Перевод с русского

Алексей Каа Ильин
## Книга I ##







От редактора
Часть 1 - Ночь
Часть 2 - Утро



 

 

### От редактора ###
 

Подготовка включенных в это издание материалов к первой широкой публикации представляет значительную научную и методологическую проблему с точки зрения позиционирования многообразия их тематики, фактического, познавательного, а также идейного содержания в контексте современного научного и литературного дискурса. В этой связи возникает настоятельная необходимость предварить их для массового читателя некоторыми историческими и техническими замечаниями.

 

Коегдинский Архив, также известный как «Архив Четырех», представляет собрание рукописей и документов на русском языке, приблизительно датируемых концом прошлого — началом нынешнего века и, предположительно, принадлежащих перу нескольких авторов, значительно отличающихся по своим творческим интересам и масштабу дарования. Вместе с тем, однако, по некоторым признакам представляется допустимым вывод об определенной степени знакомства авторов с работами друг друга, как, возможно, и об отдельных эпизодах личных встреч — на что указывает ясно видимая в некоторых случаях и не объяснимая иным образом взаимная осведомленность относительно обстоятельств их жизни и творчества, а также наличие стилевых и содержательных параллелей в целом ряде высказываний.

На протяжении долгого времени материалы Архива хранились в закрытом фонде Коегдинской народной библиотеки, где, как широко освещалось в средствах массовой информации несколько лет назад, благодаря бдительности ее немногочисленных посетителей была раскрыта деятельность строго законспирированного общества, состав и цели которого по сей день являются предметом служебного расследования. Вскоре после его начала, однако, получил известность достоверно установленный факт, что сбором и хранением Архива в свободное от основной работы время занималась группа из четырех состоящих в штате библиотекарей — чьи имена, разумеется, в интересах следствия не раскрывались; тем не менее, именно благодаря этому обстоятельству (а не авторству материалов, как можно было бы предположить) некоторое распространение среди исследователей Архива получило также упомянутое выше второе, неофициальное его название.

 

Степень секретности, с которой хранился Архив, и которая явилась первым поводом для расследования — наряду с открывшимся фактом свободного владения всеми четырьмя заговорщиками русским языком — а также принятые ими меры предосторожности — ранее не имели прецедента в истории города. Хранителями тщательно соблюдалось, чтобы Архив никогда не покидал стен особого хранилища, тайно оборудованного в подвальном помещении библиотеки — по-видимому, довольно сыром, с чем и связана неудовлетворительная сохранность большей части документов; выдавался он исключительно по особым рекомендациям лиц, также вовлеченных в деятельность общества, являющуюся теперь предметом расследования; ознакомление и работа с материалами Архива были строго ограничены стенами хранилища и проводились только за специально выделенным для этого, отгороженном от остальной части хранилища низкой ширмой и довольно, как выяснилось в ходе расследования, неудобным столом — причем, только в ночное время и под постоянным присмотром одного из Хранителей, следившего, в частности, чтобы документы не фотографировались и из них не делалось пространных выписок.
 
Мы можем лишь догадываться, что было причиной такой чрезвычайной секретности Архива: его позднейшими исследователями не было выявлено никаких оснований считать его материалы особо ценными, содержащими какие-то секретные или опасные сведения; кроме того, большая часть рукописей представлена в нем лишь черновиками, и никаких оснований полагать, что они впоследствии были завершены, также нет. Одной из причин предпринятого расследования стало наличие среди прочих материалов Архива документов с грифом секретности — однако, срок его давности истек, по-видимому, задолго до их попадания в Архив, и в силу этого данное объяснение также не представляется удовлетворительным. За все время существования Архива он выдавался на руки всего один раз — школьному учителю словесности, розыски которого впоследствии не увенчались успехом — однако даже и после этого случая, несмотря на то, что Архив, очевидно, оказался попросту невостребованным, все описанные выше меры предосторожности продолжали полностью соблюдаться вплоть до самого разоблачения общества и прекращения его деятельности, из чего можно сделать единственный вывод о том, что целью установленного режима секретности было предотвращение свободного обсуждения материалов Архива широкой общественностью. Несмотря на то, что подобная цель в современном мире не может не вызывать изумления, к настоящему времени приходится удовлетвориться такой догадкой как наиболее достоверной.

 

* * *

 

В научном и литературоведческом сообществе на протяжении всего последнего времени не прекращаются споры как о происхождении Архива — с какой целью и когда он был собран — так и об авторстве содержащихся в нем рукописей. Тем не менее, несколько положений на сегодняшний день большинством исследователей признаются несомненными.

 

Так, достоверно известно, что подавляющее большинство материалов создавалось на протяжении, по меньшей мере, трех десятилетий, в разное время, но безусловно, задолго до включения в Архив. Как уже отмечалось, его тексты в некоторых случаях перекликаются друг с другом, хотя в других отношениях представляются совершенно, по-видимому, независимыми. Однако, даже и в случае заимствования некоторых мыслей и целых выдержек (впрочем, достаточно коротких), их влияние на содержание остается весьма незначительным, поэтому все рукописи можно совершенно уверенно считать самостоятельными, оригинальными произведениями.

 

Единственное бесспорно отмечаемое всеми специалистами исключение составляет при этом категория Времени, в той или иной форме красной нитью проходящая через все произведения — в которых рассматривается в самых различных аспектах, в том числе, физическом, философском, филологическом, фенологическом, а также не в последнюю очередь — фантастическом. Именно это признается наиболее вероятной причиной включения данных материалов в Архив и может, вместе с тем, указывать на его предназначение: так, в некоторых исследованиях он упоминается как «Коегдинская Хронология». В последнее время, однако, в среде исследователей получила определенное распространение точка зрения, что указанная тема, отнюдь не являясь для собирателей Архива основной, послужила причиной его необычайного засекречивания: часть исследователей — здесь мнения вновь разделяются — полагает, что это было сделано в стремлении сохранить некое тайное знание для посвященных, в то время как другая часть склоняется к выводу, что это, напротив, было попыткой предохранить от его разрушительного воздействия неподготовленные и неустойчивые умы; некоторые исследователи считают вероятным, что во внимание принимались обе причины совместно.
 
Время Архива — нелинейно, иррационально; все входящие в него произведения объединяет то, что при сохранении иллюзии формально последовательного изложения и причинно-следственной логики оно предстает в них не единым потоком, несущим повествование из прошлого в будущее, от одного события к другому — напротив, Время на поверку оказывается разорванным, раздробленным, растерзанным, растрепанным и разъятым на составные части, которые следуют друг за другом — а часто и параллельно друг другу — в последовательности, подчиняющейся прихоти авторов настолько, что ее следует рассматривать, скорее, как непоследовательность, противоречивость, хаотичность, даже трансцендентность. Это также является одной из самых существенных сложностей при подготовке настоящей публикации, требуя от литературного и научного редактора особого внимания и бережности в отношении оригинального текста. С другой стороны, углубление в ткань и внутренний алогизм содержания всех без исключения произведений требует от читателя значительного смещения привычных психологических ориентиров и представляет, таким образом, существенную нервно-психическую нагрузку для него; учитывая это обстоятельство, с приведенным выше мнением о том, что погружение в содержание Архива читателя незрелого и, особенно, юношества, должно во всяком случае происходить при содействии внимательных квалифицированных специалистов, нельзя не согласиться.

 

Дисфактуальность и отвлеченность изложения, его предельная обобщенность, нарочитое отсутствие детализации и оторванность от чувственного опыта также в той или иной степени роднят между собою отдельные сюжетные линии и целые произведения, что естественным образом укладывается в общую для их авторов тенденцию к внутреннему алогизму и принципиальному анахронизму изложения, также требующую для своего восприятия некоторой предварительной подготовки. Все безымянно в материалах Архива, лишено времени и места, все призрачно и неконкретно, все — не то, чем кажется; ничто и никто в них не называется по имени, а если и называется — с нарочитой условностью — то в сочетании с демонстративно избыточным цитированием и многочисленностью скрытых отсылок к доступным лишь внимательному читателю аллюзиям служит той же цели абсолютного устранения из повествования любых ориентиров, точек отсчета, с одной стороны, и придания ему абсолютного же стилистического символизма — с другой.

 

Общий саркастично-пессимистический тон, характерный для большинства материалов, включенных в Архив, по крайней мере, в некоторых произведениях достигает степени, можно сказать, открыто декларируемого упадочничества, которое, несмотря на вполне традиционную литературную форму, позволяет позиционировать их идейное содержание в рамках направления, которое с культурологической точки зрения лучше всего будет характеризовать как неодекаданс. Ряд исследователей обращают при этом внимание на связь этого обстоятельства с упомянутой выше подчеркнуто неестественной безымянностью и обилием скрытых отсылок к разнообразному культурному контексту, предполагая, что этот прием также является средством намеренно затруднить непосвященным доступ к зашифрованному содержанию и выводам, которые оно подсказывает, придавая им общий эзотерический характер и делая их однозначную интерпретацию весьма затруднительной — в связи с чем научная дискуссия по этому вопросу последнее время выделяется среди исследователей как самостоятельное направление.
 
 

Для удобства читателя все материалы Архива соответственно своей тематической принадлежности объединены в четыре раздела. В первый из них включены рукописи и документы, хранившиеся отдельно от остальных в особой папке. Второй для удобства читателя перемещен в конец и сделан четвертым. Последний, содержательно более других связанный с первым, снабжен архивными документами, собранными в Приложении, и сделан вторым, а первый размещен в середине. Ознакомление с ними, таким образом, при необходимости возможно в любой последовательности, как отдельными произведениями, так и связным текстом; однако, по мнению редакции, нумерация, предложенная в данном издании, значительно больше, чем первоначально сделанная его Хранителями — судя по всему, в алфавитном порядке своих доныне неизвестных имен — отвечает внутреннему родству и своеобразной логике подачи всех публикуемых произведений.

 

* * *

 

Несомненно, из этого краткого предисловия ясно, что материалы Архива Четырех при любом взгляде на них нельзя отнести к разряду легкого, беллетристического чтения — их восприятие, как уже было сказано выше, требует от читателя значительных усилий и терпения. Однако редакция выражает надежду, что впервые появившаяся возможность ознакомления с ними в данном тщательно подготовленном издании, содержащем их научно выверенный текст в высококачественном профессиональном переводе, снабженный обстоятельными комментариями и другими справочными материалами, может оказаться полезной не только для архивных специалистов, но и для широких масс читающей публики, интересующейся редкими или пограничными течениями в современных естествознании и литературе.






 
 
От редактора
Часть 1 - Ночь
Часть 2 - Утро


 

 

 

 

 

 

«О, сколько нам открытий чудных

Готовит сын ошибок трудных»

 

Александр Сергеевич Пу.

 

 

 

### Ночь ###
 

Расскажи, расскажи мне, как это было, как началось, с чего, как это так началось, как случилось, просто ли так, ни с чего, само собою, своим собственным произволением, или, напротив, вопреки, наоборот — целенаправленно, специально, обдуманно, по заранее разработанному плану, но — кем тогда, кем в таком случае, при таких обстоятельствах, разработанному, кем и — зачем, отчего, по какой причине, и как оно все продолжалось, долго ли, коротко ли, и насколько долго и коротко по отдельности, и что было до того, всего этого, перед тем, о чем ты, как я вижу, собираешься мне рассказать, и после чем закончилось, да, главное — чем завершилось, кто победил, кто на ком женился, или вышел замуж, долго и счастливо, и в какой последовательности, и какой отсюда следует вывод — расскажи мне, расскажи, пожалуйста, расскажи мне всё.

 

Но как, как, послушай, как я все это тебе расскажу — ты спрашиваешь, будто я при этом присутствовал, лично, сам все видел, своими глазами, своими ушами слышал, сам планировал, сам все делал, сам убирал за собой — да, будто все это — я сам.

 

Да, конечно, так и есть, я так и думаю, это все ты, ты сделал, наделал, натворил, своими руками, все ты, всё из-за тебя, все причины и следствия, всё — твоих рук дело, все это — ты сам, отвечай теперь, рассказывай.

 

Нет.

Да.

Нет, я не могу.

Ну, пожалуйста.

 

Я не могу, не умею, я не знаю, как, не умею рассказывать, я плохо рассказываю, мне часто говорили об этом, раньше, давно, я многое делаю плохо: всё; вот и это получилось плохо, неправильно, не понятно — где начало, где конец, где середина, о чем вообще это...

 

О чем?

 

Да, вот — о чем? О чем мы теперь говорим, о чем тут можно вообще говорить, зачем это мы говорим, по какой причине, какого вывода хотим мы отсюда, не лучше ли оставить все это, не трогать, не говорить о нем, забыть, просто радоваться тому, что есть, жить своей тихой простой жизнью, питаться от трудов рук своих, не вспоминая, кто мы, откуда, куда мы идем, тем более, что мы и не идем никуда, поскольку некуда нам идти, в силу того, что никто нигде нас не ждет, потому что никто там не рад нам, ибо никому мы там не нужны, по нашей неспособности внятно что-то рассказать интересное и даже выпутаться из зарослей придаточных предложений, обусловленных путаницей в наших мыслях, порожденных неуверенностью, вызванной присущей нам рефлексией. Короче, слушай внимательно, не перебивай.
 
 

Да! (радостно)

Ну, слушай.

Ты уже начал рассказывать?

Я же просил не перебивать.

Да я не перебиваю. Нет, не перебиваю.

Ну, вот.

Что?

 

Говорю — ну, вот. В стародавние времена, такие давние, что даже и представить их трудно — не на что опереться, не с чем сравнить, а так просто — в Начале Всего. В начале всего не было ничего. Совсем ничего, абсолютно, ни Земли, ни Солнца, ни даже звезд, ни даже галактик, даже пространства какого-нибудь, где бы это все могло быть, находиться и помещаться — не было: не было ни длины, ни ширины, ни, подавно, глубины, все было мелко, ничтожно, несущественно — настолько, что даже и времени-то на самом деле не было, такое было странное время, «после» было, а «до» не было, вообще, совсем, и «во время» не было, ничего совершенно — на то оно и Начало последующего Всего.

 

Но как же могло так быть, чтобы не было ничего, как это представить — что-нибудь, все же, должно было быть.

 

Не было, не было ничего, вот, представь, его не было — большого, огромного, всё заполняющего собой Ничего, в нем не было ни людей, ни машин, ни домов, ни веществ — даже молекул, даже атомов — ни звезд, ни галактик, ни туманностей, ни пространства, ни времени...

 

Как представить это себе?

 

Как представить, что было до часа нашего рождения, как представить — что будет по нашей смерти? Ничего, ничего, не было еще ничего, не было и нет по сей день слов, чтобы о том рассказать, или описать хотя бы, как-то хотя бы назвать, нет понятий, которые могли бы выразить это — потому что само понятие появилось, когда стало кому понимать, а тогда не было, не было понимающих, не было мыслителей, не было художников, не было литераторов, музыкантов и скульпторов, не было религии, не было республиканцев и монархистов, не было большевиков, не было политики, не было пролетариев, не было демократов, не было армий, не было полиции, не было родины, не было никаких этих глупостей — даже самого дадаизма: не было ничего, вообще ничего, ничего, ничего...

 

* * *

 

«В Начале Всего было Большое Ничто[1], бескрайнее и беспредельное, а больше не было ничего, что после стало от Начала Всего. А что было до Начала Всего — есть великая тайна, запечатанная печатями. Здесь мудрость; и кто может ее вместить, да вместит, а кто не может, тот да идет с миром своей дорогою».

 

«В Большом Ничто не было ничего, только лишь единое Семя Всего, столь малое, что даже горчичное семя было бы в сравнении с ним — более самой наибольшей горы, и капля росы — более океана, и все, что потом стало, стало несравненно более него, ибо Семя это было наименее всего, что теперь ни есть сущего. Посему в Большом Ничто, где не должно быть ничему, Семени Всего как бы не было, так что никто не мог видеть его; тем более, что видеть его было и некому».
 
 

«И в столь малом Семени уже было Всё; и все это было в нем сдавлено силою настолько великою, беспредельною, что более не могла она сдерживаться Ничем, и стало выходить из Семени Всё, очень быстро, и первым из него вышло Время, и так стало Начало Всего».

 

«И лишь самое малое Первое Мгновение того юного времени — столь малое, что короче него не могло быть никакого времени — Всё было целым, а затем — после того малого мгновения, в сравнении с которым даже мгновение глаза нашего показалось бы нам вечностью — от Всего стали отделяться Силы, и Всё перестало быть целым, и тогда возник Хаос; а до того Хаоса не было, поскольку Хаос и был Ничто. Здесь также мудрость, и могущий, да вместит.

И первой отделилась Сила Великого Тяготения; однако в ту пору оно не было столь великим, а так — ожидало в сторонке своего часа, ибо что к чему тяготеть еще не стало, и кого тяготить еще не было.

И начали тогда внутри оставшегося Всего происходить удивительные и страшные Переходы — одного в другое и другого — в третье, и были за то названы эти переходы Фазовыми. И длились они краткое время, которое, однако же, в сравнении с Первым Мгновением было долгим — столь сложными и ужасными были эти Переходы; вот как было в Начале Всего.

И когда первые Переходы завершились, Всё стало расширяться, и чем долее оно расширялось, тем оно расширялось быстрее; так даже до сего дня.

 

И стали отделяться от Всего, прежде всего, другие Силы, числом три, и обернулось Всё малыми частицами Всего, на которых Силы переносились туда и сюда, будто на быстрых конях, и веяли, где хотели. И отделилась Сильная Сила, для скрепления малых частиц, на коне Черном, и Слабая — для скрепления наималейших частиц в малых частицах, на коне Красном. И еще одна Светлая Сила отделилась — на коне Белом — и стала скреплять между собою малые частицы самыми разными, и даже иногда весьма причудливыми, способами, и так появилось Нечто, и стал Свет и осветил Нечто, и стало видно, что это хорошо.

И стало Сил в мире Четыре, и стали они владычествовать в нем, и всё в мире стало — Четыре, и Четыре стало во всем. Но все эти Четыре Силы были в мире изначальной Одною Силою, а как это так — есть также тайна и великий секрет, и многие умные мудрецы пытались его разгадать, но никто в этом много не преуспел.

И в скором времени расширилось все до степени неимоверной — ибо Ничто тому не препятствовало, и бескрайность его тому весьма способствовала, и беспредельность была порукою. И Нечто стало таившемуся дотоле Тяготению поприщем, на котором то стало собирать разрозненные частицы вместе, дабы не растворились они призрачным паром по воле первозданного Хаоса, освободившегося вместе с Четырьмя, которые были одною Силою.

Главным же стремлением той Великой Силы было — все усложнять: делать все новым, разным, непохожим на прежнее, более и более мудреным, замысловатым, затейливым и запутанным. Стремлением же Хаоса была простота и порядок, чтобы покуда не истечет Время, было бы Нечто единым и неразделенным в себе, и было в себе бы простым, как изначальное Ничто, до скончания веков, вечно.
 
И Великая Сила, которая была Четыре, стала бороться с Хаосом, и так с той поры доныне первозданный Хаос и Великая Сила Четырех борются между собою за Нечто, и в то время, когда где-то побеждает Хаос, где-то еще побеждают Четыре, и наоборот».

 

«Но так, однако же, спаслось новорожденное Нечто, и не поглотило его вновь Великое и равнодушное Ничто. Тогда отделилась твердь от тверди, и твердь, что рождена была Четырьмя, назвали Материей, а что освободилсь от Материи, назвали Пространством, и пронизали Материю и Пространство Четыре Великие Силы, которые были одною Животворящею Силою, и тоже увидели, что это очень, очень хорошо.

И Тяготение стало собирать Материю как бы в подобие облаков, облака — в еще большие облака, еще большие облака — сжимать своею тяжкою, доставшеюся ему от изначального Семени силою, вновь дробя их частицы, малые, маленькие и малюсенькие, сплющивая и слепливая их в новые, и оттого в глубине самых больших облаков стали рождаться звезды, и жаром своим сожигали и переплавляли в огненном горниле своем большие и малые частицы, что были вокруг них, заставляя соединяться в новые, доселе невиданные Вещества, Вещества — в песчинки, песчинки — в камни, камни — в горы, горы — в планеты; и три прочие Силы склонились пред этой первоначальною Силою, и за то было прозвано ее тяготение Всемирным».

 

«Но Хаос всегда был там, где и Четыре Силы, и стремился свести все собранное ими — врозь, а все, поделенное ими, воедино, и боролись Великие Силы с Хаосом, и не различить стало, где заканчивается Великая Животворящая Сила Четырех, а где начинается Хаос, и все это назвали Мирозданием».

 

«Так начало быть все, что потом начало быть, даже и до сего дня».

 

«Но хоть кто-нибудь может сказать — почему?!»

 

«Здесь мудрость».

 

* * *

 

И когда же все это было?

Я ведь просил не перебивать.

Я не перебиваю.

 

Ну, раз все, что было, было только потом, после — всё, совершенно, абсолютно всё, даже то, что было очень, очень давно, сколько хочешь, давно — то, стало быть, его начала не было вообще никогда! Ничего не было, а все, что было после, потом — только фикция, мираж, фата-моргана, сон Черного Короля. Не было у нашего мира главного — начала, и у всего Мироздания — не было, бедные мы, безначальные… — То есть, прости — я отвлекся.

 

А почему вдруг всё появилось?

Нипочему.

Как это?

 

Вот так. Раз времени не было — не могло быть причин. И следствий быть не могло — для них просто не было времени. Ничто не могло быть связано причинно-следственными связями, тем более, что ничего и не было, так что здесь все совершенно, совершенно логично, и совершенно непонятно, какие здесь могут быть вопросы — например: является ли течение времени необходимым условием существования причинно-следственной связи, или же наоборот — причинно-следственные связи отражают течение времени.
 
 

И каков ответ?

 

А его нет. И быть не может, поскольку любой ответ на этот вопрос априори предполагает возможность причинно-следственной связи независимо от времени, вне времени, до Начала Всего.

 

И что? может быть, так оно и есть.

А это уже другой вопрос.

 

Но может быть, так оно и было? И, например, до Начала Всего — существовала какая-то, ну хоть какая-нибудь, пусть не сильная, а так — слабенькая, но все же связь причин и следствий, нет?

 

Так этого быть не могло тем более — что связывать, когда вообще ничего нет, даже времени.

 

А тогда, может быть, существовала ее возможность?

 

Когда?

 

Ну, я же говорю — до Начала Всего, как ты не понимаешь?

 

Но ведь его никогда не было, вернее, оно было никогда — его так же невозможно достичь, даже мысленно, как и начала Вечности, не говоря уже о том, чтобы быть до него.

 

Ну, вот этого — не было, хорошо, пусть — но как долго этого не было?

 

Но на этот вопрос опять невозможно ответить — ведь времени не было же. Значит — всегда не было, или — никогда не было, как тебе больше нравится.

 

Мне это совершенно не нравится. Что-то все это очень сложно.

 

Да, непростая штука.

 

* * *

 

Полно, неужели ты этому веришь? Неужели кто-то, хотя бы сам автор, вообще этому верит? Ну как, послушай, подумай сам, как же — не было ничего, не было никогда — или всегда, это неважно — не было, не было, и вот — появилось, стало, и отделилась гравитация — и стала твердь, и отделилось электрослабое взаимодействие — и стал свет, но — ради всего святого — почему?! откуда там все это было, когда ничего — ничегошеньки не было?! кто это все туда напихал, как так упаковал? Там, значит, все уже было — до того — вот что! — хотя даже и этого «до» быть не могло... Откуда же тогда взялась вообще какая-то неоднородность? — ну, было бы нечто, совершенно однородное, сферическое, изотропное, изоморфное, равноудаленное и равнодушное, ничем не отличающееся от того Ничто, из которого и родилось — тогда да, тогда все логично, нигде не подкопаешься. А так — это просто отговорка, отписка, уловка — чтобы скрыть, не признавать свою очевидную беспомощность и неосведомленность в этом вопросе.
 
