всю ойкумену — как благородное вино в чаше — властелин высаживает их, укореняет в чуждой им почве в надежде, что хотя бы костями своими они снивелируют её состав на всей жёстко подчинённой ему глобальной территории.
А они, неразумные, даже окаймлённые сонмом нежнейших раскосых чужеземных жён и выводками новозаведённых детей и наделённые земельными угодьями, каковых им вовек не видать бы в крошечной Македонии, где даже плюют, прикрывая ладошкою рот, чтоб не попасть ненароком в соседа, рвутся вон. Через пески, через горы, группами, в одиночку, не понимая, что преодолевать непреодолимые преграды они могут только во главе со своим непобедимым вождём, — рвутся на родину. Если у перелётных птиц замысел один на всех, единый код в тысячах сердец, то у людей, к сожалению, общим замыслом владеет всегда только один. Вожак. Вождь! Закодирован идеей — все остальные влекомы лишь интересами, которые только изредка и только на некоторых этапах могут совпадать с направлением общей идеи вождя.
Поселенцы ждут не дождутся смерти императора, чтобы тотчас беспрепятственно сбежать из выделенного им, пусть и в раю, персонального окопа.
Они устали от его великого замысла, в пружину сжимающего всю их обыкновенную человеческую жизнь. И делающего из жизни — житие. Они повинуются общему ходу предопределённых им событий, лишь когда находятся в непосредственной близости от вождя, в магнетическом поле его железной воли...
Как и всякий другой властелин, император умирает регулярно. Уж сколько раз слухи о его гибели проносились свистящим шёпотом смерча из конца в конец бескрайней империи! Возможно, даже не только по горизонтали, но и по вертикали, встречаемые ужасом и ликованьем (боюсь, наверху тоже). Пока докатывались, дошёптывались до противоположных окраин (в том числе, вероятно, и со дна ; до заоблачных высот), в местах зарожденья смерча они уже гасли. Чтоб, оттолкнувшись от противоположных далёких-далёких стен, вернуться сюда же с новой силою.
И наибольший, ликующий резонанс получают они именно в этих опекаемых и взлелеянных им оазисах имперского космополитизма!
Оазисы и являются в первую очередь рассадниками таких грозовых слухов. Облака — за почти полным отсутствием их на большей части остальной, раскалёнными пустынями и пустошами покрытой части имперской территории — и сбраживались, и созревали преимущественно здесь, пронзаемые время от времени долгожданной и выношенной, как бывают истово выношенными, выстраданными фальшивые роды, молнией.
Отмашку дезертирам и давала эта долгожданная молния-галлюцинация. Но ни один из беглецов до Македонии не добирается. Кто не погибает в пути, того, перехватив, железной рукою водворяют на место и, как осиновый кол, снова всаживают в чуждый грунт. Пускай даёт корни! Казнить их не велено: властелин помнит былые заслуги, но ещё в большей степени это объясняется тем, что ему они нужнее живые, чем мёртвые.
Посадочный материал.
Дурни! Не знают, что через века и века дотошные научные штафирки обнаружат: передающийся по мужской линии и только в мужчинах присутствующий «национальный ген» даже у самых что ни на есть разазиатов, узбеков, и то на семнадцать процентов будет повторять греческий генотип. То есть тот самый, что является и македонским тоже.
Не знаю, уверены ли хотя бы семнадцать процентов мужчин в их сраной Македонии, что воспитывают именно своих, собственных, единокровных, а не из чужой мотни вынутых, мальчиков?
А тут, чёрт подери, целый народ, исключительно мужеского полу, кинжалом вошёл на века и века в чужую, податливо убаюкивающую плоть. Гордиться надо щедро дарованной императором тысячелетней миссией, а не ныть и не отлынивать от неё! Сеять и сеять, что является главной заботою мужчины на грешной земле, благо, что дармовых посевных площадей чернооких вокруг — немерено. Чернозём! — на два аршина вглубь: устанет орало, так она, землица сия плодовитая и неисчислимая, сама же тебе его и подмажет, и оближет, и в дело вновь ласково приспособит.
Насчёт черноокости надо бы вообще-то поосторожнее. После нашего Великого похода в здешних смоляных копях стали появляться и удивительно голубоглазые гибриды. Голубоглазых в мире меньшинство. Их пора в Красную книгу. И как знать, если бы не император, не затопило бы белый свет чёрной кипящей смолою куда раньше, нежели это произойдёт после его небесного вмешательства?
А вы говорите — недальновиден. Ещё как далеко, за горизонт, смотрит, вперяясь голубыми своими с приставленной к ним щитком ладонью. Куда-то за сегодняшнюю ойкумену.
Некоторые будущие большие здешние баши-бузуки, отыскивая божественные корешки своих новоявленных династий, в свете временно отпрянувших атеистических времён, заставят трепетно-послушных своих высоколобых холуев выводить их, родословные, прямиком от моего императора. Даже если он в их краях и не ночевал ни разу, пройдя, пронзив их одним-единственным, марафонским, дневным переходом.
Атеистических монархий не бывает. Но, взявши, вылущив себе в праотцы из глубины веков и из персональной его сладкой темницы — властелин, я знаю печально наперёд, закончит свой земной путь в медовом гробу, в тяжёлом медовом коконе, в каковом у нас всегда доставляют на малую-малую, по сравнению со всем завоёванным ими пространством, родину императоров, погибших в дальнем походе, — заполучив в родню моего несчастного императора, они хитроумно и счастливо совместят несовместимое. Свет и тьму (какой-то умник назвал её египетской). Бога и дьявола. Ангелов и бесов.
Может ли быть чьё-то происхождение ещё более возвышенным, чем от Сына сразу всех существующих ныне богов, включая Аммона и Будду?
...Только ещё меньше, чем синеглазых, на свете тех, чьи чудные звёзды светят зелёным! Опасным, страстно-загадочным и вместе с тем путеводным. Но сама я, боюсь, вряд ли оставлю ещё кого-либо родного на свете с природным моим лучезарным венериным взглядом. Хорошо плодятся посредственности. Царицам же расхожая, простушкам-беднячкам подобающая, благость эта чаще всего не даётся.
Я с этим уже смирилась: большая девочка.

* * *

...Вопреки моим опасениям дни тянутся спокойные. Происшествие начинает забываться. Император вновь повеселел. Удивляюсь я этому человеку. Богочеловеку. Чего ради так болезненно переживает он всякий раз каждый свой промах? Он, совершенно неподсудный людям? Чего убивается? — ведь и той недавней памятной ночью, когда пронзил копьём своего верного друга и защитника, он не то что наутро не вышел из спальных своих покоев: три дня и три ночи торчали мы в этих вонючих (у меня аллергия на ковры, пропитанные столь возлюбленной им, как бабою, амброю) роскошных темницах. У меня глаза едва не вытекли: за любым движеньем его следила с мучительным напряжением. Как будто бы за добычей — когда добычей является сама смерть. Отощала, словно дворовая девка после тайных родов. Даже подносы, робко просовываемые прислугою в дверь, он, чудило, вышибает вместе с дверью. И мне, дуре, приходится поститься вместе с ним, хотя на мне-то как раз никакого греха и нет. Нет и не было...
А чего ради было казниться? Чего опасаться? Уже на следующее утро, пока император ещё вовсю убивался и растравлял свою душу, состоялось войсковое собрание, которое единогласно признало: погибший был неправ и заслуживал самого сурового наказания. То есть — казни. И казнь свершилась: десницею императора, что явилось посмертной почестью усопшему. Собрание горланило прямо за окнами императорского шатра: я совершенно свободно могла бы вести протокол проимператорского массового энтузиазма. Да и до его державных ушей несомненно долетали верноподданнические выкрики. Я видела, как он мучительно и брезгливо морщился от них.
Среди отчаянно вопивших и самые близкие боевые друзья погибшего. Может, они и вопили громче всех. Гнусна человеческая природа, я б за неё ломаного гроша не дала. Чего стоит чья-то чужая честь и жизнь, когда собственная на кону ежедневно стоит?
Да попробовали б они кричать не столь отчётливо либо шептать, даже про себя, что-либо не то...
Чего убиваться? Сделано — отрезано! Значит, так и предопределено. Властелин должен быть в первую очередь властелином собственных решений, какими бы спонтанными и даже сумасбродными они ни являлись.
Нет, что ни говори, а моему властелину есть ещё куда расти.
И войсковое собрание, этот атавизм варварского равноправия, давно пора отменить. Тоже мне — сиволапые вершители судеб! Возмечтали, позабыв собственнорождённую же убогую, как и всё у них, истину: с сильным не дерись, с богатым — не судись. И не судим, могущественным копьём, будешь.
— Император! Божественный! Мы умоляем тебя: выйди! — орали за верблюжьими стенами шатра и разве что в окна хари, рожи свои дублёные не всовывали.
Он и вышел — на третий день. Танцующей своей походкою, отмытый, как весенней грозой, пережитым. Я же плелась следом, как пришибленная. Все его страсти-мордасти впитала, испила без остатка, как его же мужское семя.
На сей раз, после случая на охоте, переживанья его оказались легче. Хотя мне показалось, что это происшествие куда серьёзнее, зловещей, чем чьё-то выпотрошенное в божественном гневе бренное брюхо, из которого сперва даже не кровь ударила залпом, а, чистоганом, бархатисто-алое, неразбавленное, коим по привычке накачался обличитель не меньше императора.
Эх, эх...

* * *

Это в бою император стреляет последним. На охоте же держите свои луки долу, пока не выстрелит Сам.
Мальчик, Балх, позабыл в азарте это гнусное правило и, в конце концов, жестоко поплатился за эту мелочь.
Ну да. Загонщики выследили лань. И, на все голоса наяривая в рожки, да ещё и с собачьим заливистым припевом, погнали её на прятавшуюся в подлеске цепь стрелков, одному из которых и суждено всегда стрелять первым.
А первым выстрелил мальчик.
Я думаю, мальчик сам дрожал, как прелестная лань.
Я тоже видела её.
Как ни гнали её, грубой и похотливой какофонией, а она всё-таки, как и подобает красавице, не выбежала, не выскочила панически, а ; вышла.
На авансцену. К рампе.
Женственно и грациозно: в ожидании рукоплесканий.
Газель: века и века спустя, здесь же, на Востоке, отыщется поэт, который создаст, гениально выкличет из небытия целую разновидность стихосложения, достойную этих волшебных форм и этого волшебного имени. Я видела её заслезившиеся от робости, перемешавшейся с гордыней, колодезные глаза — они соперничали с моими.
Остановилась, дрожа изысканной вязью нежной своей подкожной мускулатуры.
Мне показалось, что мальчик мой, расположившийся рядом с императором, тоже дрожит, как девочка перед первым... — ну не причастием же.
Когда безобразно громоздкий, волоподобный Букефал длительно выпрастывает из бесконечно складчатого своего подбрюшного портмоне свой бесконечный и столь же безобразно громоздкий, как и сам, иссиня-чёрный, с тугим чугунным набалдашником, фаллос, медленно охаживая очередную приведённую ему с униженными поклонами кобылу, я тоже дрожу, как будто фаллос этот, этот баклажанно-синий упругий переросток предназначается мне.
Такой, если войдёт, распирая, в одно место, то вылезет, как твой собственный чудовищно распухший язык, из противоположного.
Сама себя я пока в состоянии убедить, что дрожь эта — не зависти, а отвращения. Про себя мастодонта этого, прямого потомка динозавров в современном субтильном мире, я называю неизменно не Букефалом, а Букефаллосом.
Ничего-ничего. Ещё придёт время, когда я плюну сквозь зубы вослед ему, с треском, с грохотом смытому с дощатой, наспех сколоченной палубы волнами ревущего Инда.
Сама-то я буду значительно выше, почти в безопасности: вцепившись, что есть сил, в бизан-мачту.
Плюну: он, занятый либо повелителем, либо бесконечной чередою пресмыкающихся перед ним кобыл, ни разу не взглянул на меня. Даже в этот роковой для себя момент...
На царской охоте держите луки долу!
Мальчик же натянул тетиву, как собственные нервы. Не знаю, доводилось ли ему хоть однажды самому поймать в ладони девичью — почти что птичью — податливую дрожь: чаще, думаю, ловили его самого, сильного, гибкого, нежного.
Напрягся, как будто сейчас вот — поймает. Сольётся и впрыснет, счастливо опорожняясь, пыл свой и муку свою неизречённую в эти благодатно приемлющие его живые, волшебные, тёплые недра.
И — выстрелил. Длинная, твёрдая, с эректирующим смертельным набалдашником-наконечником, что в солдатском кругу так, бесстыдно, и зовётся — залупою — стрела его со свистом устремилась в цель.
Попал!
Мальчик самозабвенно захлопал в ладоши, и лицо его восхитительное приняло то блаженное, глупо-счастливое выражение, что всегда сопутствует мужскому семяизвержению.
Но рядом никаких других рукоплесканий не последовало. Это были единственные аплодисменты медленно надламывавшейся, опустившись на колени в последнем поклоне, красавице.
Император, как заворожённый, наблюдал за грациозной агонией лани, а потом опустил свой посеребрённый тяжёлый лук и коротко приказал:
— Наказать!
Мальчик, тоже безотрывно, расширившимися зрачками, всматривавшийся в свою бенефисную жертву, встрепенулся и даже ошеломлённо оглянулся вокруг: кого?
Но дюжие услужливые ручищи уже схватили его за щуплые плечи и поволокли по траве. На санкционированную расправу. Как будто бы давным-давно ждали этой позорной минуты и этого грозного приказа.
****ский народ! — грустно подумала я.
Мальчик, выходит, самозабвенно целился, стремясь похвалиться выучкой перед державным своим наставником, в самого себя.


ПЕСНЬ МУЭДЗИНА

Никто лучше Толстого не показал, как появляются на горизонте горы. Но автор «Казаков», пытавшийся перед кончиною вернуться в мятежные края своей молодости, где встреча со смертью вообще, как таковая, куда обыденнее, чем в других местах, всё же добирался на Кавказ другой дорогою, нежели едем сейчас мы. Он двигался через курорты Минеральных Вод, через Прохладную, Баксан — та дорога живописнее, узорчатее, сопровождается южными пышными лесами и быстрыми чистыми речками. Я её тоже знаю, проезжал в своё время из конца в конец.
Горы там ближе, но подступают всё же, долго кружась на горизонте, постепенно и как бы поочерёдно, по одной. Это — путь на Кавказ через предгорья (на Ставрополье есть даже административный район, который так и называется — Предгорненский), как бы через пред-горницу. Постепенная, что ли, дорога, поступательная.
Мы же пошли другим путём. Это не наш свободный выбор, это — выбор, предопределённый географической конфигурацией избирательного округа.
Мы едем Ногайской степью. Ачикулак, Каратюбе, Затеречный... Азия, ровная, как бильярдный стол. Никакими горами тут и не пахнет. Разве что название одного из поселков, Затеречный, подразумевает некую близость Большого Кавказа. Терек. Уже в самом этом звукоряде для русского уха веками выкристаллизовывалась некая мятежная, дисгармоничная, тревожно-опасная кантилена. А так — никаких возвышенностей, хотя где-то в округе есть нефтеносные локальные промыслы, на которых когда-то вкалывал вышкомонтажником и мой дядька Сергей и в названиях которых всё же возвышенность присутствует: Матвей-курган, Андрей-курган... Но сейчас никаких курганов я не вижу — сплошная унылая низменность. Дно морское... Волны, сверкающим алмазным грохотом, откатились в дальние-дальние тысячелетия, а дно, поросшее рудиментом моря — горько-солёной полынью — осталось, жалкое, раздетое, лишённое тысячелетней тайны. Даже ракушки здесь те же самые, что и на берегу Тихого океана. Если есть где-то Тихий, то этот, покинутый, — Тишайший...
Мы и плывём по горько-солёному его небосклону.
Однообразная дорога убаюкивает. Но в один из моментов, очнувшись от полудрёмы, начинаю лихорадочно протирать глаза. Замечаю, что почти по всему горизонту мы полукольцом уже окружены горами. Выросли враз и вправду, как из-под земли. Вроде пыль по горизонту сдули, бархоткой бережно протёрли, и из-под несвежих напластований повседневности резко выступил, прорезался окружающий её, застарелую нашу повседневность, строгий, морозно искрящийся орнамент. Даже сам тусклый, позднеосенний день вдруг приподнялся, как подпалённый, по краям.
На фоне серой, полынной степи окаймляющие её горы оказываются контрастно белыми.
Плоская, скучно-ситная краюха степи осторожно, словно подаяние, взята сверкающей, молодой волчьей пастью.
Видимо, в горах уже выпал снег. Или отсюда, из глубин Ногайской степи, видны только самые высокие, сросшиеся, как срастаются намертво зубы, вершины, на которых снег никогда и не тает. Даже скорее лёд, а не снег — так остро, гранёными спилами, высверкивают они, постепенно, хороводом насовываясь на нас, по краям мутного, спитого дня.
Иван Бунин однажды заметил, что молодой снег, первопуток, пахнет грозой — очень точная метафора. В данном же случае мне кажется, что по сросшимся молодым зубам течёт, вытаивая, слюна. И снег этот далёкий или ребристо отблёскивающий лёд пахнули — дыханье их долетает даже сюда и даже за шиворот проникает — именно этим: молодой и голодной волчьей слюною.
Волчицы.
Я поёживаюсь.
И сразу же понимаю, отчего вздрогнул. Не от гор — ехал, повторяю, с прикрытыми глазами и видеть их вначале не мог. Нет. Уже на протяжении многих километров радио в нашем «мерине» молчит: мы угодили между зонами уверенного приема и вещания — так бывает на стыках областей и в центральной России. Здесь же, замечу в скобках, стык даже не двух областей, а двух миров — и не только гор и степи.
И вдруг заглохший, переставший было даже хрипеть приёмник гортанно заклокотал. Удалая захлёбывающаяся танцевальная мелодия выхлестнула из него, а вслед за тем деловитая дикторская скороговорка — новости планеты, как понял я по некоторым словам, что понятны на всех языках: «Нью-Йорк», «Берлин», «Париж»...
На заднем сидении в машине со мною едет и ногаец, уроженец здешних мест. И я интуитивно поворачиваюсь к нему — не у русских же спрашивать.
- Кто это?
- Чечня, — вяло отвечает он.
Ага... Значит, всё в обратном, чем обычно, порядке: звук становится доступен раньше изображения. Обычно наоборот: видишь сперва самолёт, а потом уже уха касается отставший от него турбинный грохот. А тут лезгинка или что там ещё прорвались и только следом безмолвно и угрожающе возникли, прорисовались по горизонту горы. Ну да, правая, «русская» от Терека сторона — пологая, радиоволны, отскакивая от лезвийных вершин, совершенно свободно стекают сюда. Извечная тщета любой пропаганды: отскакивая от тех, кому по идее предназначена, она долбит уже не единожды удолбанных. Тех, кто ей по существу и не нужен.
Радио-то и взбулгачило меня, а, очнувшись, я и увидал этот круговой молчаливый оскал.

* * *
Не знаю, ездил ли этой дорогой Лев Николаевич Толстой, а вот Оммер де Гелль, предполагаемая любовница Михаила Юрьевича Лермонтова, рисковая замужняя француженка, жена известного путешественника, в этих местах бывала и даже живописала их в своих записках, не столь талантливых, правда, как у Льва Николаевича.
В одном из посёлков проезжаем через базар, расположенный прямо посреди улицы. Хмурыми кучками, в унылых осенних одёжках, что почти не видоизменились ещё со времён моего степного детства, с пятидесятых годов, стоят люди возле развешанного вдоль дороги пёстрого, цыганского, хотя и с заморскими лычками, барахла. Несколько раз, и тоже прямо вдоль дороги, попадаются и вывешенные, как распятия, освежёванные бараньи туши. С них, кажется, ещё каплет. Здесь да в Калмыкии — самая вкусная баранина: даже качество мяса, оказывается, зависит от количества солнечных дней в году. Короткая и спалённая, как солдатская стрижка, южная полупустынная травка, оказывается, полезнее и сытнее, чем высоченные подмосковные болотистые травостои. Торгующих явно больше, чем покупающих. Машина замедляет ход, поскольку никаких светофоров тут, естественно, и в помине нету, и публика перетекает через трассу как Бог на душу положит. И все, даже бараньи туши, с надеждою таращатся на нас, разве что за бампер не хватают: притормози! Купи хоть что-нибудь: машина-то, сразу видно, платёжеспособная.
Уверен: такую же картину наблюдала когда-то Оммер де Гелль—только хватали, наверное, за тележные задки или за развевающиеся конские хвосты.
У меня как-то само собою падает настроение. Представляю: вылезаю сейчас из «мерина», снимаю кепку и начинаю толкать речугу насчёт собственной персоны, что только и мечтает, как осчастливить здешний Богом забытый край.
И скуластая, раскосая, чернявая публика с тускло отсвечивающими плоскими индейскими волосами, с трудом понимающая по-русски, будет недоумённо переглядываться и потом выразительно вертеть пальцем дырку в собственном виске: спятил малый!
Нет, тут уж и впрямь лучше отделаться взяткой.
За околицей другого селенья группа плотных, в коже, что ноздревато распёрта на них, крутоплечих, как их собственная, жирком в меру, словно чугунная сковорода под блины, смазанная, молодцов с припаркованными неподалёку (сопрягите слова «степь» и «паркинг» и получите любопытную парадоксальную картинку) «жигулями» спервоначалу пытается как бы заступить нам дорогу. Но водитель, непуганный москвич, и в Москве не привыкший уступать пешеходам, не сбавляет газу, и группа нехотя распадается, освобождая нам путь дальше и дальше на Юг.
У меня, как, наверное, когда-то у белокожей, жадно охватываемой здешними мужскими взглядами, Оммер де Гелль, нехорошо перестукивает сердце. Но спутники мои за спиною, местные, помалкивают. Молчу и я.
Темнеет. Темнота не угольно-чёрная, сажистая, как летом или ночью — она просыпается, сеется золою, прахом: мы и едем на ощупь, прахом уже плотно присыпанные. Темнота дотошно, по-хозяйски затыкает каждую дырку, заволакивая, законопачивая, в том числе, как конопатят окна к зиме, и белевшую было острограную щель вдоль горизонта.
Кто-то ощупывает нас сзади дальним, резким светом и пытается обогнать. Ну да, нашёл простака: москвич мой неспешно притапливает, и «мерин» наш выносится вперёд, теряя где-то вдали протянувшиеся было к нему любознательные чужие взгляды. Не замай!

* * *

В Ордын-Мектеб въезжаем, когда в домах зажигаются первые огни. Как будто изнутри маленьких, словно соты, окон, устремляясь на последний свет гаснущего дня, осторожно садятся, трепеща призрачными крыльями, неведомые меланхолические бабочки. И тусклые оконные стёкла расцветают, распускаются, нежным и недолговечным, чтоб погаснуть с наступлением совсем уж глубокой, неподсильной тьмы, как с наступлением больших холодов. Собственно, весь аул — одна большая улица, настолько широкая, что, наверное, если смотреть из одного дома на другой, напротив, то он будет выглядеть, как наплывающий на тебя откуда-то из-за горизонта пароход.
Обе стороны улицы обсажены мощными редкими деревьями. Вязы, наверное. Осень, видимо, была влажная, долгая, и листва на них не сброшена. Она заклёкла, отвердела, приобрела какой-то жестяной вид и слитный жестяной отзвук: вязы вздымают над хатами свои чёрные, глухо поскрипывающие кроны гигантскими кладбищенскими венками.
Въезжаем в аул. Нас никто не встречает. Одинокая женская фигура в чёрном деловито частит ногами в жидком свете фар: замечаю только высокие, грубошерстные, в два цвета, носки, скорее шерстяные гетры в полоску да глубокие, голландские калоши под ними. Не успеваем ничего и спросить у неё, да и неловко как-то останавливать столь целеустремленную особу.
— Школа наверняка в центре, — лениво произносит за моей спиною Туркменбаши. — Поедемте потихоньку прямо: улица-то всё равно одна...
Местный мой провожатый хоть и уроженец Ногайской степи, но по национальности, как любит подчеркивать, всё же не ногаец, а туркмен. В здешней степи есть и район компактного проживания этого Бог весть какими ветрами занесённого сюда народа. Одни говорят, что туркмены поселены здесь в екатерининские времена, другие утверждают, что это остаточное вкрапление ещё с татаро-монгольских нашествий. В нашем Туркменбаши ничего остаточного, никаких признаков вырождения: плотный детина лет сорока со сросшимися бровями и с глазами, в которых, дымясь, кипит смола. С такими реквизитами ему бы самому либо на большую дорогу, либо в провинциальную оперу. В какой-то степени он мне даже родня. Мы оба с ним имеем отношение к одной и той же семье: он женат на троюродной племяннице моей жены. Правда, кровного родства нету даже между сестрами: тут в каком-то колене вмешался брак, в котором обе брачующиеся стороны уже имели детей от предыдущих супружеств. Тем не менее мы оба, формально говоря, в зятьях у этой замысловатой семейки.
Нас объединяет ещё и то, что жёны у нас абсолютно русские (даже я бы сказал иногда чрезмерно русские — это когда принимаются нас пилить: ни одна восточная женщина, убеждён, не достигает такой глубины монотонного пропила: аж до самого нутра достают!) — это при том, что он чистокровный, по его же уверениям туркмен, а сам я русский только наполовину, тоже с примесью азиатчины.
У тестя Туркменбаши шестеро дочерей, и он, думаю, готов был рассовать их за кого угодно, хоть за марсиан, лишь бы сбыть с рук, выпихнуть из дома. Правда, в данном конкретном случае не тут-то было, облом: Туркменбаши поселился, могучим довеском, в его же и без того затопленной народом хате.
Народу в хате так много, что тесть, кряжистый, бородатый, всем обликом из деревенской прозы, и патриархально же немногословный мужик, с ранней весны и до поздней осени в сидячих бегах. Он — пасечник. Вывозит свои ульи, семейство своё второе, ещё более многочисленное, да ещё и крылатое, в далёкие поля, лесополосы и редкие перелески. И потихонечку, подчиняясь движенью солнца, кочует с ним где-то по периметру весны и лета, лишь с первыми заморозками возвращаясь в гудящий саманный, изначальный улей свой. К законной своей пчеломатке в два обхвата — и то ненадолго.
Из благословенной тишины и одиночества (пчёлы, что б ни писал о них пламенный Писарев, даже пчеломатки, пока, слава Богу, бессловесны) вываливается прямо в ад кромешный. К марту глубина сводного женского пропила, проеданья и достигает как раз той отметки, мякоти подбрюшной, после которой — хоть на край света! Хоть с завязанными глазами!
Выволакивает, играя желваками, из сарая худо-бедно перезимовавших бессловесных своих, тесными порядками устанавливает на телеге их подлатанные домики, кобылу Куклу, жмурящуюся от солнца, из того же сарая под уздцы выводит: она пробует землю сносившимся, как роговой башмак, копытом, будто ступает на ледовый подиум. Вот кому ни шум, ни гам, ни тарарам нипочем, поскольку Кукла давно уже как пень глуха и полуслепа, сама в себе живёт, словно бабочка в коконе.
Водружается на телегу сам и, оглянувшись напоследок, приподымает над пропотевшей, курящейся, как проталина, плешью семисезонный треух — и...
— А-а! А-а-а! А!.. — долго ещё и слитно, вырываясь из кратера ворот, несётся за ним вдогонку по улице, аж до самой околицы. Не то дружный плач, не то восторг коллективного негодования: у наших русских благоверных сам черт не разберёт, где тут проходит и проходит ли водораздел.
Телега тарахтит легко и споро. Что там весу, в крылатых-то — в ульях, считай, один только воздух и заточён. Осенью же она подвигается, сама как трудолюбивая пчеломатка, тяжело, рывками, со скрипом, гружённая сорокалитровыми алюминиевыми бидонами из-под молока, что даже сквозь плотно притёртые круглые крышки незримо чадят, оставляя за телегою тонкий и сладкий, прозрачный след сгоревшего лета.
Даже у меня, седьмой воды на киселе, на московской кухне всегда найдётся переданная из Ногайской степи с кем-то по случаю трёхлитровая банка с мёдом же наклеенной на ней бумажкою с корявыми и почти растворившимися — как будто и банка пропотевает — буквами: «Белая акация». Благословенный перегной хорошего человеческого одиночества и покоя.
Помнится, были когда-то отечественные — когда всё у нас, даже Отечество было таковым — духи с таким наименованием. Хотел бы я посмотреть на их создателя: тоже, наверное, беглец женского царства, откупающийся от него, чем Бог послал...
Разумеется, у Туркменбаши другое, не столь знаменитое, имя. Но поскольку из всех русских в семье его свободно выговаривает только евонная законная супруга, то тесть и дал ему, как и мёду, такой общеизвестный псевдоним. Который, как то и бывает нередко с удачными псевдонимами, моментально прижился. Теперь не только в семье или на улице, или в селе, а во всей Ногайской степи, где новоявленный родич мой и подвизается в меру сил заготовителем сельхозпродукции, его иначе, как этим величественным именем, и не кличут.
Кто же в этой глуши, где собственную, с трудами выращенную, выхоженную гусыню и ту продать некому — город ближайший за полторы сотни километров, в сёлах же денег давно и на погляд нету, забывать их стали, благо что менялись они в последнее время по нескольку раз в год, не уследить за сменою вех и державных портретов — не заинтересован кровно в разбитном и в меру тароватом заготовителе? Аж на другую сторону улицы, издали завидев его, бегут, увлекая под мышкою бессловесную, потому что шея белоснежная уже, загодя, почти что свёрнута, домашнюю тварь:
— Туркменбаши! Родненький, возьми!.. Выручи: детей в школу собирать надо...
Так Туркменская степь, за тридевять земель от самого Туркменистана, получила своего столь же популярного, как и его старший далёкий и величественный тёзка, спасителя.
И даже, может, ещё более величественного: если Туркменбаши-первый — отец родной всех туркмен, то степной заготовитель Туркменбаши скупает, заготавливает скот и птицу всех без разбору национальностей: и русских, и ногайских, и туркменских, и даргинских — всех-всех.
Всех-всех без разбору спасает от безденежья в Ногайско-Туркменской степи заготовитель, всех-всехний моложавый отец Туркменбаши со своей поместительной кожаной барсеткою, в которой и везёт он сейчас мою тысячу долларов, предназначенную на сей раз не на скупку бедолаг бычков и уток, а голосов. Ну, если и не их собственных, то — их хозяев, что в словесности и самовыражении тоже недалеко ушли от своего шустрого, живого, с трудом нажитого имущества.
Не нечто живое и осязаемое — ещё как осязаемое, когда под умоляющими взглядами хозяйки твёрдо и со знанием дела щупает её пернатую живность короткими своими пальцами долгожданный Туркменбаши! — а совершенно бесплотное, неощутимое, чего не взвесить и не пощупать: голоса!
Это ещё круче, чем мёртвые души.
Во как возрос, продвинулся нынче наш брат-заготовитель! Заготавливал туши, а стал заготавливать даже не души, а сам тончайший, эфемерный их сублимат: голос.
И то сказать: есть писк мышиный, а есть, встречается и таковенный голосище, что любую чашу весов в свою пользу перетянет.
Мы и охотимся в первую голову за такими.
На каком-то этапе тесновато показалось Туркменбаши-второму в Ногайской степи. Рванул, покинув русский гудящий улей, на историческую родину. Аж до самого Ашхабада добрался. Думал, что там-то уж точно развернётся по-настоящему: не бессмысленных пернатых заготавливать станет, а нефть и газ, старательно содействуя прогрессу почти неведомой ему песчаной прародины и собственный карман при этом не забывая.
Не тут-то было: через три месяца воротился, как ощипанный петух. В кармане не то, что никакого прогрессу, а полный регресс. Даже одёжки добротные, в которых провожала его — печалилась, что навсегда — младшая пасечникова дочка, оказались и впрямь ощипанными, сменёнными. Уезжал в норковой шапке-ушанке и в щегольской дублёнке, каковых даже тесть ещё никогда в жизни не носил, а вернулся в тюбетейке дырявой да в солдатском стройбатовском ватнике. В феврале — до марта, цыганского месяца, даже не дотянул. Заросший, худой. Лопатки вылезли там, где раньше одне только крылья незримо пластались. Вся бесчисленная семья, коварства по-русски не помнящая, выскочила, с младшею во главе, ему навстречу. В ноги, едва ли не хором, пала: как же, кормилец, в обносках, явился! Не запылился.
Один только пасечник из сарая, где зимует во имя собственного поколебленного спокойствия каждый год, прозорливо даже не выглянул: одиночество, как известно, крепко содействует развитию не только вредности, как таковой, но и более отдаленной её ипостаси: дальновидности.
С понурой головой, молча огибая бабью стаю, именно в сарай в первую очередь и побрёл Туркменбаши. Долгонько-таки засиделись они там, взаперти, вдвоём: видимо, на повиновную бутылку у блудного зятя всё же хватило. Песен оттуда не донеслось, но и мата во дворе тоже было не слыхать.
— Всё бывает, — всего-то и сказал отец шести девок.
Может, будь их меньше, и другие слова подыскал бы, но тут ограничился этими. Нейтральными.
И то верно. Вон двум медведям в одной берлоге тесно, чего уж там говорить о двух величественных тёзках-спасителях в одной, хотя и просторной, далёкой степи.
Ей и одного Туркменбаши за глаза хватает.

* * *

Потихонечку-полегонечку, под пристальными близорукими взглядами окон, продвигаемся к центру. Кошка в сумерках неторопливо перебегает дорогу. И мы останавливаемся, ждём, но никто, как назло, раньше нас незримую черту не пересекает. И мы трогаемся дальше.
Школа действительно оказалась здесь, в самой сердцевине аула. Свежее кирпичное здание за крашеным штакетником походило бы на одноэтажную казарму, если бы не было столь часто побито окнами. Широкими, распахнутыми — правда, сейчас, в сумерках, в школе ни огонька, и стёкла отсвечивают тусклым и холодным свинцом, как будто всё объёмистое-таки здание всклень, по самую крышу, залито изнутри тёмной осенней водой. Есть какое-то внутреннее мелодическое согласие между этим тусклым свечением и струящимся сверху невнятным шорохом проржавевших крон — здесь, вдоль школы, вязы ещё крупнее, чем на остальной улице: видимо, школьники усерднее обыкновенных жителей чистят канаву, по краям которой и высятся эти корявые исполины.
Похоже, разные существа проживают по ночам в школе и в домах напротив: за одними окнами, темно и тупо уставясь из тьмы — земноводные и незрячие, за другими — мотыльки с легковоспламеняющимися крыльями. Или, может, с массовым перемещением — мотыльковыми стаями — детворы из школы в дома, дома как раз и освещаются, оживают, в то время как школу оккупируют невесть откуда, как из-под земли, взявшиеся бесплотные слепые упыри. Днём же всё наоборот: опустевшие, осиротевшие гнёзда гаснут, а школа озаряется детскими голосами.
Мы тормозим, останавливаемся. Я вылезаю из машины и, разминая затёкшие ноги, неспешно прохаживаюсь вдоль ограды.
Ни души!
Может, и за теми стеклами, что по мере выспеванья темноты вокруг светятся всё ярче и насыщеннее, тоже обретаются одни только сгоревшие тени? А уж в школе и подавно: она стоит не только совершенно безлюдная, но и безжизненная. У меня даже наряду с неясной тревогой зарождается и совершенно неуместная надежда, что и денежки-то мои так и останутся в заготовителевой барсетке. Постыдная, разумеется, надежда, но и то сказать: что Дума? — журавль в небе, а тут синица в руке. Причём вполне оптимистичного, весеннего цвета.
Я останавливаюсь и запрокидываю голову в небо: там, похоже, тоже что-то путеводно зажигается, как будто самые маленькие, для кого дом всегда лишь промежуточная станция, готовятся ко сну, как к отлёту.
И в это время тишину прорезает тонкий, гнусавый человеческий голос, не сразу и поймёшь, мужской или женский.
— А-а-а-а! — отрешённо повисает над аулом.
Голос уходит в небо, и мне кажется, что я даже различаю в сумерках его слабый фосфоресцирующий след.
Что за чертовщина? — от этой неожиданности я даже вздрагиваю. И только в следующее мгновение понимаю: голос имеет не дьявольское, а скорее уж божественное происхождение. Мулла! Муэдзин запел над упокоившимся аулом заунывную песнь набожного кастрата. Признаться, я впервые в жизни услыхал въяве этот почти физиологический стон на территории былого атеизма размером в шестую часть Земли. Мне довелось бывать во многих мусульманских странах, но что-то не припоминаю, чтоб даже в Стамбуле я слыхал вживую муэдзина. Там они давно уже поют с магнитофона. А тут — можно сказать, посреди родной и если и не сплошь православной, то всё ещё в меру безбожной страны, на стыке двадцатого и двадцать первого — возглас, оклик прямо из средневековья да ещё и с чужой стороны, которую мы так долго считали своею в доску.
И чужим голосом — эта чужесть столь очевидна, резка, словно я в одночасье оказался даже не в другом мире, а в другом измерении.
И я, озадаченный, останавливаюсь, как вкопанный.
Из машины начинают по одному выходить мои спутники: никакого ошеломления на их лицах я не замечаю. Видимо, привыкли к реалиям новой России.
А призывный, сладострастно-требовательный вопль всё ещё висит, как свербящий пропил, в мерно сдвигающихся сумерках: ну, и дыхалка у самозабвенного служителя пророка! Ему бы в китайскую оперу, на женские роли...

* * *

Я не успеваю додумать, куда б ещё отправить новоявленного солиста добродетели, чудо-самородка Ногайской глубинки, как замечаю, что из парадной школьной двери через школьный двор по направлению к нам движется мужская фигура. Что он делал там, внутри, в кромешной тьме? — нелепо проносится у меня в голове и тут же обрывается. Потому что в этот же миг, на самой высокой, звенящей ноте обрывается и жизнелюбивый плач муэдзина. Тут тоже угадывалась неясная, тревожная и почти мелодическая связь: между лопнувшей, как струна после крещендо, голосовой связкою и привидением, шагнувшим ко мне со школьного крыльца. Поразительная синхронность: может, мулла тут всем даёт отмашку и во всех делах, как богоугодных, так и не очень?
Человек направляется ко мне, и одновременно с ним ко мне же подходят и двое моих спутников. Туркменбаши и незнакомец обнимаются и дважды, по-мусульмански, прикладываясь подбородками к плечам друг друга, расцеловываются. Незнакомцу лет тридцать пять, он невысок, коренаст, припухлые щёки и подбородок по моде последних лет как бы засижены в ожидании бритвы.
— Абдул-Вахид, — протягивает мне неожиданно твёрдую, короткопалую руку.
Я называюсь.
Возникает пауза. По идее, мы должны сунуть Абдул-Вахиду деньги и возвращаться восвояси: Туркменбаши с ним, завучем вот этой самой обширной школы, имеющем, говорят, большое влияние на земляков, обговорил всё заранее, ещё в первый, самостоятельный приезд. Но неловко как-то — сунуть, и дело с концом.
— Красивое у вас село, — говорю я, ещё раз озираясь вокруг.
;Аул, — поправляет меня Абдул-Вахид. — Он древний, у него большая история...Здесь, путешествуя когда-то по Кавказу, проезжала в старину французская путешественница Оммер де Гелль…
 ; Любовница Лермонтова? ; засмеялся я.
 ; Говорят, ; уклончиво ответил собеседник. 
; Мы с вами привержены одним и тем же легендам, ; говорю я. А вы, наверное, историю и преподаёте? — вежливо интересуюсь я.
 ; Да.
Опять пауза. Туркменбаши, который без умолку стрекотал в машине, тоже, засранец, как в рот воды набрал.
; Вы хорошо говорите по-русски, — автоматически цепляюсь за обычный в таких тягомотных случаях предлог.
; Я закончил истфак МГУ.
; Мы с вами коллеги, а не только фанаты Лермонтова, — внимательнее всматриваюсь я в собеседника.
Хотя сам тотчас ловлю себя на мысли: а только ли Михаила Юрьевича он фанат? Не Мохаммеда ли? ; их сейчас немало и среди таких вот, вышколенных и образованных… 
; В этой школе я уже десять лет, — роняет мой визави, и я опять же мысленно представляю, каково ему, после Москвы, после университета, в этой ватной азиатской глуши, что, вместе с остальною страною или даже опережая её, продолжая, враскоряку, движение вспять, допятилась уже и до регулярного муэдзина с его воодушевлёнными командами «Подъём!» и «Отбой!».
Туркменбаши берёт Абдул-Вахида за рукав и отводит в сторонку. Краешком глаза я замечаю, как он вынимает из барсетки стопку зелёных и передает её завучу. Тот, не пересчитывая, мешкотно суёт её в нагрудный карман куртки. Они возвращаются и какое-то время ещё топчутся вокруг меня.
— Я вам обещаю: все наши проголосуют за вас, — говорит завуч, смущённо отводя глаза: как-никак однокорытники, хотя и с разницей в двадцать лет. Тоже, видимо неудобно ; после зелёных ; взять и враз расстаться. Разбежаться. — Как там Москва?
Я пожимаю плечами — это и на его застенчивое уверение, и на его вопрос тоже:
— Стоит. На Тверской теперь ни одного дерева: согнали, как проституток. Зато сплошное стекло: витрины, витрины, витрины. Капитализма — люди стоят перед ними, как перед аквариумами...
Учитель покачал головой, а я вспоминаю, как в одном из магазинов на Тверской и впрямь увидал громадного, с гуся, попугая в пугачёвской — другая б не выдержала — клетке: зеваки толпились к нему, восхищаясь не столько экзотической птицей, сколько пришпиленным к клетке ценником: семьдесят три тысячи рублей!..
; Надо ехать, — предлагаю я. — Чтоб ночью потом не блуждать...
; Знаете, давайте заглянем ко мне. На чай, — оживляется вдруг Абдул-Вахид. — Сейчас у нас ураза, пост, но чай жена подаст, да и к чаю чего-нибудь на дорожку.
Про себя я немного удивляюсь насчёт уразы — как-никак истфак МГУ, но с ходу соглашаюсь: почему бы и не выпить, хотя бы пустого чаю, за штуку зелёных-то?

* * *

Мы втискиваем в «мерина», третьим на заднем сиденье, и завуча, разворачиваемся и медленно двигаемся в обратном направлении: живет он, оказывается, на окраине аула. Более того — дом у завуча буквально последний, на самой околице. Недостроенный, хотя тоже кирпичный, домок с торчащими над верандой стропилами, вокруг которого ни сада-огорода, ни просто какой-либо городьбы: стоит, как перст. Может, от этой временной пустоты вокруг, а может, и оттого, что он и впрямь самый простенький тут — на улице есть куда завиднее него — он и выглядит здесь отрезанным ломтём. Даже от красной линии робко отступил, как незадачливый, ростом не вышедший новобранец.
; Десять лет живу и почти столько же строю, — говорит Абдул-Вахид, ведя меня двором, который и назвать-то таковым пока нельзя, под руку по какой-то нервно вибрирующей доске среди щебня и битого кирпича. И я уже начинаю сомневаться, действительно ли обеспечит он мне надлежащее голосование хотя бы в одном этом ауле, а не только в округе, как было обещано Туркменбашой: сегодня ведь слушаются богатых, а не таких вот недотёп-долгостроевцев. А потом, про себя же, машу рукой: да и чёрт с ними, с баксами — зато стройка у парня теперь наверняка сноровистее пойдет.
; Мириам! У нас гости! — загодя кричит он, нащупывая в темноте щеколду на входной двери.
Я, спотыкаясь, устремляюсь следом. За мною топочет и вся наша кавалькада.
Из комнаты в тесные сени, в которых очутились мы, открывается дверь, и на нас ярче полыхнувшего оттуда света обрушивается восторженный многоголосый детский визг:
— Ата! Ата!..
И в следующий момент в проёме двери, в обрамлении этого лучезарного детского смеха и яркого электрического света, поскольку под потолком в горнице висит пока голая двухсотсвечёвая лампа, я вижу свою незадачливую, светом и смехом по периметру счастливо обведённую,… бухгалтершу из семьдесят какого-то там года...


ПОКЛОНЫ ДО УПАДУ

О, этот чёртов Букефаллос! — он скоро будет спать в одной постели с повелителем. Какие-то сумасшедшие почести воздаются этому старому вонючему козлу. Высочайшим указом его убрали из царских конюшен, где он имел отдельный роскошный денник, и перевели в пристройку, специально возведённую к царским палатам. Этим же указом за номером восемьсот восемьдесят восемь дробь пятьдесят шесть в каждом стационарном дворце, где соизволит остановиться или просто започивать Царь Царей, предусматриваются смежные с царёвыми умопомрачительные покои для его боевого коня. Если же повелитель в силу обстоятельств, находясь в беспрестанном походе, вынужден коротать передышку в своём сборном двенадцатикорпусном войлочном шатре, то и там теперь следует иметь дополнительную развёртку, примыкающую непосредственно к высочайшей опочивальне и имеющую с нею беспрепятственное сообщение.
С ума сойти! — эти вельможные приделы повелено именовать впредь покоями Первого Друга. То есть вдобавок к нашим доблестным «гетайрам», что в переводе и означает «первые друзья», у нас теперь появился ещё и друг первейший. Закадычный. В единственном числе. Но те-то хоть владеют непревзойдёнными в ближнем бою сариссами, отдалёнными провозвестницами огнестрельного оружия, что даже боевого дублёного слона, которыми нас уже не раз пугали в Азии, а не то что жалкого человека, пробивают насквозь — а чем, кроме четырёх, правда, совершенно неснашиваемых, копыт, владеет наш новоявленный чичисбей?
Не знаю. Но несколько раз уже обнаруживала ночью нашего повелителя не в его собственной постели и даже, увы, не в моей, а в по щиколотку засыпанном свежими — их меняют каждые два часа — ясеневыми опилками Букефаловом стойле. Он, совершенно нагой, сладко спал, по-женски обнимая за крепкую шею своего невыложенного другана.
Самое грустное для меня — что у жеребца, как мне показалось, от удовольствия слюна слезилась не только на чёрных, будто взасос зацелованных губах, но и на гудронно-чёрном, бесстыдно вывалившемся фаллосе тоже.
В тот позорный миг я почему-то с приятным злорадством вспомнила, что Букефал не умеет плавать. Столько рек и горных потоков форсировать вместе с повелителем за эти двенадцать лет и не научиться тому, что с детства умеет любая кляча...
Правда, повелитель этому и сам так и не научился: может, потому что его через реки всегда переправляют на высоко поднятых носилках. Даже если и на плоту, то всё равно ещё, дополнительно, и на высоко задранном палантине. Когда придёт пора возвращаться нам из Индии, часть войска он отправит почти тысячью разборными судами прибрежным путём, сам же, почти на верную погибель и себе и солдатам, пойдёт сушей (это другой, куда более поздний и куда более человеколюбивый сын Божий научится ходить по воде, аки посуху). Через величайшие и убийственные для всего живого пустыни, в которых сгубили когда-то свои войска и Ксеркс, и сама ненаглядная жрица моя Семирамида, что как бы в память об этом погибельном песчаном походе оставила по себе метафору, которую будут превратно толковать из века в век: «висячие сады Семирамиды».
Сады Семирамиды...
Скажу вам по секрету, дорогие мои гипотетические читатели — а таковые, уверена, у меня всё же отыщутся — что эти из уст в уста кочующие пресловутые «висячие сады Семирамиды» всего лишь губительный бредовый мираж, возникавший в иссушённых и исступлённых взорах измученных жаждою несчастных солдат. Их построят, вырастят позже в Вавилоне — по шаблонам тех самых воспалённых миражей.
Повелитель изберёт сухопутный, пусть и опаснейший, путь, потому что на суше он, рождённый вглуби материка, всё же чувствует себя увереннее, чем на море. Единственный из бесчисленных походов, которые он задумывал совершить морем, обогнув и присовокупив к лону цивилизации Аравийский полуостров, останется неосуществлённым по самой банальной причине: отрабатывая предстоящий выход в море, повелитель заблудится в каналах, опоясавших этот презренный город греха — Вавилон, — подхватит в их гнилых, застойных, сточных водах паравозбудительного желудочного жучка и вскорости помре.
Что может быть банальнее смерти, особенно для Бога?
Гибель повелителя в определённой степени будет означать и гибель человеческой цивилизации, потому что она, цивилизация, вынуждена будет пойти другим, куда более обходным, мучительным и куда более длительным путём, потребующим неисчислимо больше жертв, чем сие было возможно при этом бестрепетном сухопутном Лоцмане Прогресса.
Флот всегда выступает у нас вспомогательной силою. От грома грохота, как известно, много, но разит — молния. Сабля! И даже в ещё большей степени — копьё. Честно говоря, конница у нас тоже играет в известном роде вспомогательную, устрашающую и, как бы поточнее выразиться — почти украшающую, эстетическую роль. Дорогостоящий канделябр на сухопаром, жилистом теле Великой Армии. Убей меня, не понимаю, чего уж повелитель так носится с Букефалом? Мы — гении пешего хода и пешего, в рукопашную, лоб в лоб, страшного, бескомпромиссного мужского боя.
Не коню и не всаднику нижайше кланяться надо, а пропылённому, как придорожный кузнечик, солнцем съеденному солдату!
Да, вместо пресловутой Букефалии (лимит на Александрий, видимо, всё же кончился)  лучше бы он распорядился заложить город в честь рядовой солдатской одеревеневшей пятки. Это было бы куда справедливее. Она, в глубоких многолетних трещинах и безобразных натоптышах, имеет куда больше оснований вознестись на каком-нибудь гранитном, сама почти что из гранита, пьедестале, нежели игриво воздетое копыто некоего заласканного (и в прямом смысле слова?) одра.

* * *

Всё, что добыто Македонией, добыто железной солдатской пятою и не менее железной повелителевой рукою. В том числе и собственное её, Македонии, растворенье — так растворяется в инертном организме, выдав всё без остатка заключённые в ней редкостные, жизнетворные микроэлементы, масличная твёрдая косточка — в недрах великой империи.
А вообще мне кажется, помимо собственного гения и солдатской преданности, своей славою, в том числе и посмертной, повелитель в наибольшей степени обязан прекрасному, вышколенному корпусу оставшихся безвестными инженеров и техников, баллистиков, копотливых и безгласных тружеников циркуля и астролябии: по числу технических новинок и приёмов наша армия, пусть и пешим ходом, опережает не только все остальные армии в мире, но и самоё Время.
Сама техническая мысль волею повелителя вместе с нашей Великой Армией вторгается в инертное тело праматери человечества — Азию. И, сея смерть, одухотворяет жизнь.
И ещё одному обязан император своею славою: тому, что, как ни старался, а не успел-таки вовремя спровадить на тот свет некоторых своих чересчур болтливых и писучих соратников и приспешников: привыкши жить за счёт императора ещё при его жизни, они быстро научатся с еще большим размахом жить, жировать и на его смерти.
На легендах и сплетнях о нём же.
Чтоб закончить о суше и море. Наряду с сокрушительной атакою оттуда, откуда её не ждут (и чаще всего с ходу, в лоб) у повелителя есть ещё одно непреложное правило. Никогда не кладёт яйца (и опять как в переносном, так, увы, и в прямом смысле) в одну корзину. Наша армия никогда не идёт толпою. Она всегда движется так, как движется, сметая, сминая и сжигая всё на своём пути, раскалённая тяжкая лава: несколькими рукавами. Не только с земли или с моря — ещё чуть-чуть, и император, кажется, научит нас атаковать противника (для него это понятие относительное: любого противника рассматривает как неразумное, но родное дитя, которое надо любой ценою, пусть даже ценой наказания, вернуть под божественную власть Единственного Отца, в лоно единой империи)… с воздуха. Впрочем, если принять во внимание сверхъестественные способности нашего горнострелкового дивизиона, скалолазов, оснащённых сборно-разборными перепончатыми крыльями, то уже можно догадаться, куда простирается творческая мысль Царя Царей и над какой задачкой, над какими чертежами любит он часами просиживать в перерывах между боями с главным конструктором, техническим гением нашей армии, чьё имя даже я не решаюсь назвать, потому что истинного имени его не должен знать никто, кроме императора.
Что ж, замечу в скобках, неплохая очередная уловка самого императора. Сегодня рассекретишь имя, а завтра, глядишь, все твои кровные — в последнее время ранения и впрямь так и сыплются ему на голову: только что повелитель тяжело ранен в затылок — победы припишут другому, хотя бы этому мешковатому высоколобому раздолбаю, чья охрана уже сейчас вторая после императорской, а жалованье так и вообще первое в армии, поскольку повелитель, как известно, никакого жалованья не получает.
...Я, конечно, вольна сообщать о себе только то, что считаю нужным, но, дабы не навлечь подозрения в пристрастности этих моих заметок, признаюсь: я ведь тоже не умею плавать. Что не дано, то не дано.
Я не зря упомянула о благодарных поклонах, вернее об их единственно верном бы адресате. Ибо теперь в соответствии с указом восемьсот восемьдесят восемь дробь пятьдесят шесть все мы, за исключением, разумеется, императора, обязаны оказывать Букефалу ещё и следующую неслыханную честь: однократно кланяться, завидя его, приложив правую руку к левой стороне груди. К сердцу. Я, конечно, игнорирую эту часть царственного указа — многие вообще считают меня бессердечной, — но, право же, смешно видеть, как некоторые мои знакомые в юбках отбивают самодовольному самцу чрезмерно, неприлично низкие поклоны. Вояки же кивают запросто, по-свойски, и даже дружески похлопывают по спине, и Букефал, надо сказать, весело, невельможно приветствует их в ответ, потряхивая под бобрик стриженой гривой и иногда даже издавая почти жеребячье ржание.
Я вот думаю: если Первым Другом официально признано бессловесное существо, стало быть, все словесные из доверия вышли? По боку? Похоже, что так. Одиночество властелина только усугубляется по мере приращенья его необъятной империи. Истина, как и все остальные истины, печальная и старая, как мир. И мой исключительный во всех других отношениях повелитель в данном случае, к сожалению, тоже не исключение. Его одиночество прогрессирует, как неизлечимая болезнь. Сам во многом будучи его виновником, воспроизводящим гнетущую пустоту вокруг себя, он и страдает от этого космического одиночества больше всех.