Все было, было, я знаю, мне все понятно, вот оно в чем дело, нас обманули и продолжают обманывать, рассказывая эти нелепые, антинаучные сказки по какое-то яйцо, или какое-то там Семя.

 

Сингулярность, как его сейчас называют.

 

Да хоть бы и Сингулярность. Ты перечитай внимательно, вдумайся — чем все эти россказни, в сущности, отличаются от древних мифов наших темных и невежественных предков — над которыми мы, признавая их литературные таланты, тем не менее, снисходительно посмеиваемся, а то и обвиняем в сознательном надувательстве?

 

Но так говорят...

Кто, кто так говорит?

 

Ну так говорят уважаемые люди, ученые, мыслители, теоретики, пишут даже в научных журналах[2], обосновывая свои слова длинными и сложными, очень сложными, выкладками — честно говоря, я в них мало что понимаю.

 

Но никто не отвечает на вопрос — почему! Чем в этом смысле уровень современной науки отличается от уровня Древнего Египта, или Бронзового Века?

 

Похоже, ничем. Но ведь и в Древнем Египте, и в Бронзовом, и даже в Каменном веке люди уже были разумны и несомненно наблюдательны, и полученный опыт они обобщали, передавали своим потомкам, те — своим, и так на протяжении поколений из обобщенного и осмысленного опыта рождалось Знание. И его преимущество перед нашим знанием, полученным нами в последние два столетия, в том, что оно рождалось и шлифовалось десятками, а то и сотнями поколений — чего-нибудь это да стоит, почему же мы так пренебрежительно сбрасываем его со счетов, объявляя заблуждениями и предрассудками только потому, что оно дошло до нас в форме и символах, которых мы не понимаем, или, чаще, понимаем превратно.

 

Но было и такое «знание», что Солнце и все планеты обращаются вокруг Земли — и ведь оно оказалось ложным? Знание, свалившееся лавиною в самые последние десятилетия, полностью, кажется, смело всю прежнюю, казавшуюся незыблемой, ясной и точной картину мира, обнаружив, что она так же зыбка и приблизительна, как многие дошедшие до нас мифы и представления наших предков. И оказалось — самое главное — что она крайне ограничена. Не то же ли самое должно было происходить и во все предшествующие эпохи, сделав знание, доставшееся нам от них в наследство, совершенно, бесповоротно устаревшим?

 

Да, но здесь ключевое слово — «лавина». Особенность нашего времени в том, что скорость получения новых фактов и знаний, росшая век от века, стала расти год от года, и грозит начать расти день ото дня — мы в какой-то момент просто перестали успевать переваривать это знание, по-настоящему осмысливать его, делать частью культуры, мироощущения, как это было прежде; оно не добывается нами, а именно «валится» на нас, захлестывает и переливается через край цивилизации, перестает быть частью нашего мира, становясь уделом немногих избранных, чуждых ему в той же мере, как и оно само. В этом большая разница. И при этом мы теперь часто возвращаемся к тому, что казалось безвозвратно, но оказалось поспешно отвергнутым.
 
 

Например?

 

Ну, например, наследование приобретенных признаков. Ламаркизм. Мендель-то всех надул со своим горохом[3] — вернее, теорию наследования он нащупал верно, но для доказательства использовал результаты только тех опытов, что ей не противоречили. Поэтому и вполне верна она только для чисто лабораторных условий. А сам по себе ламаркизм, возможно, и не вполне верен, но ведь и Ньютонова физика, честно говоря, оказалась верной не вполне — неприменима она ни к атомным масштабам, ни к галактическим. Так и всегда бывает — на каждом витке развития выясняется что-то, что не учитывалось раньше. Ну вот, а признаки-то наследуются: просто в силу того, что генов самих по себе оказалось недостаточно — например, их нужно еще включать-выключать — в процессе, так сказать. Этими материями теперь вот эпигенетика занимается. Так что кукушку в ястреба, или рожь в пшеницу, конечно, не превратишь, а вот некоторые приобретенные особенности и даже простейшие навыки, говорят, наследуются. Ну, то у мышей, конечно.

А что касается научной картины мира, которую мы, в сущности, праздно обсуждаем, то знаешь ведь — притчу о слепых. Поймали слона и ну его щупать, дескать — что за зверь такой? Слон кричит, вырывается, а они ему — неет, стой, шельма: пока всего тебя не исследуем, как полагается, не отпустим; терпи, мол, ради науки. Один за ногу тискает, другой за хвост тянет, третий за хобот, четвертый... Ну, в общем, исследовали они его должным образом, отпустили, слон ушел, а они стали его обсуждать, слона-то — делиться своими наблюдениями и выводами. Тот, который за ногу щупал, конечно, говорит: «Слон — он, как дерево — внизу ствол, вверху, возможно, и листья какие-нибудь обнаружатся при дальнейших исследованиях, а корней у него нет — да ему и не надо: он прыгает». Второй, что за хобот подержал, говорит: «Нет, коллега, ошибаетесь — и откуда у вас такие научные данные, я не понимаю даже. Слон — змея. Обычная совершенно змея, только без чешуи и неядовитая, называется слон. Внести ее в классификатор по классу пресмыкающихся, или рептилий (Reptilia), и дело с концом». Тогда третий, державший за хвост, давай возмущаться, что слон — никакая не Reptilia, и даже не растение, а веревка — причем, довольно грязная. Четвертый... тот, правда, ничего не сказал, промолчал. В общем, стали они таким образом вести научную дискуссию, трое, и дошло у них даже до рукоприкладства; покалечили, конечно, друг друга еще немножко… Беда… И без того слепые были — видно, не первое это они исследование вместе проводили. Ну и ни к какому особенному согласию не пришли, а заключили, мол: «Дискуссия была острой и интересной, и высказанная вами точка зрения, высокоученый коллега, заслуживает внимания, но я, извините, придерживаюсь другой», — и разошлись; прихрамывая, конечно.

Это к чему. Целостной картины так ведь и нет. Это до Максвелла еще казалось, что вот оно — все уже ясно, и вот она — картина: вот чуть только подкрасить кое-где, и будет в лучшем виде — на века. А как подкрашивать начали...

Мы ведь тоже исследуем — каждый что ему ближе, и смотрим на предмет — каждый со своей кафедры. Как врачи-специалисты — один по левой ноздре, другой по правой, а насморк, как проходил за неделю, так и проходит — с лечением или без. Это не в обиду никому — знание прирастало веками, количество перешло в качество, быть универсалом, как в XVIII веке уже невозможно... А эта лавина новых, совершенно непредставимых ранее данных вообще вбила в гроб научного универсализма последний, наверно, гвоздь. В какой-то момент ответом на резкое усложнение общей картины мира и вынужденное замыкание в нишах специализации стала относительная победа позитивизма: это как раз и есть отрыв абстрактного знания от философии; отказ от попытки осмысления: теория верна, потому что она точно предсказывает результаты измерений. Но ведь с такой точки зрения и небесная механика Птолемея была верна. Она тоже вполне могла предсказывать положение небесных тел — довольно точно по тем временам, хоть и очень мудрено там все получалось. В конце концов, можно было бы сказать: и ладно, и пусть — несовершенная, но прагматичная теория, может, и лучше, чем никакой; только проблема позитивизма состоит в том, что он вот не отвечает на вопрос «почему?» — поскольку объявляет его бессмысленным.
 
 

* * *

 

Ну так и что делать? Как снова поженить физику и философию — готовы ли они к этому?

Можно, конечно, вполне успешно вести домашнее хозяйство без учета искривления пространства, и разогревать обед, не зная о вероятностном характере процессов в микроволновке. Но как-то вернуть цельность картине мира, которую видишь, все же хочется!

Слишком многое в моем, например, сознании долгие годы покоилось на том, что параллельные линии не пересекаются, прямоугольник ABC равен прямоугольнику A'B'C', и если поезд вышел из пункта А, то рано или поздно он прибудет в пункт Б — в общем, на ясных и понятных законах; на том, что всё развивается от простого к сложному, что жизнь имеет цель и смысл, что есть объективная реальность, данная нам в ощущениях, и есть наш внутренний, но тоже вполне реальный мир, мысли, чувства — привязанность, зависть, чувство красоты, тщеславие, радость, грусть… В юности мир казался мне таким незыблемым и таким в этой своей незыблемости прекрасным, мудрым, справедливым… Но теперь, словно безжалостно включили яркий свет в спальне, заставив нас щуриться и одурело моргать спросонья; под оглушительный рев электронного оркестра залили все, что нас окружало, лучами каких-то дьявольских театральных прожекторов, отчего старый, добрый и милый нашему сердцу мир принял жалкий бутафорский вид, и появилось это, вызывающее приступы противного головокружения, чувство зыбкости, ложности, неправды всего происходящего, сна — кажется, что все отменено, ничего нет — ни неба ни земли, ни добра ни зла...

 

Ты не поверишь — но вот откроюсь тебе по секрету: я вообще не в восторге от того, что вижу вокруг. Только никому не говори.

 

Как это? Что это значит? Почему?

 

А вот потому, что все это — действительно: бутафория и сплошной обман.

 

Как это? Что это значит? Почему?

 

Ну, смотри: размер электрона (если вообще можно говорить о его размере, смешно даже) в атоме, к примеру, водорода — почти в девятнадцать тысяч раз меньше его орбиты. Это вишня, летящая по кругу диаметром в полкилометра. И даже не по кругу, и не летящая, а размазанная по стенкам сферы. Которая, таким образом, по своим пропорциям — вроде мыльного пузыря. А в центре у нее — ядро, еще одна вишня. И всё! Остальное — пустота, мало чем отличающаяся от космической.

 

Ну, то — водород. Газ...

 

Да и в твердом веществе дело обстоит примерно так же. Сплошное надувательство. Атомы сами довольно плотно друг к другу пригнаны, но внутри них — ведь та же пустота. Ну, в смысле, привычной нам материи там — нетути. Вот и получается, что привычная нам материя — вроде мыльной пены: на вид плотная, а состоит почти полностью из пустоты — высуши ее, и только грязное пятнышко останется.
 
 

Это пенопласт еще такой, кажется, есть...

 

Я и говорю — бутафория, пенопласт один.

 

Это что же...

Вот-вот.

И ты, и я...

 

Вот-вот. И ты, и я, и мы с тобой, и сильные и тысяченачальники, и даже самые горы, которые те легкомысленно призывали на них пасть — все пенопласт и бутафория, декорации и реквизит. Мы вот видим вроде: гора, Фудзияма какая-нибудь, или Казбек — а на самом деле это всё только так нарисовано — хотя, конечно, искусно, хаять незачем — искусно; но подойдешь ближе, близенько так, близехонько — ан, нет: никакой не Казбек, а один пенопласт.

 

Да... дела...

 

Поначалу-то я и сам верил; а глянул в стороны — везде сплошной пенопласт.

 

Да. Дела. Да-да. Но, собственно — и что с того? Ну, Фудзияма — но она же твердая, на нее ведь можно взобраться при желании, и на фоне неба она смотрится ничего… Вот — стол, на нем едят, вот стул — на нем сидят...

 

Да ведь всё пустое внутри — одна видимость!

 

Ну и что, ну и пусть внутри, зато хоть снаружи — ничего, не пустое, и что мне за дело, что там внутри; зато берешь в руки — имеешь вещь; я вот сейчас огрею тебя скалкой — и посмотрим, будет это одна видимость, или нет!

 

Что ты, что ты — не надо меня скалкой... Дело ведь не в этом...

 

Ага, испугался, небось — сразу «не в этом», а вот в этом всё и дело!

 

Да нет, не в этом.

А в чем? Вот — в чем?

 

А вот представь. Представь для начала огромный сгусток газа — настолько огромный и массивный, что даже атомы его сплющивает от чудовищного давления внутри — и сплющиваясь, сливаясь вместе, они выбрасывают чистую яростную энергию, которая разлетается в пустоте на миллиарды километров вокруг...

 

Это Солнце светит, короче?

 

Да. Например. И вот, эта энергия летит, летит со скоростью света...

 

Поскольку это — свет и есть.

 

...и достигает границы меж пустотой и неким материальным телом, например, табуреткой.

 
 
Неожиданно.

 

Для нее тоже. И вот — часть этой энергии поглощается границей, которую мы будем называть поверхностью тела, и несколько ее нагревает; а часть — отражается, отбрасывается указанной нами поверхностью, распространяется все дальше и дальше, однако же несколько изменив направление, и, возможно, по пути частично отражаясь и поглощаясь поверхностями других тел, летит, летит — и попадает нам в глаз.

 

Неожиданно.

 

Да. Но вот — попав к нам в глаз, она снова несколько изменяет свое направление, преломившись на границе пустоты и глаза, чтобы собраться на специальной площадке-сетчатке — названной так в честь изучившего и описавшего ее в 1875 году профессора Сеточкина, Николая Николаевича[4] — заполненной специальными чувствительными клетками — палочками и колбочками...

 

Названными так в честь его ассистентов — Колбочкина и Палочкина?

 

Совершенно верно, именно. И вот, энергия, достигшая этих клеток, вызывает в них особые химические реакции, которые приводят к выработке импульсов — также энергетических — но распространяющихся уже внутри нашего черепа. Этих импульсов мы получаем одновременно множество — а именно множество, полученное от множества чувствительных клеток, на которые, благодаря устройству нашего глаза, нигде не перепутываясь, попадает отраженная энергия от множества точек поверхности упомянутого тела. Полученное нами множество импульсов обрабатывается, и наконец передается еще одному виду клеток, образующих наш мозг.

 

Названный так в честь кого?

Просто, по недоразумению.

 

И что?

Мы полагаем, что видим табуретку.

 

(после паузы) Ну, это называется — сложно о простом. И, собственно — что из того?

 

Ты считаешь, это можно назвать объективной реальностью?

 

(долгая пауза)

 

Ты, конечно, можешь сейчас ударить меня скалкой. Придав скалке ускорение, ты сообщишь ей кинетическую энергию; при соприкосновении скалки с моей неподвижной головой, эта кинетическая энергия сообщится клеткам покрывающих ее тканей и — если приданное тобою скалке ускорение достаточно велико — повредит их; нервные окончания сообщат мне о повреждении, и я почувствую боль; кровь из лопнувших капилляров заполнит межклеточное пространство, и образуется синяк и шишка; все это будет совершенно реально и, наверно, вполне объективно. Но цилиндрическая форма приближающегося ко мне тела, предположительно, деревянного, которое я замечу в краткий миг, пока скалка будет опускаться на мою голову, равно как и последовавшая за этим боль — будут, как мне кажется, не более реальны, чем искры, которые посыплются у меня из глаз. Нет? Я ошибаюсь?
 
 

Похоже, ошибаешься — если вместо круглой скалки я отломаю ножку у стула, квадратную в сечении — возможные повреждения твоей головы будут больше, и будут при этом совершенно объективны, нравится это тебе или нет.

 

Верно, но я ведь о другом. Является ли цилиндрическая форма — реальностью? Является ли реальностью то, что я вижу — или говоря более общо — воспринимаю с помощью органов чувств? Вполне реальной в определенном смысле является модель мира, которую я строю в своем сознании, и текущее состояние которой определяется в том числе на основании информации, получаемой с их помощью — показаний, получаемых мною от этих датчиков, которыми меня снабдили Природа и папа с мамой. Вот эта модель может быть более или менее адекватна реальности — собственно, эта адекватность определяет ее ценность для меня, и учет текущих «показаний датчиков» поэтому необходим. Но кажется вполне очевидным, что такая модель не тождественна объективной реальности — хотя, скорее всего, тождественна реальности субъективной.

 

Но ведь эти «показания», как ты их называешь, отражают именно реальность. И к тому же... Ведь то, что они «показывают» — это сияющий синий цвет утреннего неба и нежный розовый — закатного, совершенство формы и молочная теплота мраморной статуи, прикосновение к коже прохладного вечернего ветра, запах цветов перед дождем, да мало ли что еще. Неужели все это — нереально?

 

Информация, получаемая нами от органов чувств, так или иначе переносится электромагнитным взаимодействием, если не прямо, то косвенно. Поэтому, да — электромагнитную картину реального мира мы воспринимаем. Только не всю — а лишь маленький ее кусочек, отражающий реальность в очень узких пределах спектра. И есть еще гравитационное взаимодействие, которое мы воспринимаем совсем немножко — тяжесть яблока можем почувствовать, да и то косвенно — опять же через электромагнетизм — вот, пожалуй, и все.

 

Ну так и вряд ли во Вселенной есть вообще кто-то, или что-то, способные охватить всю картину Мироздания целиком, во всех ее деталях — так, чтобы и неба содроганье и дольней лозы прозябанье. Видим, что можем, живем, как умеем.

 

Так-то оно так, но мы ведь и объективно изучаем только лишь эту, вынужденно ограниченную картину мира, и представления свои строим, главным образом, на ее основании — просто потому, что представляем ее себе визуально. Объект, прямо или косвенно не проявляющий себя электромагнитно, то есть визуально, для нас вроде и не существует. А с другой стороны — ну, не существует синего цвета неба объективно, и вообще синего цвета не существует, и красного — не существует: это воображение, мираж. Да и ничего из того, что мы видим, слышим, обоняем и осязаем — объективно не существует. Это чисто человеческие, психические феномены; это тени на стенах пещеры, но не то, что отбрасывает эти тени. Они и то, что их отбрасывает, тесно и объективно связаны — это верно — хотя один и тот же предмет тени может отбрасывать весьма разные — и наоборот: в зависимости от ракурса. Но мы до сих пор не можем вполне осознать, что наша картина мира, эта наша реальность, данная нам в ощущениях — не является данностью, а полностью зависит от внутреннего устройства нас самих.
 
 

Но, тем не менее, есть вполне однозначная связь этой картины с объективной реальностью; мы не можем напрямую видеть или даже представлять в ней очень многие вещи, но можем их постигать, опираясь на результаты экспериментов, измерений – пусть даже сколь угодно косвенных. Иначе говоря, мы можем делать верные, то есть — соответствующие действительности — выводы, и верно предсказывать новые, еще неисследованные, опираясь на современную научную методологию и экспериментальные данные. Это делает недоступную нам чувственно реальность тем не менее познаваемой. Разве этого недостаточно?

 

Беда в том, что, как мне кажется, мы не вполне сознаем эту субъективную зависимость, не всегда проводим четкую границу; недоброй памяти «корпускулярно-волновой дуализм»[5] тому, скажем, яркий пример. Вывод о том, что электрон «иногда» проявляет себя как частица, а «иногда» как волна, был когда-то вынужден представлением, что и в действительности существуют «частицы» и «волны»; а это в свою очередь восходит к простому бытовому представлению, что все в природе представляет собой крупные или мелкие кусочки материи, только без ясного осознания, что же такое эта «материя» есть. Мы ее просто видим каждый день, начиная с момента рождения, и это кажется данностью. А это не так, и электрон — «частица» и «волна» только в теории, которая оказалась настолько же верной, насколько и теория Птолемея, то есть притянутой, прямо скажем, за уши для объяснения непонятного через кажущееся не только понятным, но и самоочевидным.

 

Но ведь и та и другая были, как я понимаю, пересмотрены? Это же как раз и подтверждает мою правоту, нет?

 

И да и нет. Да... Ну просто потому, что так и было, действительно. Нет — потому, что учет объективного ограничения возможностей нашего восприятия ведет к выводу об объективном ограничении нашей способности к познанию — а этого вывода вся мировая наука и вообще современное миросознание боятся, как огня, и готовы на самые абсурдные допущения, только бы его не делать. Вывод этот, более формально, состоит не в том, что есть нечто, недоступное познанию (разумеется, часть Вселенной за пределами области, из которой к нам может добраться свет, научному познанию не поддается) — а в том, что есть нечто доступное, но принципиально непознаваемое. Мы не можем и, основываясь на строго научной методологии, по-видимому, никогда не сможем сказать — как оно всё на самом деле. Что такое на самом деле материя; как на самом деле происходит любое взаимодействие, и так далее. Более того, мы даже не сможем сформулировать, что это такое, за самое дело. И мы всегда будем изучать и описывать только свои впечатления от него, хотя не можем даже сказать, что это. Так что скромнее нам нужно быть, одним словом. Не путать свою субъективную модель с объективной.

 

* * *

 
 
Опять модель. Что за модель?

А вот представь, ...

Ох, опять...

 

...простейший организм. Почувствовал свет, или тепло, или скопление питательных веществ — зашевелил ресничками, поплыл в ту сторону: просто потому, что предки делали так же, и это было хорошо. Здесь никакой модели нет, простейший автомат. Без памяти.

Теперь усложним, добавим память. Поплыл, получилось хорошо — запомнил. Плохо — если не помер, тоже запомнил.

 

Что именно запомнил?

 

Можно разные случаи рассматривать, в порядке усложнения. Возьмем, к примеру, такой: входной сигнал + ответная реакция = результат (плохо или хорошо). Сравнил входной сигнал и как реагировал — выбрал, когда было хорошо. Это еще не модель, конечно, но уже придает способность на основании прошлого опыта планировать свое поведение. Все дальнейшее с практической точки зрения сводится к тому же. Однако столь простой механизм имеет очень большой недостаток — он безусловно требует этого прошлого опыта: пока не попробовал, ничего посоветовать не может. Проблема тут в том, что в процессе приобретения можно и с таким опытом столкнуться, что дальнейшие попытки его получения закончатся ввиду гибели. Модель окружающей среды, мира, поэтому, дает возможность этот недостаток преодолеть: в отсутствие опыта — получить его безопасно, «в песочнице». Ценой жизненных ресурсов, конечно — ведь модель тем полезнее, чем точнее повторяет внешнюю реальность, а значит, в большинстве случаев, чем она сложнее и «прожорливее».

Итак, в ответ на внешний раздражитель — копируем его в модель: задаем вопрос — смотрим, как она изменилась: получаем ответ — принимаем решение — действуем. Если успеваем. Значит, следующее важное усовершенствование — не всегда дожидаться внешнего раздражителя (поскольку с реакцией на него можно и опоздать — чем сложнее модель, тем медленнее работает), а начинать в свободное время задавать ей вопросы самостоятельно — и запоминать ответы, «про запас». Однако и это недостаточно хорошо — поскольку не дает возможности, учитывать влияние ответного действия на окружающую среду. Одно из последних усовершенствований, поэтому, очевидно: включение в модель в качестве ее составной части — самого организма. Включающего эту модель. И вот все веселье начинается именно здесь, поскольку это, как известно любому программисту, означает, вообще говоря, рекурсию, в общем случае бесконечную, со всеми последствиями, зависящими от реализации, но также хорошо известными — от банального «повисания» с потерей жизнеспособности до исчерпания всех ресурсов и краха, то есть прекращения жизнедеятельности. Что с точки зрения естественного отбора — одно и то же.

Теперь представим себе живой организм с моделью окружающей среды, включающей его самого. Что это?

 

Разумное существо!..

 

А все то же самое, с механизмом «внутренних вопросов и ответов»?

 
 
Рефлексирующее разумное существо.

 

Ну, иначе говоря — интеллигент. Существо, впрочем, не всегда разумное — см. выше про бесконечную рекурсию и ее последствия... Вот такие пироги.

 

В конце концов, какое это имеет значение?

 

Большое, поскольку это, например, связано с понятием физического пространства. Почему мы как-то специально выделяем длину, ширину, высоту и — с легкой руки Эйнштейна[6] — время и их считаем пространством, противопоставленным материи, которая имеет массу других характеристик — температуру, кинетическую энергию и так далее? Раз уж все это взялось из единой Сингулярности? Ведь, скажем, в математике такой проблемы нет вообще — пространство образует любой произвольный набор переменных, их число определяет размерность пространства, вот и все. А в таком фундаментальном противопоставлении геометрического пространства и времени есть что-то странное, неестественное.