* * *

Как ни странно, болезненнее всего повелитель переживает размолвку со своими юными воспитанниками. После происшествия с Балхом все они, а не только Балх, стали сторониться императора. Поначалу действительно показалось, что всё вошло в берега, кто старое помянёт, тому глаз вон. Да и происшествие, повторяю, так себе, отнюдь не мирового масштаба. Вполне рядовое. Мальчишки всё так же исправно несут свою камер-службу, занимаются с классным наставником — эхо разносит по пустым чертогам их звонкие старательные голоса — состязаются, под присмотром старого служаки, в боевых упражнениях...
И только позже я начинаю замечать, что из царских покоев исчез смех. Заразительный, безудержный — пажи уже говорят ломающимися подростковыми голосами, но смеются ещё почти по-детски. По-мальчишески. Плева возмужанья под напором эмоций лопается, выпуская на волю, может быть, уже напоследок, валдайское, рождественское стаккато детской ещё души.
И вдруг смех на полузвуке угас. Как будто плева, что у нас, девушек, с годами всё растяжимее и эластичнее — в ваши времена, дорогой читатель, её уже можно неоднократно шить на заказ — у них, мальчишек, вдруг враз отвердела. Огрубела, как кожа, натянутая на наших победоносных щитах.
Была эластичной кожей телёнка, а стала, распятой, задубелой шкурой быка.
Душе захлопнули рот — своею же враз возмужавшей рукой.
Как только входит император, мальчики встают во фрунт и замолкают. Любые занятия прекращаются. Учитель, и тот, грузно приподнявшись над своим столом, вопросительно уставляется на вошедшего: зачем пожаловал? Тягостная тишина повисает в воздухе — кажется, слышно, как перетекает песок сразу во всех многочисленных во дворце песочных часах. Неуклюжие попытки по-отцовски приласкать тинэйджеров тоже не удаются. Те лишь понуро стоят, неподвижные и молчаливые, как изящные истуканы. Ушли в прошлое совместные с императором вольтижировки и занятия пешим сабельным боем, метанья сарисс, барахтанья до поросячьего визга на коврах, задушевные беседы за полночь за столом, уставленным вазами с роскошными восточными фруктами и ягодами.
Даже свои прямые пажеские обязанности юноши исполняют безучастно, механически. Скука и напряжение поселяются там, где вчера ещё бедокурил смех.
С некоторых пор, замечаю, фаянсовый нужник из-под императора вновь стал выносить по утрам увечный ветеран из гарнизонного дома призрения: в этой почётной повинности пажам отказано. Оно, конечно, даже императорское золото пахнет. Но не так же, чёрт побери, чтоб стесняться каких-то желторотых юнцов, находящихся к тому же в твоём безраздельном владении! А он и впрямь тоже стал сторониться их. Иной раз только зыркнет, как ошпарит взглядом, а так — ни два, ни полтора. Живёт, не замечая, как не замечает младенец услужливо баюкающих его рук. Хотя вообще-то при всём его величии безразличье к людям несвойственно повелителю. Они всегда почему-то интересуют его, причём пускай бы как элементарный строительный материал, что было бы вполне простительно, но нет — даже в самую ничтожную, случайно встреченную человеческую душу повелитель ввергается, как червь в яблочную мякоть. Всё ему, чудаку, интересно. Каждому встречному-поперечному, дубине стоеросовой старается подсобить, поскольку считает: не человек для империи, а империя, видите ли, для человека. По мне так гори она ясным огнём, любая чужая жизнь, свою бы сберечь, чтоб ненароком не прихлопнули. Он же каждую, как лампаду, держит в своей широкой и твёрдой пригоршне. Ну, на то он и Бог.
Полоса отчуждения пролегает между повелителем и его пажами, что служат ему, как безмолвные гибкие тени. Живут под одной крышей, но так, как спят иногда в одной кровати: отвернувшись каждый в свою стенку.
Я стала приглядываться и прислушиваться. И, как оказалось потом, не напрасно.
Но об этом позже. Сейчас же продолжим тему поклонов, которая в последнее время приобретает у нас какое-то совершенно чудовищное, роковое звучание. Как тема Судьбы.

*  * *

Чем меньше истинных друзей становится у повелителя, тем сильнее у него жажда поклонения. Пусть даже лицемерного. А потом, что такое лицемерие? Прочитать, заметить его можно только в глазах. Да и передать, не рискуя головы лишиться, его можно лишь словами, вернее, интонацией, или глазами — из-под полусомкнутых век. А если перед тобою бессловесно пластаются, на брюхе подползают к союзкам твоим, то всё выглядит, во всяком случае для тебя, вполне естественно. И даже элемент самозабвенья приятно ласкает твой снисходительный взор.
Никакого лицемерия, когда ползком на брюхе, молча и не подымая глаз, — сама поза в данном случае начисто исключает его.
Впрочем, причинно-следственные связи здесь, наверное, ещё сложнее. Может, и число искренних друзей уменьшается в строгом соответствии с безудержным возрастанием у Главного Друга жажды беспрекословного, беспозвоночного поклонения: не все способны к подобного рода самозабвению. Есть разница, согласитесь, и между самозабвеньем и самопожертвованием: именно тот, кто не моргнув глазом, готов положить живот за тебя, как правило, не в состоянии талантливо втоптать его, живот, в грязь — даже во имя тебя же, благословенного.
А если я не права?
А если поклоны, как таковые, не так уж и прельщают императора?
А если они только средство, а не самоцель?
Насильно введённое самоуничижение роняет человеческое достоинство.
Но сейчас я всё чаще думаю: а не мог ли император вводить его во имя того, чтобы, напротив, как раз и возвысить это самое человеческое достоинство?!
Парадокс?
Расскажу по порядку.
Поклонение Букефалу оказалось только преамбулой.

* * *

Если империя это женщина, угадывающая самые интимные желания императора, то императорская армия — это, как бы поделикатнее выразиться, — падшая, что ли, женщина со всеми вытекающими последствиями в степени восприимчивости, предугадывания и просто-напросто искусного потакания не то что интимным желаньям, а самым что ни на есть порочным фантазиям повелителя.
И вот после печально знаменитого указа восемьсот восемьдесят восемь дробь пятьдесят шесть по роскошно отзывчивому телу Великой Армии пошли вдруг те самые непередаваемые мурашки, что предшествуют обычно оргазму. Бог знает, каким проститутским подкожным чутьём мы поняли: император хочет, чтоб мы приветствовали его ещё круче, чем Букефала: ползком на брюхе.
Собственно говоря, подобная форма приветствия уже не новость. Падение ниц с последующим мелким, в три шажка, крокодиловым переползанием (не путать с крокодиловыми слезами!), долженствующим одновременно содействовать и более или менее достойному возвращению в вертикальное положение и вместе с тем, как ни парадоксально, выраженью крайнего раболепия, появилось в придворном обиходе после победы над персидским владыкой, носившем когда-то титул, который бестрепетной рукой и снял с его плешивой головы наш властелин: Царь Царей. Мы разгромили его (кто бы сомневался!), мы загнали его в угол. Но пал он не от повелителевой руки, счастливо способной как карать, так и миловать, а от предательства своих же приспешников. И был трусливо, полузадушенный, брошен ими, как притягательная падаль, способная остановить, отвлечь нас в неукротимом движении вперёд, в преследовании этих самых беспорядочно удирающих орд во главе с их новыми законченными отморозками. Ещё теплый, он подло кинут ими в двухколёсной крестьянской повозке посреди промежуточного торопливого бивака, в котором ещё тлели уголья пугливых позорных костров. Легенда предпишет, что наш властелин и наткнулся первым, случайно, на него. Но это, конечно, не так. Никто из императоров чужие лагеря в одиночестве не обходит. Не осматривает, и уж тем более крестьянские бестарки кнутовищем не ощупывает — не царское это дело.
Кто первым чувствует ещё струящуюся где-то кровь? — наша сестра.
Я и увидала первой былого Царя Царей.
Он был в глубокой отставке. Негодяи мало что свернули ему шею, но ещё и ткнули ножом в спину и почему-то раздели донага. Жалкое тулово его свешивалось через край повозки, и с него действительно ещё часто капала кровь. Прямо в пыль. Я узнала царя не столько по внешнему облику, растиражированному во множестве портретов, бюстов и памятников, но ещё вернее и раньше по исходившим от него удивительным благовониям. Они могли исходить только от Царя, уж я-то знаю: подобные втирания стоят целого состояния. Наш повелитель, например, любит награждать особо отличившихся не столько талантами и сестерциями, сколько заветными склянками и шёлковыми мешочками, что стоимостью своей превосходят любой другой куш: мал золотник — да дорог. Я вся просто вытягиваюсь в этот момент от зависти и ревности — неспроста такими царственными щедротами одаряет он, как правило, самых молодых и смазливых. На всякий случай: вдруг придётся сойтись врукопашную не только на поле брани...
Я постояла возле экс-царя, жадно вдыхая ноздрями запах свежей человеческой крови и экзотических ароматизаторов, и потихоньку вернулась за повелителем: надо, чтобы он увидел поверженного противника (в отношении к которому, правда, не после победы, а после смерти произойдёт та же самая метаморфоза, что и с другими, рядовыми временными врагами) первым.
Император, ведомый мною, подошёл, молча постоял над повозкою — пройдёт не так много времени и его самого, только не на крестьянской бестарке, а на сцепке золочёных колесниц, вмурованного, впаянного намертво в неподъёмный двенадцатиметровый столб, в колонну застывшего и засахарившегося мёда, повезут прощальным маршем по городам и весям бескрайней осиротевшей империи в поисках достойного места могиле.
И место это в конце концов затеряется в веках. Как и должно быть: император похоронен в каждом квадратном метре священной своей империи.
Постоял, снял собственный белоснежный императорский плащ, по которому враги и угадывают его в битвах и в который целят едва ли не все их лучники разом, и покрыл им, как победителя, вчерашнего врага, ставшего с этой минуты для него подзащитным другом и младшим братом. Провозгласив себя законным его преемником, он похоронит поверженного с царскими почестями и в царской древней усыпальнице и даже в конце концов поймает его убийцу и накажет страшной казнью: сперва, до суда, велит отрезать нос и уши, а после нашего общевойскового судилища (кто бы сомневался в его исходе?) — четвертовать.
Когда, ещё будучи живым, враг для замирения предлагал повелителю половину царства (чудак! — тот ни в чём половины не признаёт) и красавицу дочь в жёны, повелитель ответил ему в том духе, что царство и так, полностью, по праву сильного принадлежит ему, а дочку, уже находившуюся к тому времени у него в обозе, он может без какого-либо спросу взять в любое время и в любом виде.
Теперь же, когда врага не стало, а царевна окончательно осиротела — незадолго до этого её мать умерла родами в нашем же обозе, окружённая по приказу повелителя царственными почестями, — нам было велено утроить стражу вокруг девчонки. Не дай Бог, если хотя бы волос падёт с её волшебной головы! — заявил император, и это услышали даже самые отъявленные ловеласы Великой Армии.
Что, правда, не помешает ему самому чуть позже, в Сузах, на бог весть какой по счёту коллективной свадьбе офицерского корпуса Великой Армии объявить персиянку пятой своей официальной женой…
Именно таким самоуничижительным макаром приветствовали своего владыку персы. И вдруг ихнего владыки не стало — куда же им теперь ползти?
Они и поползли — к нашему.
Впрочем, это слишком грубая трактовка. На деле всё обстояло тоньше. Переползание оказалось перенацеливанием и произошло, конечно же, вовсе не само по себе. По воле всё того же, одного, человека-Бога.
Мы полагали, что наш Великий Завоеватель сделает из персов рабов. В таком случае их на каждого из нас пришлось бы по тысяче. Но он решил иначе: персов приравнять к нам. Уже после первых же побед персы стали появляться при его дворе, причём вовсе не в роли униженных и пленённых. Он начал брать их на службу. Привлекать в ближайшее своё окружение. Отдельный отряд конвоя, своей охраны, повелитель, к великому нашему изумлению, тоже сформировал из вчерашних своих врагов. В первую очередь из самых отъявленных башибузуков. Из них же стали появляться у нас высшие вельможи вплоть до командующих сатрапиями. Голова кругом! — даже у меня, что всегда успевает за самыми тонкими извивами повелителевой мысли. Что уж говорить о наших записных тугодумах?
Появившиеся при дворе высокородные перебежчики сохранили эту восточную форму поклонения повелителю. Нашему кланяются даже ниже, чем своему, былому. Правильно: у нашего куда больше оснований отрубить им голову, чем у предыдущего. Это вообще закон современной жизни: чем выше задрана задница, тем в большей безопасности башка.
И на пирах повелитель сажает новообретённых, из врагов, друзей вместе с нами, вперемешку, на самых почётных местах.
Наши, входя, приветствуют его по-свойски, по-военному. Тучные же и раззолочённые, как вывалявшиеся в цветочной золотой пыльце весенние шмели, басурманы в пиршественную дружескую залу «входят» по-старинке: на карачках. И наши нет-нет да и хохотнут, завидя, как потешно и неуклюже подвигается к императору иная многопудовая персиянская мортира — жерлом, как зенитка, кверху.
И вот у императора вызрело решение.

* * *

Македония — крошечная косточка. Упругое сердцевидное семечко в пышной, проспевшей, совершенно несопоставимой с сердцевиною по своей избыточной обширности мякоти, навитой, как на миниатюрную, но твёрденькую основу, годами наших походов. Не просто куда хватает глаз, а практически весь обитаемый мир, от края и до края, усилиями и волею императора, как флюс, оказался телом империи. И, дабы избежать взаимного отторжения кости и тела, дабы слить, спаять их на почти молекулярном уровне, тою же волею императора в нём запущены весьма странные в нашем, военно-полевом, понимании процессы.
Мало того, что император принял все мыслимые и немыслимые витиеватые восточные титулы и даже божественное происхождение своё скорректировал в сторону многобожного Востока, что, в общем-то, понятно: и титулы, и происхождение есть не что иное, как законная добыча. С ними, как с добычею, и поступать вольны те, кто взлетает на вершину славы. Не зря первый, кто отступает в тень очередного всемогущего владыки — это его собственный отец. Какой там отец? Какой там батька? Какой там ещё Тарас Бульба, если родословная сразу же вылетает на совершенно другой, поднебесный уровень? Дух святый — вот он и есть единственно законный прародитель любого могущества. Что, по-житейски говоря, удобнее и для самого сверхчеловека. Меньше низменных сыновьих обязательств перед заурядными, а потому и чересчур практическими людьми — остаются одне только возвышенные. То есть, нематериальные. Эфемерные.
…Но Он ещё и переоделся. В исконной своей одежде, обмундировании, Он теперь только воюет. Живёт же в удивительном, чрезмерно пышном и в меру несуразном восточном одеянии, над которым самые смелые из нас тоже втихомолку попрыскивают в кулак. В такой утяжеленной амуниции и вправду не только воевать, но и пировать не с руки. Но император упорно осваивает её. Даже на пиршественном ложе. И, чёрт возьми, насобачился: ни дать, ни взять — султан в гареме!
Солнце светит для всех одинаково. И император тоже не хочет быть для кого-то Солнцем, а для кого-то Луной. Восходит над своей империей, в том числе и над её благоприобретёнными пространствами, в едином, как Солнце, как Господь, обличье: Отца Родного. Раздвигая границы эллинистического мира, он и в новых, доселе почти неведомых мирах открывает достоинства, заслуживающие перенесения на эллинскую почву.
Ему совершенно чужда ностальгия. Болезнь, которой, как диспепсией, поголовно страдает наша армия.
С Македонией его не связывает ничто, кроме служебных донесений, что плывут под парусами, скачут лошадьми и верблюдами за ним или от него по всему свету. Да ещё материнских писем, которые неделями валяются нераспечатанными в его кабинете. Охридское озеро, родные уютные скалы, Пелла белокаменная … Всё, чем по ночам тяжело бредит его войско, для него самого, подозреваю, давно уже пустой звук. Чёртов космополит! Не только отец — у него и мать давно уже отправлена в тень, как будто рождён не женским скоромным лоном, а кровоточивым устьем самого Времени.
Тоска по матери наверняка породила бы и тоску по родине. Но император не знает ни того, ни другого.
Он тоскует, скорее, по неведомым, незавоёванным ещё пространствам. Вот они-то для него и есть его вожделенная, благословенная Родина.
Родина — Мать.
Та самая, которая зовёт — в неизведанную даль.
И то сказать: что какие-то там прирученные македонские скалы человеку, штурмовавшему Гиндукуш?
Он сам захотел быть масличной косточкой, растворяющейся в чреве, в пыхтящем дрожжевом теле своей империи.
Было бы естественно поднять азиатов с карачек и тем самым окончательно уравнять их с нами. Европеизировать. Но он почему-то выбрал — опустить на карачки нас. Решить уравнение с другого конца. Не отменить нечто постыдное и патриархальное, а навязать его, пережиток, нам, своему цивилизованному сообществу. И генералитет, а потом и вся Армия должны показать в этом пример, привнести, привить раболепный ветхозаветный обычай современной и свободной Европе.
Ему, как всегда, не откажешь в логике.
Если целью ставить возвращение достоинства вчерашним пленным, то это и есть самый прямой и решительный путь: рядом с ними поставить на колени и нас, победителей. Не осудить их отсталый обычай, а возвести его в закон. Для всех. Увлечённый идеей диффузии народов в рамках одной Империи, он, похоже, прямо-таки мечтает вывести новую людскую национальную особь:  и м п е р с к у ю  . Если правда, что национальность мужа точнее всего определяется национальностью жены, то какой же он македонянин? Из десяти его жён — ни одной македонянки! Зато азиаток явный перебор: даже первого сына ему подарила персиянка. И всего-то греческого в нём, в сыне, одно только имя: Геракл.
А может, он и не ставит целью возвращение чьего-то, чужого, достоинства? А озабочен лишь возвеличиванием своего собственного? Богом его уже признали: так за чем же дело стало? Преклонить перед ним, как перед ожившей священной статуей Зевса, колени — это и есть признать Богом не только на словах, но и де-факто!
Одним решительным жестом хочет окончательно и бесповоротно затвердить во всех без исключения глазах своё непререкаемо божественное происхождение.

* * *

И этот, окончательный акт обожествления должен состояться сегодня.
И поначалу всё шло, как по-писаному.
Властелин принимал гостей. Повод для пира придумали в два счёта: у Геракла прорезался первый зуб.
Вопреки обыкновению, в празднично изукрашенной пиршественной зале император, с ватагой охранников, оказался первым. Если, конечно, не считать меня.
В точно назначенное время стали собираться гости. Собрались они, разумеется, загодя: просто толпились пёстрой, хотя и преимущественно мужской, толпою в роскошном «предбаннике», вестибюле, ожидаючи, когда распахнутся шестистворчатые инкрустированные, наподобие алтарных врат, парадные двери и распорядитель императорского двора в строгом, хотя и лишь одному ему понятном порядке, начнёт приглашать, выкликая, за стол.
Шествие началось.
Повелитель, заметила я, волновался: бледнее обычного.
Проползли, мортирами кверху, варвары. Проскинеза в их исполнении выглядит почти что брачным танцем.
Несколько наших застенчиво повторяют её в облегчённом варианте: я давлюсь со смеху.
Лицо императора порозовело. Он, пригубивши из своего кубка, расслабился и, лукаво и вместе с тем победительно поглядывая на меня, начинает жестом правой руки досрочно поднимать особо ретивых челобитчиков с полу: мол, ваши трогательные намерения понял, спасибо, можно не усердствовать, премного благодарствуем.
Намёк поняла — иду на сеновал.
И тут настаёт очередь наставника мальчишек: император приглашает его на все подобные мероприятия, ибо он по совместительству ещё и главный его историограф.
И тот прошествовал к царскому трону, как гвоздь.
Искусство падать ниц перед властелином ему, премудрому, оказалось не по силам.
Ещё и речугу, подойдя к трону и приложив правую руку к сердцу, толкнул. Насчёт того, что свободные греки должны преклонять колени только перед теми, кому молятся. С ним же, Великим, они делают общее, великое, дело. Трудятся, а не молятся. Они с ним, мол, товарищи...
Ох уж, замечу, эти свободные греки! Все напасти современного мира от них. От «свободных». До сих пор не поймут, что гусь свинье — не товарищ. Не товарищ, не брат и не сват. Юный император нагнул их силою, на  примере  Фив  показав  бездонность  своего  гнева,  а они   всё   туда  же:  т а в а р и щ и  ...
Зала пугливо замирает. Пажи, уже находящиеся в ней — они по статусу обязаны прислуживать повелителю на подобных торжествах — мне показалось, готовы захлопать в ладоши.
Император вновь побледнел. Со страшной силой, аж костяшки пальцев побелели, сжал тяжёлый малахитовый кубок: первым порывом его, мне кажется, было швырнуть этот пригубленный уже кубок в физиономию умника. С тою же силою, с какой он когда-то в подобной же ситуации метнул копьё в своего верного друга и младшего брата своей любимой кормилицы. Но на сей раз неимоверным усилием воли сдерживается и протягивает кубок новоявленному отщепенцу. Безоружному, тот и кинжала-то носить не умеет, бунтарю.
Учитель с поклоном принимает кубок, осушает до дна и, с поклоном же, возвращает властелину.
Мёртвая тишина ещё какое-то время висит в зале, пока распорядитель не выкликает очередное имя.
Но ползком уже к трону никто не движется. Всё вернулось в обычное, европейское русло.

* * *

Наверное, это последний кубок, протянутый императором великомудрому наставнику пажей. Но, забегая вперёд, могу сказать: с этого момента проскинеза в армии, да и в империи, отомрёт. Сама собою — официально её никто не отменял. Как и не вводил. Причём и для азиатов отомрёт тоже — все они вдруг разом станут прямоходящими.
Я не читала ни одного произведения пажеского Учителя. И читать не собираюсь: я, как ни один из них, свободна, но, слава Богу, не гречанка. А стало быть, свободна вдвойне. Тем более, что язык, на котором он по ночам шкрябает, в течение ближайших столетий всё равно отомрёт. И если задачей писателя является сохранение и развитие родного языка, то по большому счету Учитель с нею не справился.
Но он, чертяка, справился, совладал, выходит, со сверхзадачей любого мало-мальски значительного писателя: поднял человека с колен. Ведь с этого момента проскинеза исчезла как таковая на всём белом свете. С тех пор уже никто и ни к кому на четвереньках не подползает! Надо же: нет ещё ни телеграфа, ни телефона, ни интернета, а это, самое лучшее, можно сказать, гениальное произведение Учителя стало мгновенно известно во всех уголках обитаемого мира.
Преддверие глобализации, однако!
...Пьянка пошла своим чередом, но я потихонечку с неё удалилась: самое главное уже состоялось, и я тому стала главной свидетельницей.

* * *

А сегодня, наутро, услыхала и продолжение главного — но в данном случае свидетельницей быть не хочу: упаси, Господь...
То, что в принципе и собирался сделать властелин, сделал Учитель. И никакого противоречия между ними, по-хорошему, и быть-то не должно. Правда, сделал иначе. Но император не любит, когда что бы то ни было делают за него, даже в рукопашном бою. И, особенно, если делают лучше него самого.
И вообще: какова судьба проститутки, разучившейся угадывать чьи-то тайные желания?
Вот-вот: судьба Великой Армии, поняла я, предрешена. И высылка девятисот ветеранов-фалангистов на родину, в сраную их Македонию, по которой бредят и грезят они ночами, не замедлила явиться.
О главном же утреннем продолжении скандала лучше не распространяться.
Буду лаконичной — в целях собственной же безопасности.