 

Но как можно избавиться от него?

 

Обрати внимание, что любой материальный объект — для простоты будем говорить о макрообъектах — в нашем восприятии имеет, прежде всего, определенное положение в трех пространственных координатах и времени; при том, что остальные его характеристики, в том числе геометрические, могут быть хоть бы и полностью идентичными любому другому. С нашей точки зрения, два объекта не могут одновременно занимать одно и то же положение в трехмерном пространстве (то есть одну точку в пространстве-времени). Ну, просто это фундаментально важно для нашего взаимодействия с ними — такого взаимодействия, разумеется, на какое мы способны — а все, на что мы, в общем-то, способны — это перемещать предметы в пространстве: все остальные манипуляции с ними — лишь следствия.

И таким образом, закрадывается мысль, что пространственно-временные координаты — это некий адрес объекта в континууме Мироздания; собственно, совокупность таких адресов и образует материальную структуру последнего. Совершенно естественно, что в нашей модели внешнего мира составляющие этого адреса получили особое, выделенное место — ведь «адрес» объекта идентифицирует его для нас.

 

Но это не снимает проблемы, только переформулирует в других терминах.

 

Да, если совсем забыть, что мы говорим о себе, любимых. Я ведь сказал — для нашей модели, отражающей характер нашего взаимодействия — а оно не обязательно единственно возможное. И здесь-то начинается самое интересное — можно заключить, что для «субъекта», иначе взаимодействующего с Мирозданием, его картина, его «пространство», будет совершенно, качественно иным. Например, в нем будет другое понятие о расстоянии. И о размерах. Вообще, о многом понятия будут иные, обо всем.

 
 
Как это?

 

Давай представим... Хм, наверно, уже мало кто помнит Лема[7], а вот «Матрицу»[8], сюжет которой прямо основывается на одной идее, взятой из «Суммы технологий»[9], видели, наверно, все — так вот, представим существо, скажем, искусственное, все сенсоры, «органы чувств» которого подключены к каналам передачи информации, также искусственным, которыми мы управляем. Ну, например, пусть у него будут сенсоры для приема визуальной, зрительной информации — «зрение» и акустической — «слух». Ну пусть еще будет тактильная — «осязание».

 

Ну и что получится?

 

А получится то, что мы будем ему по этим каналам гнать какую-нибудь туфту. И вот что интересно: какая у него, этого существа, сложится картина объективной реальности, данной ему в ощущениях, если мы снабдим его, помимо прочего, некоторым интеллектом?

 

Жутко даже представить...

 

Это тебе жутко. А для него это будет — родной мир, милый сердцу (или что там будет у него) и радостный: поскольку мы ж добрые, мы ж ему не дали болевых сенсоров. И все. Для него это — райский сад, Эдем.

 

Ничего не райский — он же не знает, что такое Ад, ему не с чем сравнивать.

 

Это верно. Ну — мы упрощаем: сути дела, которую мы сейчас обсуждаем, это не меняет. А состоит она в том, что существо это — назовем его Адам, почему бы нет? — обладая интеллектом, а значит, испытывая некоторую склонность к созданию, поддержанию и развитию внутренней модели мира, о которой мы говорили, этим и начнет заниматься. Что будет? Напоминаю: картина Мироздания для него — это то, что мы ему гоним.

 

Боже...

 

Угу. Вот именно. Но если мы гоним ему не совсем уж белый шум, то есть полную белиберду, а что-нибудь хоть немного осмысленное, пусть даже и хаотичное — наш Адам начнет находить в нем какие-то закономерности. Он для начала сформирует себе какое-нибудь «пространство». В нем не обязательно будет три или четыре измерения — возможно, больше, возможно, меньше; не обязательно даже, что это будут измерения, которые являются пространственными для нас (то есть, как мы считали бы, на самом деле): это зависит от того, что мы гоним и куда. Тут нужно честно признаться, что это я для понятности слукавил немного, когда говорил о разных органах чувств, «зрении» там, «слухе» — принципиальной разницы между ними нет никакой: а разница только в том, на какой манипулятор этот сенсор работает — если, скажем, на что-нибудь такое, чем он, это самое наше существо, сможет влиять на поток данных, который получает — вот как мы, например, переставляем предмет на другое место и видим его там — этот сенсор будет, в нашем понимании — «зрение»: аппарат для восприятия пространства. Хотя если такой «обратной связи» нет — ничего, конечно, не получится, во всяком случае, представить себе «мироощущение», которое в результате сложится, я не берусь.
 
 

Что-то вроде древесного...

Да, наверно, вроде...

 

Но хорошо, что же дальше — с Адамом?

 

Дальше: такая связь сенсоров и манипуляторов должна быть в достаточной степени детерминирована, то есть воспроизводима — если я передвинул стакан, я должен и увидеть его на новом месте, по какой-нибудь закономерности. Однако же это — всё, что требуется: закономерность может быть сколь угодно сложной, в том числе и не аналитической, эмпирической — вплоть до правил «драконьего покера». Только в этом случае объем памяти у нашего существа должен быть предусмотрен достаточный, чтобы все это вместить. А если все вместить не может — будет для него поведение стакана просто-напросто в чём-то непредсказуемым.

 

Хм...

 

Вот-вот. И чем меньше рабочий объем памяти по отношению к сложности закона, с которой приходится иметь дело — тем более непредсказуемым это дело будет.

 

«Непостижимым»...

 

Да, можно и так сказать, между прочим. Но снова, заметь — это и всё. Если у существа нет никакого другого, «преджизненного» опыта — будет для него этот, созданный — снова заметь — им самим в своем воображении мир — единственной, с его точки зрения, объективной реальностью.

 

Почему объективной?

 

А потому, что наплоди он себе подобных — для них эта реальность будет точно такой же, с теми же самыми законами: отчасти потому, что они будут точно так же их воспринимать и усваивать, а отчасти — наш Адам передаст им свой опыт, или, по крайней мере, что-то из него — раз уж он будет их плодить; это не обязательно, но вполне возможно и даже весьма вероятно.

 

Но как же организовать такое постоянное поступление информации — да еще и с обратной связью — это ведь очень сложно?

 

Да не особенно — нужен всего лишь некий автомат, который будет последовательно генерировать любые «коды» по любому закону, только в зависимости от текущего состояния «среды», которое определяется, в том числе, действиями живущих в нем «существ»... Вот и все — он может быть даже и не очень сложным, его минимально одаренный школьник может написать: просто мир, который он будет порождать, будет в этом случае довольно примитивным; будет автомат посложнее — и мир станет сложнее; собственно, и все.

Но вот что опять интересно — это как существа, обитающие в этом мире, будут воспринимать работу порождающего его автомата.

 

Как?

Как связь причин и следствий.
 
Ох...

 

Причем, хуже того — вне зависимости: считаем ли их причинно связанными мы, вкладываем ли мы в это какой-то свой смысл, или гоним нечто, взятое совершенно от фонаря — таблицу умножения, прошлогодние цены на мандарины — для них смысл будет. Это их мир, они не знают и по условиям нашего эксперимента не могут знать иного. Другое дело, что этот их смысл может оказаться в свою очередь неожиданным и непонятным для нас, экспериментаторов: в мало-мальски сложном мире мы даже не сможем заранее предсказать, каким он будет.

И еще интересно представить, что получится, если они там займутся научной работой. Как ты думаешь, насколько близкой к «действительности» будет картина, построенная исходя из идеи позитивизма? Будет ли она включать представление об этом автомате, ценах на мандарины, о нас самих, наконец?

 

Черт его знает.

 

Вот именно. Может, и будет. Но скорее всего нет: идея «нас» не нужна для объяснения «их» мира — несмотря на то, что а) он нами создан, б) полностью нами управляется, в) мы можем в любой момент совершать в нем что угодно, в том числе противоречащее не только открытым ими законам, но и любым законам вообще — просто все, что нам заблагорассудится. Последнее может, конечно, натолкнуть их на мысль о нас, но совершенно не обязательно; вернее сказать, кого-то натолкнет, кто-то будет упрямо видеть в этом ошибку эксперимента, или его невоспроизводимость: разумеется — нас ведь никто не обязывает делать это еще раз точно так же по чьему-то желанию — мы, откровенно говоря, просто вряд ли будем о нем знать.

 

А кто же тогда с их точки зрения будем мы?!

Вот то-то и оно...

 

Но если мы таким образом вмешиваемся — это же будет, что — чудо?!

 

Да, именно. Более того, представь себе также, что мы предусмотрели созданным нами существам сенсоры, на которые сами ничего не передаем, а позволяем попадать на них — солнечному свету, каплям дождя, раскатам грома... Чем это будет для них? «Сверхчувственным восприятием»? «Мистическим опытом»? Заметь — эти ощущения в определенном смысле гораздо более реальны, чем их «непосредственные» — однако с их точки зрения все будет ровно наоборот. Представляешь, какой это материал для развития философии, искусства...

Другое дело, что безо всякого позитивизма о нас можно, конечно, будет строить всякие догадки, но они так и останутся догадками — тут уж ничего не поделаешь.

 

Если прямо не вбросим какие-нибудь скрижали.

 

Вроде того. Но и в этом случае — кто-то будет верить, кто-то нет. Как мы сами хорошо знаем из истории.

Но так, иначе ли — главное в том, что, с одной стороны, они будут постигать и изучать законы своего мира, причем это их знание будет совершенно объективно и «научно», а с другой — мир, который будет описывать их наука — полностью иллюзорен и настолько является функцией их собственного устройства, что даже нам — единственным, кто «существует на самом деле», «первичен» по отношению к ним — нужно приложить немало усилий (не говоря уже о желании), чтобы его понять — не меньше, чем им. И уж точно — нам вряд ли под силу предсказать его устройство заранее — об этом я уже говорил; представь себе, например, их понятие о времени…
 
 

А что?

 

Ну, я, например, представить его не могу. Что будет «время» в их понимании? Появится ли в нем вообще такая категория? Как они могли бы воспринимать «момент времени»? Или суждение о нем также не могло бы возникнуть? Видишь, сколько вопросов…

 

Послушай... Только ответь правду.

Хорошо.

Это же — игра?

Ну, не обязательно... но... Да.

 

(после паузы) Ну да, хорошо... Это мысленный эксперимент, игра... Хорошо, что с человеком это невозможно.

 

Знаешь, как сказать. Многие люди живут в совершенно иллюзорном мире, считая его единственно реальным. Художники, музыканты, сумасшедшие. Да те же ученые... Не говорю, что все, но многие же. Так что...

 

Ну ты же не хочешь сказать, что кто-то, когда-то — какие-то силы — собрались — и замыслили дьявольский план всем нам заморочить головы, обмануть, выстроить целый мир на грандиозной лжи?.. Зачем?!.

 

[запись прерывается]

 

* * *

«... нарушившие мое уединение приступили ко мне и так вопрошали».

 

«Знание человеческое со времен наших неразумных пращуров умножилось, познали мы Механику, и Химию, и Электромагнетизм, и Математика нам подвластна, и Теория Относительности служит нам, как Специальная, так и Общая.

Познали мы Биологию, и Генетику, и Психологию с Психоанализами, и Медицина расцвела у нас усилиями веселых профессоров, так что даже если собрался кто помирать, то могут откачать теперь. Познали мы также Философию: и Материализм, и Эмпириокритицизм, и Идеализм, и даже Экзистенциализм какой-то — тоже познали, хотя и с трудом. И многое, многое кое-чего еще познали мы, но только так мы и не познали главное — вот что есть Время?

Ибо Время — есть в нашей жизни самое главное, в нем она начинается, и с большим или меньшим успехом продолжается; по Его истечении, рано или поздно, она заканчивается, а без Него — никакой жизни бы у нас не было, ибо что же это за жизнь?

Но всяк говорит нам о Времени разно и так порою мудрено, что сам чорт ногу сломит и ничего не разберет, и никакого толку и согласия нет у нас в этом предмете даже и по сию пору.

Отвечай, можешь ли ты сказать нам утвердительно — что Оно такое есть?»

 

«Прежде, чем ответить на ваш вопрос, — сказал я им, — разрешите поблагодарить за оказанное мне доверие, а также, пользуясь случаем, передать привет моим родителям и всем нашим родственникам и знакомым, которым тоже, вероятно, было бы интересно это узнать — если бы они хоть иногда слушали, что им говорят ...»
 
 

* * *

 

Весьма секретно

 

Стенографическая запись доклада адъюнкт-профессора метафизики Русской Научной Школы, г-на Н-кого Н.Н., на закрытом заседании кафедры Высшего Академического Совета по изобретениям открытий.

 

Господа и дамы, высокоученые коллеги, досточтимые члены Совета, Ваше Высокопреосвященство!

 

Темой моего доклада является философская сущность Времени, которая высшим произволением была открыта вашему покорному слуге 7 сентября минувшего года в час с четвертью пополуночи.

 

Всякий, умом своим дерзнувший проницать таины Мироздания, обязан и должен неукоснительно в том соблюдать все без исключения уложения великой нашей Научной Школы, утвержденные и заботливо собранные для нас в своде Постановлений ее Великих Соборов, в особенности же судьбоносного XIX Вселенского Научного Собора, прямо предписывающего нам это делать.

Как справедливо указывается в томе седьмом, в главе «О Пространстве» — пространство, в котором мы с вами проживаем, располагается в Измерениях, коих число есть ровно Четыре. Позвольте, господа, обратить ваше внимание на то обстоятельство, что одно из этих Измерений — и есть время.

 

Пространство четырех — прошу заметить: равноправных — измерений, в научном обиходе названное за это Континуумом, наполнено не просто лугами, полями и предметами: поскольку одним из его измерений является время, оно наполнено событиями. Событие, господа, это, разумеется, не день рождения или посещение оперы — сии есть мероприятия; событие — есть ни что иное, как указанное место в указанное время. Иначе говоря, событием в седьмом томе Свода Постановлений называется просто точка в четырехмерном пространстве-времени хорошо вам известного, досточтимого коллеги нашего, г-на Минковски; расстояние между такими точками — зовется обыкновенно интервалом[10].

Если мы с вами, господа, находясь в одной точке, переместимся в некую иную — мы переместимся не только в длину, ширину и высоту, но и, некоторым образом, во времени — утром мы были дома, а переместились в присутствие, потратив, скажем, четверть часа. Возникает вопрос: вот мы с вами перемещались в длину с такой-то определенной скоростью — но с какой же скоростью мы перемещались во времени? Является ли этот вопрос резонным, спрошу я вас? Ответ будет: является и совершенно — поскольку вердикт, вынесенный Великим Собором гласит: «Измерения равноправны». Раз, господа, равноправие — значит, некоторым образом, можно и спросить, не правда ли?

 

(шум в зале)

 

Здесь я опускаю выкладки, и просто изложу сам вывод кратко: из записи выражения интервала в пространстве-времени легко видеть, что время течет со скоростью света, господа.
 
 

А скорость света — это, господа, не шутка: это очень быстро. Недаром наши гуманитарно одаренные поэты пишут: «Ах, как далёко остались те дни!..» Далёко, разумеется — далёко: секунда — и чуть ближе, чем до Луны. Так тонкая душевная организация, интуиция, заменяет естественнонаучное образование... Но — простите — я отвлекся.

 

За те три года, что поэт расстался с любимой, можно и до ближайшей звезды добраться — было бы, если бы он с такой скоростью двигался в обычном, трехмерном пространстве. Однако, если бы он в обычном пространстве двигался с такой скоростью (оставим за скобками технические аспекты этого предприятия), время для него остановилось бы! Вернее сказать, остановилось — с нашей точки зрения, по нашим, оставшимся на Земле часам. На этот счет давалось несколько различных объяснений, в частности, нашим глубокоуважаемым зарубежным коллегой г-ном Айнштайном, однако они, будучи формально верными, довольно длинны, так что я так же не стану отнимать ваше время, излагая их, тем более, что с учетом сказанного выше, этот казус можно объяснить довольно коротко — в силу постулированного тем же г-ном Айнштайном ограничения на предельную скорость (как при непосредственном попечении Его Высокопреосвященства утверждено постановлением Великого Собора — она ограничена скоростью света), пространственная скорость как бы вычитается из скорости времени, замедляя его ход[11].

Снова несколько отвлекаясь, можно также заметить, что в силу упомянутых причин сам свет при этом находится сам по себе как бы и вовсе вне времени — время, можно сказать, над ним не властно. Кроме этого, можно обратить внимание также на то, что для придания предмету скорости, ему нужно сообщить некоторую энергию — значительную в случае значительной скорости — так что энергия, господа, в некотором роде, «съедает» время[12].

 

(оживление в зале)

 

Итак, я возвращаюсь к теме своего доклада. Как вы знаете, господа, пространство, в котором располагается наша Вселенная, испытывает, так сказать, расширение. Оно, в соответствии с постановлениями последних трех Соборов, расширяется, причем с довольно значительной скоростью, и даже, как следует из новейших (еще, впрочем, не канонизированных) научных данных — все более возрастающей.

Это расширение происходит совершенно подобно растягиванию оболочки воздушного шара при надувании его водородом или гелием: при этом все точки его поверхности равномерно удаляются друг от друга, при том, что какого-то определенного центра на ней, из которого бы происходило растягивание, равно, как и ее границ, указать, разумеется, невозможно — иначе говоря, растягивание двумерного «пространства» поверхности воздушного шара происходит с равной скоростью в любой его точке; при этом две любые точки удаляются друг от друга с тем большей скоростью, чем дальше находятся друг от друга.

Теперь, господа, я покорнейше прошу вас выслушать дальнейшее рассуждение со всем возможным вниманием, так как мысль, которую я намерен вам сообщить, является ключевой в теме моего доклада и, более того, позволяет пролить свет на некоторые вопросы, волнующие человечество, возможно, со времен наших праотцев.
 
Если — я подчеркиваю: если — решиться на некоторое обобщение трактовки утвержденного в Постановлениях взгляда на время, как на Измерение, некоторым не вполне понятным образом (и, к слову сказать, по причинам, также нам неизвестным) выделенное из прочих, и совершенно принять постулат о его равноправии — можно сделать предположение, что и оно, так же, как остальные измерения, подвержено расширению.

И тогда, господа, мы можем сделать вывод, что ход времени есть простое следствие этого расширения.

 

(недоуменный гул)

 

Да-да, господа, я понимаю... Я вполне сознаю, господа, что такой вывод звучит отчасти странно, но не делает впечатления слишком важного. Однако, при всем том, из него — в случае, если он сколько-нибудь верен, разумеется — проистекают некоторые, чрезвычайно важные следствия. Покорнейше прошу еще минуту внимания.

 

Начну с того, что высказанная мною гипотеза не только хорошо согласуется с Общей Теорией Относительности уже упомянутого мною и высоко чтимого всем нами г-на Айнштайна, но и довольно легко объясняет некоторые ее положения, обыкновенно трудные для понимания. В частности, это уже обсуждавшееся нами замедление времени при увеличении скорости, но также и асимметричность, однонаправленность хода самого времени — что разрешает известный нам с последнего Собора горячий спор гг. Хокинга и Пенроуза, разрешая его в пользу Пенроуза; становится очевидной невозможность построения Машины Времени г-на Уэллса, что позволяет в самом скором времени предъявить к нему претензии в шарлатанстве, и так далее — я не хотел бы чрезмерно занимать этим ваше внимание.

Упомяну только еще один вопрос — это, собственно, «ограничение скорости света», на котором основано все здание современной физики. Мне это представляется важным потому, что дает возможность не только довольно просто обосновать упомянутые мною положения, но и впервые получить ответы на вопрос, почему это так, а не иначе.

 

(вопрос из зала: «И почему?»)

 

Если заданный теперь вопрос относится к последнему из упомянутых мною фундаментальных положений, то чтобы ответить на него, сперва необходимо довести до глубокочтимого собрания второй вывод, который по моему скромному суждению вытекает из первого; однако прежде, чем сделать это, я — в силу некоторой его необычности — вынужден нижайше просить отнестись к нему с возможным снисхождением. (пауза)

 

Фундаментальное ограничение скорости, как нам всем хорошо известно, распространяется не только лишь на перемещение в пространстве материальных объектов. Скорее даже оно касается передачи любых сведений, сообщений, в какой бы форме эта передача ни происходила: материальной — в форме, например, депеши, отправленной с нарочным, или нематериальной — в форме эфирного сообщения, передаваемого с помощью беспроволочного телеграфа, изобретенного нашим соотечественником, г-ном Поповым, и, как вы знаете, поставленного на службу человечеству американским гражданином Маркоуни; ни то ни другое сообщение, как бы мы ни ухищрялись, не может быть доставлено его получателю быстрее, чем со скоростью света — при том, что даже на скорость перемещения, скажем, точки соприкосновения гильотинных ножей это ограничение отнюдь не распространяется — что, как известно, в одной из европейских стран было широко использовано в повседневной практике. Равным образом, указанное ограничение не распространяется также и на само расширение пространства, которое может и, как мы знаем, на достаточном удалении от нас происходит со скоростями, многократно превышающими скорость света — что порождает такое важное явление, как граница наблюдения Вселенной: свет из находящихся за нею областей просто не может нас достигнуть, поскольку те удаляются от нас быстрее, чем может двигаться он.
 
Полагаю, вы согласитесь, что это более похоже не на простое физическое ограничение, а на некий запрет, всеконечно напоминающий всем нам о могуществе Высших Сил, управляющих нашим миром.

Позволю себе привлечь ваше благосклонное внимание к тому обстоятельству, что передача любого сообщения при этом, как и все в мире, подчиняется Великому Закону Причин и Следствий — которому полностью посвящен девятый том Свода, трактующий его следующим образом: «Тайна сия велика и непостижима». Однако, хотя с одной стороны, понимание или даже осознание связи причин и следствий как философской категории является, скорее, интуитивным, чем логическим, с другой — в повседневной жизни она представляется нам естественной и даже самоочевидной.

Так вот, господа, в предлагаемой вашему рассмотрению — как стало теперь принято говорить в научных кругах — «модели» расширяющегося пространства-времени время можно логически представить как некую, «выползающую» из каждой точки пространства ленту, на которой в некоем (разумеется, неизвестном нам) виде представлены — «записаны» — события, долженствующие возникнуть в этой точке; их же причинно-следственные связи при этом определяются порядком, или регламентом представления — а говоря иначе — записью событий на ленте.

 

Так, господа, на наших с вами глазах исчезает время и на авансцену Мироздания выходит Время — лента, свиток Которого является ничем иным, как Книгой Судеб.

 

(пауза, за которой следуют сильный шум и волнение в зале, в которых участвует даже Его Высокопреосвященство; конференц-секретарь звенит колокольчиком, шум утихает; слышится возглас: «Вы так и не ответили на вопрос!»)

 

Сейчас... сейчас, господа... Простите великодушно мою рассеянность, я несколько взволнован...

 

[прим. перев.: далее небольшая часть стенограммы утрачена; возобновляется со слов «совершенно неверно»]

 

... совершенно неверно, господа. Дело в том, что наше обычное представление о будущем, находящемся, где-то там, где-то впереди, перед нами — в свете сказанного предстает ошибочным, наивным: будущее — внутри нас, точнее говоря, в каждой точке внутри нас, как и внутри любого материального тела, даже эфирного — любой неоднородности, которой возможно приписать локальное пространство. В то время как наше прошлое — окружает нас, как пар, как облако уже недостижимых для нас событий, о которых лишь могут грезить одаренные поэты: «Ах, как далёко те дни», — как призрачная сфера, постоянно уносящаяся от нас вдаль, вдаль, и постоянно же пополняемая бьющим из нас с бешеной скоростью ключом, который мы знаем как «существование»...

 

В этом и причина вероятной необратимости времени: даже на самом малом временном удалении его скорость значительно превышает скорость света и никакое сообщение из прошлого, уже ставшего таковым, не может достичь нас в настоящем — совершенно подобно тому, как не может достичь нас свет из-за границы наблюдения. Однако же и из настоящего никакое послание в будущее дойти не может — отчасти по той же причине, а отчасти просто потому, что никакого настоящего в действительности не существует, оно бесконечно близко к будущему, неотделимо слито с ним — с будущим, которое только и есть настоящая, без кавычек, реальность — точка, будто булавочною иглою проколотое отверстие, через которое к нам вползает лента Времени, и из которого каждое мгновение рождается сам наш мир, и всё, что в нем ни есть сущего...
 
 

(вопрос из зала: так где же ответ, что вы обещали?)

 

А это, господа, и есть ответ. Теперь легко понять, почему существует тот «запрет» на скорость передачи, или распространение сообщений — любой, как теперь часто говорят, «информации»: просто потому, что акт передачи сообщения из нашего мира в наш мир — это также последовательность причины и следствия, и она не может совершиться быстрее, чем движется Время; может — одновременно, мгновенно, но тогда не будет передачи, а будет лишь два одновременно возникших события — послание нам от мира, из которого к нам вползает Лента. Словом — по той же, скажем, причине, по которой ни один сигнал в наших электронно-вычислительных устройствах не может быть передан за время, меньшее тактового периода их процессора: это просто лишено смысла.

Нет никакого специального «запрета» — просто так получилось, господа.

 

(вопрос из зала: Но тогда почему получилось именно так?)

 

Видите ли, это вопрос уже не про наш мир, вообще не про нашу Вселенную. Его надобно обратить к Высшим Силам... Хотя я сомневаюсь, что ответ, даже если он последует, будет легко понять, поскольку для этого в нашем разуме нет ни подходящих абстракций, ни аналогий, ни даже художественных образов.

 

[прим. перев.: на этом стенограмма прерывается; трудно судить, велась запись далее, или же была прекращена; дальнейший ход заседания восстановлен по сделанному ассистентом кафедры конспекту, и, судя по нему, сводился к ответам на вопросы присутствующих]

 

* * *

 

Вопрос: Вы утверждаете, что разум человеческий не имеет возможности, ниже оснащения, прозревать послания Высших Сил; однако же Церковь учит нас, что путь веры приводит нас к постижению Бога нашего. Таким образом, вы отрицаете веру?

 

Ответ: Ваше Высокопреосвященство, я не могу отрицать или утверждать того, для чего не имею соответствующего образования, применительно к религиозной вере — духовного; для этого нам даны наши духовные пастыри. Но, исходя из общетехнических соображений, я полагаю, что человек никоим образом не может постичь Сущность, столь превосходящую его в любых отношениях, ни даже представить себе, насколько подавляюще это превосходство. По крайней мере, мне дерзость подобного притязания очевидна и представляется проявлением немыслимой гордости — хотя я и допускаю, что даже смертный человек может в сем продвинуться до некоторой степени (весьма малой, как мне кажется).

С другой стороны, мы знаем, что некогда нам была дана весть о сем, нарочно приуготовленная в постижимом нами материальном образе и форме; насколько мы, однако, захотели и смогли воспользоваться поданной нам тогда возможностью, и наше Священное Писание, и вся дальнейшая история человечества свидетельствуют, [нрзб.] весьма недостаточно.
 
 

Вопрос: Если принять вашу остроумную гипотезу, как нам следует трактовать само расширение пространства-времени? Ведь оно, как следует из природы этого слова, означает, что нечто сперва было одного размера, а затем — то есть в следующий момент времени — некоторым образом, «раз» — и сделалось другого размера, большего. Иначе говоря, расширение возможно только в связи со временем, но как быть, если расширяется, по вашему утверждению, самое время?

 

Ответ: Это можно представить себе таким образом, как если бы мы находились в двигающемся по железной дороге вагоне, глядя в окно на близко расположенную изгородь: вот сейчас мы видим ее низенькой, проехав несколько далее, мы уже видим ее возвысившейся, а еще далее — видим ее высокой — возможно, закрывающей для нас даже все окрестные дали.

Однако неподвижный наблюдатель, находящийся в то же самое время на холме близ железной дороги видит всю изгородь разом — только в начале — скажем, в ста саженях слева — она низка, а в конце — справа — высока. Эта иллюстрация, связывающая два измерения со временем, разумеется, страдает многими изъянами и неточностями, однако помогает вообразить себе подобное и для случая, когда имеются четыре измерения, включая время.

 

Вопрос: Но при этом наличие постороннего наблюдателя предполагает его нахождение в мире с еще одним, дополнительным измерением: применительно к нарисованной вами картине — третьим, а к нашему, четырехмерному, миру — пятым? Это означает, что населенный тем воображаемым наблюдателем мир, «окружающий» наш собственный, должен иметь по меньшей мере пять измерений; очень хорошо-с, но что в таком случае представляет собою поезд, мчащий через него нас с вами?

 

Ответ: Обратите внимание, что при этом мы обсуждаем некий высший по отношению к нашему мир, мир Высших Сил, о которых, по моему скромному мнению, знать утвердительно мы ничего не можем...

Могу только предположить, что, быть может, этот поезд — всего лишь иллюзия, порожденная устройством нашего разума, нашего сознания — развившаяся в процессе эволюции как компромиссное средство восприятия [нами] реальности, будучи погруженными в нее, а не сторонними наблюдателями.

 

Вопрос: Но церковь учит нас, что все живое — плод Божественного творения, а человек был создан по образу Божию и подобию. Вы последователь эволюционной теории г-на Дарвина?

 

Ответ: Да, я разделяю взгляды эволюционной теории, более того, полагаю их совершенно верными, но не вижу, чему бы они могли противуречить. Если принять предложенный мною на ваше рассмотрение подход, можно сказать, что Божественное творение мира, быть может, совершается постоянно в каждой точке пространства даже по сию пору.

Более того, пользуясь предоставленной мне возможностью выступления пред собранием высокоученых мужей (и дам, конечно), представляющих весь спектр научных и религиозных взглядов, я почитаю своим долгом признаться, что в исследованиях своих и размышлениях был движим стремлением прояснить — прежде для себя самого — общую картину мира, которая ныне предстает весьма прискорбно разрозненной.
 
Как мы знаем, с одной стороны, школа мысли научного атеизма, уважаемых представителей которой я вижу и в этом зале, отрицает существование мира Горнего, Высших Сил и Бога во их главе, не приводя, однако же, в доказательство этого никаких иных аргументов, кроме того, что они сего не усматривают. Но таким образом можно отбросить и многое другое, чего мы не усматриваем, но что, тем не менее, признается. Скажем, Темные Силы[13], усмотреть которые мы не можем по их определению, а можем лишь доверять своим теоретическим представлениям и результатам наблюдения их косвенного воздействия на окружающую материю и пространство. С другой стороны, наша духовная школа столь же уверенно утверждает бытие Божие, но также — простите, Ваше Высокопреосвященство, великодушно — не приводит в его обоснование, в сущности, ничего, кроме самодоказательной казуистики, производимой из традиции и мудрости наших пращуров, полагая этот предмет вопросом веры, то есть духовного (в противуположность научному) постижения — что, конечно, же отнюдь не убеждает господ атеистов, ниже простой народ, который, как и прошлом, темен, заражен суевериями [далее нрзб.]

... таким образом, человечество не только не обладает картиной Мироздания, сколь-нибудь целостной в самом важном своем аспекте, но самый этот аспект является предметом непримиримых разногласий и диаметрально противуположных взглядов на него — в народе это зовется: «кто в лес, кто по дрова» — что уже совсем никуда не годно.

В то же самое время, существует и подтвержден научно ряд неопровержимых фактов, которые, как кажется, способны прояснить это положение: например, несомненно, что Вселенная конечна в пространстве и времени, а следственно, имеет начало, и будет иметь тот или иной конец, как несомненно — если принять изложенную сегодня гипотезу — и то, что существует некий внешний, в нашем понимании нематериальный, объемлющий «нашу» Вселенную и высший по отношению к ней мир, которым она так или иначе управляется.

Мы можем при этом называть его миром Горним, актом творения, Создателем — следуя традиции, или — отринув традицию — каким-то иным образом: миром идей, [нрзб.], но сути дела это уже меняет. Так или иначе, мир становится единым, во всем своем многообразии и сложности. И, как мне представляется, вопрос переходит в совсем иную плоскость и сводится к возможности или невозможности установления какого-либо сношения с этим, Высшим, миром и Высшей Силой — говоря проще, господа: возможно ли просить ее о чем-либо и получать ответ, все равно — материальный, или какой бы то ни было нематериальный. В этом вопросе, последователи атеизма и теизма никогда, вероятно, не сойдутся — кроме, быть может, часа наивысших душевных переживаний, что приходит однажды к большинству из нас, когда душа сама, не оглядываясь на наши убеждения и не заботясь о правильности терминологии, обращается к чему-то высшему, что только одно и может утешить ее и облегчить ее муку.

 

Вопрос: Что побудило вас заняться изысканиями в области, по-видимому не входящей прямо в круг ваших научных интересов и компетенций?

 

Ответ: Должен открыться вам, господа, я занимался этим подобно тому, как мы порою, находясь в полном уединении, негромко наигрываем на фортепиано музыкальные произведения великих композиторов прошлого — не для снискания славы у публики и, тем более, не для заработка — а просто для самих себя, потому что самостоятельное их исполнение дает нашему музыкальному чувству и душе много более полное понимание и проникновение в их гармонию и содержание. Подобно этому, я люблю как бы самостоятельно проигрывать для себя открытия наших великих предшественников и современников, открывая их для себя заново, как бы проходя всю партитуру, с ее завязкой, кульминацией и развязкой, ведущей к финалу, выраженному для публики часто в двух-трех строчках совершенно сухих формул, или логических выводов, за которыми уже не видно ни того духовного труда, ни драматизма, которые сопровождали их рождение. Это особого рода интеллектуальное и духовное наслаждение, господа, когда вы, пройдя всю цепочку умозаключений, порою заблуждений, сделанных многими поколениями мыслителей и ученых, самостоятельно приходите наконец к ясному и изящному выводу, уже подтвержденному научными данными и результатами экспериментов.
 
Но в этой — вновь обращаясь к этому образу — партитуре, которую я разучивал и изучал многие годы — мое внимание вдруг обратили на себя два-три пассажа, которые показались мне исполненными нового, ранее, возможно, не замеченного смысла — чем мне показалось необходимым поделиться, о чем я и решил вам рассказать, господа...

 

* * *

 

Сопроводительная записка конференц-секретаря кафедры Высшего Академического Совета по изобретениям открытий к стенограмме доклада адъюнкт-профессора метафизики Русской Научной Школы, г-на Н-кого Н.Н., на тему «Философская сущность Времени»

 

К прилагаемой стенограмме имею честь присовокупить следующее.

 

В заседании, председательствовавшемся бессменным Председателем нашим, Николаем Николаевичем Н-ским, и продолжавшемся три часа с лишком, приняли участие осьмнадцать постоянных членов Совета, а также двое приглашенных нарочно для прояснения особых вопросов Математики и Физики.

 

Из мнений, высказанных в ходе самого заседания и в кратком обсуждении по его закрытии, следует отметить следующие.

 

«Докладчик, по всей вероятности, недостаточно владеет математическим аппаратом современной физической науки, поэтому выводы его, не подкрепленные настоящими выкладками, делают неубедительное впечатление и, во всяком случае, не доказаны ничем, кроме умственных рассуждений».

 

Признал, впрочем, что довольно складных.

 

«Ежели выводы, делаемые докладчиком и верны, то прикладное их значение для отечественной науки и хозяйственной жизни вызывает сомнения, поскольку все равно тепла или холода нам ни убавляют, ни прибавляют и никак на сроки посевной не влияют».

 

Также говорил о бесплодных умствованиях.

 

«Провинциальное праздномыслие. Чувствуется отсутствие у докладчика прилежания в занятиях, находящихся в его прямой компетенции и обязанности. Уставши за день на кафедре голова отдыха просит, а не бесплодной мечтательности».

 

 «Неподобающая местами дерзость изложения выдает в докладчике происхождение низкое: верно, из разночинцев выбился в адъюнкты. Рассуждения о Святой Церкви и Великих Таинах также неосновательны — по причине признаваемого им самим отсутствия духовного образования, а одной физики для того мало. Вольнодумец».

 

Состав[лено] 27 ноября [нрзб.] года, в 6 [нрзб.] пополудни

 

(подпись, нрзб.)

 
 
Весьма секретно

 

Заключение особой комиссии Высшего Академического Совета по изобретениям открытий в отношении доклада адъюнкт-профессора метафизики Русской Научной Школы, г-на Н-кого Н.Н., на тему «Философская сущность Времени»

 

Предложенные Совету сведения о работе г-на Н-кого, представляют научный интерес, однако по причине недостаточности формальной доказательной базы настоящая их ценность в данное время не может быть определена.

 

В то же время, содержащиеся в докладе оригинальные идеи и концепции при широком их распространении могут оказывать дурное влияние на неокрепшие умы, а общий вольнодумный дух докладчика — толкать на бесплодные сомнения в руководящей линии академической Научной Школы и мешать ее плодотворной работе.

 

Посему, решением комиссии постановляетcя:

 

§ 1

 

Наложить на сам доклад, равно как и на все связанные с ним материалы гриф секретности, литера «Г»; предупредить докладчика об ответственности за разглашения его содержания и любых сведений о нем, включая место и время его проведения.

 

§ 2

 

Поручить углубленное изучение проблем, затронутых в рассмотренном докладе, и проверку сделанных в нем выводов Сельскохозяйственному факультету (как близкому к реальной почве), обязав выделить не менее 2 (двух) сотрудников в должностях не ниже аспирантской.

 

§ 3

 

Докладчика поблагодарить, выдать ему какую-нибудь медаль, и отправить обратно в его родной город, Кое[нрзб.] с оплатой ему произведенных расходов и издержек.

 

С[екретарь?] Комиссии, [нрзб.]

(подпись нрзб.)

 

Утверждаю, Председатель Комиссии

(подпись нрзб.)

 

* * *

 

Да... Любопытные документики. Откуда они у тебя?

 

Ну, видишь ли, некоторым образом достались... На них ведь гриф, мне бы не хотелось об этом говорить.

 

С другой стороны — это очень интересно, и все такое… Хотя и впрямь довольно бездоказательно… Но, говоря откровенно — и что? Что из этого? Никаких особенно новых практических выводов не следует из его открытия.
 
 

Из него — если оно, конечно, верно — следует по меньшей мере один новый вывод (хотя его и нет в самом докладе) в отношении того, что я бы назвал — семантикой Мироздания: на базе выводов, сделанных в докладе, можно сделать вывод об источнике первичного «смысла» всех сообщений.

 

Это как?

 

Ну вот, например, фраза «на лугу пасется рыжая корова» тебе понятна?

 

Да, понятна, что же в ней непонятного?

 

Правильно. А почему? — Ну там, да — для начала потому, что мы умеем понимать речь, владеем языком, на котором она сказана, и можем эту фразу дешифровать — но еще и потому, что мы знаем, что такое: «луг», «корова», что значит «пастись» — то есть «поедать растущую из земли траву» — и так далее. Мы можем установить соответствие между этой фразой и знаниями или сведениями, которые у нас имеются. Но что, в свою очередь, такое — эти «знания»? что это означает? — А это, если очень упростить, означает наличие в нашей внутренней модели мира (помнишь?) неких записей, связывающих слово, скажем, «корова» с целым набором его атрибутов, его описанием — размер, форма, живая-неживая, что умеет делать сама, что с нею можно делать, и т.д. Точно то же со словом «пастись»: к кому или чему применимо, кто может «пастись», что получается в результате, ну, и тоже — т.д. Если в результате обработки всей этой последовательности слов применительно к нашей модели мира концы сходятся с концами — мы ее «понимаем», если нет — например, читаем: «на лугу паслась сладкая слива» — остаемся в недоумении.

 

Ну, можно представить...

 

Да, представить можно. Но будет адекватным это представление или нет — сказать уже трудно. Например, знаменитое: «Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокрёнка»[14]. Мы понимаем, что обладающее неким свойством нечто, вероятно, одушевленное и, более того — женского рода, как-то что-то сделало с кем-то, или чем-то, а затем принялось что-то делать с чем-то аналогичным, только меньшим предыдущего, возможно его детенышем, верно?

 

Верно.

 

Откуда мы все это знаем — при том, что понятия не имеем, кто такая «куздра», тем более, «глокая»? — тому было дано много всяких объяснений, в том числе, самим автором. Но нас сейчас интересует несколько иной аспект, не лингвистический. Как мы, например, можем вполне даже обоснованно предположить, что не только произошло, но и продолжает происходить что-то нехорошее?

 
 
Чувствуется.

 

Правильно. А почему? — Потому, что во многих других фразах со вполне знакомыми нам объектами и событиями, с которыми мы раньше встречались — описывалось именно что-то нехорошее: скажем, «Наглая баба грубо оттолкнула негра и [теперь] бьет негритенка» — здесь, конечно, по звучанию-то другие слова напрашиваются, ну да ладно.

 

Да, уж...

 

Из этого два вывода. Первый: хотя мы понимаем часть смысла, точного смысла полностью мы не понимаем — в нашей модели мира отсутствуют необходимые связи. Может, там вообще речь о каких-нибудь научных приборах, плохо закрепленных в кузове грузовика, едущего по пересеченной местности. Второй вывод: ту часть, что мы понимаем, мы понимаем на основе аналогий, опыта и прочего — то есть на основе связей, которые у нас все же имеются и могут быть применены в данном случае.

 

Только теперь я уже не вполне понимаю, о чем это мы говорим...

 

Да, извини, это я, конечно, увлекся. Дело в том, что все упирается в наличие, или отсутствие этих связей — описаний то есть. Грубо говоря: есть описания — мы понимаем смысл фразы, нет описаний — не понимаем. Если про бокру мы что-то еще понять можем, то, скажем, «МЕНЕ ТЕКЕЛ ФАРЕС» ставит нас в тупик уже не одну тысячу лет. Но в этих самых описаниях, о которых мы все время говорили: слова, термина, например, «корова» с его атрибутами — последние ведь в конечном счете тоже могут и должны быть раскрыты и описаны — «одушевленное», «жвачное», «может пастись» и тому подобное. Это означает, что для них также должны существовать какие-то определяющие их связи, для тех свои, и так далее.

 

И что?

 

Где-то эта цепочка должна заканчиваться, или нет?

 

Ну, знаешь, у многих она заканчивается очень просто — мы вот все говорим: «душа», «судьба», «любовь» — причем, походя и постоянно — а попроси объяснить, что это такое — никто не объяснит.

 

Верно. Так, кстати, часто происходит с базовыми понятиями, аксиомами. Они потому и аксиомы — считаются не требующими доказательств, но на самом деле просто недоказуемы в рамках выбранной предметной области. Но то обстоятельство, что мы не можем сходу и не привлекая аналогий объяснить, что такое «красный» — не мешает нам это отлично понимать: спелый помидор от зеленого все отличают прекрасно.

 

Кроме дальтоников.

 

Ну хорошо — большинство. Большинство же отличает. Это означает, что некая связь — описание — имеется, только ее «правая» часть не является словесной, вербальной, вот и все.
 
 

Ну так вот и все. Вот на этих — невербальных — описаниях все и заканчивается, при чем тут Время?

 

А вот вопрос: откуда у нас эти — пусть и невербальные — описания-то взялись?

 

Ну, откуда... Мама рассказала.

А маме кто рассказал?

Ну... Я понимаю, конечно, к чему ты клонишь...

 

Вот именно. Мы, как ни начнешь задумываться, везде и всюду находим лишь цепочки связанных терминов — или, пусть, понятий, определений, сигналов — да чего угодно — но всегда они ведут дальше, к чему-то другому; например, хорошо — маме бабушка рассказала, бабушке — ее бабушка, по цепочке добираемся до трилобитов, затем — до питательного бульона, из которого появилась жизнь, от бульона — к связям молекул, от молекул...

 

Ну, я не думаю, что понятие «души» в молекулах было записано.

 

Я тоже так не думаю, но там могли быть записаны составляющие составляющих его определения — это ведь довольно длинная цепь, в ней много всего. Кроме того, мы ведь рассматриваем все очень упрощенно, только чтобы хоть как-то представить, откровенно говоря, непредставимое — в действительности все гораздо сложнее и, как говорится, совсем не так, как на самом деле...

 

Ну, так дальше-то что?

 

А дальше мы упираемся в Сингулярность. Из которой вообще все вышло когда-то.

 

Ну вот и славно. Там, значит, все и содержалось изначально.

 

Постой-постой, это ты к чему?

 

Ну так это значит, что все цепочки определений заканчиваются в конечном счете Сингулярностью: «это есть то», а «то — есть Сингулярность».

 

Как это, как это? Это всякое сообщение в конечном счете бессмысленно, не означает ничего?

 

Выходит, так. Но что-то после чтения сегодняшних, например, газет это не кажется мне очень удивительным.

 

Постой-постой, ты меня не путай.

Я не путаю: что же делать, если у нас газеты такие.

 

Хм, конечно, та школа мысли, что Мироздание абсурдно и ничто в нем не имеет конечного смысла, весьма популярна, но если считать ее доказанной на физическом уровне, становится как-то не по себе...

Да и потом — Сингулярность: она ведь — вне нашего мира; породив его, она не стала его частью, она — как булавочное отверстие в театральном заднике: если было бы возможно заглянуть в него, мы увидели бы всю машинерию, тайно приводящую в движение декорации спектакля, который мы считаем Мирозданием.
 
Поэтому я и говорю, что Лента Времени — быть может — способна предложить здесь хотя бы компромисс. Не забывай, к тому же, что мы рассматривали сейчас только случай определений, а он хотя и важен гносеологически, для знания, отнюдь не исчерпывает проблему — назовем так: осмысленности.

 

Нет?

Нет. И нечего иронизировать.

Я не иронизирую.

 

Нет. Потому что, если вдуматься, набор определений одного через другое составляет в нашей внутренней модели мира, которую можно уподобить виртуальному компьютеру внутри нашего собственного, эээ... сознания... Ну да, так является в нем ничем иным, как данными — или, скажем: базой данных. Но ведь есть еще и процедуры их обработки, получения чего-то, основываясь на этих данных.

 

Алгоритмы, проще говоря.

 

Ну да. Алгоритм — вообще-то вещь довольно странная: его вполне можно записать, описать можно, дать ему определение, доказать. Но его определение, описание — будет снова некой информацией: «алгоритм есть...» — и так далее — то есть снова будет данными. А когда пытаешься осознать его сущность безотносительно такого описания — она ускользает: по крайней мере, у меня для нее не находится даже адекватного образа.

 

Но, вот же, в словаре, пожалуйста: «Алгоритм — это...» — Хм, да...

 

Вот именно. То есть мы прекрасно знаем, что такое алгоритм, имеем несколько разных определений, удобных в разных проблемных областях, умеем его анализировать, определять его сложность, проверять на правильность — все прекрасно; но сформулировать его онтологическую сущность — мы, выходит, не можем. Я вот даже внятно объяснить это не могу, кроме как привести аналогию: «рассказать, что собираешься сделать» и «сделать» — очень, как ты знаешь, разные вещи: кто рассказывает — не делает, кто делает — помалкивает.

 

Знаешь, это не очень удачный пример.

 

Не очень. Но другого просто сейчас в голову не приходит, я же и говорю — внятно объяснить не могу.

 

Ну, тогда все это полная белиберда, непонятно зачем. Зачем мы об этом говорим-то в таком случае?

 

Нет, не белиберда, не белиберда, я сам сначала думал, что белиберда, но потом понял, что — нет. И говорим мы об этом вот почему — ведь все наши знания в конечном счете служат выполнению нами (или кем-то еще) неких действий. Только такие знания, сведения, даже в обиходе, интуитивно, считаются имеющими некий смысл.