* * *

Переживая вчерашнее, по привычке слоняюсь по пустынным комнатам дворца. В одной из них натыкаюсь на группу пажей: десяток человек во главе с Балхом. О чём-то шепчутся, сгрудившись в кружок. Увлечены, жестикулируют — меня никто не замечает. Как всякая женщина, я, конечно, в меру любопытна. Стою — ушки на макушке. Уж я-то любой шепоток за версту услышу. Именно шепоток — любой шёпот заманчивее любых громогласных заявлений. А юнцы раздухарились, раскраснелись, бдительность совсем потеряли.
И такое услыхала, что сочла за благо в комнате этой не задерживаться.
И вот уже целый день брожу, как оголоушенная.
И не знаю, что со своей ношей делать.
Бежать к императору, кидаться в ноги, ползти на брюхе, умоляя выслушать, но не казнить за дурные вести?
Кинуться к начальнику императорской охраны?
Вернуться в комнату и попытаться вразумить молокососов? — но уж тут-то головы точно не сношу. Парни горячие — пырнут пролазу, не раздумывая.
Дался же им открытый урок, преподанный вчера Учителем! Я-то уж надеялась, что всё давным-давно забыто, быльём поросло. Сопели б себе в женскую тряпочку да жили бы припеваючи.
Дожидаясь своего часа...
К начальнику охраны бежать уж точно смысла нету, — подумала мал-мал остынув: один из мальчиков в свободные от дежурства ночи спит с ним в одной спальне и даже на одном ложе. Ещё неизвестно, не сам ли начальник раззадоривает юнцов и не прячется ли он в этой же комнате за какой-нибудь ширмою?
Можно и вообще никуда не бежать. В любом дворце, а в этом и подавно, у каждой стены есть уши — и без тебя, дуры, донесут, домчат в мгновение ока.
Ага, без тебя. А если и тебя в той же комнате, в той же компании уже видали? — у каждой стенки ведь не только уши, но и глаза имеются. И тогда уж тебе точно кранты. За недонесение.
Император, которого и за молодость, и за безбородость называют «вечно безусым», для меня, конечно, значит куда больше, чем для кого-либо из его окружения.
Но моё не знающее материнства сердце почему-то ноет и при виде этих безусых мальчиков, особенно Балха...
И после мучительных раздумий я всё же вычисляю самый разумный ход.
На конюшню, пристроенную к царской спальне.
Уж если глаза и уши имеются у стен, то что и говорить тогда о Букефале? Миниатюрная, каковой являюсь и я, женщина в его аквамариновых глазищах купаться может: войдёт нагой, а выйдет — глазурью повитой.
И я направляюсь к царственному деннику, где возлежит, неизвестно от каких трудов отдыхая — за пиршественным столом его ночью не было — в нежных ясеневых опилках вылизанный (не то конюхами, не то придворными дамами) до последнего волоска на загривке почти коронованный мастодонт.
И приникаю к его креповому, чутко прядающему уху, напоминающему туго разворачивающийся весенний лист:
— Твоего хозяина сегодня могут убить. Прямо здесь... Нашего...
Пускай теперь у жеребца голова болит! Пускай теперь и он несёт нашу общую с ним ношу.
Мщенье? Да нет: думаю, мальчики, зная императорский норов лучше, чем кто-либо, хотят спасти Учителя.


ВЫСТРЕЛ

 ; Ата! Ата! — четверо детей, мал мала меньше, с радостными воплями кидаются к нашему завучу. Некоторые так даже ползком. Самого крошечного мать подносит на руках, и тот нетерпеливо перемещается с рук на руки так же, как ловко перемещается с ветки на ветку маленькая обезьянка. Уже через минуту наш завуч кипит живыми существами, как сунутый в муравейник палец.
Мы толпимся в сторонке, как бы не очень нужные на этом празднике жизни. И я во все глаза пялюсь на хозяйку дома. Может быть, не проезжай мы совсем недавно Степное, она и не вспомнилась бы мне столь отчётливо. Но сама полузабытая дорога и оставшееся в стороне, словно гнездо большой и пугливой птицы, село напомнили мне давнюю-давнюю незадачливую мою командировку и как бы продышали в памяти странноватый облик той моей несостоявшейся героини, которой я хотел когда-то помочь. А тут бах — и она сама, собственной длинномерной персоной! В другое время я бы её, может, и не узнал. Но тут, подготовленный предшествующими картинами и воспоминаниями, угадал в мгновение ока. Она! Легка на помине. Объята, как пожаром, светом и смехом, и сама, изнутри, лучится, наполняя бедненький, простецкий недострой какой-то совершенно законченной спелостью и домовитостью. Кареглазая и темноволосая, по-кошачьи гибкая, хоть и под два метра ростом — целуя её, подумал мимоходом, завуч, наверное, становится на цыпочки, как вставали на цыпочки мужчины, имевшие счастье целовать Анну Герман. Этот недострой — он как бы и подгадан под неё, навырост, чтоб, стало быть, не тесно было. Так корабельная верфь угадывает будущее приращенье форм пока ещё зародышем заключённого в ней корабля, а грубые и неуклюжие строительные леса растут вверх вместе со своей другой прекрасной узницей — весенней, стрельчатой, акселеративной выгонкою колоколенки.
— Гости? Ну, и замечательно! — оглядывает, передавая грудничка, нас, топчущихся за мужниной широкой спиною. — Милости просим! Проходите. Чем богаты — тем и рады...
Говорит без акцента, певучим, тоже мгновенно вспомненным, русским голосом. Но почему тогда — Мириам?
Наши взгляды на мгновенье встречаются, и, мне кажется, она задерживается глазами на мне чуть дольше, чем на моих спутниках.
Фу ты, чертовщина какая-то! — конечно же, это не она. Разумеется, такого быть не может, чтоб женщина за четверть века не постарела ни граммочки. А даже напротив — ещё и похорошела. Я, например, боюсь встречаться с женщинами после многолетних разлук: даже самые раскрасавицы оказываются, мягко говоря, не совсем таковыми. Страшно смотреть. Сам себя почему-то виноватым перед ними чувствуешь, как будто ты и есть то самое время, что их переезжает ещё безжалостнее, чем нас. Ну да. С мужчинами почему-то —  может, только в мужских глазах — оно обходится куда более щадяще. Да и что мужик? — с его-то лица точно воды не пить. Чуть краше гориллы — уже мачо-размачо. Тем более, что ни одним из мужиков и в молодости не восхищался. А восхитительных молоденьких женщин — ох, немало встречалось с юности на твоём пути!
Вина, наверное, потому и присутствует, подымается слабою зарёю с самого донышка — не всё ещё, чёрт побери, выпито и пропито! — пожилой зачерствелой души, что некоторыми из позже-позже встреченных восхищался в юности не совсем бескорыстно и не совсем чтоб бесплотно.
Ещё как, случалось, плотно. Поматросил — и бросил? Первоцветом попользовался, так не отворачивайся же теперь и от тоже повиновно — они как будто сами и винятся за беспощадно обезобразившее их время — заглядывающей тебе в душу верблюжьей колючки, нежданно-негаданно столкнувшейся с тобою на чьих-то, почти твоих собственных, похоронах.
А тут — чудеса в решете! Как будто двадцать пять лет, в отличие от меня самого, провела в молодильной проруби. Красавица и, по-прежнему, почти что комсомолка.
Я, конечно, понимаю, что это в лучшем случае её дочь. Ну, с некоторым азиатским налётом — сейчас этот налёт на русском Юге не редкость: одна кровь, вытесняя другую, для начала разбавляет её. Ещё одно-два поколения, и налётом будет уже сама, едва уловимая, русскость. На когда-то, и совсем недавно, ещё совершенно славянских лицах. Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса... Даже наша главная русская река, зачинаясь в самом что ни на есть европейском центре России, упрямо забирает на Восток, и чужая пограничная кровь противоходом неудержимо поднимается, прибывает, как по артерии, прямо по ней.
Ну, не спросишь же с места в карьер: вы что — дочь бухгалтерши из семьдесят какого-то там дремучего года, чьё имя я сейчас уже и не упомню?
Да ей и ответить-то некогда: вихрь внезапного вторжения чужих людей, незванных гостей завертел молодую женщину, как пушинку. Мы нелепо и торжественно недвижимы, зато она из огня да в полымя, потому как с таким количеством детей и без нас сиднем, ромовой бабой, не усидишь, а уж теперь, с нашим появлением, обороты достигли пика.
Мы вмиг оказываемся обездвижены, поскольку и у нас на руках появилось по одному-два чудесных вертлявых груза, за которыми глаз да глаз. Нас усаживают рядком на единственную в комнате мебель — широкий диван, и мы застываем, как образцовые многодетные матери в очереди к районному педиатру. Первым в череде располагается сам законный многодетный отец. Ему труднее всех, потому что все наши младенцы, презрев нас, не очень законных, наперебой устремляются с наших рук и спин к нему: прямо авианосец какой-то с мёдом намазанной палубой. Мы удерживаем их, прижимая к себе свитерками-кофточками обтянутые, нетерпеливо пульсирующие сердца: каждый частый стук падет в тебя, как в бездонный колодец.

* * *

Обеденного стола в комнате нет, как нет и письменного. Непохоже, чтоб они имелись и в следующей, анфиладой, комнатке: она, судя по всему, ещё менее обустроена, чем эта. Мы застали семью в самом начале гнездовья. И больше того: гнездо ещё только складывается, выстилается прахом и пухом, а птенцы — вот они! — уже вылупились. У птиц такого не бывает, а у людей сплошь и рядом. Я вспоминаю, как мои собственные дети готовили уроки на полу. Торчат кверху задницами, уткнувшись мордочками, как ягнята в весенние лужицы, в свои тетрадки. Прилежно пьют из вечного родника знаний. Но только если невзначай перегнёшься, циркулем, и заглянешь, изловчившись, к ним в эти самые тетради, то сплошь и рядом вместо всяких там «мэ» или «ё» или других каких заучиваемых букв увидишь чьи-то лихо намалёванные рожицы да старательно развешанных по разлинованным полям, как во времена пугачёвского бунта, чертей, чертей и чертей. И столы появились, а детвора всё равно предпочитала пол. Слава Богу, водопой не иссяк и сейчас: я ещё ни разу не видал своих внуков, образцово-показательно рисующими или читающими за столом, зато напольная живопись к перманентному ужасу моей жены процветает у нас и по сей день. Так и торчат в родительских позах, как забытые кем-то удочки на зеркальном пруду.
Видимо, на диване происходит не только зарождение жизни как таковой, но и все остальные её отправления тоже. Впрочем, и застланный толстым и ярким ковром пол годится не только для маленьких жизненных нужд, но и для самой большой также. А когда Мириам стала споро устанавливать на нём чашки-плошки, я понял, что и застолье нам предстоит там же. На полу.
Дастархан не накрывают. Дастархан — расстилают.
Дастархан выдался скромен, но такой, что пальчики оближешь. Правда, тайные опасения мои не сбылись: вилки и салфетки также очутились на полу, и облизывать жирные пальцы всё же не пришлось.
Несмотря на уразу, о которой ещё в самом начале нашего знакомства упомянул завуч, керамическое блюдо с аккуратными кусками разварной баранины, укутанной, помимо пышного слоя крупно, кольцами нашинкованного лука, ещё и собственным, не развеявшимся ароматным выдохом, как только что давший залп главного калибра дредноут, тоже украсило наш нечаянный дастархан.
Созерцая это блюдо, мы с моими спутниками сразу припоминаем, что у нас с утра во рту ещё маковой росинки не было.
Спиртное на полу не появляется. У нас в багажнике оно всегда наличествует — что ж за выборы в России без водки? — но на сей раз как-то неловко выставлять его на круг. Даже Туркменбаши сдерживается, не бежит за «прицепом».
Мы в самом деле усаживаемся вокруг еды и пиалушек с зелёным чаем тесным кружком, как будто являемся одной семьёй. Включая детвору — она, собственно говоря, и делает круг замкнутым, заделывая проплешины и тесно смыкая, сшивая нас нежной соединительной тканью своих маленьких телец.
Молитвы хозяин не читает, но, ловко усевшись на колени, делает перед началом трапезы почти неуловимое движение ладонями, словно собирается сполоснуть лицо. Дети и Мириам ничем не откликаются на его жест — разве что на секунду примолкают. Мы со спутниками тоже уважительно умолкаем.
Я подумал, что отмена советской власти практически никак не отразилась на степени набожности русских. Русский мужик по-прежнему не перекрестится, покудова гром не грянет. Не то, что перед хлебом насущным — он и в церкви, перед образами, чаще любопытствует, нежели молится.
Кавказ же замолился истово. И молится как бы наперёд, загодя. Перестал стесняться, перед русскими, своего иного вероисповедания. И даже перед русскими, на глазах у русских, молится ещё усерднее, чем наедине. В наметившемся расслоении не только по социальному, но и по национальному признаку и по национальному, может, даже в первую очередь, религия для невеликороссов становится не только опорою, платформою в новых, лишённых идеалистических иллюзий реалиях, но и известной, легализованной формой вызова. Фронды. Ещё и поэтому едва ли не истовее стариков, аксакалов стала молиться на Кавказе молодёжь. Молится, даже если не верит ни в Бога, ни в чёрта. Ни во что, окромя автомата Калашникова (помните: Господь создал людей, а господин Кольт уравнял их в правах?). Молится, идентифицируя себя, обнаруживая себя в других, нежели мы, русские, материковых исторических породах и нередко демонстрируя тем самым, в том числе и безобиднейшей молитвою, свою духовную готовность и к более серьёзным, не называемым, противостояниям.
Но завуч сполоснулся не напоказ: некая трогательная застенчивость сквозит в его плавном и неожиданно изящном жесте.
Туркменбаши довольно крякает и тянется к баранине. Мы тотчас следуем его замечательному примеру. И только после я смущенно замечаю, что никто из хозяев, даже самых маленьких, к баранине не прикасается, благо на «столе» есть и кое-что послаще: пахлава, оладьи, вяленая дыня...
Только тут до меня доходит нечто насчёт уразы. При этом, мимоходом, наблюдая плотоядно уписывающего за обе щеки, кусок за куском, Туркменбаши, успеваю подумать: а наш-то, Дерсу Узала, — безбожник.
Как и сам я.
Удивительно, но при таком количестве детей за «столом» у нас нет ни сутолоки, ни сумятицы. Никто не лезет в круг — пусти порося за стол, оно и ноги на стол — не сучит лапками, не роется жадно и переборчиво в тарелках и плошках. Некая почти библейская размеренность, речитативность есть в этой нечаянной вечерней трапезе.
И дети не только не выбиваются из неё, не ломают ритма. Напротив. Убери их, и ритм сломается. Живой венок, которым окружаем мы наше позднее застолье, враз окостенеет: окажется если и не из чертополоха, то, во всяком случае, и без анютиных глазок или без одуванчиков. Хотя бывают ли, встречаются ли в природе одуванчики, макнутые в сажу? — макушки, копошащиеся под нами, как будто бы из одной выспевшей и даже треснувшей от перезрелости маковой коробочки. Лоснятся чернотой и нежной, ангельской чистотой — ладонь так и тянется к ним на посадку. Жаль, что мусульмане не рисуют аллаха и его окружение — мы бы знали, как выглядят ангелы не только белокурых мастей.
Детский гомон, как речной плеск, создает подтекст нашей вечере и неторопливой беседе, и впрямь погружая её в некие доисторические, ветхозаветные, загадочно-фосфоресцирующие глубины.
Присутствуй на тайной вечере ещё хотя бы один, помимо Христа, ребёнок, и нравственная история человечества пошла бы по другому руслу.
Даже мы, голодные, спохватившись, попадаем в ритм и подтекст, что ещё важнее ритма, застолья.
Сама библия интересна не столько текстом, сколько подтекстом.
Я вскоре понимаю, почему дети не выпадают, не нарушают орнамента и даже задают ему столь естественный и нежный рисунок, размер.
Для них наличие родителей, обоих разом, единовременно, оказалось важнее наличия еды. Особенно, если учесть, что двое самых маленьких с двух сторон упорно стремятся задрать материнскую вязаную кофточку и, минуя все остальные на полу представленные яства, приникнуть непосредственно к первоисточнику.
Мириам, ласково осаживая их младенческий пыл, улыбается нам застенчиво и вместе с тем так, словно и нам всем, собравшимся, включая собственного мужа, тоже является матерью.
Улыбкою молоденькой праматери.
Дети не доставляют никому хлопот, поскольку не отлипают от родителей. Они и в еде, возможно, не жадничают не только потому, что сыты, но ещё и потому, что — самую сладкую — слизывают с них же. Причём не только влажными и странно густыми, как бы топлёными, взглядами, но и натурально, клубнично-шершавыми — в сродстве, чтоб сподручнее, с материнскими сосками? — язычками тоже.
— Редко видят, — смеётся, как бы оправдываясь, хозяин. — Субботу и воскресенье тоже приходится пропадать в школе.
А я думаю о том, что вот сейчас-то моей тысячи мне окончательно не жаль. Авось, и стройка вот эта, этот трогательный долгострой, тоже как будто бы из ветхозаветных времён,  действительно пойдёт побыстрее!

* * *

— А я вас знаю, — вдруг вскидывает глаза на меня Мириам. — Мы с вами где-то встречались, — задумчиво произносит следом.
Вот те на! Я даже поперхнулся.
Хорошо ещё, что завуч засмеялся — а то б мог и поднапрячься да ещё и за кинжалом куда-нибудь в кладовку сбегать.
— Где это вы могли видеться? — всё же спросил, не удержался.
Мириам, ещё больше задумавшись, даже палец к губам приставляет, как будто предлагает мне помолчать. И становится ещё больше похожей на себя многолетней давности. Несуществовавшую.
Объяснять что-либо, тем более в таком экзотическом кругу, я не решаюсь. Да и что объяснять-то? Что она похожа на кого-то из Бог знает каких времён? — так мы все похожи друг на друга, наука утверждает, что на свете существует всего-то двести типов человеческих лиц и более того — что все мы в конечном счёте произошли от одной, общей матери, жившей где-то в Африке (некоторые, правда, считают ; в Азии) пятьдесят тысяч лет назад...
Ну да — в Африке или Азии. Стало быть, и звали её тогда вовсе не Ева, а куда экзотичней. А ведь это тоже полубиблейское имя — Мириам.
Праматерь.
И национальность у той девчонки была вполне русской. Волосы, как смоль, глаза как будто в императорских штольнях, копях добытые, но тоже, разрезом, общим абрисом, как и лицо, вполне русские. Рост, конечно, выдающийся, из-за которого она, думаю, и опасалась остаться в девках. Но то и было ведь время первой, советской массовой акселерации. Не всё же и русским быть метр с кепкой в отличие от всяких разных там шведов...
Препоручив сосунков мужу, на котором уже громоздится весёлая троица, Мириам поднимается. Легко и статно: одним движением. Нежные, полные, не знающие пересыханья и недолива груди только подчёркивают эту гибкость и статность. Ага, — если и руку ещё тонкую, гибкую поднимет, то ладошкою, врастопырку раскрытою, как раз в потолок и упрётся. Высоту своей стройки, значит, хозяин и впрямь подгоняет, под неё, под этот лондонский эталон.
И тут у меня впервые начинают закрадываться всякие метафизические предположения: я ведь и сам — плод межнациональных сношений.
Мириам, опахнув нас шёлковыми, в позументах, шароварами, уходит в другую комнатку.
Детки постарше рыпаются, было, за нею, но отец ласково, как охапку цветов, удерживает их.
Публика с любопытством уставляется на меня.
Я, глупо улыбаясь, мучительно припоминаю, прямо скажем, немногочисленные, прегрешения молодости. И ничего стоящего внимания в данной ситуации припомнить не могу.
Если б дело происходило за русским столом, пауза скрасилась бы легко: ну, что, дескать, ещё по маленькой? Дёрнем?.. Тут же, кроме чаю, заполнить её нечем, и она, пауза, по-хозяйски усаживается, угнезживается посреди нас.
Мириам появляется минут через пятнадцать — с журналом «Крестьянка» в руках, которому, судя по обложке, в обед сто лет. Я, как и все остальные, по-прежнему ничего не понимаю. Журнал раскрыт у неё на какой-то определённой странице. Этой страницей Мириам и подносит журнал к моим глазам.
Ну да. Моя молодая физиономия и под нею — небольшой рассказик, «Табун» называется. Я этот самый «Табун» и подзабыл давно, как и ту свою физиономию, что пропечатана в журнале: давным-давно нету её уже на белом свете.
; Вы?
; И что? — вопросительно смотрю на Мириам, как бы сличая два лица: её и паренька в журнале. Слава Богу, кроме некоей общей азиатскости черт, ничего похожего. Что же касается азиатскости, то ведь ещё Наполеон Бонапарт говорил: поскреби русского — и обязательно татарин вылезет.
; Мама этот журнал всю жизнь хранила и говорила, что вы ей когда-то очень помогли... В командировку специально к ней, в Степное, приезжали...
; Почему всю жизнь? — машинально спрашиваю я. — Она что... умерла?
— Да, — без аффектации отвечает Мириам. — Два года назад.
Мы оба замолкаем. Молчат и наши собеседники. Даже самые маленькие примолкают, как птички, набирающие воздуха в свои крохотные лёгкие для новых рулад.
; Вы не ошибаетесь? У вас мать — русская?
; А что ; непохоже? ; улыбается Мириам. Я пожимаю плечами.
— Русская. Она меня из приюта забрала. Я этого не помню — просто она мне после, когда я подросла, об этом сама сказала. Чтоб, говорит, не сказали другие. А мне всё равно, откуда она меня забрала — лучшей матери ни у кого не было и нет...
; Но почему же вы тогда так похожи на неё?! — невольно вырывается у меня.
; Похожа? — удивляется Мириам. — Мне об этом ещё никто не говорил. Разве что ростом, так она мне сама рассказывала, что попросила в приюте самого длинненького младенца: себе под стать. Слава аллаху, я и оказалась — под стать...
; А замуж — она что, так и не выходила замуж?! — выскальзывает предательски из меня.
; Нет. Не выходила. Никогда.
; Тут что-то не то, — тихо произношу я.
И Мириам, и вслед за нею и все остальные, включая малышей, внимательно-внимательно вперяются в меня.
В озноб бросает от этого жаркого взгляда. Прямо копи развёрстые и смотрят в тебя. Из колодца — в колодец.
— Да я ничем и не помог ей, — начинаю почему-то оправдываться, чувствуя, что покрываюсь румянцем, если я, конечно, ещё способен краснеть: самому же не видно. — Я даже и не написал ничего тогда...
В самом деле не написал. Это я хорошо помню. И ещё вспоминаю, что в том же году послал в «Крестьянку» один из первых своих рассказов, этот самый «Табун» — о том, как дядька мой мальчишкой и моя юная матушка в этих вот самых степях угоняли, спасали из-под немцев колхозных лошадей — и он на удивление быстро был напечатан: видимо, дефицит в редакционном портфеле поспособствовал...
— Не знаю, написали или нет, но именно после вашего вмешательства, рассказывала мать, её и назначили главным бухгалтером совхоза, и она на этом месте работала потом до самой смерти. Она и похоронена там же, в Степном.
Главным бухгалтером?! — едва не присвистнул я. Вот оно что... Вот тебе и твердолобый директор-консерватор, вот тебе и юная несгибаемость в коленках. Проза и поэзия, лёд и пламень, мёд и горечь, материализьм и идеализьм — они, оказывается, ещё как, при необходимости, умеют сговариваться. Как юным, необстрелянным ещё корреспондентам тогдашних молодёжных газет, особенно мужеского полу, и не снилось.
— Там и похоронена? — опять же почти по инерции спрашиваю я, чем, похоже, окончательно выдаю себя в глазах своей собеседницы да и в глазах остальных свидетелей тоже.
Отпираться не имеет смысла. Не рассказывать же, как меня, несолоно хлебавшего, под белы руки выпроводили с совхозного крыльца аж до автобусной остановки. Да ещё и в пропылённый до мозга костей «пазик», из которого я и вылез получасом раньше, чтоб не передумал, впихнули. Дети, конечно, дело нехитрое, но и они за полчаса не делаются. Да ещё в таких походно-полевых, пыльных, обеззараживающих условиях.
— Нет, я всё же сбегаю в багажник! — ошибаясь от волненья в русском, спасает положение Туркменбаши. — Это дело всё-таки надо вспрыснуть!..
О каком таком деле идёт речь, никто из нас, не только я, сообразить не успеваем.

* * *

Едва Туркменбаши поднимается на ноги, как с треском лопается погружённое в траурную черноту южной зимней ночи оконное стекло и тотчас, без паузы, взрывается, осыпая нас крупной кристаллической изморозью, лампочка над головою.
Пуля!
В обрушившейся кромешной тьме с полу, тоже взрывом, вздымается — почти что снопом слепящего света — оглушительный детский визг.
— На пол!!! — громовым голосом кричит вроде бы ещё живой Туркменбаши, и мы, простирая руки, как гусыни под градобоем простирают, раскрылечивают белоснежные крылья, плашмя валимся прямо на этот душераздирающий общий ангельский вопль.

ПОЕДИНОК

Их схватили этой же ночью. Сама шкура у нашего жеребца оказалась, видимо, невероятно звукопроводной. Живая мембрана, по которой что есть силы хлестнули арапником.
Схватили и повязали без лишнего шума. Как щенят. На заре — подлинные заговорщики не спят, не зарюют так крепко и безмятежно, как эти мальчишки. О том, что их схватили, я догадалась по единственному звуку. По чьему-то длительному и негромкому стону, донесшемуся ко мне из предрассветной дворцовой тьмы. Словно кому-то приснился страшный сон, морок, и он простонал, интуитивно и самозащитно отгоняя его.
И чья-то твёрдая волосатая рука, с хрустом разворачивая и саму юную шею, тотчас запечатывает этот слабый удивлённый вскрик. О, я-то знаю, как искусны и беспощадны наши заплечных дел мастера, особенно, если появляется возможность выслужиться перед самим Властелином! А уж тут, с сосунками, и сам Бог велел: молодец среди овец, а как на молодца, так и сам овца...
Как дишкантная струна лопнула — от напряжения и тревоги, что копились, нарастая, в наших угрюмых коридорах в последние дни.
Я, давно и исправно страдающая бессонницей, тоже горько вздохнула и перевернулась на другой бок: туда мне сейчас лучше не соваться. Костей не соберешь.
Сожалела ли я? Трудно сказать. Но в какую-то минуту мне действительно показалось, что это где-то рядом со мною душат и топят во тьме моих так и не рождённых детей.
Глаз я, разумеется, больше не сомкнула.