 

Нну... Пожалуй, что и так... Хотя...
 
 

И что — «хотя», вот что? Действия могут быть физическими, или нефизическими — пример: преобразование самих знаний; могут выполняться прямо, или опосредованно — другими, или с помощью неких инструментов; могут быть в каком-то смысле удачными или неудачными, вести к чему-то, или не вести ни к чему. Но так или иначе — именно с ними в нашей Вселенной мы сталкиваемся на каждом шагу.

Вот некий, гипотетический, объемлющий ее мир — или как там это назвать — судя по ответам на вопросы к докладу, может быть наполнен такими вот, в определенном смысле статическими, то есть не требующими никаких действий, знаниями, или, может, лучше назвать — законами. Что и является коренным его отличием от нашей, динамической Вселенной: сам Большой Взрыв, породивший ее — уже есть действие.

 

Ну, хорошо, хорошо, пусть так.

 

А если так, то получается — по крайней мере, в нашей Вселенной: нас, в конце концов, именно она интересует, нам в ней жить — так вот, получается, что смысл — есть то, что преобразует сведения в действия.

 

Сильно сказано, сам придумал?

 

Какая разница, может, и сам… При этом часть этих сведений — есть описание алгоритма такого преобразования, разумеется.

 

Ну да.

И нечего иронизировать.

 

Да не иронизирую я. Но только тогда во вполне осмысленной фразе «корова на лугу жует траву» — или как там было? — скажи на милость: в ней-то какое такое преобразование совершается, в какие действия?

 

Какие, какие... А действия могут быть и виртуальными — не забывай про нашу внутреннюю «виртуальную машину». В ней при восприятии нами этой фразы и появляется на время виртуальная корова, жующая виртуальную траву; а при восприятии фразы «МЕНЕ ТЕКЕЛ ФАРЕС» — ничего нигде не появляется, мы и считаем ее бессмысленной.

 

Ну там насчет «ничего нигде» — это, конечно, как сказать... Но в целом логично.

 

Разумеется, вполне осмысленными могут быть и сообщения другого рода — трансформирующие одни знания в другие: обобщающие, анализирующие. Но, если вдуматься, знаний они ведь не добавляют, лишь делают те, что есть, удобнее для последующего преобразования в действия опять-таки. То есть, все снова указывает, что это и является конечной целью любого сообщения, и его осмысленность — критерий, определяющий, пригодно оно для этого, или нет. Так вот: долгое время я не мог найти источника, базы для этого критерия в фундаменте Мироздания — ведь должен он где-то быть, должен же где-то существовать образец, шаблон, придя к которому по цепочке определений и подстановок, мы можем сказать — да, это сообщение осмысленно, по нему может быть выполнено некое действие, не нарушающее законов Природы.
 
 

Кажется, я понимаю...

 

Ну, да: ведь можно взглянуть на Время, на Ленту Времени, а еще лучше будет сказать — на пространство-время, как — в некотором смысле — на фундаментальный источник неких сообщений, или, если хочешь, одного, но очень длинного — во всю историю Вселенной, с момента ее появления. Оно-то и есть самый подходящий кандидат на то, чтобы быть таким образцом, нет?

 

И что, ты можешь представить себе, что там, где-то там сидит — я не знаю: Бог, например — и строчит нам это послание уже много миллиардов лет, не останавливаясь ни на мгновение? Каждой песчинке, каждому атому сочиняет, что ему в каждую пипосекунду делать? Воля твоя, это из области мифологии.

 

А вот представь, что все не так; что были в Сингулярности — при всей ее сингулярности — некие изначальные неоднородности — нам ведь ничего другого не остается, как смириться с предположением, что в ней изначально вообще все было как-то — возможно, очень мудрено — «свернуто», иначе откуда бы им впоследствии взяться? И теперь эти неоднородности естественным порядком расширения пространства-времени «выносятся» к нам в виде некого кода, который нам представляется связью причин и следствий. При этом совершенно не обязательно, чтобы в этих связях, этом коде и этих, в конечном (а вернее, начальном) счете, неоднородностях был какой-то специальный смысл — происхождение их может быть и совершенно «случайно». Но ведь они формируют наш мир с самого начала, включая его физические и даже математические законы — и в нем они получают естественный статус фундаментальных истин, аксиом.

 

А как же принцип: «мусор на входе — мусор на выходе»?

 

Так что считать «мусором». Для существ, рожденных на помойке, выросших на помойке, не видевших никогда и ничего, кроме помойки и даже не имеющих такой возможности — для них наш «мусор» — есть то, из чего состоит их жизнь и они сами. Вспомни бедного гипотетического Адама.

 

Хорошего же ты мнения...

 

Да нет, это не мнение же — просто ответ на вопрос. С другой стороны, и что тут такого: грязь, как известно — вещество в неподходящем для него месте — повидло в карбюраторе, разумеется, грязь, а в вазочке на чайном столе — это совсем не грязь, это повидло.

 

Ну, хорошо, допустим. Только зачем было объяснять все так длинно и путано?

 

Да уж, как получилось.

 

Странно это себе представлять... Это, получается, из каждой точки пространства идет «вещание» Послания нам из мира, который мы не можем себе даже вообразить, настолько он непохож на наш и чужд нам; да еще и не просто из каждой точки, а из каждой точки, получается, свое.
 
 

Да получается. Помнишь Лемовского Демона? «И нет демона превыше этого Демона, ибо он — Второго рода»?

 

Нет; напомни?

 

Ну, некий межпланетный пират грабил космические корабли, требуя не золота, а информации — был аддикт информационный, жаждал ее более всего на свете. И герои, попавшие к нему в плен, смастерили ему крошечного Демона, наподобие Демона Максвелла, только в отличие от этого — «Демона Первого рода», сортировавшего молекулы газа по их тепловой энергии и нарушавшего, таким образом, Второй закон термодинамики — Демон Второго рода неким образом интерпретировал их тепловые колебания и крошечным алмазным перышком выписывал на бесконечной бумажной ленте полученную таким образом информацию. После чего пленники смогли спокойно улететь — поскольку пират был затоплен потоком этой самой информации обо всем, что когда-либо происходило во Вселенной от ее сотворения, обо всем, что будет происходить в ней до скончания ее времен, а также что могло бы происходить, если бы для того были подходящие условия, и что происходить не могло ни при каких обстоятельствах и никогда.

 

Но как это возможно? Где тепловое движение и где информация?

 

Чисто теоретически вполне возможно. Ну, подобно известному парадоксу о том, что с помощью двух стержней из твердого металла можно записать целиком всю Британскую Энциклопедию.

 

Это как?

 

Да так. Текст Британской Энциклопедии можно представить в виде цифрового кода — всё, кстати, в современной обработке и хранении данных на этом основано; этот цифровой код можно представить, как последовательность, скажем для определенности, десятичных цифр — только очень длинную. Поставим перед этой последовательностью запятую, а перед запятой — ноль, и затем на точном (очень, конечно, точном, чрезвычайно, непредставимо) станке изготовим из твердого, как я уже сказал, металла два стержня: только один из них — на вот это самое число, которое получилось, длиннее другого. И готово дело.

 

В чем же оно готово?

 

Ну, впоследствии мы можем измерить разность длин этих стержней (только с огромной, непредставимой, конечно, точностью), записать ее, отбросить ноль и запятую и из получившегося кода восстановить исходный текст Британской Энциклопедии. Даже картинки так можно кодировать. Сложность только техническая — вот эта огромная точность изготовления и измерения.

 

Мда, и правда... Занятно.

 

Кроме того, отличие в длине стержней может быть сделано сколь угодно малым — это даже не слишком и дело-то усложнит; да если подумать, и сами стержни могут иметь сколь угодно малую длину. То есть информация — может быть записана как угодно, и даже самыми неожиданными способами — вот, например, с помощью двух микроскопических и при этом почти ничем не отличающихся стержней — поди, даже, и пойми, что в них что-то записано.
 
Так что, с этой точки зрения, в тепловых колебаниях может содержаться немыслимое количество информации — всего и дела, что для ее «прочтения» нужен Демон... Который так же невозможен, как и Демон Максвелла.

Но самое главное здесь состоит в том, что если бы мы и получили всю эту информацию, какова была бы ее ценность для нас? — Ноль. Поскольку информация ведь всегда нужна не просто какая-нибудь — или даже вся — а та, какая нужна. В этом и лукавство. Как я и говорил, сообщение осмысленно для нас только тогда, когда мы можем произвести на его основе какие-то действия, хотя бы виртуальные; ценно в данный момент, для решения данной задачи. Это еще одна особенность осмысленности — она не бывает абсолютной, только относительной. Хотя область применимости сведений может быть весьма широкой — она не может быть бесконечной. Впрочем, как и ничто в нашем мире...

 

* * *

 

Да, но послушай, лукавство там или нет, но это ведь, получается, каждый кубический сантиметр воздуха содержит, быть может, всю историю Вселенной, всю мудрость... Каждый лист, каждый камень может быть Посланием — а мы даже не узнаем об этом. Когда ученый бьется над загадкой Природы, ставя сложные и порой опасные эксперименты, тратя часы, дни и годы мучительных размышлений — разгадка всегда перед ним — вот она, протяни руку и возьми, прочитай, быть может, даже не нужен никакой шифр... Но сделать этого ученый не может — как искать ее среди моря других сведений обо всех мыслимых и немыслимых загадках всех возможных и невозможных миров, на всевозможных языках, существующих и несуществующих?.. Обидно же.

 

Наверно, обидно. Хотя дело, может быть, в том, что эта информация ему не адресована просто. Вернее, адресована не ему. Вернее она, может, никому не адресована. Как мелодия не существует без слушателя, так и письмо не существует без адресата, способного его прочесть.

 

Да ведь, бывает, читают и чужие письма, даже довольно часто.

 

Но это и не считается достойным делом, заметь. И при этом чтение чужих писем становится возможным только потому, что тот, кто их читает, в чем-то все же похож на адресата: владеет его речью, понимает его знаковую систему, находится в курсе вопросов, которые его интересуют. А если послание адресовано человеку — то микроб его понять не сможет, и даже не поймет, что это послание. Как, кстати, и наоборот.

 

Что — наоборот?

 

Человек тоже не заметит послания, адресованного микробу.

 

Что логично…

 

Ну да.

 

Послушай, но что же это получается — вот, скажем, картина — «Мона Лиза», или «Утро в сосновом бору»: это что же, с исчезновением последнего человека они также исчезнут? Превратятся просто в измазанный красками холст?
 
 

Очевидно, да. Не только микроб или муравей, но даже и просто слепой человек воспринимает их именно так — Гомер не мог бы наслаждаться живописью, как это ни жестоко звучит. Теперь есть, наверно, способы, которыми можно было бы сообщить ему какое-то представление, как-то ввести зрительные образы в мозг, опираясь на встроенные механизмы последнего, но если этого не делать — именно так все и будет обстоять.

Так что мрачный образ тотальной гибели человечества можно не привлекать — если бы мы, с другой стороны, понятия не имели, скажем, об индейском узелковом письме, какая-нибудь легенда о Вицлипуцли была бы принята нами всего лишь за красиво связанную циновку — и наши искусствоведы даже нашли бы в ней особые художественные достоинства, изучали бы, какими изобразительными элементами и цветовыми сочетаниями отличаются разные школы их плетения, и как на них влияло географическое положение и уровень экономического развития района, в котором они были распространены, строили бы предположения, что автор хотел выразить тем или иным затейливым узором — словом, привычно несли бы ахинею вне всякой связи с действительностью.

А если мы забудем когда-нибудь нотную грамоту (а мы в последнее время все чаще что-то забываем) — какое-нибудь редкое и не записанное в другом виде произведение будет навсегда утеряно, никто и не вспомнит о его существовании. Не говоря уже о том, что для его восприятия существом, которое вообще не является человеком, ему понадобится не только умение ноты читать, и не только способность воспринимать колебания среды — к которым относится и звук. Нужна еще способность различать при этом высоту и длительность тонов, но, главное — нужно еще эмоционально реагировать на их последовательность так, как это делает человек.

 

Верно, меня в свое время очень интересовал вопрос: вот, неандерталец — вообще отличал бы мажор от минора? И главное — была бы у него эмоциональная связь мажора — с радостью, а минора — с грустью? Или даже не у него, а, скажем, у средневекового китайца, никогда в жизни не слышавшего греческой — не говоря уже о европейской — музыки?

 

Ну, такие исследования, вроде бы, проводились — но очень робко как-то, наподобие исследования влияния разных музыкальных жанров на пророщенную фасоль. Во всяком случае, внятного ответа на такой вопрос по ним дать нельзя.

Потому что здесь ведь могут действовать два совершенно разных механизма. Первый, когда определенные музыкальные сочетания активируют подсознательные, зашитые в самое ядро нервной системы процессы, которые на сознательном уровне отражаются в виде эмоций — веселых — условно, конечно — или грустных. Второй случай — когда эти же эмоции возникают в результате обучения: грубо говоря — ребенок слышит музыку в мажоре, и ему предлагают под нее потанцевать-попрыгать, а слышит минорную — и ему говорят: «Слышишь какая грустная песенка?» Постепенно он это запоминает и начинает так воспринимать всякую музыку.

И доказать, какой из этих механизмов действует — а в часто встречающемся случае, когда действуют оба, да еще вместе с десятком тех, что мы не учли — ответить, какой из них превалирует — никто пока, судя по всему, не может.
 
 

Но ведь тогда все эмоциональное богатство музыки, все ее содержание — мудрая высокая скорбь Lacrimosa, могучая радость и предвкушение великой битвы Валькирий, жуткое и ехидное, бесовское веселье троллей и спокойная отстраненность послеполуденного сна фавна — неужели все это существует только благодаря тому, что есть кому слушать? И что с ним просто договорились — что хорошо, что плохо? И объективно, материально, на самом деле — ничего, что составляет существо, смысл музыки, нет? Как, как это может быть?

 

Ну, как. Вот запишем мы этот свой разговор по старинке — на магнитофонную пленку, а потом возьмем, да и сожжем. И где тогда наш разговор? Слова, мысли, эмоции, выраженные в междометиях, в оговорках, в многозначительных или неуместных паузах — где, куда делись? Где их искать?

 

А как же «рукописи не горят»? Информация неуничтожима?

 

С точки зрения квантовой физики — неуничтожима. А вот попробуй тогда этот наш разговор восстановить — что-то я себе слабо представляю такую возможность.

 

Но вот сейчас — он же есть! Есть его смысл. Он ведь откуда-то берется, пусть мы тут половину на ходу сочиняем, но ведь берется откуда-то, не с пустого места же! Где-то он есть, он откуда-то должен был прийти, наполнить говоримые нами слова, сложить их во фразы, каждая из которых, предположительно, выражает какую-нибудь мысль — иногда даже не одну. Воля твоя, не могу представить, чтобы что-то рождалось из ничего. Ты ведь сам говорил, что нашел этот источник, Ленту эту.

 

Ну, не нашел — предположил, всего лишь… Но смысл — одно дело, а тут совсем другое: и я, в свою очередь, не могу представить, что это могло бы быть — ведь оно нематериально, по сути своей не выразимо никакими словами, знаками, это не есть даже информация — ведь если изображение улыбки Моны Лизы — есть информация, конечно, то наше понимание ее, как и понимание красоты вообще, музыкального содержания, не говоря уже об эмоциях, которое оно у нас вызывает — никакой информацией не представимо, ведь это все, скорее — ну, как бы назвать? — понятия, концепции, идеи… Только и остается снова считать, что — все непознаваемо, и все оттуда берется, от Начала Всего…

 

* * *

 

Так что же — получается, всё вот так зарегулировано с самого начала, детерминировано, расписано в Сингулярности от сотворения Ее до скончания времен?

 

Ну, тут приходится ответить банальным «и да, и нет». Да — поскольку чем-то ведь все определяется, у каждого следствия есть своя причина и по их цепи мы неизбежно придем к какому-то истоку, началу Всего. Нет — потому, что при всем том существуют события, никак между собою не коррелированные — это обосновано теоретически и доказано экспериментально: просто таковы их статистические параметры. Но этот факт совершенно не означает, что никакого детерминизма не существует вообще.
 
 

Но эксперименты по проверке неравенства Белла[15], вроде бы и доказывают, что это представление неверно?

 

О, похвальная осведомленность.

Стараемся.

 

Нарушение неравенств Белла доказывает некорректность представления, что квантовые объекты обладают каким-то по нашим меркам заранее определенным набором параметров, которые существуют и проявляются независимо от других объектов, включая инструмент наблюдения и сам его факт. То есть эксперименты опровергают представление, что случайность нам только «кажется», поскольку мы чего-то не учитываем. Но — с другой стороны, в этих экспериментах корреляция событий оказывается как раз выше, чем должна быть в представлении о совершенно независимых случайностях. Поэтому экспериментальное нарушение неравенств Белла с философской точки зрения говорит скорее в пользу детерминизма. А поскольку все эти исследования только подтверждают верность квантовомеханических расчетов — о том же говорит квантовая механика. Только не о локальном детерминизме, а — мировом, Вселенском. Такой выходит странный парадокс...

 

То есть все предопределено от сотворения мира? Слушай, это как-то даже жутко... Это же получается — Бог всем всё расписал вообще заранее? Но какая же тогда может быть, скажем, свобода воли? Это, что ли, тоже — фикция, пенопласт?

 

Видишь ли — я ведь уже сказал: эта с позволения сказать «инструкция» совершенно не обязательно в каком бы то ни было отношении осмысленна — сама по себе, вне нашего мира она может быть и совершенно недетерминированной, случайной...

 

Послушай, но это же — проверяется. Ведь неслучайный процесс отличается от случайного тем, что мы, следя за ним некоторое время, научаемся его прогнозировать — пусть с большей или меньшей точностью, но тем не менее. Можно было бы понять, когда бы детерминированный процесс представлялся случайным — но не наоборот же. Случайность — если это истинная случайность — случайностью так и остается, и никакого детерминизма из нее не выведешь, и никакие наблюдения за ней не дадут возможность ее предсказывать. Так что, уж если даже квантовая теория обосновывает детерминизм, что-то остается одно: либо все расписано заранее, либо эта теория о Времени вообще неверна.

 

Ох, ну, я не знаю… Хорошая ведь теория, красивая...

 

Красивая, но что же делать, если в ней концы с концами не сходятся.

 

Концы с концами, говоришь?.. А ведь это мысль...

 

Что?

 

Ну, если представить, что все происходит так: зависимость следствия от причины в каждый момент, тот неуловимый момент, когда будущее становится настоящим, определяется, с одной стороны, «кодом», записанным на Ленте, а с другой — текущим состоянием самой этой точки пространства-времени... Как говорят, что при измерении импульса квантовый объект «переходит в состояние», определяющее импульс... Что, в общем-то мешает им взаимодействовать таким образом? Ничто не мешает — это, скорее, даже довольно естественно...
 
 

И что из того?

 

А то, что закон, по которому происходит их взаимодействие, мог быть выбран также совершенно случайно — но результат его применения будет уже некоторым образом детерминирован; важно только, чтобы этот закон не менялся — но ничто же не мешает тому, чтобы в этом, образно говоря, уравнении Мироздания были свободные члены. Существуют же физические константы — постоянная Планка, например, космологическая константа...

 

Пожалуй...

 

Да и, кстати, есть обоснованное мнение, что эти константы на самом деле все же менялись за время жизни Вселенной — только очень медленно, а может — редко. Но так или иначе, подобный взгляд на вещи позволяет понять, как из случайных неоднородностей изначальной Сингулярности — гипотетических, конечно — могут происходить совершенно детерминированные процессы в нашей Вселенной, наряду — что самое главное — с действительно случайными: то есть в полном соответствии с теорией и экспериментальной практикой.

 

Мне кажется, тебе просто хочется спасти свою теорию, она тебе нравится.

 

Так во-первых, эта теория — не моя, а во-вторых, она мне потому и нравится, что без революционных потрясений основ позволяет легко сложиться более-менее целостной картине мира — все факты очень естественно находят в ней свое место, как кусочки мозаики... Ну, может, конечно, не все, но многие.

 

Хорошо, в общем-то довольно логично, логично… Но ты ведь понимаешь, что в этом разговоре мы все равно не подтвердим ее верности, как положено; это дело сложное, может быть масса всяких «но».

 

Да понимаю — разумеется, понимаю. Мне это вот только сейчас в голову пришло, я толком и не продумывал все следствия.

 

Вот именно. А тут может быть много всяких... Да и вообще, нужно все это себе хоть как-то представить: вот «код» какой-то; по определенному закону комбинируется с текущим состоянием, производится некое действие, точка, таким образом, переходит в новое состояние... Затем все повторяется... Что-то ведь это все напоминает...

 

Послушай. Это же что — автомат?!.

Как — автомат? Какой?

 

Очень простой. Простейший — в сущности, проще некуда.

 

Постой-постой...

 

Элементарный автомат, каждое новое состояние которого является функцией текущего состояния и поступившего кода. И именно простота не дает ему зациклиться, «повиснуть»: залог тому — независимость поступающего кода от его текущего состояния.
 
 

То есть однонаправленность времени.

 

Да.

Это же...

 

Да. Что? Нужно подумать... Может — учитывая, что точек пространства много — клеточный автомат, может быть... Но каждый переход в новое состояние воспринимается нами как «причинно-следственная связь», «ход времени» и все такое...

 

Да, да, что-то такое писали — «цифровая Вселенная»… «42»... «Четыре»…

 

«Магия чисел», нумерология!.. — всегда, всегда для нее находилось какое-нибудь «естественное» объяснение, но если взглянуть на дело таким образом... Это же и говорит в пользу ее фундаментальности...

 

Да-да-да, ответ на вопрос... Жизнь, Вселенная и Все Вообще... Я ведь говорил, что все это — мираж.

 

А мы тогда — кто?!.

 

(пауза)

 

* * *

 

И послушай, а как же Хаос? Не есть ли он — Смерть, разрушение и уничтожение всего, что ни есть, сущего? Ему-то находится какое-нибудь место в этом рассуждении, или ты хочешь сказать, его не существует?

 

Может, и находится. Ведь существует же, скажем, теория Хаоса: которая описывает, как, наоборот, совершенно строгими, детерминированными законами порождаются процессы, неотличимые от случайных.

 

Ну да, как «разворачиваются процессы», мы хорошо узнали — на собственной шкуре...

 

Так, может, и получается, что не только все возникло из первозданного Хаоса, но и продолжает возникать из него по сей день. Если принять гипотезу, которую я тебе только что изложил, то это обратная связь детерминирует изначальную случайность. Но при всем том Вселенная и ее законы, какими мы их знаем — именно игра случая. Просто так получилось: могло не получиться ничего, могло получиться что-то иное, но получилось то, что получилось — и совершенно случайно при этом получилось так, что теперь есть, кому все это изучать, обсуждать  — «антропный принцип» это называется.

 

Ну как же случайно — другого и быть не могло: в силу имманентного стремления к усложнению.

 

Ты, я вижу, осваиваешь мой научный канцелярит, поздравляю.

 

Стараемся... Так что либо не было бы ничего, либо пришло бы к тому же — в той или иной форме. Вернее, ничего бы не было, если бы стремление к усложнению не было имманентным свойством Мироздания... Вернее, оно и оказалось имманентным, поскольку вообще что-то существует... В общем, как-то так[16].
 
 

Ну да. Сложная вещь.

Непростая штука.

 

Но возвращаясь к твоему вопросу — если ты, конечно, еще его помнишь — то, что мы запросто называем Хаосом — не столь простая и очевидная вещь.

 

Что довольно естественно.

 

Да. Например, даже не вполне понятно, что именно мы называем этим словом. В обыденном смысле «хаос» — это беспорядок, неразбериха. Хаос в античной мифологии это состояние мира до появления чего бы то ни было — то есть Предвечность, то самое Большое Ничто. Термодинамический хаос — это совсем не то же самое, что хаос в упомянутой мною теории его имени, и так далее. Правда, у всех его ипостасей — кроме последней — есть одно общее стремление: к абсолютному ли порядку, или к столь же абсолютному беспорядку — но к полному однообразию, стиранию — не мытьем, так катаньем — каких-либо неоднородностей. Что с нашей точки зрения одинаково означает — смерть.

 

Но в теории Хаоса...

 

Знаешь, мне кажется, это просто не очень удачное название.

 

[прим. перев.: далее часть записи неразборчива]

 

* * *

 

Странно это все... Изначально, казалось бы, все так просто было. Как же получилось, что все настолько усложнилось? Почему мир так невероятно, невообразимо сложен, что многие поколения мыслителей и ученых тратят годы жизни на то, чтобы его познать, а до сих пор познали лишь крохотную часть, и нет никакой надежды, что эта часть окажется когда-нибудь значительна — уже не говоря о том, чтобы стать целым. Почему, все произошло так, как произошло — как, по какой причине, какой отсюда следует вывод?...

 

Ничего себе вопрос. Ведь чтобы только подступиться к ответу на него, необходимо, как минимум, понимание, как вообще что-либо «происходит». Иначе говоря: как и почему причина влечет за собою следствие. Многие понятия, в том числе научные, в конечном счете базируются на концепции причинности — которая, меж тем, отнюдь не является чем-то самоочевидным. Не вполне даже просто сказать — что такое эта самая причинно-следственная связь, которую мы все время поминаем; понятие о ней за всю историю философии почти не осмыслено, и относящиеся к ней изыскания больше трактуют ее, так сказать, прикладные стороны — что есть «первопричина», что — «смысл», «цель» и так далее. Но при этом никто, кажется, не пытался даже задуматься о том, что она представляет сама по себе, ее природу, что это за связь такая — безотносительно того, что с чем она связывает конкретно.

 

И?

 

Действительно, этот вопрос сложен, поскольку для ответа на него — снова — отсутствует язык: он ведь сам по себе предполагает такую связь априори  — это все равно, что пытаться самого себя поднять за волосы. Приходится полагаться, скорее, на примеры, опять-таки.
 
 

Вот видишь.

 

Вижу, но я ведь не упрекаю философов прошлого в лентяйстве или небрежности. Это затруднение — фундаментально, здесь мы упираемся в границу нашего языка[17], а значит, и нашей возможности познания. Однако полное отсутствие такого представления — хотя бы, на худой конец, в виде грубой аналогии — ставит крест на любых попытках построения сколь-либо фундаментальной картины Мироздания в целом: поскольку причинно-следственная связь является одним из главных его столпов, если не вообще главным. И хорошо еще, если не единственным.

 

Во как.

 

Да как-то так. Ведь само Мироздание является следствием некой причины и в то же время причиной для массы разнообразных следствий.

 

Уж это точно...

 

Но при этом эти связи нигде внятно не описаны. В физике только существуют определения и граничные условия возможности (или невозможности) такой связи — они, в свою очередь, выводятся из определения интервала в четырехмерном пространстве-времени[18], которое, если обратишь внимание, упоминался и в докладе.

 

Кстати, я вот все время думаю — ведь интервал этот, как и само пространство Минковского — это же математическая абстракция, просто некая удобная форма записи и расчетов — но существует ли оно на самом деле? то есть — действительно ли «наше» пространство — является пространством Минковского? и насколько обосновано применение выводов, основанных на этой абстракции к нашему «реальному» миру?

 

Знаешь, она, абстракция эта, настолько хорошо описывает положение вещей в нашем реальном мире, что мысль об их глубокой, фундаментальной, опять-таки, связи, просто напрашивается. А как все это называется... Что имя? — звук пустой... В конце концов, возьмем, «расстояние» — так оно и в обычном, интуитивно воспринимаемом нами как данность, пространстве «реально» не существует — только в нашем воображении, как некая удобная нам абстракция.

 

Но ведь это и есть критикуемый тобою позитивизм?

 

Да, конечно. Я ведь говорил, что он часто позволяет выйти из положений, из которых иного выхода, возможно, и не существует. Пока, во всяком случае, приходится довольствоваться тем, что есть.

 

Хорошо, ну так и что там про физику?

 

Ну да, так вот — причинно-следственная связь между событиями возможна или невозможна в зависимости от, говоря коротко, характера и знака интервала между ними в четырехмерном пространстве. Вот и все, что может сказать физика. Но нас ведь интересует иное: что означает — «событие А являлось причиной события Б», или «событие Б было вызвано событием А». И здесь мы как раз и сталкиваемся с отсутствием в языке выразительных средств для этого: «вызвать» [следствие] — это такая априорно-атомарная, никак не определяемая операция.
 
 

И что же делать?

 

Ну, что... Пытаться анализировать примеры.

 

Но ведь ты сам говорил, что этим и занималась классическая философия на протяжении тысяч лет, разве не так?

 

Так, да. А что делать? Но можно пробовать рассматривать их под другим углом.

 

Ну, и?

 

Начнем с того, что если наш ребенок скажет нам, что чашка разбилась потому, что упала со стола — мы вряд ли удовлетворимся таким объяснением, верно?

 

Верно. Еще и по шее...

 

Ну по шее — не по шее, еще неизвестно — ведь чашку со стола могла и кошка смахнуть. Но сейчас обратим внимание на два обстоятельства. Первое: «объяснение» это — формально совершенно верно, падение со стола, несомненно, являлось причиной разбивания чашки. Второе: нас оно не удовлетворяет.

 

Совершенно.

Вопрос — почему?

 

Ну...

 

Вот именно: при попытке ответить на вопрос «почему» — возникает много всяких мыслей, верно?

 

Верно.

 

Прежде всего мы осознаем, что есть непосредственные причины, а есть — косвенные, то есть причины причин; и бывает, нас интересуют первые, а бывает — вторые: как с чашкой. Размышляя дальше, мы понимаем, что в реальности любые причинно-следственные связи представлены цепочками — у каждой причины находится своя причина, а каждое следствие, таким образом, оказывается причиной для других.

 

Но в этом, как ты знаешь, нет ничего нового.

 

Нет. Но я и не собираюсь открывать что-то новое, а лишь пытаюсь иначе взглянуть на уже известное. Размышляя еще далее, мы обнаруживаем, что эти цепочки можно распространять не только «вправо-влево» — с концов, но и внутри каждого звена: каждое из них не атомарно, но имеет внутри себя также целую цепь микро-следствий, вызванных микро-причинами. Например, разрушение чашки ведь не мгновенно, а представляет целый процесс, хотя и быстрый — в котором играет роль, скажем, наличие микродефектов в ее материале, которые также были вызваны своими причинами — ну, и так далее. Это, как бесконечный ряд вещественных чисел, в котором между любыми произвольно взятыми числами содержится также бесконечно много промежуточных. Иначе говоря, в масштабах макромира можно говорить уже только о непрерывных и в каком-то смысле бесконечных процессах — а не о цепочках.
 
Эта мысль также не кажется слишком оригинальной, но из нее можно сделать важный вывод: указание причин и следствий становится делом довольно произвольным, вопросом некого соглашения. Существующего, заметь, только между людьми — то есть в достаточной степени субъективного.

Возвращаясь к событиям, мы можем вспомнить, что у каждого элементарного события может быть и, как правило, бывает более одной причины — скажем, наличие и характер микродефектов были ведь предопределены производителем чашки — выбором рецептуры глины и режима обжига — что, получается, тоже является одной из причин ее разрушения, косвенной. А с другой стороны, любое событие может порождать и в большинстве случаев порождает более одного следствия. Таким образом, линейные причинно-следственные процессы столь тесно — и, главное: неразрывно — переплетаются, что начинают представляться уже, скорее, как некое единое и непрерывное Причинное поле (строго говоря — многомерное). Указание конкретной причинно-следственной связи в нем — вроде тропинки в поле пшеницы, или ржи — дело также совершенно субъективное. С большей или меньшей объективностью мы можем указать только один «край» Поля — текущий момент времени, а другим «краем» оно уходит...

 

В Сингулярность...

 

Совершенно верно. Где, в этом смысле, и находится Первопричина Всего. Ведь из нарисованной мною сейчас картины, наверно, ясно, что кроме Неё в «реальности» никаких причин — не существует: всё сущее является Её косвенным следствием — хотя и весьма отдаленным, надо сказать.

 

То есть...

 

Боюсь, да. В пресловутой «реальности» никаких «причин» и «следствий» вообще нет — это, кстати, помогает понять некоторые физические парадоксы — вернее, их попросту не возникает: если, конечно, принять такой взгляд на вещи.

Но во всяком случае получается, что следствия причин — это атрибутика нашего интуитивного восприятия мира — а значит, опять-таки, дело вполне субъективное. Ведь если задуматься — для нас-то эти материи связаны, скорее, с понятием ответственности за определенные последствия, и важны они для нас по той же причине. Когда мы грозно спрашиваем: «Почему разбилась чашка?», нас ведь интересует вопрос, кто будет отвечать за это: кошка или, все же, наш шалопай — а отнюдь не то, какие конкретные физические процессы привели к ее разрушению. Когда же нас интересует, что явилось причиной разрушения важной детали — которую мы сами и выточили — физика этого процесса, напротив, начинает нас очень интересовать, но наш интерес при этом имеет вполне практический смысл: нам снова нужно, в конечном счете, понять, что ответственно за поломку — чтобы, скажем, в следующий раз этого не допустить. Когда мы заботимся о последствиях принимаемого нами решения — мы думаем, не придется ли нам за них отвечать и, если придется, то как... Везде — ответственность; а уж на кого или на что она возлагается — вопрос соглашения: традиций, культуры и очень часто — случая.

Совершенно другой вопрос — собираемся мы по ней просто наказывать, или требовать что-то исправить: кстати, разумное наказание как раз и должно сводиться к принуждению а) возместить причиненный ущерб и б) больше так не делать. То есть тоже в неком смысле к исправлению последствий. Другое дело, что не всегда это оказывается возможным...
 
Но фактически из доклада следует что не [далее запись неразборчива до слов «хорошо, вот я»]

 

* * *

 

Хорошо, вот я пытаюсь себе представить все это: весь наш мир и мы сами, наша иллюзия, наш сон, в котором мы сами снимся кому-то высшему, случайный или предопределенный законами Хаоса... Что, все это порождено твоим Автоматом?

 

Ну, почему моим — если ответить на твой вопрос утвердительно, то он такой же мой, как и твой.

 

Хорошо, пусть. Пусть нашим Автоматом. Но он-то сам — реален?

 

Видишь, ли...

 

А, знаю: и да и нет — верно?

 

Ну, да — видишь ли, тут мы снова упираемся в ограниченность нашего языка, его изначальную непригодность для описания таких понятий: вероятно, всей историей его развития это просто не было предусмотрено — появление вот таких попыток объять необъятное...

 

Но значит, в каком-то смысле можно-таки считать его реально существующим?

 

В каком-то смысле, пожалуй — да. Только не спрашивай меня, как именно он устроен, какие там в нем детальки.

 

Ну, это и неважно. Я просто пытаюсь представить себе, что же — вот он, реально существует — где? В пустоте? Где вообще ничего нет — даже пространства? А вокруг него — что?! Убей — у меня это не получается.

 

Видишь ли, так этот Автомат не то чтобы где-нибудь помещался — как компьютер на полу в комнате, пусть даже пустой. Получается, скорее, что каждая элементарная точка нашего пространственно-временного континуума является таким Автоматом — если, опять-таки, принять гипотезу, вокруг которой мы все это городим. Или, возможно, лучше сказать — каждая точка нашего континуума является его элементарной ячейкой, «клеткой».

 

Да, ты что-то говорил про клеточный автомат. А что это, кстати, такое?

 

Ну, представь себе матрицу клеток, в которых могут быть записаны определенные значения. Таблицу, вроде как в «крестиках-ноликах». Значение в каждой клетке по определенным правилам зависит от значений в соседних. По этим правилам на каждом шаге — за каждый ход — определяется новое состояние каждой ячейки. Вот. Собственно, и все.

 

Так просто?

 

Да, довольно просто. Только нужно еще принять во внимание, что матрица может быть не только плоской таблицей, но и, скажем, кубической — и вообще иметь любое число измерений. И, соответственно, соседей у каждой клетки может быть сколько угодно — это определяется только правилами. И самих клеток в матрице может быть любое, сколь угодно огромное число. И состояний каждая клетка может принимать не два, как в «крестиках-ноликах», а сколько угодно…
 
Но, доказано, что уже самый простой клеточный автомат[19] способен выполнить любое мыслимое вычисление, скажем, компьютерную программу.

 

И ты хочешь сказать, что вот я ткну пальцем в воздух, а там — какая-то «клетка»?

 

Да, именно.

 

Но там же ничего нет! Это что же — скажешь, и все пространство от Земли до Луны заполнено такими клетками? Там же — пустота, вакуум!

 

Во-первых, нельзя путать слова «вакуум» и «пустота». Вакуум всегда заполнен, например, полями: то есть вполне реальной материей. Но даже если мы изолируем кусок вакуума от всего внешнего мира, в нем все равно по квантовомеханическим причинам будут «возникать» частицы материи — только виртуальные. Во Вселенной нигде, наверно, нет пустоты, природа, как известно, ее не терпит.

А во-вторых, это даже и неважно.

 

Вот здорово...

 

Да. Потому что это лишь трудно, действительно — представить. Скажи: как мы представляем себе — пространство?

 

Ну, как — как ...

 

Вот именно. Как пространство. Можем еще воздуху в грудь набрать и этак руками развести — пространство, дескать. И это все, что мы можем: понятие это для нас — самоочевидное, аксиоматическое, семантически терминальное, через него многое определяется, а оно само — данность. Но ведь «в реальности» — это не так, оно имеет же какую-то природу.

 

И какую?

А мы уже об этом говорили.

 

Ну, прости забывчивых и глупых, что докучают тебе своей бестолковостью — но не будешь ли ты столь любезен напомнить?

 

Да что ты заводишься — я же вот просто и напоминаю. Ведь необходимо опираться на уже полученные сведения, чтобы усваивать новые — иначе вообще ни один разговор невозможен, придется каждый раз заново знакомиться, представляться, снова обсуждать то, о чем говорили пять минут назад...

 

Так ты напомнишь, о чем мы говорим?!

 

Да, прости, это я увлекся... Пришел, знаешь, в голову такой сюжет...

 

Ну?!.

Да — прости. Так вот. О чем я говорил?

 

О природе пространства.
 
 

Ну да, так вот: помнишь, мы говорили... — прости, прости... — что в математике «пространство» — это лишь набор параметров, больше ничего. И точка в пространстве — просто набор конкретных значений этих параметров. В том, что мы в быту понимаем под словом «пространство» — набор из трех координат: муха, например, сидит на столе — и мы можем сказать, где именно она сидит, указав ее координаты относительно, например, ближнего к нам левого нижнего угла комнаты.

 

А почему именно левого?

 

Вот. Это хороший вопрос. Можно еще указать ее координаты относительно угла стола, можно — от кончика моего носа, а можно — от центра Земли. Это лишь вопрос удобства: координаты мухи относительно центра Земли — не слишком удобная информация.

 

Да уж...

 

Иначе говоря, то, что мы понимаем под пространством — всегда локально, относительно, в известной мере от этого и название Теории Относительности.

 

Что-то снова стало непонятно, о чем мы говорим...

Да, это я снова отвлекся.

Да?!

 

Да, прости — несмотря на все это, существует ведь и общее пространство-время, как совокупность точек с самыми разнообразными координатами в нем — событий.

 

Ну да, это я помню...

 

Вот — но мы воспринимаем его в соответствии лишь с тем, как устроено наше зрение и обработка визуальных сигналов в мозгу. Это совершенно не значит, что оно в действительности таково, каким мы его воспринимаем. Наш цифровой Адам, если еще помнишь его, образованный лишь игрой электронов в кремниевых кристаллах, тоже способен воспринимать какое-то свое «пространство» — в данном случае по нашей прихоти — но это «пространство» — лишь точно такая же игра электронов. Если он видит в нем комнату — это ведь не значит, что мы выделили ему комнату в своей квартире. А она для него, тем не менее — совершенно реальна, он может в нее войти и жить в ней.

 

Но что из этого всего?

 

Там, где с точки зрения Адама — пустота, «на самом деле» — никакой пустоты нет, а есть точно такая же игра электронов, только немного другая.

 

Здорово сказано.

 

Да, я старался. То есть там — точно такая же клетка его цифрового мира, что и в любом другом «месте», например, внутри самого Адама, работающая по тем же законам, по тому же алгоритму, просто она находится в другом состоянии.
 
 

Вот ты к чему...

Ну да.

 

Хорошо, но все же: весь этот набор клеток, вся совокупность точек — не бесконечна же? Это и представить как-то трудно, и наука, вроде бы, учит нас, что — нет...

 

Нет, не бесконечна. Более того, к ней понятия, скажем, размера, объема — вообще за ее пределами неприменимы. Это как комната в созданном нами цифровом мире — в нем она имеет определенный объем, вне — об этом говорить бессмысленно: по крайней мере, к «нашему» пространству объем ее не имеет никакого отношения, в некотором смысле можно сказать, что он — ноль.

 

Слушай, а с этой нашей Сингулярностью — не та же ли история?!

 

Вот я тебе о чем и толкую. В некотором смысле — каждая точка нашего пространства-времени и есть — та самая Сингулярность. И, получается, нельзя сказать, что когда-то, до определенного момента, она была, а теперь ее нет, а есть порожденный ею мир. В каком-то смысле по сей день продолжается Большой Взрыв...

 

Так... Постой... Хорошо... Постой... Но это — в нашем мире. И тут уже точно получается, что должен быть какой-то… Объемлющий…

 

Предвечный. Ты ставишь вопрос, который выводит нас за границу познаваемого.

 

Да?

 

Да. Предвечность, по-видимому, непознаваема, по крайней мере, с научной точки зрения. Невозможно даже строить более или менее правдоподобные догадки — только лишь искать какие-то аналогии. И то — проверить их нам вряд ли суждено.

 

Но, тем не менее?

 

Тем не менее, можно представить, например, что «вокруг» не существует ничего. Вообще ничего — и наша Вселенная — единственное, что в этом «ничего» существует — ну, если ты в состоянии себе это представить. Я, например, не могу — в частности потому, что мы же говорим о пространстве-времени, а это означает, что был момент, когда ее не было, и тогда возникает законный вопрос — с какой стати она появилась. Даже виртуальные частицы рождаются в вакууме только потому, что существуют частицы вообще, что когда-то они вообще возникли. То есть, даже если возникновение Вселенной из ничего и оказалось возможным, никакие аналогии не помогут нам представить превращение нуля — пусть не в единицу, но хотя бы просто в отличную от него величину.

Далее, можно попытаться представить, что наша Вселенная в объемлющей «вселенной» такая же «клетка», как в ней самой — любая точка: о чем мы говорили. Тогда возникает соблазн продолжить эту вложенность, причем, в обе стороны. Но если ему поддаться — у нас появляются бесконечности, которые мы обоснованно не любим: опять-таки, никакие аналогии не позволяют человеческому разуму оперировать ими. Иначе говоря, такое предположение создает новую проблему, не решая, откровенно говоря, старой.
 
Так, можно представить какую-нибудь «бесконечномерность», где все вложено друг в друга: это означает, что мы близки к концу этой цепочки, и так же, как через любую точку нашего пространства к нам «перетекает» вселенная, объемлющая нас, мы в свою очередь «перетекаем» в трехмерное пространство без времени, то — в двумерное и одномерное. А дальше — дальше конец: только что тогда он собой представляет? — не говоря уже о том, что все идеи, включающие бесконечности, кажутся, опять-таки, сомнительными.

Если заведомо исключить такое бесконечное дробление и вложенность — мы возвращаемся к исходному вопросу, просто на новом уровне — что тогда вокруг этих стоящих бок о бок мультивселенных — или в чем они заключены.

Словом, тут, как видишь, возникает много не вполне ясных вопросов.

 

Например, каких еще?

 

Например, если Вселенная уникальна — как так, почему? если неуникальна — конечно или бесконечно число других? И в том и в другом случае — почему, что является причиной? Или в этом случае нельзя говорить о причинно-следственной связи и следует говорить «просто потому, что это так»?

Например, может ли что-либо «реально существующее» в каком бы то ни было смысле быть бесконечным? Может ли, с другой стороны, в каком бы то ни было смысле существовать Ничто?

И никуда от этих вопросов не деться, если, конечно, не выбрать самое простое объяснение — «вокруг» существует компьютер, на котором Господь Бог играет в игру, и наш мир начался в момент включения питания.

 

А почему нет?

 

Может, и да. Но только этому несколько мешает вопрос самосознания: определение того, что такое — «я».

 

Ты?

 

Нет, «я», даже не как философская категория — а как феномен Мироздания, определение его физической природы что ли.

 

* * *

 

 Как это?

 

Ее очень трудно хоть как-то ухватить, даже просто поставить вопрос мне никак не удается — многие годы, всю мою жизнь, с детства... Но попробую — может, впрочем, лишь дать иллюстрацию.

Итак: в нашем мысленном эксперименте — мы создаем некий цифровой мир и населяем его существами, обладающими сенсорами, памятью и внутренней моделью мира, включающей их самое. Как ты помнишь, этого достаточно, чтобы считать эти существа в той или иной степени разумными. Хоть это отнюдь не значит, что их разум будет сопоставим, например, с человеческим — наличие у них личности является лишь вопросом терминологии: при соблюдении вышеперечисленных условий всегда можно говорить о некой личности, как совокупности данных, хранимых в памяти, плюс алгоритмы обработки. Не забудь, конечно, что алгоритмы и сами-то хранятся — в виде данных. То есть личность — это всегда некие данные: портфель с документами — биография, справки, дневники, фотографии, распорядок дня, рецепты — взять стакан молока, довести до кипения, остудить...  записки — домашний адрес, не забыть выбросить мусор… Пока понятно?
 
 

Ну, в целом.

 

Отлично. При этом ход процесса обработки этих данных и еще потока данных от сенсоров — «глаз» там, «ушей», «периферийных нервов», порождающий, в свою очередь, какие-то другие, новые данные (а больше он ничего не умеет), и часть из них снова откладывающий для сохранения в памяти, будет в нашей модели представлять из себя — поток самосознания.

 

Как это? Почему?

 

Ну, подумай — поток, порождаемый этим процессом, можно представить себе, как некий «фильм», свой для каждого из наших подопытных существ, отдельно ему транслируемый, правда? Знаешь, спьяну, или во время болезни, или во сне — бывает ощущение, что видишь все, как в кино или по телевизору?

 

Да, но то — спьяну...

 

Хорошо, может, это и не самая удачная аналогия, да и, в конце концов, детали реализации здесь не столь важны — но ведь знакомо?

 

Ну, в общем-то, да.

 

Тогда — внимание, как говорится, вопрос: кто смотрит этот фильм?

 

Кто?

 

Так вот, ответ — если бы его можно было дать — и объяснял бы, что такое «я». Вот тебе, собственно, обещанная иллюстрация. Улавливаешь?

 

С трудом. Что-то такое... Неуловимое...

 

Вот-вот. И я говорю — дать ясный ответ на него кране затруднительно: можно лишь точно сказать, что это — не личность (что такое личность — см. выше), можно точно сказать, что это, скажем — не центральный процессор вычислительного устройства, на котором мы проводим наши опыты — он лишь поддерживает каждый процесс самосознания — снимающий и демонстрирующий этот фильм — но кому?..

Очень, честно должен признаться, похоже, что «я» лежит вообще вне поля научного познания, и во всяком случае — полностью вне нашей модели мира. Более того, является затруднительной и, по-видимому, также лежит вне возможностей научного познания даже сама интерпретация того вопроса, что я поставил выше — он, собственно, о чем?