* * *

Мне всё же пришлось увидеться с ними. Да я и знала, что это неизбежно. Но не думала, что свиданье состоится так быстро. Уже наутро их привели в кабинет к императору, и я вынуждена была увидеть следы своего преступления. Юноши избиты в кровь. Одежда — в клочья. У Балха плетью висит правая рука. Сломана — видимо, оказывал сопротивление.
У меня сжимается сердце. Слава Богу, они, похоже, и не замечают моего присутствия. Им не до меня. Я бы хотела вообще выскользнуть из кабинета, что становится пыточной камерой и для меня. Но повелитель почему-то глазами велит мне остаться.
Интересно, к какому стану он причисляет сейчас меня саму? К стану его нечаянных спасителей? Или, всё же, к стану другому? Заговорщиков?
Мне кажется, он перехватывает мой застланный слезою взгляд.
Сам же, брезгливо морщась, долго и пристально вглядывается в понурые лица мальчишек, что стараются попрямее держаться на своих изувеченных, в кровоподтёках и ссадинах, босых ногах.
В отличие от меня никто из них, десятерых, глаз перед повелителем не потупляет.
Так мои они всё же или — не мои?
— Так зачем ты это сделал? — останавливается взглядом на Балхе. — Только потому, что я велел высечь тебя?
— Нет! — дерзко отвечает тот. Только потому что ты — тиран. Деспот и убийца, ничем не лучше тех, из-под кого вышиб азиатские троны…
Я вздрагиваю. Вижу, как впивается в Балхово плечо окровавленная стражникова пятерня. Балх кривится от боли так, что мне и самой становится больно. Но всё же выдёргивает плечо из этих тисков и тихо продолжает:
; И я сожалею, что этого как раз и не сделал. Не успел...
; Что-о-о?!! — разъярённо вскакивает император, и я в страхе зажмуриваю глаза: сейчас он задушит мальчишку собственными руками.
; А их отпусти, — упрямо шепчет тот. — Они не при чём. Это всё я. Умоляю: отпусти их...
Властелин со старческим грохотом опускается в кресло.
— Дурак! — говорит, отдышавшись. — Не торопись в мученики. Я знаю, кто вас подучил.
Молчание вновь повисает в воздухе.
— Учитель! Так ведь? — тяжко вперивается в юного мятежника. — Так ведь, спрашиваю?! — гремит на весь испуганно притихший дворец. — Мне важно покарать истинного виновника и злодея, — меняет тон на более спокойный и даже домашний. — А вас в таком случае действительно отпустить... Всех...
Сердце моё забилось в безумном ожидании.
— Нет, — выдавил Балх. — Наш Учитель никогда не был заговорщиком и ни на что подобное нас никогда не подбивал... Учитель тоже тут не при чём, — обвёл окровенившимся взглядом своих товарищей.
Никто из них, придерживаемых на всякий случай персональными мордоворотами, не пошелохнулся.
— Ты, видимо, не понял меня, — в голосе властелина вновь зазвенел металл. — Я ведь всё равно узнаю правду. Добьюсь — только вам от этого, всем, будет лишь хуже. Если правду узнаю от других...
Чёрт возьми! — мне показалось, что император вновь скосил глаза на меня.
— Я понял тебя, — тихо, но твёрдо произнес Балх.
Их взгляды встречаются. Мне страшно в этом признаваться, но император стремительно падает в моих глазах.
— Уведите, — буднично бросает начальнику караула. — Дайте им возможность вспомнить истину.
Загремели копья. Их остриями стражники, они же палачи, подталкивают в спину спотыкающихся мучеников.
Вспомнить истину... Уж я-то знаю, что это значит. Будут пытать: сперва на дыбе, потом привяжут, ломая косточки, к колесу... Смилуйся над ними, Боже, чьим бы ты ни был: пускай умрут поскорее.
— Дураки! — устало и раздражённо бросает мне через плечо повелитель. — Не при чём... В том-то и дело, что Учитель как раз всегда при чём...
И, тяжело облокотившись на стол, накрывает ладонями набрякшие глаза.
А я, шатаясь, наконец-то смогла покинуть кабинет.
Я, старая стерва, горько раскаиваюсь. Мне жаль их.
Но мне жаль и того, что остался, в одиночестве, за тяжеленной дубовою дверью.
Если его не понимают сегодня даже лучшие из лучших, то кто же поймёт его в будущем? В вечности? Одни только подлецы? Да что будущее — великий человек, почти что Господь Бог, вынужден и в настоящем почему-то опираться на одних только подлецов. Типа тех, что повели сейчас этих несчастных в подземный каземат, откуда даже стоны не возвращаются, не прорастают на поверхность.

* * *

Их пытают несколько дней. И все эти дни я хожу, как потерянная. Повелитель же пребывает в небывалом ожесточении — даже придумал усмирительную вылазку куда-то в низовья Джейхуна: головы там рубил самолично и с остервенелостью, которая пугала не только чужих, потенциальных бунтовщиков, но и своих тоже. Своих даже больше, потому что они точно всегда ; потенциальные. По возвращении же сразу вызвал к себе начальника подземного каземата, нашего главного палача и держиморду. Говорил с ним с глазу на глаз. Даже меня выставили за дверь.
Но я и так знаю, о чём речь.
Повелителю важно, чтобы юнцы назвали Учителя. Даже если он действительно не при чём — пускай только назовут. После того памятного пиршества, когда Учитель отказался подползать к трону на четвереньках, повелитель просто одержим страстью отрубить ему голову.
Чтоб покатилась. Склонилась. Раз — и навеки.
Голова племянника того, кто в юности учил самого повелителя.
Да, видимо, чему-то всё же недоучил: обучать, облагораживать будущих царей — неблагодарное да и небезопасное занятие. Они обуреваемы и ведомы в жизни другими, нежели жажда познания, страстями. На подступах к трону — нередко умники и записные гуманисты. На троне же исключительно палачи: нет, уверяю, ни одного из них, у кого руки не были бы по локти в крови.
Подальше от царей — голова целей.
Или вы знаете другой способ властвования над людьми и ускоренного приведения человечества в лоно цивилизации и всеобщего мира?
Другого пути нету. И властители знают это лучше кого-либо. У них, как у перелётных птиц, своя врождённая навигационная система. И, вставши однажды на свой вожделенный и вместе с тем роковой путь, они уже обречены пройти его по всем реперным точкам. До конца.
Обыкновенный человек только рождается, умываясь материнской кровью. Этим же предначертано всю жизнь жить с её привкусом на губах.
Отрубить голову человеку, который больше всех преуспел в возвеличивании трудов и подвигов своего же палача и чьи подобострастные опусы станут самым достоверным и самым востребуемым в веках жизнеописанием повелителя: собственно говоря, трудами этими жизнь повелителя и получит путевку в вечность. Окажется бесконечной... И какая в том недолга? — рубанул и дело с концом. На то ты и Великий Завоеватель, чтоб ни у кого ни на что не испрашивать соизволения.
Но ему, записному умнику и законнику, император предпочитает отрубить башку по закону. По суду, «справедливому и беспристрастному» — я ведь сразу, ещё тогда, в кабинете, просекла, к чему он клонит. К чему склоняет мальчишек.
Я уже и сама мечтаю, чтоб они назвали: вдруг и впрямь тогда отпустит, пощадит их, малолетних? Что, положа руку на сердце, невозможно по определению: топор занесён, и топор, конечно же, упадёт. Просто мозг, даже мой, холодный и острый, хотя бы для самого себя ищет передышки. Пускай даже иллюзорной.
И потом — император, конечно же, прав: Учитель всегда в ответе за своих учеников. Поскольку они в определённом смысле и есть его создания. Господь вдыхает в человека душу. Учитель же вдыхает в неё смысл. Скажи после этого, что некие чересчур свободолюбивые и человеколюбивые бредни зародились в недозрелых полушариях сами по себе?
Вдохнул или вдохновил, пусть даже бессловесно? — разница невелика. Я ведь видала, как счастливо горели глаза у Балха, когда Учитель давал, восставши, открытый, публичный урок на пиру. И как, с каким восхищением он слушал велеречивые и завиральные учительские фантазии насчёт того, что кланяться подобает только богам, а свободных людей ползание на карачках друг перед другом лишь унижает. Причём унижает и того, кто ползёт, и того, к кому, вихляя задом, ползут...
Я ведь всё видела — и это ещё одно моё мучительное наваждение: всё видеть и всё, молча, понимать. В тот вечер я уже сама готова была закрыть мальчишке глаза: не пялься на огонь — выжжет очи!
Но они не называют. Через полчаса палач, держиморда наш, жалко озираясь, задом, как раздувшаяся французская пробка, вылетает из императорского кабинета. Краснее варёного рака и растерзаннее потаскушки, только что обслужившей солдатскую казарму.
Сложные чувства охватывают меня. И презрение. И разочарование. И — восхищение: как будто я тоже причастна к учительскому обоюдоострому труду.

* * *

Проходят ещё несколько мучительных и мученических дней. В лагере перешёптываются, передавая на ухо друг другу, каким бесчеловечным пыткам подвергают юнцов в подвалах наши штатные и сами пересравшие изуверы. Рыданья и стоны сюда, наверх, не долетают, не прорастают, а вот пугливая молва кровавым паром восходит.
И император, похоже, и сам слышит эти опасно нарастающие, осуждающие перешёптывания обветренных матёрых легионеров.
И где-то на пятый день вновь вызывает к себе в кабинет Балха.
Одного.
И заставляет меня вновь остаться на нашей с ним оттоманке.
Свидетельницей? Соучастницей?
Не знаю. Но чувствую себя прескверно: меня, похоже, тоже воспитывают. Пытают. Только не понимаю, за что: за факт донесения или, всё же, за сочувствие? С нашего императора и это станется: он ведь и сам, я знаю, втайне считает себя учителем своих пажей в не меньшей степени, чем штатный Учитель. Я, нежданно-негаданно попала, похоже, в эпицентр сразу двух поединков. Императора и пацанвы, императора и Учителя.

* * *

Судя по тому, что я вновь увидала в кабинете, первый поединок не привыкший ни в чём уступать император проигрывает.
Балх едва держится на ногах. От него остались кожа да кости. Он весь в страшных, гноящихся язвах. Один глаз у него вытек, и глазница до сих пор ещё кровоточит. Вторая рука, вывернутая в плече, тоже висит плетью. Если б не удерживающая его стражникова ручища, он сразу бы рухнул на пол. Его бьёт крупная, волчья дрожь.
Бедный мальчик! У меня комок застревает в горле.
; Выйди! — приказывает повелитель палачу.
; Он не сможет... Стоять не сможет, — нерешительно мнётся тот.
; Он-то сможет. А вот ты — не знаю, — мрачно и загадочно бросает император, и стражник, опешив, задом вываливается вон.
Парня раскачивает, клонит то в одну, то в другую сторону. Но он действительно удерживается, из последних сил, на ногах.
— От тебя требуется только одно слово, — хрипло произносит император. — И ты его знаешь...
Второй глаз у юноши заплыл, но он всё же с трудом разлепляет веки. Синей-синей сталью плеснуло из-под них. Я вздрагиваю, представив, как эту небесную синеву только что топтали грязные деревянные сабо солдатни.
Балх отрицательно качает головой.
На лежащих на столе императорских безволосых руках вздуваются жилы. Я зажмуриваю глаза. Изумруд и синева — мы подошли бы друг другу.
— Ты обрекаешь на позорную, бабскую смерть не только себя...
Я очумело распахиваю веки. Какая ещё женская смерть? Неужели?! — император совсем спятил. В упор смотрю на него, он это чувствует, но сам не отрывает глаз от юноши, что вот-вот потеряет сознание.
;Ты предал меня... Назови! — почти умоляет повелитель в то время как ладони его на столе сжимаются в жестокие кулаки.
; Я тебя не предавал... Это... ты... — успевает пролепетать изуродованными, спекшимися губами паж и рушится на пол.
На стук в дверь опасливо заглядывает стражник.
— Забери, — брезгливо бросает император. И стражник, как ребёнка, берёт уже почти невесомого мальчишку в охапку и по-матерински несёт к двери.
Это ты предал нас, — произношу я про себя то, что не досказал Балх.
И это правда.

* * *

Пытки продолжаются.
«Позорная бабская смерть...» — всё не выходит у меня из головы. Что он задумал? Да, некоторые из пажей действительно спят не только с императором — в наши времена, тем более в армии, находящейся на вечном марше, это не считается зазорным. Бывает, что целые подразделения составляют из любовников: в таких подразделениях в бою и в самом деле кладут друг за друга жизнь. И раненых, пленённых выручают всеми возможными и невозможными способами. Ладные, смазливые пажи нарасхват. В любовниках у них ходят самые высокопоставленные чины.
Но никто из них, из высокопоставленных чинов, не смеет заступиться. Никто даже не заикается. Ходят, боясь встретиться с повелителем глазами. Мужики называются! — последняя про*****, наподобие меня, и то ведёт себя достойнее. У распоследнего солдата сострадания и смелости больше, чем у этих бесстыжих педерастов, что по пьяной лавочке готовы засунуть свой кол в любую замочную скважину.
Никто не возник. Включая и самого властелина. Тоже, по-хорошему, мог бы заступиться: сам перед собой.
Нет!
Учитель, побитый и понурый, лишённый обычного своего лоска и пафоса, несколько раз просился на приём. Но его и на порог к императору не пускают.
А ведь он действительно виноват, — думаю я всякий раз, провожая глазами его согбенную спину. Теперь-то он готов ползать, вымоляя прощенье своим ученикам, в ногах у императора. Но его и к ногам не подпускают.

* * *

Суд состоялся на второй или третий день после свидания императора с Балхом. Надо сказать, тогда, выйдя из кабинета, император вообще потерял интерес к процессу. Суд так суд. Но вот войсковое собрание по-прежнему чутко улавливает всё, даже самые невысказанные, желания Верховного Главнокомандующего: оно признало виновными не только Балха и его девятерых товарищей, но и Учителя тоже. «Несмотря на то, что подсудимые не дали показаний против своего учителя, он обвиняется в том, что своими крамольными речами и неблаговидными поступками подбивал воспитанников на противоправные действия вплоть до покушения на бесценную жизнь величайшего нашего императора и, наверняка зная о готовящемся с их стороны злодеянии, не сообщил о том по инстанции...» Такая специальная запись появилась в протоколе собрания.
«Несмотря на то, что подсудимые не дали показаний против своего учителя...» — это было единственной уступкой мальчишкам, которую выдавили из себя великовозрастные горе-судьи с палашами и персидскими саблями — взамен Фемидиного безмена — в мозолистых руках.
И в чём, единственном, они отважились не потакать своему крутонравому императору.

* * *

«Забить камнями!» — я вскрикнула, когда услыхала этот вердикт. Вскрикнул, именно в этом месте, и Учитель, которого уже по ходу чтения приговора тоже взяли под стражу и заключили в железную кованую клеть.
Вот оно что! Вот какую — как я и предполагала, но всё надеялась ошибиться — позорную женскую смерть имел в виду повелитель. Это уже слишком! Вот и скажи после этого — и после этого тоже — что гений и злодейство вещи несовместные.
Сами пажи уже ничего не слыхали. Потому что они уже не могли ни слышать, ни видеть: так забили их ещё при дознании. Их волоком, уже, надеюсь, безжизненных, вытащили в центр заранее, кругом, выстроенного пехотного подразделения. Бросили одной окровавленной грудой и велели солдатам приниматься за дело.
Приказания отдавал один из тех мордодуев, кто как раз и пользовался регулярно изысканными ласками мальчиков-девочек. Он же и швырнул первый камень, как швыряет его муж в неверную жену. Мерзость! — едва не вырвало меня. Камень, правда, брошен намеренно мимо. В сторону от груды расквашенных тел, среди которых уже и не сыскать ласково и нежно поддававшееся тебе.
Солдаты вяло завершают дело.
Император на судилище так и не появился.
«Несмотря на то, что подсудимые не дали показаний против своего учителя...» — эта корявой солдатской рукою сделанная запись достойна остаться в веках так же, как и жизнеописание самого повелителя, составленное всё тем же Учителем. Ибо она, эта неуклюжая запись, тоже является гениальнейшим и лаконичнейшим жизнеописанием.
И жизни, и смерти.
Достойных людей своего времени.
Камнями... Я вначале хотела уйти. Но подумала, что это будет малодушно по отношению к моим мальчикам. Я должна добыть до конца, каким бы ужасным он ни был.
; Р-р-азойдись! — уныло скомандовал всё тот же пидор, и я, протискиваясь между разбредавшимися солдатами, пробираюсь к месту казни.
Камней совсем немного. Тела даже не погребены под ними: последнее милосердие палачей. Мальчиков уже можно было добить одним булыжником на всех. На самом верху лежит Балх. По-матерински распростёр над собратьями свои покалеченные, перебитые крылья.
Старый увечный солдат сгребает камни и накрывает тела одним общим пологом.
Никто почему-то, кроме меня, не подходит поглазеть. Боятся ослушаться приказа? Или всё же не хотят быть совсем уж в полной степени соучастниками, а не свидетелями преступления?
Не знаю кому, но я молча молюсь за них. И потом потихоньку, тоже как с перебитыми ногами, по-бабьи, ковыляю восвояси.
Меня тоже, пожалуй, убили...
Камнями...
А ведь они хотели убить тебя по-мужски: мечом.
Разбудить тебя. Заглянуть в глаза. И мечом, одним ударом, чтоб не мучился, пронзить сердце...
А ты говоришь: бабы. Они, может, ещё и не совсем мужчины, но и не бабы — точно.
Похоже, именно этот поединок, единственный в своём роде в твоей великолепной жизни, ты действительно проиграл.


ТАМАРА И МИРИАМ

Это удивительно, но вслед за кромешной, всеобъемлющей тьмой комната почти мгновенно погрузилась и в полную немоту. Как будто и речь разом у всех отнялась. После короткого общего, коллективного вскрика, в котором преобладали дискантные, ангельские обертоны — не только потому, что среди нас много детей, но и потому ещё, что мы, взрослые, тоже вдруг перешли, перескочили на другую, забытую, почти младенческую речь и на её внутриутробную партитуру.
Отнялась тоже по команде Туркменбаши.
Даже дети, эти неумолчные мелкие пташки, и те подчинились окрику. Смертельная опасность, ощущение которой пронзило до самых пяток, мгновенно сравняла нас: мелких и крупных. Как то бывает и в настоящем пернатом мире: стоит появиться в воздухе серьёзному хищнику — а есть ли хищница серьёзнее смерти? — и замирает, обеззвучивается весь разнокалиберный лес.
— Не подниматься! Не выходить! — прохрипел Туркменбаши, учуяв какое-то шевеленье на полу подле себя.
Прохрипел с такой остервенелостью, что я ненароком подумал: а на какой, вообще-то, он стороне? Уж не на стороне ли нападающих? Сейчас в стране только и разговоров, что о заложниках. Вот и мы — попались. Попался — на старости лет.
Сразу вспомнилась Тамара Войнова. Одна из многих-многих, что погибли в Норд-Осте. Буффонада, комедия по одной из самых романтических книжек советской эпохи, «Двум капитанам» Вениамина Каверина, обернувшаяся самой что ни на есть натуралистической, варварской, животной трагедией, словно написана была, переписана набело куда более серьёзным талантом — Гофманом, например. Куда уже натуралистичней: люди, пришедшие на беспечную, в бродвейском духе, поделку, оказавшись пленниками, задыхались сперва от собственных испражнений, а потом от газа, пущенного для их же спасения.
Жизнь ещё больше, чем страшная сказка, любит безобразные превращения, кульбиты. Собственно говоря, одно из таких превращений и случилось только что и с нами: из святочной идиллии — в ад.
А тогда, как и вся Москва, как и вся страна, я с ужасом наблюдал за происходящим в театрике третьей руки, из бывших заводских домов культуры, о котором доселе и не слыхал-то никогда — да и кто его знал до этих страшных событий? — в одночасье обернувшемся заглавною сценою страны и даже мира. В минуты «прямых включений» — ноу-хау нашего времени: почти все массовые трагедии теперь происходят на глазах миллионов и миллиардов, в режиме «он лайн» — мучительно вглядывался в лихорадочно выхваченные камерой лица. И, грешен, втайне, про себя, отмечал: слава Богу, кажется, ни одного знакомого лица. И невольно, опять же про себя, пересчитывал собственных детей и внуков: кто и где в данный момент находится. Простительная обывательская иллюзия: когда вокруг горит и трясёт, то хотя бы относительно успокаивать, увещевать себя тем, что это всё-таки не с тобой лично и, слава Богу, не с твоими близкими. Что гремит всё же где-то по периметру твоего крошечного семейного неба, в небе большом, необъятном и потому всё же не так остро воспринимаемом.
За твоим кругом. Не твой черёд: над тобою уже, в твои времена, погрохотало вдосталь.
Но вот ещё одна въедливая особенность сегодняшнего глобалистского времени: круги становятся невероятно проницаемы и взаимопроницаемы, и твоё персональное лоскутное небо в любой миг может лопнуть, как мыльный пузырь.