И труднее всего, разумеется, интерпретация множественности и при этом независимости воспринимающих «я».

 

Что-то теперь уже и я совершенно ничего не воспринимаю.

 

Ну ведь этот «фильм» «смотрит» каждое из наших существ — при этом, каждое, как ты помнишь, свой. То есть смотрят, например, на один предмет, но видят его под своим углом зрения.
 
 

Ну и что?

 

Представь на месте одного из этих существ себя, а меня — на месте другого. Только нужно это очень ярко представить, вжиться в роль. Закрой глаза. Теперь: мое «я» для тебя существует реально?

 

Брр...

 

Единственный ответ, напрашивающийся при этом интуитивно, дает школа мысли, которая, как ты, вероятно, знаешь, называется солипсизм: нет, не существует. Единственным «Я» в этой Вселенной являешься ты, а все остальное — плод твоего воображения.

 Однако такой ответ, как ни странно, не может быть признан вполне удовлетворительным, поскольку противоречит условиям эксперимента: более одного независимого процесса самосознания. А так все остальные должны быть внутренними процессами модели мира одного главного.

И по применении этих рассуждений уже к нашему, «реальному» миру, оказывается не вполне ясным, почему же более, казалось бы, соответствующая его устройству модель, которая, к тому же, вполне практична — в действительности не реализуется?

Далее эта проблема может быть проиллюстрирована таким экспериментом: создадим точную копию твоей цифровой личности со своим набором сенсоров и всеми прочими прибамбасами. Очевидно, что через некоторое время после такого клонирования две ваши личности можно будет (если не знать об истории их появления) считать полностью независимыми. Однако, заметь, что при этом в первый момент после копирования они совершенно идентичны. Так появится ли отдельное «я» у второй копии автоматически? Если оно все же появится, но не в первый момент — тогда в какой? И как оценить в таком случае «критическую массу» разницы, необходимой для этого?

 

* * *

 

Хорошо. Все это, действительно, занятно, но как наличие самосознания опровергает идею «играющего Бога»?

 

А, ну да — но я бы сказал — делает ее не вполне правдоподобной. Вернее, не столько самосознание, сколько вот это, неуловимое «я». Проблема — в самом его, очевидном каждому, существовании. Ведь даже в наше безумное время немногие готовы отождествить с Богом себя, согласись. И это значит, что они все же существуют независимо. Что возвращает нас вновь к тому же вопросу — кто смотрит «кино».

 

Ну, может, это все равно Бог, только не сознающий себя? Знаешь, бывает ведь — амнезия. Очнулся — и не помнит, кто он, что он...

 

Дерзко.

 

Но это ведь только фантазия, мечта, дым...

 

Хорошо, понятно. Только все равно тут концы с концами не сходятся. Потому что это также означает, что и за персонажами компьютерной игры, в которую ты часто играешь — стоит Он же.
 
 

Ну, Он... Он — вездесущ...

 

Допустим. Но тогда все равно остается вопрос, что происходит при клонировании. Пусть даже клонируется личность — хорошо, это можно себе представить. Но что при этом также клонируется самосознание, идентичность, «я» — представить себе уже невозможно: что же — ты начинаешь видеть комнату, в которой тебя клонировали, с двух, что ли, разных точек зрения одновременно? А если принять твое допущение — так мы и Бога, получается, клонируем столь непринужденно? Он ведь все-таки един.

 

Но в трех же лицах...

 

Ну, это уже ты ерничаешь. Так можно, конечно, дорассуждаться до чего угодно, но представить себе это я все равно не могу, хоть убей.

 

В общем, да. Тайна сия...

 

...есть велика, это точно. Я ведь говорил — за пределами научного познания. Вот тебе, кстати, пример доступного — куда уж доступнее — но, по-видимому, непознаваемого. Поэтому тут только, как выразился наш знакомый г-н Н-кий — гуманитарно одаренных поэтов поприще.

 

* * *

 

Да. Так мы что-то далеко ушли от Предвечности.

 

Ну, если вернуться — можно представить стационарную однородную Вселенную, в которой нет времени — это логично, поскольку мы предполагаем, что некогда оно появилось вместе с пространством, а «до того» даже и его не было — вернее, его течения, хода.

 

Как это?

 

Ну, так. Таково, например, пространственное измерение: отсюда — и к дальнему углу комнаты. Оно ведь никуда не «течет», правда?

Вот и подобная Предвечность поистине статична, там ничто не меняется и не может измениться, поскольку ничто никуда не течет. В ней ничего не происходит, попросту говоря. Поэтому в ней безусловно невозможна — физически, да и философски невообразима — причинность, а значит, и жизнь — по крайней мере, в любой мыслимой нами форме.

Не знаю, приходилось ли тебе видеть старинный ленточный магнитофон? Но даже если не приходилось — неважно, попробуй представить: вот, движется в нем лента, на которой записана музыка; и музыка звучит, пока движется лента, и с ее движением — неумолимо приближается к своему финалу, завершению, молчанию. Но, если в желании остановить прекрасное мгновение музыки задержать ленту — исчезнет и музыка. Где она? Только что была — куда подевалась? Вот же она — вот: записана в виде по-разному намагниченных участков ленты, но — не звучит...

Такова — как бы сказал наш великий, но никогда реально не существовавший, соотечественник[20] — изрядная картина жизни. Жизнь точно так же существует только в движении — чем и отличается от многих других видов материи — или как уж там это следует назвать... Неподвижность для нее — Смерть. Поэтому-то она и непредставима в той Предвечности, какую мы обсуждаем.
 
 

Не слишком, должно быть, веселое местечко.

Да уж. Первозданный Хаос...

 

Ладно, хорошо, пусть — времени там нет. Но тогда что же есть?

 

Ну, есть, вероятно, некое пространство — если в ней что-то присутствует, как-то должно же оно идентифицироваться, стало быть, адрес какой-нибудь обязано иметь. Совокупность этих адресов, если помнишь…

 

…И есть — пространство. Ну, допустим.

 

Да. И если опять-таки помнишь, в обсуждении теории г-на Н-кого проскальзывает мысль о том, что оно должно иметь не менее пяти измерений — то есть плюс одно дополнительное ко времени — для того, чтобы вместить нашу собственную Вселенную (может, она там, кстати, и не одна). Она там в таком случае будет похожа на лист растения гинкго — знаешь, такой расширяющийся от черенка.

 

А почему — лист?

 

Ну потому, что если взглянуть на Начало Всего — там размер нашей Вселенной близок к нулю, а дальше она расширяется со все возрастающей скоростью.

 

Но лист — плоский?

 

Правильно. По оси времени-то Вселенная, если помнишь, расширяется неизмеримо быстрее, чем по всем остальным. Вот и получается почти совсем плоский лист.

 

Интересная картина, если наша Вселенная там не одна. Этакое, трепещущее листьями древо Мироздания…

 

Вроде того.

 

А зачем пятое измерение?

 

Ну, в общем, дополнительное измерение — это разумное предположение: чтобы вместить наш четырехмерный континуум. Как они там, в обсуждении, говорят — выйти за пределы времени и обозреть его со стороны.

Хотя, если вдуматься, это и не обязательно.

 

Нет?

 

Нет. Ведь наше трехмерное пространство вмещает трехмерные же объекты — и ничего. Никаких проблем не возникает. Тут хитрость этого «обозрения» в том, что мы не способны воспринимать действительность во всей ее временной протяженности разом. Однако — возвращаясь к течению времени, к нашему движению в нем — нужно ведь заметить, что мы также и не воспринимаем текущий его «момент» — вообще. Вопреки тому, что привыкли об этом думать.

 

Нет?!

 

Нет. Просто потому, что протяженность «текущего момента» равна, строго говоря, нулю — как мы его можем воспринимать, скажи на милость? Это физически невозможно — все равно, что видеть предмет нулевого размера.
 
 

Хм…

 

Вот-вот. Поэтому мы всегда считаем «настоящим» только некоторый все же ненулевой отрезок времени: причем, как утверждают медики — разной длительности, в зависимости от ситуации, то есть попросту от нашего душевного состояния. А «текущий момент» для нас при этом — некая точка в пределах этого отрезка, то есть, как ты понимаешь, в неком ближайшем прошлом.

 

И что?

 

А то, что эта точка, как ты, наверно, теперь также понимаешь — воображаемая.

 

Так что же ты хочешь сказать: настоящее — существует только в воображении?!

 

Конечно. Помнишь: настоящего — не существует, оно неотделимо от будущего. Оно — математическая абстракция, как наименьшее положительное [вещественное] число, не равное нулю.

 

Хорошо, но какое это имеет отношение к размерности объемлющей нашу Вселенную Предвечности?!

 

Самое прямое.

Да?!

 

Да. Потому что и самое это течение времени, как мы его понимаем — быть может, феномен, рождаемый исключительно устройством нашего разума, предусмотренной в нем моделью мира, включающей нас самое? И так получилось в процессе эволюции, или просто — случайно? А тогда, чтобы увидеть мир во всей его временной протяженности, достаточно лишь иначе устроенного сознания.

 

Но как это возможно?

 

Ну, подумай. Если «настоящее» для нас — все же некий отрезок времени, зависящий от состояния, скажем так, нашего разума — представь себе: мы достигли такого состояния, что отрезок этот простерся вплоть до Начала Времен. Время для нас тогда бы остановилось.

И если бы такое произошло, это и значило бы — выйти за его пределы. Мы бы тогда видели всё на всем его протяжении: вот там — звезда зажглась, а здесь — уже погасла, там стена вдоль нашего пути — только строится, а здесь — уже закрыла от нас небо, здесь мы — взрослые, а там, вдали — еще дети, а еще дальше — нас вообще еще нет, и только наши родители тревожно ждут нашего появления…

 

Хорошо — естествоиспытатели галлюциногенных грибов после иногда рассказывали о чем-то подобном. Кто еще мог, конечно. Но все равно это не очень убеждает — здесь, знаешь ли, есть нюанс. Чтобы на самом деле видеть все от Начала Всего, помимо состояния такой дивной просветленности нужно было еще и родиться в этом Начале.

 

Это верно, конечно, но я ведь и не говорю именно про нас с тобой. Хотя…
 
 

Кто может сказать, когда родилось мое, или твое «я», которое смотрит это кино? И что оно такое на самом деле?..

 

(пауза)

 

* * *

 

 [часть записи утрачена; возобновляется со слов «с другой стороны»]

 

…с другой стороны, вся эта картина довольно умозрительна. Ну как, как все это можно проверить, чем доказать? Где — в самом-то деле — выкладки? Авторитетные источники? А если это просто еще один миф, ничем не лучше того, что ты уже приводил, ничем не лучше всех остальных, сочиненных на протяжении тысячелетий — этих «Великих Сил», этих «Четырех»… Все это было, было многократно описано, обсосано со всех сторон, давно приелось, превратилось в литературный штамп. Хорошо еще «Космические Вибрации» не упоминаются и «Тонкие Энергетические Уровни».

 

Знаешь, я сейчас подумал совершенно о другом. Все, что ты говоришь, верно, конечно, но ведь верно и то, что существует некая реальность, данная нам в ощущениях, да мы сами, наконец. Есть история, есть ее признанные факты. И один из таких фактов состоит в том, что вся эта история не была бы возможна без постоянного созидания. И вот все это — все это постоянное стремление к созиданию, постоянному усложнению созданного, эта непонятная, неопределимая, но непреодолимая сила, удерживающая все вместе, не дающая разлететься призрачным паром в бесконечном пространстве, но также и не дающая всему слипнуться в один большой бессмысленный ком, сила, которая пронизывает все, дает основу и жизнь всему — все это тебе ничего не напоминает?

 

Что напоминает?.. Всемирное тяготение?

 

(пауза)

 

Бога, что ли? Его могущество? Что?

 

(пауза)

 

Любовь?!..

 

(пауза)

 

Значит — это правда? Значит, она действительно есть, и есть на что нам уповать, жить ради чего?!

Но, послушай — «любовь»... То, что мы называем любовью, это же немного неприлично, довольно смешно и очень, очень приятно — только при чем тут Мироздание?!..

 

Все, что ты перечисляешь — лишь проявление, частный случай. Можно ведь предположить, что стремление к усложнению, даже в ущерб «выживаемости» — чем сложнее, скажем, организм, тем больше у него уязвимых мест — изначально присуще даже не материи, а Вселенной, в которой мы живем — во как.

 
 
Как?

 

Ну, если снова обратиться к «цифровой» ее модели — сейчас даже неважно: насколько она реальна — можно утверждать, что алгоритм, которым она движется, обязан предусматривать такое усложнение. Во-первых, мы его наблюдаем на всем доступном нам протяжении истории. Во-вторых, теория говорит, что альтернативой является деградация: постоянное упрощение до полной однородности...

 

Хаоса...

 

...В сущности, да. А в таком случае за почти четырнадцать миллиардов лет это бы стало весьма заметно. Не говоря уже о том, что в таком случае вообще становится непонятным, как что-то могло даже просто возникнуть.

 

То есть, получается, что это Любовь — первопричина всего?!

 

Да в известной степени — получается. Очень отдаленная, конечно. Но вот факт встречи твоих родителей, например — тоже сейчас событие весьма уже отдаленное, да и грандиозным его вчуже не назовешь — но к какому числу самых разнообразных последствий оно привело.

 

О, да...

 

Вот видишь. Другой вопрос, что та же теория говорит еще о третьей возможности — постоянной, что ли, пульсации.

 

А это как?

 

А это когда существующие формы бесконечно проходят один и тот же путь изменения, бесконечно повторяют сами себя. Можно предположить, что при определенном стечении обстоятельств возможен цикл — «усложнение, прогресс — упрощение, деградация» и обратно. Но даже если реализуется такой сценарий, все опять-таки указывает на то, что мы пока живем в первой его стадии.

 

Да? Но неприятно думать, что она может плавно перетечь во вторую...

 

Неприятно, конечно, но ведь это процесс в любом случае очень длительный. В любом случае, мы не доживем... Надеюсь.

 

(пауза)

 

Да и наша с тобой жизнь — подтверждает такое стремление. Если бы не оно — его бы и обсуждать было некому, согласись.

 

Наверно.

 

Жизнь получается неким его продолжением, развитием; жизнь — некое средство Любви в противостоянии Хаосу — «противостояние» это, разумеется, нравственно и эмоционально нейтрально. И Разум, вероятно — просто следующая в этом ступень развития...

Хотя вот для него — по крайней мере, для человеческого разума — оно становится трагичным. В какой-то момент он начинает сознавать, что жизнь так же существует только в движении к смерти, как и музыка — в движении к молчанию, тишине. То есть он начинает сознавать себя бойцом, поставленным умирать за дело Жизни и Любви — и даже уйти, бежать, дезертировать, бросить свою высоту, которую ему приказано защищать до последнего вздоха — означает для него также немедленную смерть. В общем, все как в жизни... И ему не остается ничего, кроме как признать дело, за которое он умирает — великим, самым важным, признать его абсолютную ценность — «Время не имеет значения, важна только Жизнь»...
 
 

Как это грустно...

 

Ну, это художественный образ, конечно, только — в отличие от многих других образов — он не сочинен, не притянут за уши — он выводится из законов Природы...

 

* * *

 

 Ты говоришь так, называешь их: Жизнь, Любовь — у тебя получается, они, что ли, одушевленные? Движутся сами собой? Имеют собственную волю? Это же ненаучно как-то.

 

Знаешь, что мне начинает казаться?..

Что?

 

Вот представим это: пяти-, или сколько там-, мерный, статичный — неподвижный с нашей, егозливой, точки зрения, мир: ничего не происходит и в принципе не может, все навсегда, бесконечность, вечность. Скука смертная, сама Смерть.

 

Ужас.

 

Тем не менее, в нем имеется некая пространственная структура, некие неоднородности, которые наша Вселенная, в нашем понимании — «всасывает» в себя, а в понимании Высших Сил... Ну, не знаю, как это назвать в их понимании.

 

Никак.

 

Хорошо. Эти неоднородности — неважно, как возникшие: намеренно сочиненные, или как-нибудь случайно существующие, или какие-нибудь еще...

 

А какие могут быть еще?..

Ну, не знаю — какие-нибудь. Я же говорю — неважно.

Хорошо.

 

Словом — неоднородности. Часть из них — «меняющихся» относительно быстро — определяет «случайность» уже в нашей Вселенной, в нашем понимании. А «статичная», или медленно меняющаяся часть — определяет в нашей Вселенной ее законы, физические константы и все такое, оказывается чем-то вроде совокупности алгоритмов, «программы». То есть — определяет, как, что и когда происходит, связывает причины со следствиями. Причем среди этих следствий — немаловажные, знаешь, вещи, как то: образование элементарных частиц, фундаментальных взаимодействий — полей, образование вообще материи — звезд, планет, зарождение жизни, появление разума...

 

Ну?

 

Теперь снова — внимание. Вопрос: каким из давно набивших оскомину ругательств можно обозвать тот самый мир, из которого пришли законы, породившие все это?

 

Бардак?

 

«Мир идей», балда. Во всяком случае, его относительно статичные неоднородности, определяющие наши законы природы — независимо, повторяю, от того: являются ли они «осмысленными», «разумными», или полностью бессмысленными в их «собственном» мире — в нашем проявляют себя как идеи. Как то, что является сутью алгоритмов, которую я, если ты помнишь, все никак не мог сформулировать.
 
 

Ты почему обзываешься?!

 

А, ну извини, пожалуйста, извини. Я в запале: для меня ведь это по-настоящему важный вопрос, над которым я размышлял многие годы. Ведь это означает, в частности, что мир идей все-таки первичен по отношению к нашему — признание этого простого факта позволяет развязать многие неувязки в нашем понимании мира.

 

А почему ты сказал — «ругательство»?

 

Да, видишь ли, это же чистой воды идеализм. И когда-то это было не просто ругательство, а прямое обвинение, за которое можно было весьма сильно пострадать. Собственно, и по сей день, если честно, на подобные взгляды у научного сообщества — аллергия.

Однако такой, если хочешь, ракурс во взгляде на мир показывает, что идеи — это нечто, существующее вполне объективно, хотя и неощутимо, и что в нашем мире — происходит их реализация.

 

То есть — воплощение...

Видимо, так.

 

Значит, наш мир для них — возможность воплощения... Вот почему он возник, зачем он нужен — он дает им жизнь...

 

Погоди, погоди. Это уже оккультизм какой-то?

 

Никакой не оккультизм — это же правда, неужели ты не видишь? В их вселенной, в этой неподвижной Предвечности жизнь невозможна в принципе — ты же сам говорил. Им было мало простого воплощения — они, как и все в природе, хотели жить! Любить, и сливаться в этой любви, и рождать, и совершенствоваться, и снова — жить! Неужели ты не понимаешь — из этого их стремления появился разум! Мы — то, что дает им жить...

 

То есть — субстрат.

Ну зачем так принижать...

 

Но это ведь также правда — если верно, что ты говоришь. И ведь, знаешь… Похоже, так и есть: идеи рождаются, растут, овладевая умами миллионов людей, претерпевая изменения, живут, порождают новые идеи, которые продолжают свою жизнь в то время, как старые отмирают. Этим наполнена история человечества, наука, литература, искусство. Одна философия чего стоит — кишат там, как в террариуме... Можно изучать их эволюцию, которая и происходит-то в полном соответствии с общими ее законами, нисколько не смущаясь тем, что те, последние — также ничто иное, как идеи. И разум — кому бы он ни принадлежал: нам или дельфинам — для них — просто материальная форма существования, а мы — как я уже сказал — субстрат. В этом ведь ничего обидного, или, тем более, оскорбительного — просто так получилось, мы этому сами обязаны жизнью. Ведь это означает, что наше появление было закономерным в развитии не просто Вселенной, а вообще всего вместе — в предвечном замысле Мироздания, или я уж даже и не знаю, как это назвать.
 
 

* * *

 

«…духи, находящиеся за Твердью, что вверху, есть Предвечные. И Предвечные духи непостижны смертному уму, но только они есть Сущие, а духи те, что под Твердью, и внутри Тверди, есть твари, только невидимые глазами и не имеющие никакого другого чувственного образа: они не Сущие и смертному уму постижны. Сущие суть Светы, и каждый тварный дух имеет себе хозяина из Предвечных Светов; и есть тварные духи добрые и злые; и добрые суть Ангелы, а злые суть Демоны.

А Предвечные есть Высшие и Низшие, и есть Средние между Низшими и Высшими, которых Ангелы и Демоны имеют себе хозяевами.

И есть един Предвечный дух, что царит даже и над Высшими и за это называется Всевышний».

 

«Всевышний Дух есть Отец всему. Он же являет собой старший и высший Свод Законов, полагающий причины для всех прочих, каких ни на есть, Сущих духов, что следует понимать так: дарует им основание быть Его Следствиями и просвещает их мудростию Своею для соделывания ими Действий, какое какому сообразуется.

Всякое Его просвещение в благости Отеческой различно сообщаемое тем, кои управляются Его Промыслом, само в себе просто, ибо и Свод, Им олицетворяемый, и Причины, его составляющие, наипроще всего, чего бы то ни было, основание, меж тем, для всего того полагая.

А поелику всякое даяние благо и всяк дар совершен свыше есть, сходяй от Отца Светов (Иак. I, 17), также — по слову Дионисия[21], Святого наставника нашего — и всякое излияние просвещения, благодатно одождяемое на нас от Виновника своего, как единотворная сила, паки возвышая и делая нас простыми, возводит нас к соединению с привлекающим всех Отцем, и к Божественной простоте. Ибо все из Него и к Нему, по священному слову (Рим. XI, 36)».

 

«И посему среди всех простых Законов должно быть Едину Высшему и Един есть, который всем прочим глава и среди всех перед Всевышним первенствует. Тот закон также в основе своей весьма прост, проще некуда, но, однако же, требует от всего Простого при совокуплении производить Сложное, и требует от всего Целого быть сложнее Частей, его составляющих. А если бы того Закона в Своде не было, то в Начале Всего ничто из ничего не могло бы возникнуть, и не было бы ничего, что после стало от Начала Всего.

Имя тому закону, положенное в Предвечности: Любовь. И посему царит там Един Всевышний Дух Отец полновластно по Первому Закону Своему, и посему же святые отцы учат нас, что Он — есть Любовь.

А Действие, сообразное Высшей Любви, есть Добро, и здесь — мудрость».

 

«Все Сущие суть прямые и косвенные следствия Законов и, в согласии с Первым Законом, суть их Усложнения. И множество их существует не чьим-то намеренным попечением, а только лишь естеством Законов и в согласии с ними. Посему, все согласные Духи незримо парят в Предвечности. Однако же не все из них уполномочены свободно совершать свои Действия, а только те, Действия коих сообразны в настоящем времени с повелением Всевышнего относительно Бытия и положением дел под Твердью. А те, коих Действия с ними не сообразны и могли бы неосторожно нарушить замысел Всевышнего, ждут часа своего, когда станут сообразны, но дождутся они своего часа, или нет — есть секрет и великая тайна, может быть, даже до скончания всех времен. Однако множество их есть также залог требуемого Первым Законом Разнообразия и Изменчивости, и все новое в мире под Твердью возможно благодаря нему, и здесь также мудрость.
 
И среди Сущих духов есть такой, что не будучи в силах отменить Первый Закон, все же умаляет требуемые Им проявления Изменчивости и Движения, выставляя против них Однообразие и Покой. Имя этого есть Смерть, и Действие, соответственное ему в тварном мире под Твердью, есть Зло».

 

«А когда Сущие духи сходят под Твердь в тварный мир, они воплощаются в Действиях, которым предназначены, и тогда в нем возникают неживые Вещества и Силы, а из них — вещественные, видимые глазом, или имеющие иное чувственное воплощение Твари: живые, но неодушевленные. Но также духи, воплощаясь и совокупляясь между собою, рождают и невидимых глазом духовных тварей, которые поселяются в вещественных Тварях, придавая им одушевление, и это есть Жизнь духов.