* * *

После Норд-Оста прошло уже не меньше недели, я ехал в машине, где-то в этих же краях, на Ставрополье, когда в моём мобильнике раздался незнакомый, официальный голос:
— Вы не могли бы опознать Тамару Владимировну Войнову?..
Сначала бьёт молния, а потом уже гром. А тут всё вышло наоборот. Прогрохотало где-то за кругом и даже вроде бы успокоилось. А потом вдруг сверкнуло: прямо в машину...
Я знал её с 1967-го. В редакции всё того же «Молодого (ну, прямо очень молодого, просто несовершеннолетнего) ленинца» она появилась даже раньше меня, лет в шестнадцать. Юные особы всегда вьются вокруг любых редакций. Обманный свет, будь то рампа или красный, воспалённый, рыбий глазок телекамеры, на худой конец просто печатного слова в определённом возрасте, особенно для юных фрейлин славы, всегда привлекательнее натурального, дневного. Но здесь дело обстояло иначе.
Отец Тамары был собственным корреспондентом «Комсомольской правды» по Ставропольскому краю, частенько захаживал к младоленинцам, иногда даже за руку с девочкой-подростком, дружил с тогдашним главным редактором «молодёжки» Анатолием Звягинцевым. В общем, был в крошечной редакции своим человеком, на которого смотрели почти что с обожанием: свой-то свой, а при этом — работает аж от самой Москвы. В Москве печатается! — по отношению к нему сама молодёжка стала юношески восхищённой фрейлиной славы. Ни одно значительное редакционное пиршество не обходилось без него, благо Володя Войнов человек бывалый: войну прошёл. К девочке редакция привыкла ещё быстрее: всё же на неё не надо смотреть снизу вверх.
А потом случилась трагедия: Володя Войнов, будучи уже немолодым — Тамара у них с фронтовой подругой поздний, долгожданный ребёнок, родившийся сразу после войны, в сорок шестом — разбился на машине вместе с Анатолием Звягинцевым, редактором «Молодого ленинца». Звягинцев, помоложе, войны не хлебнувший, выжил. А вот Войнов — насмерть...
И тогда после похорон мама, вчерашняя санитарка фронтового медсанбата, сама уже привела девочку в редакцию: можно пристроить к какому-то делу? Рвётся по стопам отца... В войну были сыновья полка, а тут, в мирное время появилась дочка — только полк очень уж микроскопический: в «Ленинце» двенадцать штатных штыков. А стало тринадцать — сам Звягинцев, искупая некую метафизическую вину, что в духе русского человека вообще, стал её приёмным редакционным отцом. Поводырём на неверной журналистской тропе.
И из дочки полка стал понемногу вылупляться сынок полка.
И такой, скажу вам, сынище в конечном счёте получился!
Сын-сорвиголова.
Симпатичная, круглоликая и ясноглазая, но при этом вредная до невероятности. Дерзкая, языкатая, в-каждую-дырку-затычка. Какая-то часть вредоносности происходила, конечно, от того, что девчонка обреталась в «Ленинце» с малолетства, выросла здесь и воспринимала редакцию родительским домом, где единственное и уже потому любимое чадо всегда на первых ролях, всегда своенравно крутит-вертит остальными, взрослыми, домочадцами. Ну и, конечно, подчёркнутая опека Толи Звягинцева, Главного, хозяина положения, тоже избаловала её. Анатолий через несколько лет ушёл на повышение в Москву, в ЦК комсомола. А Тамара, уже давно совершеннолетняя, так и осталась в редакции всеобщей, главной, любимицей и — мал-мал — всеобщей же, обаятельной, мучительницей.
Самые хлёсткие прозвища в конторе давала она.
Самые безапелляционные приговоры на редакционных летучках, причём с театральной патетичностью какой-нибудь Татьяны Тэсс, тоже выносила она.
Если кто-либо из редакционного начальства отваживался-таки крепко поправить (приводя к здравому смыслу) или даже завернуть её материал, Тамара надувала густо намазанные и красиво гнутые губы и считала своим долгом несколько дней не здороваться с виновником своего несчастья — это при том, что в редакционном коридорчике нельзя разминуться, не теранувшись, как при икрометании, друг о дружку.
Но, похоже, в ней вылезало и что-то ещё, не наносное, не намазанное, как прихотливые губки, а нутряное. Родовое — не зря отец её стоял насмерть на Невской Дубравке.
Только сейчас, написав последнее слово, подумал, увидел: вот и сошлись — Дубровка и Дубравка.
Да. В ней клокотал родовой казачий темперамент: Войнова всё-таки.
Смелость у неё безрассудная. В ресторане на Комсомольской горке, где мы изредка, в день зарплаты, обедали, могла в одиночку кинуться против шайки пьяных гопников, и субтильные редакционные кавалеры, типичные «ботаники» шестидесятых, вынуждены были потом проявлять чудеса храбрости, отбивая её у неприятеля. Наверное, ей всё ещё казалось, что за её спиною по-прежнему стоит либо отец, либо Толя Звягинцев — отсюда и безрассудство, и несокрушимая вера, что её всегда, из любой беды выручат.
Этот ресторан, по-моему, он так и назывался «Горка», стоявший не только на холме, но ещё и в запущенном, но очень живописном старом парке, запомнился мне ещё одним. В шестьдесят восьмом, в годовщину комсомола, перед рестораном устроили фонтан, и в фонтан фантазией городского архитектора — видимо, порадел кому-то из своих друзей, доморощенных провинциальных скульпторов — уложили обнажённую женскую фигуру. Фонтан вскоре заглох, всё та же городская пьянь свернула ему шею. А вот фигура осталась. И местное несознательное население очень даже любило фотографироваться на её фоне, а то и в обнимку — этим, по-моему, всё же больше грешили приезжие: вернуться из краевого центра с такой карточкой, это же как живую пленницу за волосы оттуда приволочь! — с могучей, многопудовой обнажённой женской натурой. А вот сознательные граждане, преимущественно из ветеранов трёх русских революций, причём, что удивительно, исключительно мужеского полу, зачастили в «Молодой ленинец» с письменными коллективными требованиями: убрать бабу! Компрометирует память юных героев, в честь которых названа гора (которая, как я понимаю, родилась задолго до рождения комсомола).
; Зачем же убирать? — смеялись мы. — Она же явно комсомольского возраста...
; Она не комсомолка, — хмуро разъясняли нам. — Она — ****ь.
Во как свято верил тогда сознательный народ, преимущественно из ветеранов трёх русских революций, что водка и пиво не смешиваются!
Я в редакцию, как уже упоминал, пришёл позже Тамары, из районных газет, двадцатилетним. Она встретила меня с покровительственным любопытством. Но оно вскоре сменилось глубоким отчуждением, особо выразительно демонстрировавшемся в нашем редакционном коридорчике: точно такие же голодно слипшиеся «коридоры», отсеки я встречал позже на подводных лодках — если бы на Краснознаменный подводный флот брали не только мужчин, но и женщин, отечественные субмарины кишели бы новорожденными, как клопами. Тамара не могла мне простить, что я, как вскорости выяснилось, пришёл в редакцию женатым. Да к тому же стал вскоре её непосредственным начальником, и у неё прибавилось поводов для невинных коридорных обструкций.
Тамара очень хотела замуж. Замуж отчего-то хотят все девушки на свете. Но редакционные девушки почему-то хотят туда вдвойне. Сама тесная редакционная жизнь, наверное, вырабатывает некий фермент, который очень по-разному действует на мужчин и женщин: первые всячески отлынивают от семейных уз (нигде нет столь высокого процента застарелых, убеждённых холостяков, как в редакциях, автор этих строк, намаявшись в отрочестве по интернатским и просто чужим углам и женившийся в девятнадцать лет, просто не в счёт), а вторые рвутся в них сломя голову.
Если учесть, что голова у Тамары уже изначально несколько набекрень, а также общую пылкость её натуры, то легко представить, с какой всепоглощающей страстью отдавалась она этой своей мечте, которую даже и не думала скрывать: оказаться замужней дамой.
Но это ей как-то не удавалось. Неизвестно, при каких обстоятельствах молодая миловидная женщина чаще остаётся в старых девах: при обилии мужчин, похотливо трущихся вокруг неё, или при их остром дефиците. Когда мужчина один-одинёшенек в целом бабьем царстве, он уж точно спешит, как в грозу, укрыться от греха подальше в первой же тёплой и спасительной подворотне.
В конце концов пока я, будучи забритым прямо из редакции, служил срочную, Тамара-таки вышла за какого-то актёра из местного театра имени М. Ю. Лермонтова. Я даже после, уже вернувшись из армии, видел одну замечательную работу этого выдающегося артиста. Получил двухкомнатную квартиру в хрущобе, в которой двумя годами раньше уже праздновала новоселье редакционная приятельница Тамары — она тоже перебиралась в Москву. На том новоселье, говорят, Тамара была с мужем-актёром. И он в пьяной беспричинной ярости — а может, ту же Тамару к кому-либо, к её же вящему торжеству, приревновал? — погнул в туалете водопроводные трубы. Клянусь честью: я с этими, восьмёрками завязанными, трубами прожил ещё несколько лет и даже был счастлив ; это была наша первая с женой и дочками собственная крыша над головой. А что касается труб, так я их даже гостям регулярно показывал: вон какую силищу имеет ставропольское искусство!
А что: герой-любовник самым убедительным образом доказал, что местный театр не зря носит славное имя Михаила Лермонтова. Михаил Юрьевич, говорят, подковы гнул, а они, достойные последователи и продолжатели, пошли ещё дальше: стальные водопроводные трубы в бараний рог сворачивают!
Но Тамару свернуть, подчинить не удалось, они расстались. После у неё случилась ещё одна драма, отрезавшая Тамаре пути к последующим замужествам. Торопясь на какое-то торжество, она решила, чтоб побыстрее, подсушить свои только что вымытые роскошные волосы над газовой плиткою. Волосы, и без того рыжеватые, вспыхнули, а вслед за ними занялась и шёлковая нательная рубаха. Она, рубаха, как плащаница, буквально расплавилась на спине у Тамары. Вплавилась в и без того изуродованное огнём женское тело. Саму Тамару едва спасли, она несколько дней лежала в реанимации без сознания. С тех пор носила только глухие, закрытые платья, даже на пляже сидела всегда в халате.
Правда, я обо всём этом узнал много позже, поскольку сам вскоре после армии тоже оказался в Москве...
Вот перечитал сейчас насчёт газовой плитки и вновь увидал ещё одно ключевое слово: газ.
Роковые отношения у Тамары с газом.
Пламени — с газом...
Жизнь разметала нас — и, казалось, навсегда. Но так получилось, что в начале девяностых Тамара снова оказалась в подчинении у меня. Продав ставропольскую квартиру, тоже перебралась в Москву, зацепилась со своей уже старенькой мамой где-то в коммуналке. Потом, как и многие из нас, в одночасье оказалась без работы. Вот тут-то и подвернулся, вернее вспомнился я, Серёга Гусев.
...Работала она хорошо, но слишком яростно. Даже для новых, жестоких времен, чересчур яростно. В течение нескольких лет сумела переругаться со всей моей конторой. И в первую очередь — с женщинами, которых в любой конторе сейчас большинство. После пожара — волосы, как-то и бывает на пожарищах, отросли пуще прежнего — женщин возненавидела ещё больше, чем мужчин. Тамара, когда окончательно несбыточным оказалось не только замужество, но и материнство, даже внешне стала больше походить не на себя прежнюю, не на Тамару Войнову шестидесятых, безбашенную, вредную, обаятельную, а на Надежду Крупскую поздних, тридцатых, годов.
Ту, которая велела жечь «вредные» книги: Куприна, Бунина...
Даже внешне: отяжелевшая, не очень внимательная к себе, с горящими расширенными зрачками. Да и внутренне — её прямо сжигал некий инквизиторский зуд и пыл. Обиделась, что в её войне со всеми я, несмотря на самые благородные производственные, в её понимании, цели этой самой войны — с её стороны — и, самое главное, несмотря на наше землячество и заветы юности, что я всё же не принял её сторону. Оскорбилась. И, поскольку не здороваться со мною в одном конторском коридоре теперь уже никак невозможно, потому как я и сам с годами растолстел, словно пивная бочка, хлопнула дверью.
Но прошло ещё несколько лет — и она вновь оказалась в моём директорском кабинете.
;  Привет.
; Привет.
; Ты на меня не сердишься? — лукаво и нежно — когда захотят, они вообще расцветают незабудками — пылают её совершенно крупские.
; Я вообще никогда не сержусь на женщин. Особенно — на хорошеньких.
Щека под седым, тщательно, у парикмахера, к случаю, зачёсанным локоном тоже розовеет у хорошенькой женщины, что как минимум на год старше меня самого: Господи, как же легко их осчастливить (и задурить) — хотя бы на миг!
— Да... — тянет она по-прежнему грудным, действительно красивым голосом, закидывает нога на ногу — вот это уже лишнее! — и вытаскивает из ридикюля сигарету. — А я к тебе, Серёжа, вообще-то с просьбой...
 ; Хорошенькие ко мне всегда исключительно с просьбами…
 ; Я всерьёз…
…Шла подготовка к очередному юбилею Победы. В честь него вышли кое-какие льготы участникам войны, их вдовам и семьям. В том числе в жилищных делах. И просьба Тамары состояла в том, чтобы я, сам много лет отработавший в «Комсомольской правде», похлопотал перед тамошним начальством — не может ли оно обратиться, пользуясь моментом, к московским властям по поводу улучшения жилищных условий для семьи покойного комсомольского журналиста, фронтовика Владимира Войнова. Тамара с матерью, уже глубокой старушкой, чьи борщи я помнил ещё по Ставрополью, по-прежнему, оказывается, проживает в коммуналке с затюканным семейством какого-то пьяницы — электрика, с которым, обороняя его же жену и детишек, регулярно вступает в горячие схватки на кухне...
Ну да, зная Тамару, я и представить не могу, что она при какой-либо сваре втихомолку отсиживалась бы в своём углу: память о Комсомольской горке у меня тоже пока не выветрилась.
— Он ведь герой, орденоносец, ранен под Ленинградом... — говорила Тамара, уже виновато и грустно заглядывая мне в глаза.
Я прямо при ней позвонил нынешнему главному «Комсомолки» Володе Сунгоркину: так и так, мол, наш, Герой, жена — медсестра медсанбата, да и Тамара тоже не последняя спица в колесе... И Лужков тут недавно по телевизору всем обещал... «Комсомолке» наверняка не откажет...
Ещё как не последняя... — во время паузы, возникшей в трубке, напряглась, как на экзамене.
— Вот что, — ответил, подумав, на мои песни Сунгоркин. — Помоги ей подготовить письмо на Лужкова за моей подписью и пусть сама принесёт мне в приёмную.
Я рассыпался в благодарностях, а Тамара, отслеживавшая разговор не столько по моим словам, сколько по моей физиономии, вновь воссияла.
Подготовить письмо — это для нас, профессионалов, пара пустяков. Я ещё в армии за целую роту челобитные во все концы Союза бил: у кого мать с работы выгнали, кому очередь на жильё отодвинули. Главное — слезу подпустить, а на это мы мастера. Письмо продиктовал ей тут же, не вставая со стула, и Тамара в этот же день оттартала его в «Комсомолку».
Через несколько дней звонит мне Сунгоркин — он, похоже, и не ожидал от нас такой прыти. Голос задумчивый, не очень бодрый и не очень уверенный:
— Знаешь, Сергей, а ведь Володя Войнов не герой. Да, у него был орден Славы, орден Отечественной войны первой степени, но геройского звания мы не нашли: Ирина Ивановна всё вверх дном перевернула, Центральный Архив Советской Армии в Подольске запрашивала. Нету героя...
Я обомлел: Тамара всю жизнь рассказывала, что отец у неё — Герой. Именно так, с большой буквы. И ни у кого из нас, её окружавших, сомнений в том никогда не было. Но если уж кадровичка Ирина Ивановна Троицкая, святая и деятельная душа, сама почти что фронтовичка — в осаждённой немцами Туле совсем ещё девчонкой работала секретаршей у тогдашнего первого горкома партии, если уж она, наша когдатошняя всеобщая, как Тулы, защитница, способная из-под земли добыть любую бумажку-промокашку, чтоб только какой-нибудь комсомолкинский собкоришка где-либо в Тьмутаракани получил квартиру или телефон, не нашла законных подтверждений, то дело — труба.
Я молча скребу репу. Мне кажется, на другом конце провода, заполняя паузу, Володя Сунгоркин занимается тем же самым.
— Что делать будем, старик? — наконец спрашивает он меня, как старшего по возрасту, который когда-то был и его начальником.
И тут меня осеняет.
— Да подписывай, Володя. Возьми грех на душу. Вряд ли в правительстве Москвы будут проверять, герой твой тёзка с прописной или с обычной буквы. Дни, можно сказать, святые, и грех твой тоже будет святой.
Опять пауза. Мы оба понимаем: нельзя из письма выкидывать про Героя. На этом слове всё и держится. Вся отдельная Тамарина квартира висит на этом золочёном гвоздике.
— Ну, хорошо. Я подписываю — а там будь, как будет...
Молодец Сунгоркин! Тамарина мать, фронтовичка, у которой никого-никого, кроме Тамары, к тому времени на белом свете не осталось, умерла по-людски: на собственной кровати, на дочкиных руках и в собственной двухкомнатной квартире.
Из которой — собственной, ни с каким пьянчугой не делимой — вышла через пару лет навстречу собственной мученической смерти и сама Тамара.
Которой я так и не сказал, что знаю о её, наверное, ещё детской, тайне: Володя Войнов формальным Героем не был, только натуральным.
Не сказал, хотя в первые дни, дни ожидания, которые вполне можно, будь московское правительство более придирчивым либо к фронтовику Войнову, либо к «Комсомольской правде» — второе ещё вероятнее, чем первое — оказаться и совершенно пустым, безнадежным, язык и чесался, и рука неоднократно тянулась к телефону.
Не сказал, потому как я и сам, собственного отца, которого вообще не знал и никогда в жизни не видел, многие и многие годы после войны всё ждал и ждал с неё — и всё исключительно Героем. И в интернате до определённого возраста всем заявлял, что отец у меня — того, Герой. И даже показывал медаль, «За взятие Кенигсберга», которая, правда, принадлежала не отцу, а отчиму, да какая разница — того тоже уже не было на свете. И пусть попробовал бы кто-нибудь усомниться в геройстве моего несуществующего батьки.
До определённого возраста — у Тамары же, как и у всякой взбалмошной, балованной девчонки этот возраст просто чуть-чуть затянулся.
О том, что она по ходатайству «Комсомолки» получила-таки отдельную квартиру, я впервые узнал не от Тамары — от её мамы.
— Я вас умоляю, Сергей Никитович: приходите к нам на борщ. Пока я не разучилась, — ласково и певуче, совсем не по-старушечьи, произнесла мне в трубку санитарка медсанбата. — И пока я жива, — добавила, помолчав.
И только потом трубку взяла Тамара. Артистка! — не зря была замужем — никогда не преминет напомнить, тоже как о каком-то невиданном ордене, что замужем, эка невидаль, она всё-таки была, побывала, не белая ворона и не старая дева — за актёром театра имени Лермонтова. Правда, с ещё большим успехом он, похоже, мог быть и звездою цирка.
«Умоляю...» Эту мольбу я, к сожалению, не выполнил. Пообещал, как водится, а потом, как водится, замотался, закружился. А вскоре, как тоже водится, и опоздал. Тамара ещё несколько раз звонила. Сказала, что мать умерла. В гости звала. Да какие гости без ставропольского, южного, плавящегося в собственном парном соку борща? — Тамаре такой никогда не сварить, журналистка она и есть журналистка. Ставропольскими борщами лечили только санитарки медсанбата, в том числе и нас, вечно голодных и тощих младоленинцев.
А потом и звонить перестала.
И вдруг — звонок. И впрямь, как гром небесный...
Тамара оказалась Тамарой.
Все эти годы время от времени вспоминая её, я неизменно недоумевал: как случилось, что чеченцы и чеченки не убили её до того, как в зрительный зал был пущен газ?
Тамара просто по природе своей не могла сидеть молча и безропотно. Кошачья ярость и кошачья неистребимая независимость, пусть и подёрнутые то невинным жирком девичества, то — я ведь лет двадцать не видел её — тяжеловесным туком поздней и, увы, невостребованной женственности, всегда жили в ней. Клокотали, вспыхивая, прорываясь наружу даже в куда более невинных обстоятельствах: мне теперь, задним числом, кажется, что и в её округлом лице с широко поставленными глазами, в гнутых губах тоже было нечто кошачье. А тут, чтобы она, захваченная в заложницы (если бы в наложницы, тут ещё варианты возможны), униженная и оскорблённая, да ещё на миру, при таком стечении публики — Тамара просто обожала театральные жесты и эффекты — и чтоб она не выступила?! Не воспользовалась случаем сыграть свою самую заветную роль — русской Жанны-д-Арк?! Не рванула на груди шёлковую кофточку? — исключительно на груди, а не на спине.
Не покрыла громовым трёхэтажным матом, в чём непревзойдённая мастерица, и бандитов, и впавшую в жертвенную прострацию публику, что тоже вполне в её кошачьем норове?
Выстилалась перед шахидками, безропотно ходила по малой и большой нуждам в общую оркестровую яму, справляя их при таком стечении народа?
Не может быть! Не Тамара!
Но ошибки не было: это — Тамара. И умерла она не от пули или ножа — и без того слабое, надорванное сердце остановилось на рассвете от газового удушья.
Долго не выходило у меня из головы это несоответствие, неидентичность двух Тамар: физической и духовной. Пока совершенно случайно не узнал одну деталь.
В Норд-Осте Тамара Войнова была не одна. К тому времени она, оказывается, работала в редакции малотиражной газеты одной из московских районных управ: я толком до сих пор не знаю, что это за структура, чему соответствует в былой, советской классификации. Редакция крошечная: сама Тамара и бухгалтерша. В честь какого-то праздника, чуть ли не дня города, управское начальство и выделило своей редакции два бесплатных билетика на этот самый чёртов «Норд-Ост»,
И бухгалтерша отправила с Тамарой свою дочку-подростка: пусть посмотрит, культур-мультур поднаберётся.
Тамара была в театре с девочкой.
И это всё ставит на свои места.
Девочка была чужой, просто знакомой, просто дочерью подруги-сослуживицы (надеюсь, у Тамары они всё же случались), но грянувший в третьем акте кошмар сделал её родной. Дочерью.
И Тамара в последние, страшные часы своей жизни, пусть на миг, наконец-то стала матерью.
И матерью она оказалась непревзойдённой.
Инстинкт материнства подавил все остальные поползновения.

В моём издательстве она работала коммерческим директором. И однажды мы собрались с нею на книжную ярмарку в Пятигорск. Почти что на родину. И со мною запросились две мои дочери, тогда ещё, подростки. И  мы с Тамарой договорились: я отправляю их с нею поездом, а сам с шофёром еду на машине. Доберусь раньше их и там, в Пятигорске, на вокзале встречу.
 ; Только смотри за ними, Тамара, в оба. Не дай бог что… ; наказал перед отъездом, на перроне.
После, через сутки, уже в Пятигорске, встречаю, спускаются из вагона Тамара весёлая, рот до ушей:
 ; Получай! В целости и сохранности…
А девки мои почему-то хмурые. Уже в гостинице, когда расселились, пожаловались:
 ; Мы с этой тётей больше никуда.
 ; Почему? ; изумился я.
 ; Ты знаешь, ; сказала, насупившись старшая, ; она даже в туалет нас за ручку водила. И стояла потом перед дверью, как часовой.
Я расхохотался.
Вот как свято выполняла она мой родительский наказ! Представляю, что передумала, что перечувствовала она с чужой девочкой-подростком на руках в адской западне Норд-Оста… Она, которая ничего не умела ни делать, ни чувствовать наполовину…
Пути Господни неисповедимы, но ещё неисповедимее его святые дары.
Во имя спасенья девочки она и молчала в театре. И покорялась, ломая самоё себя. И безотрывно держала её тоненькую руку, и гладила по трепетавшим, как крылья с испугу, лопаткам, и шептала ей на ухо утешительные, материнские, доселе неведомые ей самой слова. А когда та впадала в короткое бредовое забытьё, засыпала, Тамара, верующая атеистка, вместо громогласных матюков, что куда больше соответствовали бы и её характеру, и общей обстановке, твердила про себя, горячо и страстно, молитвы собственного сочинения — поскольку других наверняка не знала — и всё о ней же, о девочке, ставшей в одночасье ей дочерью. Первенцем.
И водила её к общей оркестровой яме, и когда та, зажимая одной рукою точёный носик, приседала, Тамара закрывала её своим широким и надёжным телом.
Сама-то не сомкнула глаз — до того самого рокового часа, когда в зал, слепо ворочаясь белыми подглазьями, тяжёлым, неблагополучным облаком вполз зарин или какой там ещё усыпляющий газ.
Тамара уснула, умерла почти что счастливой матерью: в счастливом неведении, что девочка её, первенец её также умрёт на следующий день. В больнице. Новоявленная мать умерла в святой уверенности, что маленькая её — спасена. В том числе и её беззаветными стараниями. Дети, если уж и они не бессмертны, должны, просто обязаны умирать позже своих родителей: хоть какое-то утешение нам, грешным...
Господи, прости ей всё! — за эти трое невероятно кошмарных и, как это ни чудовищно звучит, невероятно счастливых для неё суток. Тем более, что она теперь ближе к Тебе, чем кто-либо из нас: как безродную, Тамару похоронили на возвышенности, в ограде тихого деревенского храма, на границе Московской и Смоленской областей, в реденькой рощице, чьи дубы и клёны чем-то напоминают Комсомольскую горку в Ставрополе. Её разлучили с матерью, лежащей на одном из московских кладбищ, но устроили, почти по блату, поближе к всеобщему нашему Отцу и Спасителю.
...Не так давно отдирали на даче обои, которые полтора десятка лет назад с молодым южным азартом клеили моя жена и Тамара. Такие разные, но очень похожие в те весёлые, деятельные часы кипучим рвеньем своим и гибкой сдвоенной ловкостью. Я, чтоб не мешал, не путался под ногами, вообще был выставлен вон. Да и мне безопаснее — под горячую руку что одной, что другой лучше не попадаться. Не стой под стрелой! Обои сажали по старинной русской традиции на газеты — пресса всегда, обслуживая верхи, всё-таки натуральным своим содержанием мал-мал да служит в России простому человеку, обывателю, обогревая и даже дезинфицируя его в годы любых благородных передряг.
Замечательная основа! — даже всеядные борисовские черноспинные мыши-полёвки, набегающие к зиме с голодных, давно не паханных и не сеянных окрестных полей, и то за пятнадцать лет не тронули. Не осилили.
«Правда»... «Комсомолка»... «Известия»... В общем, нетленка. И вдруг в одном месте, в углу, застенчиво, провинциально, неровней, выглянул логотип «Молодого ленинца», нарисованный когда-то, прямо на моих глазах, бравым редакционным художником-ретушёром, отставным матросом Валей Гуковым... Ему не впервой было ретушировать как простенькое, простиранное, словно заношенные сапушные портки, море, так и замечательные, исторические и тоже неоднократно простиранные имена и фигуры...
Царствие небесное и тебе, дорогой: «Молодого ленинца», как и Валентина, тоже давным-давно нет на белом свете.
Как же они клеили! — с размашистой женской удалью, в четыре руки, выводя, вычерчивая по щитовым бедненьким стенам, на два голоса, только им и слышимую чудесную партитуру грядущего счастья.
Умершая матерью Тамара — что слышится сегодня тебе с невысоких можайских небес?

* * *

Туркменбаши всё-таки оказался прирождённым коноводом. После его громового окрика мы, притворяясь уже убитыми, замерли с ещё большим рвением, чем после выстрела. Даже дети не всхлипнут и не шелохнутся. Да и как шелохнуться: сам Туркменбаши навалился на нас сверху всей своей тяжеленной тушей, раскинув при этом руки крестом.
Был бы в сговоре, вряд ли так, по-матерински, подгребал бы нас под свои бока, — вновь промелькнуло у меня в голове. Да и Тамару-то я тоже вспомнил только на миг. Облик её тоже пронёсся в голове всего лишь как код того злосчастья, в эпицентре которого в данный момент оказались и мы. И я — в подобные моменты только очень уж мужественные и совестливые натуры способны думать о ком-либо ещё, кроме самих себя. Это я уже сейчас, задним числом, когда всё далеко позади, расшифровываю вспыхнувший тогда в моём мозгу код, опознавательный сигнал и спокойно и даже более или менее связно рассказывал всю Тамарину историю. Тогда же было не до историй.
Проклятая тысяча! — почему-то всё время стучит в голове. Я убеждён, что именно она, злосчастная и явилась первопричиною смертельной заварухи.
Время тоже как бы замерло, лежит, распластавшись, вместе с нами. Даже простенькие пластмассовые часы на стене и те тикают с явным заиканием. В окно тянет холодом. Где-то в ауле, в чьём-то закуте, блеет спросонья овца. Я начинаю понимать, что физиономией, как забулдыга, уткнут в чью-то недоеденную тарелку.
Первым осторожно подымается Туркменбаши и щёлкает зажигалкою. Вслед за ним, отряхиваясь, поднимается и Абдул-Вахид. И я, наконец, соображаю, почему малые дети молчали, как заворожённые. Двум, самым крохотным, мать сунула грудь, каждому свою, персональную: малыши, похоже, даже задремали, запечатанные сладкими материнскими сосками и укрытые её смутно забелевшими в дрожащем, чуточном свете зажигалки кубышечками.
Двум другим, постарше, рты зажимал, ладонями, сам отец: стоило ему подняться, как мальчишки выплеснули весь копившийся в них залп — даже газовая зажигалка, подрожав мгновенье, погасла.
— А!-а!-а!...
Туркменбаши велел нам всем перебираться потихонечку в другую комнату, а сам вместе с Абдул-Вахидом, так и не щёлкнув повторно зажигалкой, осторожно, цепляясь за стенки, двинулся в сени, а затем и к выходу.
Делать нечего. Я поднимаю с полу сразу обоих орущих мальчуганов и, пригибаясь, стараюсь попасть в притолоку, ведущую, за отсутствием пока двери, в соседнюю комнатку. От ора у меня закладывает уши. Если б сейчас стрельнуло ещё раз, я бы ничего не услыхал. Вообще-то детский крик действует странным образом: у меня вдруг исчезает страх. Не знаю, может, он, как зловещий электрический заряд, переходит, перетекает в те два щупленьких тельца, что жмутся ко мне, как к родному — я вновь на миг вспоминаю Тамару Войнову.
Впрочем, возможно малыши и вопят в первую очередь оттого, что поняли: попали, уже попали в чужие руки. Мне от их пичужной близости спокойнее, а они меня, возможно, боятся в темноте больше, чем тех, вообще пока невидимых, кто стрелял.
И в этой, смежной, комнате мы вновь на ощупь садимся, прижимаясь потеснее друг к дружке, усаживаемся прямо на пол. Жена Абдул-Вахида, пытаясь обнять сразу четверых своих детишек, невольно обнимает, как пятого, и меня. Дети затихают. Я мучительно прислушиваюсь, не донесётся ли что-нибудь со двора.
Ни звука.
Слышу только, кожей чувствую частый-частый, как у пойманной птицы, пульс на женской руке.
— Пойду посмотрю, что там, — шепчет мой московский водитель и, выбывая из связки, тоже исчезает в темноте.
Мы остаёмся вшестером. Удивительно, но женщина за всё это время пока не проронила ни слова. Я тоже молчу. Водитель также, как и предшественники, канул где-то во дворе без звука: может, их там по одному — на первый — второй рассчитайсь! — уже и передушили? Парашютисты ведь тоже, по одному, с порога — и в немоту.
И тогда нам действительно с минуты на минуту надо ждать вторжения.
Я не могу ответно — чтоб унять, успокоить бешеный пульс, сотрясающий всё её тело до самых тонких вибрирующих капилляров — обнять сидящую вплотную и так далеко женщину: ещё и потому, что боюсь выпустить из-под крыльев двоих, теперь уже точно доверчиво прилепившихся ко мне, птах.
В сенях хлопает дверь, и мы приникаем друг к другу ещё теснее. Я разом вспоминаю все рассказы о жутких чеченских зинданах и прочих злодействах, и у меня вновь потихонечку начинает стынуть в жилах кровь. Только ответное трогательное тепло ещё и сохраняет её в относительно жидком, текучем виде.
— Уф-ф-ф! — отдувается в сенях Туркменбаши, и мы понимаем: свои.
Все трое входят в комнату. Сейчас включат свет или щёлкнут зажигалкою и увидят нашу странную скульптурную группу: женщина даже кофту, небось, ещё не застегнула. И я, не выпуская из рук малышей, поднимаюсь. Женская рука, замершая было на мне, и на мне тоже, соскальзывает с моего плеча. Даже жалко: плечо как-то враз опустело и захолодало.
— Весь периметр облазали: никого, — говорит Туркменбаши... — Переходите назад, в первую комнату, — не теряет своей командирской нити.
Женщина с детьми тоже поднимается с полу, и мы вместе послушно перекочёвываем на прежнее место. Правда, на пол уже не садимся.
В комнатке, которую только что покинули, кто-то включает свет. Он, конечно, проникает и сюда. Я сразу замечаю, как невероятно бледна Мириам: в лице ни кровинки, губы закушены до крови, глаза почему-то закрыты — похоже, она всё это время пребывает в обмороке. Сомнамбула. Последним из освещённой комнаты к нам присоединяется и Туркменбаши:
— Здесь свет пока не зажигайте...
Да и что зажечь? Пуля разнесла не только лампочку, но и чёрный пластмассовый патрон. Над нами, как веревка с обрезанной петлёй, болтается лишь голый электрический провод. Как будто повешенного только-только что сняли.
Перевожу взгляд на Туркменбаши и чуть не падаю: в правой руке у него — пистолет! В левой расстёгнутая барсетка, в правой — «Стечкин». Вынут, стало быть, из барсетки, где соседствовал с моими былыми зелёными.
Я и не знал, чёрт подери, что ездил весь этот день под вооруженной охраной!
Охраной ли?
— Нелегко в деревне без нагана, — усмехается, заметив мой испуганный взгляд.
У Абдул-Вахида на лбу крупные капли пота.
; Кто это мог быть? — спрашиваю я, и все мы, за исключением медленно-медленно приходящей в себя Мириам, вопросительно уставляемся на Абдуд-Вахида, хотя по моим подкожным опасениям уставляться бы надо на Туркменбаши.
; Не знаю, — разводит руками Абдул-Вахид, сам пребывающий в глубокой задумчивости.
И все мы облегчённо вздыхаем. Думаю, нам было бы куда тревожнее, если б знали, кто конкретно стрелял в нас.
Самое главное: мы поняли — вторжения не будет. Нас — меня? Туркменбаши? Абдул-Вахида (ну не Мириамку же с её выводком!)? — пока только припугнули. Пока. И Бог знает, за что.
; Может, в милицию заявить? — подаёт голос мой московский водитель. И мы все хором, даже самые малолетние, недоумённо взираемся на него: тю, чудак... Я и не думал, что мой прожжённый московский шоферюга ещё обременён подобными иллюзиями: видимо, частые встречи со всесильными гаишниками подействовали.
; Ложимся спать, — подаёт наконец-то голос Мириам.
Размещеньем на ночлег почему-то вновь командует Туркменбаши: кому, куда и с кем.
; Как это спать? — запоздало пытаюсь вмешаться я. — Мы же не собирались ночевать.
; Нет, мы вас не отпустим, — вдруг твёрдо, впервые за весь кипиш, говорит Абдул-Вахид, и я начинаю соображать, что вот как раз с этой-то минуты мы, возможно, и становимся натуральными заложниками. Я становлюсь заложником — как минимум. Тамарой...
; Заночуете у нас... — просительно вступает Мириам.
Я уж и так, после её слов и виновато-просящего взгляда, почти согласен, но тут ещё и Туркменбаши припечатывает:
— Не стоит ехать. Вполне могут засаду устроить.
Говорит о наших гипотетических недоброжелателях так, словно он-то знает их в лицо.
Делать нечего. Надо повиноваться. Ночевать так ночевать. В одну яму снаряд дважды не падает. Если, конечно, эта яма — не окоп.
Порядок укладки, определённый Туркменбаши, таков. Сам он, Абдул-Вахид, мой шофёр располагаются в сенях. Как я понимаю, с пистолетом — и слава Богу, пускай он будет подальше от меня, не упирается мне в бок.
В комнате, где мы сейчас находимся, стало быть, размещают меня: Мириам, повесив детвору на мужа, в полутьме уже стала ловко стелить мне прямо на полу. Самой же ей вместе с детьми отведена самая дальняя комнатушка дома.
Разбитое окно, как и все другие окна дома, завесили простынями. И они сразу стали похожи на занавешенные зеркала.
Как будто в доме уже покойник: ну да, бечёвка-то болтается...
Я вспоминаю, что где-то в пиджаке, что распят на спинке стула, во внутреннем кармане, у меня персональная охранная грамотка. Пластиковая карточка, удостоверяющая, что я, Сергей Никитович Гусев — кандидат в депутаты Госдумы и на три избирательных месяца являюсь персоной грата. Желательной. Неприкосновенной. Не привесить ли, не прибить ли сейчас эту херню на фронтоне завучева домика? Вместо номера?
И смех, и грех.

* * *

Дверь в сени прикрыта. Я долго не могу уснуть. И слава Богу: даже сквозь запертые двери сюда, ко мне, неприкосновенному и охраняемому, уже через полчаса доносится, просачивается счетверённый, слаженный, хорошо сдирижированный Туркменбашинским басом, храп. Хороши охраннички! — уж лучше б тогда передали «Стечкина» мне. Да что «Стечкин» — мне кажется, что дом наш, ночлег наш нечаянный раскрыт на все четыре стороны, как гнездо на голой пашне. Нас и голыми-то руками взять пара пустяков.
Будь что будет: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Под мышку ко мне, мурлыча, забирается кошка, которую раньше я почему-то в домике не замечал. Тоже струхнула? Ну, не гнать же её — прав у неё на ночлег в этом доме больше, чем у меня. Кошка, искрясь в темноте зелёными, изумрудными глазами, трётся о меня, и урчит всё тише и тише. И сам я тоже погружаюсь в дрёму, как и во тьму. Правда, в другую комнату никакой двери нету, только марлевая, от мух, занавеска. И всё же причудливые звуки мне время от времени доносятся и оттуда: то детские сонные всхлипы, то причмокивание сосунков, терзающих испуганную материнскую грудь, то ласковый шёпот Мириам. Порой мне даже кажется, что шепчет она в темноте — молитву. Шепчет по-русски, и в ней даже промелькнуло, просквозило однажды и моё собственное имя. Поймал вдруг себя на мысли, что вспомнил и голос её матери. Внешность-то её припомнилась сразу, ещё когда проезжал Степное. А вот голос прорезался издали только сейчас, после всех треволнений, в полудрёме-полуяви. В страстном, русско-нерусском шёпоте её дочери.
Неисповедимы пути Господни!
Если кого и следует защищать — то вот это густонаселённое гнёздышко в самой крайней от входа и в самой ближней же к улице комнатке. Интересно: младшие так и спят, запечатанные её продолговатыми сосками?
Я стараюсь бодрствовать, чувствуя себя единственным здесь трезвомыслящим караульным. Всего один раз в жизни мне довелось стоять в пограничном наряде. В середине семидесятых, под Уссурийском, на русско-китайской границе. Зима. Китайский немногочисленный наряд (китайский и вместе с тем — немногочисленный: парадокс?) споро чешет по снегу в кедах. Не стоит на месте, мотыляется туда-сюда. Да и как им стоять — в шинельках да в кедах (китайских)? Примёрзнешь, навек на посту останешься. Мы же, в дублёных полушубках и валенках, стоим как вкопанные. Да ещё в шапках-ушанках и в меховых рукавицах, в которых и спусковой крючок, курок в автомате не сыщешь. Стоим, как каменный памятник погранцу Карацупе с Джульбарсом. Правда, Джульбарс наш поживее нас самих всё же будет: поскуливает то ли от холода, то ли от чесночного духа снующих мимо нас — с карабинами — тощих китаёзов.
Но то было почти что в шутку: спецкор «Комсомолки» сочинял репортаж о дальней погранзаставе.
Сейчас же как бы не пришлось кому-нибудь в Москве назавтра сочинять некролог: неважно жил и доблестно помер...
В конце концов и я, с моим-то опытом бессониц, под утро спёкся.
— Просыпайтесь, — тёплой ладонью тронула мои уже стариковские остистые брови Мириам.
Так, наверное, будит и своих детей.
Я вскочил. В сенях по-прежнему храпели.
— Разбудите их, — вполголоса велела мне.
Глаза её видны даже в предутренней тьме, потому что они темнее даже этой темноты. Я повиновался и, растолкав караульных — причём первым, на что, нагнувшись, натолкнулся, был остро-холодный, зажатый в туркменбашинской лапище тяжёленький-таки пистолет, — вернулся в свою комнату. Мириам зажгла на полу раздобытую где-то керосиновую лампу. Здесь же собрана нехитрая утренняя снедь: яйца, бутерброды с мясом и сыром. Когда успела? Бродила, хлопотала среди нас, сонных, в обезображенном и беззащитном доме? Ещё недостроенный, он уже подвергся надругательству — как несовершеннолетний пасынок.

* * *

— Вы хоть помните, как звали мою маму? — спросила шёпотом меня, усаживая на ковёр и подавая кружку калмыцкого чаю: тоже успела!
Я поперхнулся: честно говоря, не только имени, но и фамилии не помню.
— Мария, — грустно и простительно, не дожидаясь моих оправданий, напомнила мне Мириам. — Она все ваши заметки читала и в отдельную папку складывала: и когда в «Молодом ленинце» вы работали, и когда в «Комсомолку» перебрались. Папка эта и сейчас у меня. Только я вам её не отдам. И не просите, — добавила, хоть я и просить не собирался.
Было бы чего просить: таких заметок — пруд пруди во все времена. Правда, на какой-то миг почувствовал себя если и не графом Толстым, то почти что безродным русским аристократом Олениным. Из «Казаков».
Мария! Конечно же, Мария. Я и фамилию тотчас, как будто по башке хорошенько трахнули, вспомнил.
— Спасибо, — нелепо ответил ей. Настолько нелепо, что она даже потихонечку засмеялась.
Господи, ну как же объяснить ей, что к её рождению я, к сожалению, не имею ровно никакого отношения!
К сожалению... Да и обстановка к романтическим объяснениям не располагает: из сеней уже стали появляться заспанные физиономии наших стражников.
— Спасибо! — ещё убеждённее повторил я: теперь, кажется, твёрдо знал, за что благодарю.
Не стукнуло ещё и пяти утра, когда мы осторожно, крадучись, снялись. Учитель и Мириам вышли нас проводить.
— Извините, что так вышло, — сказал учитель.
И понуро добавил:
 ; Может, отдать? Вернуть?
Мириам недоумённо взглянула сперва на него, потом на меня. Может подумала ; её вернуть? Я улыбнулся:
 ; Не надо.
— Спасибо, — возвратила мне моё же слово Мириам. — Спасибо.
И ласково погладила по плечу, так и не поняв наших с её мужем взаимных реплик.
Странные эти восточные женщины, — думал я потом, тоже почти как отвергнутый Оленин, задрёмывая повторно в своём «Мерседесе».
«Мерин» тяжело выполз из разгороженного двора и на огромной скорости рванул в хмурое осеннее утро.
Дети только на порог не вышли, не выпорхнули. Безмятежно спали: птички небесные.
Спасибо.
— Похоже, мы легко отделались, — проговорил я, обращаясь почти что к Господу Богу. Но Туркменбаши разговор не поддержал.
Шофер же, как паук в муху, впился в баранку.
Что бы это значило? — наше вчерашнее происшествие, что неслышимо и незримо догоняет нас сейчас, как страшный сон. Только ли вчерашнее? Не последует ли продолжение — как пуля вдогонку, — поёжился я в очень даже пулепробиваемом уютном анатомическом кресле. Будь что будет! — подумал в который раз за эти сутки. Хотя что-то внутри меня и трепетало, как и посвечивавшая, спятившая от страха стрелка спидометра.
А вообще дурак — надо было сразу отдать штуку по самому верному назначению: Мириам. Для укрепления её иллюзий и моих сожалений.


ПОЩАДА

Дни потянулись тягостные. Империя набирает мощи, она уже придвинулась к Индийскому океану. Шесть или семь Александрий, отстраиваясь и приподымая на своих белоснежных плечах низкие азиатские горизонты, уже горделиво обозначили наш победоносный и великий путь. Щедрая инъекция роскоши, впрыснутая императорскими завоеваниями и добычами, добежала, кажется, до мельчайших капилляров державы. Правда, собственный наш быт остаётся по-прежнему походным. Он, разумеется, не спартанский — употребляю это входящее в моду определение, хотя ума не приложу, как это людская молва умудрилась из гомиков сделать скромников, — в меру царственен. Но царственность его не тяжеловесна, не обременительна. «Всё своё ношу с собой» — кредо любого стоящего солдата, в том числе и нашего властелина. Когда на полуострове Индостан мы попали в крутой переплёт и ребром встал вопрос: выбираться, спасаться налегке, почти нагишом, либо, цепляясь за годами нажитое (то, что к крестьянину прилипает с потом, к солдату прикипает с кровью и с кровью же потом отдирается; исключение тут, пожалуй, одна я: брезгую даже чужими украшениями — не царское дело сдирать ошейники с чужих, пусть и перехваченных, шей), либо окончательно увязнуть в тропических распутицах и трясинах, пасть под тучами отравленных стрел или просто заживо сгнить в этих погибельных местах? — так вот, в те роковые дни император разрешил этот мучительный вопрос так же, как обошёлся когда-то и с Гордиевым узлом. Одним ударом! Велел сжечь всю собственную, царскую многолетнюю добычу — шестьсот возов. Как же они запылали! — пламя стояло таким нестерпимо жарким столбом, вулканом, что даже нескончаемый, убийственный ливень на какое-то время прекратится: струи его высыхали, не достигая земли. И солдаты тоже потихоньку, без понуканья поволокли свой чудовищно раздувшийся с годами скарб к этому грандиозному костру. И, отрывая от сердца, швыряли его в самое пекло. Горячие отсветы багрянили их лица, и юные, почти девичьи, и уже изборождённые шрамами и морщинами, — как величественны и прекрасны были они в этот миг, в этот момент великой истины! Даже у меня заблестели глаза — и не только от жара. Властелин тоже подошёл к огню, пригубил пиршественную чашу, остаток же выплеснул, размахнувшись, как размахивается сеятель над весенней пашней, в костёр бескорыстия и братства. Добавил масла в огонь. Горело добро (оно же и зло) — торжествовала великая идея, которая в противном случае тоже сгинула бы вместе с нами в этих тропических хлябях.
Ещё не вечер: наживём!..
Что касается инъекций, артерий и капилляров, то надо признать, что император против тотального выгребания, выграбления богатств из Азии в Европу, в метрополию. Властелин распределяет богатства так, как хороший скирдоправ правит, вершит скирду: навильник за навильником распределяя по всему её обширному и красивому телу. Бесконечные обозы и караваны вовсе не идут в одном только направлении, на Запад. Не выкачивают, не высасывают золото, сапфиры и мрамор, как плодородный ил, сапропель — до самого каменистого и бесплодного дна, — перегоняя их в чужие пределы. Нет. Повелитель не нарушает веками сложившийся биоценоз, в котором важно всё и все, до мельчайших, микроскопических тварей. Как ни странно, для него, великого кормчего смерти, жизнь священна во всех её пределах и проявлениях.
Империя должна богатеть равномерно. Как только появляются в ней области чрезмерно высокого и чрезмерно низкого давления, начинаются смуты. Циклоны и антициклоны. Если Македонии и перепадает побольше, то это скорее не воля императора, а звериная жадность отдельных наших военачальников и сановников. И те, и другие истово унавоживают себе почву для будущих, без императора, жизней, почитая, по всей видимости, что у них-то их больше, чем у самого повелителя.
— Я строю не империю, я созидаю мир, — любит повторять повелитель.
Дерзко, но в известном смысле точно.
Главное достоинство империи, по его мнению, в том, что соединённые в ней народы не воюют друг с другом. И в этом смысле чем обширнее империя, тем обширнее и прочнее территория мира. Его идея, я знаю, чтобы со временем империей, миром, стала вся обжитая, обитаемая человеческая ойкумена. «Народы, распри позабыв...» Один, общий, не поделённый на соты дом и в нём, сами понимаете, один — единственный Хозяин. А кто конкретно, тут и к бабке не ходи — и так всё ясно.
В самом деле: с покорением окрестных народов и с началом Великой Войны практически угасли, все остальные войны, войнушки и локальные конфликты. Если и случается что-то у нас в тылу, то по большому счёту это просто буза. Ничего катастрофического!
— Цыц! — сказали народам, и они послушно занялись производительным трудом, а не петушиным наскакиваньем друг на друга.
Да и что такое наша Великая Война? Это не больше, чем Великий Поход. Да-да, очень целенаправленный, точечный, хотя иногда и с хаотическими отклонениями (установление всеобщего мира и согласия иногда требует отвлеченья от генеральной топографической линии), до пневматического эффекта сжатый, заточенный, как палисандровая указка в руках Верховного — поход. Если взглянуть из космоса, горстка пропылённых и простуженных людей, самоотрешённых рыцарей мира и систематизации куцыми боевыми порядками вгрызаются в непроходимые пустыни, горные хребты, пробивают дороги, наводят переправы на безбрежных реках, торят путь к Океану, потому что только океанами можно связать все человечество разом.
Экспедиционный корпус. Тутовый шелкопряд размером меньше человеческого мизинца — численность нашей армии никогда не превышала восьмидесяти тысяч человек, — преобразующий в своём неукротимом движении окружающий хаос в блистающую, ещё влажную, новорождённую шёлковую нить за собой.
Горстка людей занята у нас войною. Да и супротив нас тоже стоят не мильоны. Все остальные заняты жизнью. Вынашиваньем мессии и той цивилизации, которая откроет человечеству путь в новые и новейшие века. По существу ни Европа, ни Азия никогда не жили в столь прочном мире и деятельном благоденствии, как при Повелителе.
Я разделяю мнение моего императора: мы строим не империю, а мир, и крепко-таки преуспели в этом.

* * *

Но что-то после бунта пажей всё же надломилось в нас. Радость, что ли, ушла? Мы движемся вперёд, покоряем пространство и время, приращиваем владенья почти что циркульными шагами, но что-то не так. Запал израсходовался? — нас влечёт уже не идея, а инерция: прежде чем упасть, человек ещё делает как минимум шаг. Или вера, что освещала суровые лица солдат жестоким полыханьем собственного их достатка, добычи, полыханьем их надежд на безбедную мирную, демобилизованную (демилитаризованную) жизнь — сломалась? Иссякла?
Я вот сейчас, попутно, думаю: император, конечно же, жёг не последнее: у нашего Якова полно добра всякого — и не только походного. А ведь солдаты в подавляющем большинстве своём действительно бросали и бросают во вселенский костёр последнее, за исключением разве что оружия. Так всегда: идущий первым, направляющим, делает обычный человеческий шаг, тот же, кто вышагивает, вытягиваясь, последним, замыкающим, расщерепливается почти что как перед собственным тяжёлым взлётом. Начальники, направляющие никогда не лишаются последнего. Последнего лишаются только солдаты. Исполнители. Обманка, повторяющаяся из века в век: блаженны жертвующие последним.
Но вряд ли когда-либо они и вправду станут первыми.
У нас меняется воздух. Возможно, это следствие муссонов. У нас появились сумасшедшие — это совершенно новая, непривычная категория небоевых потерь Великой Армии. Исчезает ингредиент радости и молодого, в общем-то, безоглядного задора: пиры наши всё больше походят на пьянки. С непристойностями, досрочной блевотиной и унылым взаимным мордобоем почти что на царских глазах. С чьей-то (нетрудно догадаться) дурной руки завелось совершенно плебейское соревнование: кто кого перепьёт. Нет бы лакеи — в него втягиваются чины первой величины. Мне было искренне жаль, когда непревзойдённый и стремительно, как на балу, взбегавший по служебной лестнице юный командир кавалерии, стремясь выхвалиться — ещё и в этом! — перед императором, осушил совершенно безобразную по своим размерам «чашу Геракла» — девять литров сивухи, — получил из обожаемых рук какой-то дурашливый приз, сделал несколько неверных шагов к своему ложу и — упал замертво. Окачурился. Не за хрен собачий. Армия лишилась одного из самых перспективных и блистательных своих коноводов.
Император, сам едва державшийся на ногах, только глупо осклабился.
Мы все мал-мал скрезили. Как будто с одного нравственного порога переступили на другой, более низкий: есть пороги, которые взывают к нам, а есть — потакающие нам.
В Индостане же Армия впервые отказалась повиноваться Повелителю.
Отказалась совершенно безмолвно. Безмолвно обычно повинуются, здесь же безмолвно, что ещё страшнее, молча, отказалась.
Форсировали Инд, углубились с боями в сердцевину полуострова, что сам похож на вынутое из океанской тёплой пучины человеческое сердце. Дальше простирался, никем почти не защищаемый, путь к другой великой реке — Гангу. За которым распахивалась совсем уже необозримая ширь — Тихий океан. Тот самый, который, похоже, связывает два, как и в голове, человеческих полушария. К которому и стремится, по-орлиному неудержимо, император — и уж точно не для того, чтобы Тихим, Мировым, океаном тотчас, насколько это возможно при таких космических расстояниях, воротиться в Европу. Думаю, в случае успеха нашей межконтинентальной экспедиции она продолжилась бы и дальше. За горизонт! За ойкумену! И стала бы действительно мировой. Кругосветной.
Но Армия упёрлась. В самой сердцевине сердца остановилась, как тромб. Любая наша остановка влечёт за собою дополнительные потери — как ни странно, мы меньше всего теряем на маршах. Нашей Армии свыше предначертано вечно пребывать в спасительном движении вперёд.
А тут — стоп-машина. Выдохлась. Выдохлись даже не силы: в Индии нас больше выматывали не противники (за исключением одного, ставшего впоследствии, как водится, первым другом императора), а погода. Выдохлась воля, что ли. Жадность выдохлась — к новым горизонтам. Глаза вытекли и выдохлись. Многие из нас ещё только в предчувствии громадных, необозримых вод уже здесь, на резко континентальной суше, почувствовали неудержимые приступы морской болезни.
Самое главное — никто даже слова не сказал. На вечерних военных советах помалкивали военачальники. Властелин распинался в одиночку, рисовал радужные, фантастические картинки завершенья похода на берегу самого величественного, если не считать воздушного, океана. Картины триумфа, венца мечтаний многих и многих поколений европейских пророков и властителей. Даже насчёт несметной добычи, к которой, как я уже неоднократно замечала, в принципе равнодушен, кое-что лукаво подпускал. А они — ни два, ни полтора. Молчок! И даже на пьянках, что следовали сразу за военными заседаниями и длились куда дольше них, все только накачивались спиртным, но языки по-прежнему не развязывали.
Да и солдаты ничего не говорили. Не роптали. Уткнулись, как быки, глазами в землю и — ни гу-гу.
Ни гу-гу и, при этом, столь же несокрушимо — ни с места. Эту их солдатскую вмёрзлость в тропическую глину, собственно говоря, и приносили с собой, чувствовали, как застенок при казни, на военных советах и командиры сводных соединений. И каким-то непостижимым образом доносили, без слов, и до императора.
Ни одно слово на свете не слышно столь явственно и не звучит так грозно, как сводное, многотысячное, хоровое молчание.
Его услыхал и император.
Выезжал к войскам, гарцевал перед ними, хорохорился:
— Солдатушки-ребятушки! Где же ваши жёны?..
Ну, и так далее в подобном духе.
Можете себе представить застывшую лавину молчания, встречавшую его почти мальчишеские бравые наскоки. Армия уже и забыла, как выглядят её законные европейские жёны. Соломенные вдовы, состарившиеся где-то, за тридевять земель.
Потом надумал сломить их молчание молчаньем своим. Велел окапываться, строить обширный стационарный лагерь. Дал понять: дарует нам длительную передышку. Без былого воодушевления восприняла эту весть не привыкшая к поблажкам и осёдлости армия. Бивак разбили — хоть ещё одной Александрией называй. Вкопались — теперь нас и гвоздодёром не вынуть.
И властелин махнул рукой, чего с ним отродясь не случалось. Чтобы он перед кем-то отступил?! Спасовал? Хоть перед чужими, хоть перед своими.
Отступил. Смирился. Поставили мы семь нелепых, безобразно громадных столбов — опять же в честь пресловутого грека Геракла, который не допёр в своё время до этих пределов, тучу телег побросали, кострище до звёзд разожгли. Отметились, так сказать, на века, и, как цыгане, ночью, втихомолку, снялись.
Столбы, поскольку соорудили их второпях, халтуря, развалятся, по-моему, уже через сто лет: пепелища и то сохранятся дольше.
Через три месяца стояния угрюмым загаженным лагерем властелин, не выходя из шатра, отдал за утренним чаепитием унылый приказ:
— На Запад!..
И мы потихоньку тронулись вспять. Без метанья копья, без фейерверков и пафосных речей. Как побитые кошки со свалки.
Первый случай, когда угрюмая воля тысяч переломила железную, деятельную волю Одного. Единственного.
Так в нас что-то сломалось или, всё-таки, в нём?..

* * *

И стали мы вновь абсолютно послушными — только беспрекословное послушание императору, прозорливейшему из прозорливых, довело нас затем до родных пределов. До которых сам он, увы, не дошёл. Не дожил.
Один продемонстрировал сопротивление, развязав языки, другие, тысячи, переломили ход Истории, не сказавши не слова. Нет ли тут взаимосвязи — между первым и вторым?
Конечно же, есть. Развязавший собственный язык, завязал языки другим: Учитель, он и есть Учитель. Учителю положено говорить — ученикам же более пристало молчать.
Чуть не забыла: император пощадил Учителя. Собрание приговорило того к повешению, властелин же даровал ему жизнь. Заменил повешение поселением. Правда, вечным.
В железной клетке.
В тот же день дрожащего от страха и унижения Учителя заточили, как обезьяну, в эту железную клеть. Если человек, как он уверял, и вправду произошёл от обезьяны, то теперь ему самому, Учителю, предстоит обратный путь. И он, похоже, проделывает его с отменной скоростью. Заросший, с воспалёнными глазами, выглядывает оттуда, вцепившись грязными лапами за кованые прутья, и всё чаще уже не говорит, не бросает из-за них жалкие или всё ещё обличительные слова, а рычит. Кормят его на убой: с каждого царского пира несут густо уставленное яствами огромное каменное блюдо. В центре которого всегда возвышается жбан вина.
Поначалу Учитель дерзко отказывался и от еды, и от выпивки. Довольствовался куском хлеба и кружкой воды. Но со временем стал сговорчивее. Теперь он уже ждёт объедков с царского стола, и когда, отворив замки, ему просовывают вожделенное блюдо, накидывается на него, как голодный зверь. Столовых приборов ему не подают. Чтоб, часом, не учинил чего над собою. И он рвёт мясо прямо руками и клыками. И жадно, с прыгающим кадыком, запивает из кувшина.
Иногда император подходит к клети. Первое время Учитель просил его:
— Убей меня... Умоляю: убей...
Теперь не просит. У него даже во взгляде теперь появилось нечто если и не обезьянье, то собачье точно.
А вы талдычите! Эволюция, может, и длинный путь, а вот деградация — пара пустяков. Самая быстрая форма полёта — падение.
Горько мне видеть всё это.
Император ничего не отвечает Учителю. Мне кажется, он его лишь наблюдает. Наблюдает, фиксирует про себя скорость и глубину человеческого падения. И, в душе, квитается с Учителем.
Я же вижу только глубину, бездонность человеческого горя — даже в гноящихся безумных учителевых глазах.
Солдаты обходят его стороной. Не глазеют на него, как на редкого зверя. То ли страх отгоняет их от него, то ли стыд, несвойственный их начальникам.
На маршах клеть водружают на телегу, и она следует сразу за повелителевым гужевым поездом: вдруг победителю захочется взглянуть на побеждённого, бросить ему кость или перемолвиться в пути парой слов. Или просто плюнуть в харю. Для пущей верности Учитель ещё и прикован длинной цепью за правую лодыжку к основанью клети. Лодыжка у него давно уже кровит. Не случилось бы гангрены, хотя я втайне и молю Господа о ней.
От обездвиженности, пьянства и перееданья Учитель растолстел, как боров. Теперь даже если и выйдет ему амнистия, через дверцы его из клети не вынуть, не выпустить: придётся пилить прутья терпугами.
Придётся ли?
Я иногда подхожу к нему. Нередко он и сам жестом подзывает меня. Мне здесь бояться некого, и я навещаю его. Он всякий раз просит принести вина. Мне жаль его — вино-то уж точно ему не на пользу. Но чем бы человек ни забывался — пускай только забудется. И я тайком приношу ему спиртное. Он жадно, захлебываясь, выпивает, а после мы ещё несколько минут молчим. Вдвоём молчим. И молчим, уверена, об одном и том же. О его учениках. О Балхе. О том, что в вечной науке смерти и ученики иногда могут учить своих учителей...
«Паж» и «бунт» — разве могут согласовываться эти слова и понятия? Паж может бунтовать в лучшем случае в постели и то до определённых, позволительных пределов, пока это, как говорится, любовная игра. Но бунтовать на площади? Бунтовать, умирая, причём вовсе не от любви?
Умирать от ненависти?
Нам с Учителем есть над чем поразмыслить.

* * *

А сегодня он меня восхитил. Сегодня попросил принести ему яд. Самый жестокий из всех ядов — который переносят и перевозят в ослином копыте. И вот я сижу сейчас у себя и размышляю. И в первую очередь даже не о том, нести или нет.
Размышляю, откуда же он знает, что есть у меня эта цикута? За семью захоронками берегу её, никому ни словом не обмолвилась и уж тем более не показывала, не хвалилась. С самого Египта, с родины тайком вожу и перепрятываю его — чтобы умереть когда-то почти что от родной руки. И вдруг — знает! И только ли он знает?
Что во дворце императора, можно сказать, прямо в его покоях, у меня, заветная смертельная ампула. Не приведи, Господь, случится что с императором, обвинят мгновенно меня. Будет на кого свалить.
А может, они потому и терпят, и даже лелеют меня — для рокового часа? И нежно подталкивают к этому порогу?
Голова кругом.
А в том, нести или не нести, сомнений у меня нету. Человек решил вновь из обезьяны стать человеком. С четверенек подняться — Учитель в последнее время из-за неимоверной своей тучности действительно всё чаще стал опускаться на все четыре конечности. В собственный смрад и прах: клетку никто не чистит, он и ходить вынужден под себя. Вначале делал это только по ночам, сейчас уже никого не стыдится, не стесняется и белым днём. Редко-редко удаётся мне уговорить привратника — того, кто прислуживает императору и имеет ключи от учителевой клетки — выгрести из неё: Учитель в дерьме уже по щиколотку.
Привратник соглашается только за золото и только изредка, когда и сам, после обхода и облизыванья-обнюхиванья вчерашних царских пиршественных кувшинов, опивков, пребывает под мухой. И то, стервец, морду воротит да ещё и нос, как фрейлина, зажимает. Разорит он меня в конце концов!
Человек решил подняться с карачек. Начать обратный путь — как же ему не подсобить?
И я, воспользовавшись одиночеством, в чём, правда, во дворцах никогда не может быть полной уверенности, гашу суконным колпаком канделябры и пробираюсь неслышно к своему тайнику, что вделан в исподнюю часть властелинова спального палисандрового ложа.


ДЕРВИШ

Послесловие истинного автора

Итак, подведём итоги, подобьём бабки. Как вы понимаете, истинный и единственный автор этих разнопёрых главок вовсе не С. Гусев — куда ему! И пора наконец-то в полном объёме дать слово именно автору, истинному и единственному. То есть, мне.
Никаким депутатом С. Гусев, разумеется, не стал. Не столько вёз и уж тем более — не туда. Народу! — лох педальный: в пропасть народ столкнуть может, возвысить же — никогда. (Вообще-то лох — это взвод; стало быть, натуральным «лохом педальным» является не кто иной, как командир взвода: во все времена? А С. Гусев и был в армии командиром взвода. Так что, и обижаться не на что: лох, он и есть лох). Возвышают другие силы и другие механизмы, для которых «народ» — в лучшем случае смазка. Солидол: чтоб проворнее проворачивались их собственные дела и делишки. А что касается суммы, смехотворной, то с нею его и во Вторчермет, как ржавый лом, не приняли бы.
К тому же есть масса людей, которым депутатство куда нужнее, чем С. Гусеву. Жизненно необходимо. Аж жжёт! Пока сохраняется депутатская неприкосновенность, спасающая богоспасаемый народец от уголовного преследования, таким, как С. Гусев, вообще не будет места ни в одном парламенте мира. Со свиным рылом — да в калашный ряд! Не зря в той же вашей Госдуме давно уже нет ни одного журналиста или писателя — одни миллионеры. То есть те, кому есть от чего спасаться там, как в Брестской крепости. Они и бросают на выборный алтарь куда более серьёзные суммы, чем всякие там С. Гусевы.
Так что уезжал Сергей со Ставрополья, несолоно хлебавши.
Уезжал серым декабрьским утром, втихомолку, как сбегает налегке наутро из провинциального городка провалившийся там намедни заезжий актёришко. Провожала его только родня — может, потому что особых долгов в ходе своей выборной кампании он не наделал. Не было у него ни пиар-группы, ни платных лоббистов или счётчиков голосов. Со всеми же, кто так или иначе трудился на него — выходит, впустую? — расплатиться он сумел. Только на это, собственно говоря, и хватило его куцего избирательного фонда, каковой собирал он с миру по нитке: не оставалось, как сам шутливо признавался, ни одного его друга, которому не влез бы он благородно в карман. Четыреста долларов пригрелись в нагрудном кармашке и у него самого: на бензин и пропитание до Москвы.
Кое-кто из родственников даже всплакнул, как будто провожали Серёгу не до Москвы, за полторы тысячи вёрст, а ещё дальше. И их можно понять: за месяц с небольшим избирательной катавасии им тоже — им-то в первую очередь! — кое-что перепало с родственного кандидата. Так что, слёзы их вполне искренни.
Больше всех суетился Туркменбаши: могучим плечом он даже подтолкнул, подсадил забуксовавшего было на грязной снежной пороше «мерина». И долго стоял потом, уставившись вослед, со сдёрнутым с головы бараньим треухом. Как стоят во Внуково-2 при проводах высокого гостя — за эти дни Туркменбаши и сам почувствовал себя чуток кандидатом, то есть ещё более важной персоной, чем он есть на самом деле.
Машина несётся во весь опор, и через несколько часов они уже миновали Ростов. Всё это время Сергей сидит на переднем сиденье, рядом с шофёром, приспустив стекло в своём окне. Ветер вперемешку со снежной крупой больно хлещет лицо. И даже слезу высекает. Сергей её не смахивает. Так и едет со слезящимися глазами.
Эх-эх, не знает ещё, что недолго ему горевать по этому зряшному поводу. Эка беда, что после вчерашней всенощной у телевизора и телефона узнал себе кандидатскую цену: четыре с половиною процента. А на что рассчитывал, на сорок пять, что ли? Чудак-человек, может, со временем догадается, что проценты ему были выписаны ещё задолго до начала голосования. Это только законченные идеалисты считают, что можно совместить политику и совесть. Нормальные же люди давно прозрели: самый главный политик на свете — сестерций. А он уже по природе, по изначальной своей захватанности не может быть чистым.
Что же касается стыда, то был, конечно, ещё один чудак, который во всеуслышанье совестил однажды Россию, за то, что она, видите ли, проголосовала не так, как ему хотелось бы. А она, словно дебёлая деревенская жница, перевернулась на другой бок и захрапела пуще прежнего. Не тронь лиха, покудова оно тихо. Да он, слава Богу, и не ропщет пока на своих несознательных земляков: не настолько ещё свихнулся. А что до собственного стыда — перед роднёй, перед своим же московским шофёром, да и перед московскими подчинёнными: завтра начальник явится пред их светлы и насмешливые очи проигравшимся в пух и прах, — то стыд не дым. С кем не бывает? Мало ли таких, как он, легковерных строителей воздушных замков? Не он первый, не он и последний...

* * *

Настоящее, страшное горе грянет буквально через несколько недель. Сумеречным днём второго января, под вечер, от лобового встречного удара вдребезги разлетится легковушка, «мыльница», в которой, пассажиркою будет ехать к нему же и к матери, на дачу, его младшая дочь. Столкнётся с «Ауди», и удар будет такой сокрушительной силы, что двигатель легковушки найдут на обочине просёлочной дороги, которую в округе так и называют — «пьяной», поскольку не редкость на ней нарваться и на хмельного водилу, и на горланящего, перекрикивая тарахтенье мотора, тракториста. Двигатель найдут метров за тридцать от места аварии. Водитель «Ауди», профессиональный пожилой шофёр, едва ли не Серёгин ровесник, действительно окажется под хмельком: возвращался с женою с дачи, где затапливал, после новогодних бдений, баньку и, разумеется, не с сухим паром. Весь удар придётся на него и на Сергееву дочь: тоже лоб в лоб. И в деревенскую больничку увезут их на одной «скорой». Водитель в ту же ночь умрёт. Дочка же начнёт путешествие по операционным столам. Она у него столь миниатюрна, ласточкиного сложения, что во время удара какая-то бешеная сила забьёт, затолкает её, сидевшую, как и он сейчас, на переднем сиденье, рядом с хозяином «мыльницы», в тесную пазуху, в подмышку, в каковой дотоле едва умещались собственные её худенькие, узенькие ступни. Весь грохот пройдёт, сдирая жестяную крышу — над нею. Когда-то мальчиком, в перевернувшемся на полном ходу грузовике, «газончике», таким же непостижимым образом был спасён и сам Сергей. Тогда тоже был грохот, удар, пыль столбом — дело происходило на просёлочном грейдере. И неведомой силой вдавленный — заподлицо! — в кабинную выемку, как птенец в гнездо, мальчишка через выбитые стёкла увидит целое, чистое, чудом не расколовшееся степное небо над головой и с удивительным промедленьем поймёт: живой! Только оглохший, потому и небо в дырке показалось странно недвижным, немым и высоким, как под Аустерлицем.
Малый рост и птичья, ласточкина, обтекаемость спасли и на сей раз — так будут считать в Сергеевой семье. И пусть себе считают: нас, живущих рядом с несчастьями, извечно не берут в расчёт.
И начнётся у Сергея подлинное, всамделишное, горькое горе, которое накроет его с головой: сиди, сиди, точи сейчас глупую дешёвую слезу, набирайся сил — придёт беда – отворяй ворота, — от которой даже слёзы моментально высохнут. Так прижмёт, что ни слезы, ни стона из себя выдавить не сможешь. День смешается с ночью, а ночь смешается с днём, и только голова, на долгие-долгие недели, будет ясна и суха, как при холере: спасти, спасти! В долгую-долгую бессонницу выстроится вся эта череда времён суток. Прежде чем увидеть растёрзанную дочь на убогой больничной кровати — точно на такой же, впритык: тут всё и вся, человек шесть в замызганной комнатухе, впритык — будет лежать в беспамятстве и жена шофёра, ещё не знающая, что муж, только что криком кричавший рядом с нею в «скорой», уже мёртв; до всего этого ты увидишь искорёженную машину.
И жена, охнув, потеряет голос. Побелеет, как мел, и схватится за сердце при виде этой груды окровавленного металла.
На несколько месяцев забудешь вкус водки: голова должна быть предельно ясной. (После, разумеется, вспомнишь и даже с новой силой). Сам станешь для своей младшей врачом — мать безотлучной сиделкою, а ты, если и не врачом, то главврачом, тем, кто принимает организационные решения. Поднимешь на ноги всех друзей — это не деньги на выборы выклянчивать! — наладишь связи с руководством ЦИТО. Но перевозить, транспортировать дочь нельзя, — скажут тебе. Сам же поймёшь: оставлять в здешней богадельне, где уже умер один из пострадавших в этой же аварии, тем более нельзя. Договоришься о немецком, мерседесовском реанимобиле, о цитовской реанимационной бригаде и даже расписку дашь, что всю ответственность за исход перевозки берёшь на себя. И сам, с так же, как и у дочери, закушенными обескровленными губами — нестерпимая боль, причинявшаяся ей каждым движением, судорогой пробегает по твоему неизломанному телу — будешь укладывать её, бережно пеленать в чудо чужестранной реанимационной техники: в нежнейший матрас, что и впрямь принимает больного, как в материнские объятия. Больного укладывают на него, а потом накачивают матрас азотом. И человек оказывается как бы погружённым в нём, ласково зафиксированным, как в морской врачующей зыби. В зыбке. Уже сама прохлада его успокаивает и даже в какой-то степени — обезболивает. Глиняную фигурку бережно укладывают в расплавленный металл, сперва одной стороной, потом тыльной и отливают — скульптуру. Та же мысль, видимо, придёт и дочери.
— Готовый памятник, — улыбнётся она краешком серых измученных глаз, когда длительный-таки процесс вмуровыванья будет завершён.
И жена опять возьмётся за сердце.
В порядке исключения Сергею разрешат остаться с дочерью в реанимобиле. И так увязшая, как пчёлка в меду, в своём матрасе, она ещё и связана по рукам и ногам, не шелохнётся. И дотронуться к ней, упакованной и перебинтованной, невозможно: не видать ничего живого — разве что к выпуклой полосочке лба, выступающей из азотных саванов? Так и поедешь из-под городка Домодедова и до самой Москвы, до ЦИТО, под перемежающиеся завыванья сирены, умостившись (в машине, забитой специальным оборудованием, ничего лишнего) рядом с врачом на одном приставном сиденье, возле дочкиных носилок, и держа безотрывно свою ладонь на полосочке её прохладного лба. Говорить дочь не может: на лице у неё кислородная маска.
Вот когда пожалеешь невзначай и о тысяче: деньжата из обеих карманов потекут ручьём.
И все недавние выборные пертурбации сразу же покажутся далёкими-далёкими — глупостями. Отодвинутся в небытиё: гроша ломаного не стоит. Всё сразу встанет на свои места, истинное и мнимое. Как будто и самого тебя встряхнет и по башке трахнет.
Месяцы и месяцы спустя, вспоминая о провале, подумаешь: Всевышний не пощадил в малом, чтобы пощадить в большом. Самом большом — не приведи, Господь, переживать своих детей.
Попала в аварию — несчастье. Но несказанное счастье, что осталась жива и не калека. Может, и с опозданьем, но вмешался же кто-то в последний миг! Вынул. Как же плотно, рядом, рука в руку, они ходят: счастье и несчастье!

* * *

В те же сумасшедшие дни по телевидению, в газетах мелькнет и название аула Ордын-Мектеб... В одном из домов вооружёнными ваххабитами взята в заложники учительская семья... Штурм... Есть жертвы — среди милиционеров...
Господи! Зацепишься за газетку остановившимися глазами. Надо позвонить, узнать.
Не позвонишь: собственная гроза ещё будет в самом разгаре. А когда медленно, тяжело, с громыхающими сожаленьями всё же поползёт, выворачиваясь, как нездоровыми белками, змеиным своим брюхом, за горизонт — забудешь. Бешено закрутишься на работе: надо навёрстывать, копейку клепать. Так и заживятся, тоже уйдут они за горизонт: Мириам, Мария, Ордын-Мектеб, загадочный Туркменбаши... Как раньше ушла туда же и Тамара…

* * *

...Подставляй лицо секущему зимнему ветру, кусай губы и локти, вглядывайся в мутную даль — всё равно ничего этого не разглядишь. Не дано. Наша сестра многое может знать заранее, предугадывать, а на простого смертного, на человека, каждый новый день обрушивается, как новая жизнь.
Или смерть.
Тебе кажется, что занавес закрыт, баста. А он только-только приоткрывается: не зря уже сейчас, на горизонте, в проранах декабрьских унылых туч нет-нет да и блеснёт чей-то твёрдый и грозный, как нагар с него сняли, взгляд.

* * *

Наутро его нашли мёртвым — со всеми классическими признаками апоплексического удара. Чтобы отвести какие-либо подозрения на свой счёт, император, Двурогий, велел ещё сделать и вскрытие. Я абсолютно спокойна. Вскрытие так вскрытие. Оно показало: ожирение сердца.
Ожирение сердца! — и у кого? У того, кто, может, обладал самым нежным и самым чувствительным из всех человеческих сердец! Что же тогда должно быть у нас? Омертвление сердца? Его непробиваемость и непротыкаемость?
Двурогий доволен диагнозом: придворные эскулапы в полной мере подтвердили его собственные предположения.
Но ночью только мне известными ухищрениями я всё же умолила его изъять эти записи из прозекторского протокола и свидетельства о смерти, копию которого властелин приказал отослать в Афины, своему собственному былому учителю, родному дядьке Учителя усопшего.
Усопшего собственной, ненасильственной смертью.
— Как хочешь, — пожал он в конце концов плечами и отвернулся к стене.
Я почти что счастлива: позорная запись до потомков не дойдёт. Доброе имя восстановлено.
Хоронили Учителя с государственными почестями: властелин умеет прощать врагов. Особенно после их смерти.

* * *

Всё остальное вы знаете: сам Он переживёт Учителя ненадолго. Причём день своей смерти будет знать загодя. Ещё за два года. Два года носить это знанье, как кусочек свинца, в собственном сердце!.. Это тоже известная история. В Индии император подружится с нищим дервишем. Старик-оборванец станет вхож даже в нашу спальню: судя по всему, император не в состоянии обходиться без учителей. Без философов — может быть, уже в силу величия дела, которому служит и для которого просто необходимы некая нравственная основа и полёт свободной, неподъярёмной невольной человеческой мысли. Ведь у его непосредственного окружения, у его подчинённых, и военачальников, и сатрапов, и мысли такие же подневольные, как они сами — на коротком поводке.
Дервиш же подчинённым не был. Он вообще ни у кого не в подчинении, не на службе. Даже у Бога. Всецело распоряжается собою сам. Он и заявил однажды, между делом, в ходе их долгой ночной беседы на сугубо отвлечённые темы (которые, как противовес ежедневной своей постылой и нередко кровавой конкретике, тоже обожает император), что вообще-то послезавтра намерен умереть.
Даже у меня, неизменно хранящей во время их собеседований вежливое девичье молчание, ушки встали на макушке.
; Как — умереть? — воскликнул император.
; Медитируя. На костре, — просто ответил индус.
— Медитируя на костре?!
Костёр и медитация — это вам ещё круче, чем «паж» и «бунт»! Мурашки побежали у меня по спине.
Двурогий, как ещё действительно нередко официально именуют императора, воссоединившего под своей дланью Европу и Азию, кинулся горячо отговаривать старика. Но тот, не принявши от него ни одного дара — как пришёл к нам в пёстрых обносках, так и пребывает в них — не принял и этого. Бесценного.
; Не надо, не переводи слова, — твёрдо стоял на своём. — Решение принято и принято не сегодня.
 ; А как же я? — вполголоса, почти по-ребячьи спросил император.
 ; А что ты? С тобой мы встретимся ровно через два года. В Вавилоне, — взглянул нищий ему прямо в испуганные глаза.
И они оба надолго умолкли. Примерно так, как молчали в последний раз и мы с Учителем.
В день дервишева самосожжения властелин повелел собраться у жертвенного костра всем своим военачальникам. И даже подтянул, кого успел, руководителей ближайших сатрапий. Гражданских. Устроил всем открытый урок мужества.
— Пусть поучатся, — бросил мне на ходу.
Бледные и подавленные стояли вокруг громадной поленницы дров и благоуханных сандаловых щепок. Вокруг древесной горы, на которую помогли подняться дервишу двое тоже изрядно нервничавших наших солдат. Нашлись и такие полководцы, начальники, что пытались под разными предлогами увильнуть, соскочить с мероприятия. Но властелин настоял на полном сборе — их привели, вернули сюда едва ли не силой.
Бледнее всех сам император.
С четырёх сторон поленницу подожгли смоляными факелами. Старик сложил крестом на груди чёрные костлявые руки. Обвёл нас всех спокойным и внимательным взглядом — мне кажется, одна я в ответ не потупилась, — потом закрыл глаза своими иссиня-тёмными крупными веками и что-то зашептал, обращаясь теперь только к самому себе. Даже не к Богу. Как ни уговаривал его император принять на прощанье от него белоснежный шёлковый хитон, дервиш и на костре стоит всё в тех же своих набедренных лохмотьях.
Костёр разгорается, начинает гудеть, заглушая шёпот старца. Дрова сухи и ядрёны. Дыма и чаду почти нет. Сверху тоже палит: солнце в самом зените.
Мне кажется, император также что-то бессвязно шепчет про себя. Кое-кого из его сподвижников уже не мешало бы поддерживать, подпирать сзади.
Пламя подбирается по-собачьи лизать босые, чёрные, костлявые, тоже почти солдатские, ступни. Жар долетает и до наших лиц: толпа интуитивно подаётся назад, только мы с императором остаёмся на месте. Как примёрзли.
Дервиш не шелохнётся. Огонь, как бумагу, слизывает его лоскутную рвань, и в какое-то мгновенье я замечаю чёрный, провисший, старческий дождевой червяк между его тощими кривенькими ногами.
Поленница медленно оседает. И старик как бы приближается, спускается со своей добровольной Голгофы к нам. Резко-резко, словно в цейссовском объективе, видны его закаменевшие впалые скулы. Ни слова не доносится из костра — только трест сучьев и грохот меняющего окраску, вплоть до бесцветности и прозрачности, до клубящегося расплавленного марева, пламени. Вот оно жадно охватило высоко воздетую голову, единым вздохом смахнуло седые ожнивки бровей и реденьких, как младенческий пух, волос. Промелькнувшая на морщинистом, задубевшем, как и пятки, лице мученическая гримаса оказалась, я уверена, не более чем смертельной судорогой.
Именно в этот миг огонь достиг наибольшей высоты и силы. И в нём вырисовался, образовался гудящий, почти морозный по цвету, палящий столб, повторяющий очертания старческого тела, как бы впечатывая его навеки и в нашу память, и в сам знойный, прогоревший воздух.
Глаза у императора закрыты.
Огонь стал спадать. От дервиша не осталось ни вскрика, ни пепла. Вознёсся — вместе с почудившимся мне огненным столбом, повторившим, плазмою, очертанья сухого земного скорбного тела.
Император дождался, пока костёр загаснет окончательно. Казалось, что это длится вечно.
— Вот так, — говорит негромко и обводит взглядом свой генералитет: кой у кого ещё продолжают трястись поджилки.
Никто не понял, что это значит: вот так. И тогда он добавляет, теперь уже не только для меня:
— Учитесь!
Подходит к кострищу, молча протягивает над ним, ещё дышащим жаром, ладони, словно пытаясь что-то задержать, перехватить ими. Разворачивается и уходит велев мне захватить немного золы. Я так и сделала, а коробочку с дервишевой золой стала хранить всё в той же потайной выемке в императорском палисандровом ложе, где было спрятано и заветное ослиное копытце.
Пир в этот вечер был сумасшедший. Но император почему-то оставался трезв. Не брало...
…С тех пор Вавилон и притягивал его, как притягивает полюс компасную стрелку. И именно в роковые означенные дни мы и вошли в него. Была масса возможностей уклониться. И вообще не заглядывать в Город Греха, или просто подольше потоптаться возле него, в предместьях, благо наша грозная и громоздкая, многоэтажная осадная техника не проходила по габаритам сквозь его въездные парадные ворота.
Нет, его, как быка за ноздрю, уже вела сама Судьба. Стал сам себе компасом — так не терпелось повторить ему в царском, подобающем формате подвиг дервиша. «Учитесь!» — это было сказано, по-видимому, и самому себе.
Всё остальное вы знаете.
Да он и повторил. И этот подвиг, и два предыдущих. Так же спокойно, отрешённо взошёл и на свой, царский костёр. И так же скрестил руки на своей, в общем-то, тоже не очень богатырской груди. Во время своей загадочной, скоротечной болезни не суетился, не впадал в прострацию, не терзал лекарей, хотя перед этим, за смерть с перепою своего друга, с которым делил не только чужую, но и собственную кровь, велел четвертовать своего же придворного врача: не спас. Почувствовав приближенье смертного часа, так же, как и к тогдашнему дервишеву жертвенному костру, взглядом велел приблизиться к своему ложу всем своим военачальникам. И они молча прошли мимо него — последним скорбным маршем.
И так же, как дервиш, принял Её, не вымолвив ни слова. Только последним усилием снял с указательного пальца правой руки императорский древний перстень и молча передал его вовремя подоспевшему Преемнику: они всегда поспевают к раздаче.
Как дервиш и как Учитель, которого сам же когда-то и погубил.
И как мои золотые, неподражаемые мальчики.

* * *

Да, у меня нету детей. Но, обделив этим, Господь удостоил меня другим, не менее мучительным даром: вслед за своею проживаю теперь одну за другой чужие жизни. Бесконечная цепь превращений. Не зря ведь в благословенном моём Египте я слыла, есть и пребуду вечно одним из наивысших бессмертных божеств.

Р.S. Хлопотнее всего, признаюсь, проживать мне за этого вашего недотёпу, незадачливого ловца, горе-завоевателя голосов С. Гусева: вечно влезет, куда не следует! А мне потом разгребай. Выручай! И кого выручать ; этот чудак боится каждой кошки, попавшейся на его пути. А когда увидал меня перед «скорой», нет бы порадоваться, дураку, вообще схватился за сердце.
Но что поделать? – рыбак рыбака видит издалека.
А вообще: не всунуться ли мне ещё в какие-нибудь ваши выборы?
А?
Мя-я-а-у-уу! Зевается что-то — третий час ночи. Император ждёт меня. Остаюсь ваша, Елиезера Пятнадцатая, непотопляемая.
Писано собственноручно.

2006—2007гг.