И один из сильных Средних духов — есть дух Человеков, посему Человеки — также дают жизнь духу и дух Человеков весьма силен. В разуме человеческом вольготно жить ему и, в согласии с Первым Законом Любви совокупляясь с другими, рождать новых духов, иногда дотоле неведомых, но только управляемых множеством еще не воплощенных в Предвечности над Твердью».

 

«Так царство человеческое воплощает царство Предвечное и является для его обитателей поприщем».

 

«И здесь также мудрость».

 

* * *

 

А это у тебя откуда? Из музея стащил?

 

Из библиотеки, если честно. Да и не стащил — искал когда-то описание ангельской иерархии для другой книги, и вместе с работой Дионисия попалось… Ну, и…

 

В общем — взял?

 

Ну да… Да подумай, кому это в народной нашей библиотеке было нужно? Валялось бы годами, пока моль не съела.

 

А у тебя — моли нет…

 

Конечно. Да поначалу я и сам не поверил — что за ерунда? Подделка? Розыгрыш? А тут, видишь, как обернулось — все же соображали кой-чего предки наши, пусть путано, но сохранили частицу знания, которое только сейчас, может быть, становится понятным — что оно, к чему, и какая в нем мудрость.

 

Но, честно говоря, и правда — путано больно.

 

Да, собственно, говорится то же самое: человек есть одна из форм жизни идей. Кроме жизни, человечество дает идеям и возможность для комбинации — «совокупления». Эта возможность тем выше, чем выше степень коммуникаций между людьми, поэтому — обрати внимание — в истории человечества, при всех ее поворотах, коммуникации постоянно развивались — теперь, как ты знаешь, достигнув уровня, ранее немыслимого для других биологических видов, включая пчел и муравьев. Но, раз появилась жизнь и возможность комбинации, возникает эволюция. И мы, вся наша цивилизация представляет собой выражение идей — первичных или производных — возникших в результате эволюции. И предоставляет для них «поприще». Вот, вкратце, что говорится — почему я и вспомнил об этом манускрипте.
 
Словом, в том, что наш мир вообще и человеческие цивилизации, в частности, руководятся идеями — вроде никто и раньше не сомневался, но получается, что они и возникли-то исключительно их могуществом.

 

О да. Идея, овладевшая массами, есть сила.

 

И при этом надо всей нашей собственной жизнью — высится бесчисленное многообразие виртуальных, нереализованных идей в Предвечности, ждущих своего часа для воплощения и питающих нашу мысль, творчество — я не знаю — искусство, да и науку. Идеи — мысли пустоты; можно представить себе Предвечность, как высший разум, «сон» которого и порождает наш мир. Именно благодаря ним, заметь, в нем вообще возможно что-то новое, возможно развитие, эволюция — ну и все остальное, что мы считаем само собой разумеющимся.

 

Постой, но если человек, точнее, разум — это аналог жизни, значит, среди этих виртуальных идей может оказаться идея разумной жизни для них? Это что — какой-нибудь сверхразум, или сверхчеловек?!..

 

[запись прерывается]

 

* * *

 

[запись возобновляется со слов «ты с моей помощью»]

 

Ты — с моей помощью, конечно — нарисовал картину… В общем, вполне грандиозную, но право слово — очень странную, очень. Как-то мне снова кажется, все это идет вразрез с тем, что мы знаем с детства, изучаем в школе, читаем в книгах, видим каждый день. Неужели ты этому веришь? Неужели вообще кто-нибудь этому поверит? Тебе не кажется, что все это — плод досужих, ни на чем не основанных умствований? Ну ведь не может быть, чтобы хоть сколько-нибудь осмысленная концепция так противоречила всем человеческим представлениям, выстраданным — не побоюсь этого слова — на протяжении всей его многовековой истории. Ты же сам говорил: предки были не дураки, нельзя отвергать добытое ими знание?

 

Но ведь эта концепция его и не отвергает.

 

Нет?

Нет.

 

И где же в ней место для него?

 

Ну, можно пытаться найти в предлагаемой картине Мироздания место для многих вещей, из которых самыми важными являются Бог и свобода воли.

 

Вот как. Только пытаться?

 

Ну да, конечно. А ты хочешь прямо сразу всю истину в последней инстанции, и чтобы она не оставляла места ни для каких проблем? Смертным так не дано.

 

Ну хорошо, допустим. И что же?
 
 

Место и роль Бога можно искать, отталкиваясь от представления о нем в истории — как силы, породившей Мироздание и управляющей им, Бог есть Любовь, и прочее в том же роде.

 

Так, хорошо — можно искать, и что? Можно найти?

 

Да, Бог — есть Любовь.

 

Эта мысль, знаешь ли, не нова.

 

Да, но здесь она получает свое обоснование: ведь Бог — первопричина всего, иначе говоря — первопричина всего называется «Бог». Причина только тогда может так называться, когда она способна порождать следствия, а для того, чтобы какие бы то ни было следствия были вообще возможны, надобна некая, назовем так — сила, которая бы не давала им рассыпаться, исчезнуть в тот же момент, когда они появились, поддерживала их существование. Назовем эту силу «Любовь». Ни первое ни второе не имеют для нас никакого смысла друг без друга. «Бог» — есть «Любовь».

 

Ну, это чистой воды схоластика.

 

Возрази.

 

Это — схоластика.

 

А это — не возражение.

 

Но ведь у тебя получается, что Бог — это Компьютер!

 

Нет, не получается. «Компьютер» — если уж его так называть — это его, так сказать, инструмент. Который — такое же его творение, как и все остальное.

 

Но тогда Бог — Игрок? Геймер?!.

 

Нет. Он — как мы уже прочитали — Высшая идея, существующая в Предвечности, и в нашей вселенной он также получает свое воплощение. Так что Он не играет. Он так живет.

Главный вопрос всех религий, включая атеизм, на самом деле состоит ведь не в том, есть Он, или нет — это, знаешь ли, вопрос терминологии — а в том, существуют ли способы взаимодействия с Ним. Можно ли просить его о каких-нибудь, скажем прямо — благах и получить их в ответ. Вот и все, что нас интересует.

 

Ты считаешь человека настолько меркантильным?

 

Но ведь это правда. Все мы осознанно или неосознанно хотим для себя, или в той или иной мере близких нам людей, каких-то благ — при жизни, или после смерти. Ну, мы так устроены. Мы не можем существовать без этих благ — главным образом, без энергии. И поэтому получается также, что Бог — есть для нас их Податель. Больше просто некому. Поскольку он — Первопричина, всё — от Него. И еще, получается, что Он не где-то, а, действительно, внутри нас — коль скоро мы суть форма Его жизни, воплощение. Ну и так далее. Схоластика или не схоластика, но все находит обоснование и занимает свое место.
 
 

Ну, хорошо — это религия, опиум народа. Оставим, чтобы не разжигать. Но вот — наука?

 

А что — наука? Большая часть современных научных концепций — популярных, конечно — укладываются точно так же: я ведь тебе уже говорил. Так что вся эта созданная нашим знакомым г-ном Н-ким космогония — возможно, снова наводит разрушенный мост между естественной наукой и философией. Ну, или, по крайней мере, дает представление, как бы он мог выглядеть, если б возникло желание его построить. Поскольку с него открывался бы грандиозный вид на Мироздание.

 

Но в чем же тогда смысл и цель [Мироздания]?

 

Ты еще спроси, в чем смысл жизни.

 

Тоже, кстати, хороший вопрос. Может, объяснишь?

 

Нечего иронизировать.

Это ты иронизируешь, а не я.

 

А если не иронизируешь, то задумайся о том, что сравнение физических размеров человека и Вселенной показывает — человек в ней даже не микроб, даже не атом, не элементарная частица, а просто ничто. Какая может быть цель его собственного существования, какой отдельный от общего смысл?

 

Да ведь ты же сам говорил, что физические размеры — вещь субъективная?.. Что все это иллюзия, обман зрения?

 

Ну, говорил. Так и есть.

 

И как же тогда?

 

Все равно не могу представить, чтобы ничтожная пылинка могла какой-то личный смысл предложить Вселенной. Хотя собственное существование пылинке, конечно, не возбраняется наполнить каким-нибудь смыслом, какой уж ей ближе.

 

Но это ведь ужасно. Так думать — ужасно.

 

Помнишь, старый анекдот: Эйнштейн умер и, несмотря на то, что по происхождению был иудей, а по убеждениям — атеист, предстал перед Всевышним. И просит его: покажи мне, Господи, как же на самом деле устроена Жизнь, Вселенная и вообще. Господь берет мел и пишет сложное уравнение, во всю доску. «Господи, но вот же, здесь — ошибка!» — восклицает Эйнштейн. «Да знаю я», — досадливо отвечает ему Господь.

 

И что?

 

А то, что с ошибкой или без, но правая часть уравнения, как и положено, равна нулю. Цели у Мироздания в общем — нет. А предопределенная цель каждого члена этого уравнения — вносить свой вклад в сведение его к этому самому нулю — если хочешь, вот тебе и смысл жизни. И отсюда вытекает важное следствие: если пытаться смотреть на вещи слишком глобально, неизбежно обнаруживаешь отсутствие цели в их существовании.
 
 

Но я совсем не хочу делать целью своей жизни участие в обессмысливании Мироздания. Мне это совершенно не нравится.

 

Но что делать. Кому сейчас легко? Вот подумай: если бы у твоей жизни был какой-то предопределенный от Начала Времен и поэтому обязательный к исполнению смысл — о какой свободе воли можно было бы говорить?

 

(пауза)

 

Тут уж что-то одно — тут уж или свобода, или смысл. Потому и вольны мы свободно найти себе смысл по душе. Наполнить им жизнь — и в конце концов, быть воплощением Бога: это ль не смысл? — я не знаю — не цель? Чтобы жить долго и счастливо, в такой или обратной последовательности; а какой отсюда следует вывод — я уже не могу объяснить: не умею, не знаю, как…

Знаю, все это не слишком толково — мне часто об этом твердили, раньше, давно — что я многое делаю плохо; вот, наверно, и это плохо, неправильно вышло — где начало, а где конец, где середина, о чем это всё вообще...

 

* * *

 

Послушай…

 

Да, я снова отвлекся.

 

Послушай, но это же… Но как же все это было… Подумать только, с чего это все началось, случилось — ведь просто так, ни с чего, само собой, своим собственным произволением… И при этом совершенно направленно, специально, обдуманно, по заранее разработанному плану…

Но кем? Кем разработанному?! Кем и — зачем, отчего, по какой причине?! Какой — ну скажи — какой отсюда следует вывод?! Скажи… Скажи мне, пожалуйста… Скажи мне всё…

 

Ты спрашиваешь, будто все это я — будто я при этом присутствовал, лично, сам это видел, своими глазами, своими ушами слышал, сам планировал, сам все делал, сам убирал за собой… Будто все это сделал — я, все это сделал — я сам…

 

Конечно же, ты — так и есть, так я и думаю, все это сделал ты, ты наделал, ты натворил, своими собственными руками, все ты, все от тебя, все причины и следствия, всё — рук твоих дело, всё это есть — ты сам, отвечай теперь... рассказывай…

 

Но я не могу.

Вот так всегда.

 

Послушай, пора уже спать, скоро [утро?]

 

[запись прерывается]

 




 
 
От редактора
Часть 1 - Ночь
Часть 2 - Утро

 

 

 

### Утро ###
 

Я вот это специально записал; чтобы не забыть. Впрочем, я-то еще ничего — еще что-то помню: по крайней мере, кое-что — а больше уже никто ничего не помнит, если не запишет специально. Мне кажется, это и началось — когда, чтобы не забыть, стали все записывать. Точно, впрочем, не помню, поскольку записать не успел, но мне так кажется: ведь то, что записано — к чему же помнить? уже не забудешь — то, что записано — и все стали всё забывать. Пока не прочитают, что записали — тогда вспоминают. Поэтому главное теперь — не забыть, что записали и где именно: вот это и оказалось самым сложным — много путаницы оказалось из-за этого — потому что если не помнишь, где что записано, то где же потом искать? Стали и это записывать, и почти все время стали на это тратить — записывать, чтобы не забыть, потом искать, где записали, потом снова записывать — где нашли. Искать стали подолгу — целыми днями, прямо с утра, а потом неделями и месяцами, но снова все растеряли, конечно. Словом, непросто людям стало жить — путаницы возникло очень много, никто ничего не мог понять, и всем пришлось носить все свое прямо с собой, иногда прямо целыми сумками, рюкзаками даже стали носить, чтобы вспомнить.

В общем, в конце концов как-то приспособились, но все равно очень, притом, неудобно: например, вышел кто-нибудь из дому, пошел куда-то, по делу — очень важному, может быть — по вопросу жизни и смерти — а по дороге и забыл, зачем пошел. Сел, стал искать, рыться в сумке своей — где записал? — час ищет, другой — и не находит. Тьфу, пропасть. Пока искал, рылся в записках своих — забыл, как домой вернуться. А домой ведь хочется: дело, по которому вышел, все равно исполнить невозможно, поскольку неизвестно — какое оно было. А если вышел в холодную зимнюю пору, да в сильный мороз? Холодно, бесприютно всё, куда идти, неизвестно — словом, нехорошо. Только хорошо, что много таких горемык всегда оказывалось одновременно — так что сбивались в стаи, согревали друг дружку как-то, чтобы вовсе не замерзнуть. И так — до весны. Весной, понятное дело, расходились, поскольку тепло. Но, опять — тоже неудобно: только встретились, познакомились — а после и забыли, с кем. Вроде, лицо знакомое, а как звать — неизвестно, записать забыли. Решили тогда хотя бы себе имена записывать — прямо на лбу, чтобы долго не искать — но снова оказалось непрактично — смывались эти надписи, и снова всё это приводило к неразберихе — попробуй там прочитать разводы какие-то — когда тот, у кого они на лбу, может, сам в морду тебе дать хочет — тоже не узнал, потому что.

Вот тогда и постановили выдумать какое-нибудь уж одно имя на всех, чтобы точно не забывать. Выдумали; но все равно забыли. Тогда всем рекомендовали его себе записать; все записали — и получилось немного лучше: так, встречаешь утром соседа — глянешь в записку, которая на такой случай где-нибудь поближе держится — и поздороваешься: «Здравствуй, — мол, — Николай» — «А, — отвечает сосед, — кого я вижу, Николай! Здравствуй!» И — разошлись, мирно.
 
Только с женщинами поначалу не очень хорошо получилось, потому что они зваться «Николаями», категорически отказались — потому что это ущемление их женских прав и дискриминация. На митинги даже выходили — хорошо, что каждый раз забывали — зачем. Ну, делать нечего — стали выдумывать женское имя; и выдумали — «Наталья». На ту же букву, чтобы все-таки проще было, и чтобы никому не обидно. Ну, женщины поворчали, но в конце концов согласились, надоело им попусту митинговать.

 

* * *

 

Разрешите представиться: меня зовут Николай — кажется. Нет — точно: я сейчас сверился с записями и даже для верности посмотрел в зеркало — точно, Николай. Николай, эээ... — Николаевич: будем знакомы, очень приятно, будем знакомы, эээ... видите ли, у меня тут так значится — чтобы не забыть, для памяти, черт бы ее подрал, ничего же не помню, все приходится записывать — помню только очень хорошо, что родился в какую-то уж очень суровую зимнюю пору — шел снег, падал большими хлопьями, а я смотрел на снег и думал: «Вот идет снег, первый снег остатка моей жизни». И вот — пожалуйста, так и значится: «Николай Николаевич».

То есть, да — здравствуйте! Теперь вы знаете мое имя, и — собственно говоря — я его знаю теперь тоже. И, как вы понимаете, ваше имя я теперь, некоторым образом, тоже знаю. Говоря собственно, я его и раньше знал, так что будем знакомы. Как поживаете? Спасибо, вот я поживаю неплохо, только, кажется, забыл представиться — минутку... вот: «...так-так-так, родился в 1962 г. прошлого, — а может быть, и нынешнего, — века, конкретно — 11-го ноль второго, в городе Николаеве, Николаевской, — естественно, — области». Все правильно, только не написано, что — зимой и что — снег шел, а так, кажется, всё. Дальше: «...такой-то области, русский» — вот это я не знаю, что означает, я наводил справки, но что это означает, все равно непонятно. Возможно, это какая-то специальная медицинская пометка, типа «высокий», или «низкий» — там не указано, какой конкретно; я когда в зеркало глянул, мне показалось, что — средний. Но тогда, в 1962 г. — не знаю уж, какого века — было, наверно, виднее, я не уверен. А может, это дефект развития какой-нибудь тогда сразу же обнаружили и — записали. Для памяти. Чтобы не забыть. Я, точно — иногда что-то плохо себя чувствую.

 

* * *

 

И это непременно нужно было записать — дефект. Сейчас с этим — с дефектами развития, я имею в виду — очень строго. Чуть какой появится — сразу же положено непременно искоренить. Потому что и так всего уже достаточно — вон, не помним ничего толком — а если еще какие дефекты разведутся — то и вовсе жизни не станет. Ее, собственно говоря, и так нет — и я вот ничего еще, еще помню кое-что: по крайней мере, хоть что-то — что она, жизнь, какая-никакая, а все-таки есть — раз уж есть, кому ее вспомнить; а другие совсем ничего не помнят, и думают, что ее нет. Нет, они не думают — это я неправильно сказал — они об этом не думают: им, в сущности все равно — есть она, или нет, от этого же ровным счетом ничего не меняется — для них. Да по большому счету и для меня тоже. Я ведь уже сказал — про дефект. Черт его знает — в чем он и заключается, но поскольку я иногда все-таки о нем вспоминаю, в мысли ко мне закрадывается некоторая тревога иногда: вот о нем же известно — ведь все же записано; а ну, как прочитают — не нарочно даже, а так просто — случайно — но прочитают, переполошатся, да начнут искоренять? Мне ведь неизвестно, что это может означать — а ну, как искоренение-то дефекта возможно только через искоренение меня — как его носителя? Ведь это может где-то быть прямо так и записано — не у меня, а где-нибудь: где возьмут, да и прочитают — случайно? Записано, скажем: «Неисправимый дефект. Носитель представляет большую опасность для общества. Подлежит немедленному искоренению». И всё. Может ведь так быть? Словом, очень тревожные мысли.
 
Я, когда они приходят — всегда стараюсь их поскорее забыть. Но только проблема в том, что именно они-то очень плохо забываются — тогда как что-нибудь другое забывается очень хорошо. А их, мысли эти, даже и записывать не нужно: закроешь глаза — и прямо на черном фоне под веками будто кто чертит, огненными буквами — «МНЕ ТЫКАЛ ПЕРЕЦ»! Кому тыкал, куда тыкал, неизвестно — но вдруг эта самая, где-то сделанная обо мне запись — означает, что я могу при определенных условиях начать как-нибудь кого-нибудь тыкать?! И вот еще — что это за «перец»? Не является ли это иносказанием каким? что в виде «перца» проявляются какие-нибудь мои, подавляемые в течение дня, эмоции? А я их даже не осознаю — но они гнездятся в глубине моего подсознания, копятся там до времени, а потом благодаря моему дефекту каак проявятся, да каак заставят меня выражать их всем в глаза! Например. А ведь может быть и что-то еще похуже, кто знает? Я ведь не знаю.

 

* * *

 

Ну, не будем об этом. Я вот помню — если вы не забыли, я еще помню кое-что — и помню вот, например, как невыносимо долго шел снег в день, когда я родился, и потом, позже: мне казалось, что он шел всегда, всю жизнь, да так, собственно, оно и было — для меня. Я смотрел на снег: как крупными белыми хлопьями, будто широкими мазками свинцовых белил, выкладывает он густые, плотные валики с той стороны оконного стекла, старательно отгораживая суровую красоту пославшей его ледяной пустыни — торжественно и горько синеющей в ранних зимних сумерках — охраняя ее от горячего и суетливого беспорядка странной человеческой жизни, начинающейся там, за аквариумным стеклом окна. Там — это в смысле — тут, где я лежал на руках у своей, тогда еще довольно молодой мамы, нефокусирующимся взглядом глядел на ее огромное, заслоняющее от меня половину потолка, лицо и думал: «Идет снег. Сейчас меня будут кормить, а потом я покакаю и усну. А потом проснусь, и меня снова покормят, я усну и еще раз покакаю. Меня вымоют и снова положат спать. А снег всё будет идти. И так — всю жизнь?!» Мне не давала покоя эта мысль, она очень тревожила меня, и я плакал, когда она меня посещала. Меня утешали — пытаясь снова накормить — но лишь добавляли к этой моей тревоге горечи. Я старался ее поскорее забыть, вытеснить куда-нибудь в подсознание, и теперь, когда я об этом вспоминаю, то иногда начинаю думать, что, может быть, это и привело к возникновению того самого дефекта, записанного у меня при рождении? Или это он был именно врожденным, а мысли, посещавшие меня тогда, производились его действием? Быть может, это из-за него мне становилось так горько тогда, что в конце концов я твердо решил непременно что-то с этим сделать, как-то протестовать против этого, поднять мятеж, может быть?

 

* * *

 

И еще помню — как гораздо погодя, после, бегали за мной по всей школе — бедные преподаватели мои, уборщицы и даже ученики старших классов, а я прятался от них и плевался в каждого, кто неосторожно зазевался, ядовитой своей слюной при любой возможности, неожиданно, из-за угла. Это было потому, что я не хотел ходить в школу, несмотря на то, что ее посещение считалось необходимым для моего развития — я очень не хотел ее посещать, все мне было в ней противно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Я послушно сидел на уроках, не смея даже попроситься выйти, я выполнял все эти их дурацкие домашние задания, я, сдерживая тошноту, жрал какие-то их творожные сырки, и однажды меня вырвало этим творожным сырком прямо на парту, и дальше я уже не помню, что было — вроде я вытирал с парты свою блевотину, а может и нет. Думаю, вытирал — поскольку для всех остальных она наверняка была ядовита. Я ненавидел все без исключения школьные порядки, которым беспрекословно подчинялся, и даже считал их правильными. Но в какой-то момент я больше уже не смог терпеть всю их бессмысленную мудоту, и поднял среди себя мятеж, и метался сам собою по лестницам и коридорам школы, и метал в кого попало мокрые грязные тряпки, которыми они стыдливо стирали с доски глупости, которые сами же там и писали, и они гнались за мною по всем этажам, но так и не смогли меня поймать — потому что я выпрыгнул в конце концов из окна четвертого этажа и растворился сизой неуклюжею птицей в прозрачном послеполуденном небе, оставив их внизу, в недоумении, с отвислыми ртами, похожими на кошёлки нищих, которые те выставляют на церковной паперти в день Светлого Воскресенья. Хорошо — думаю я теперь сам себе — что они не смогли тогда поймать меня: иначе я бы сейчас не смог ничего написать, что я сейчас пишу, а только строчил и строчил бы какие-то лозунги в из газетах, журналах и популярных брошюрах, впрочем, это теперь уже совершенно неважно.
 
 

* * *

 

Потому что вместо этого я, помню, пошел работать на завод, хорошо помню, как пошел — в чисто поле, преодолевая лесополосу, пробирался по буферам товарных составов, ныряя в водяной коллектор, шел в нем, нащупывая дно, по грудь в покрытой веселой зеленой ряскою воде, выползая оттуда к сторожевым вышкам со внимательными автоматчиками, пробирался мимо них через ржавую металлическую вертушку, стараясь, чтобы она меня не задела — и каждый день вот так ходил, туда и обратно, но такая уж у меня была работа, я был молодой, веселый и не жаловался, а напротив, был полон больших и интересных планов на последующую свою жизнь.

И поэтому кем только я не работал после: и слесарем-металлистом, и сантехником-исследователем, а уж на каких удивительных и ужасных станках и инструментах и с какой целью — то мне согласно форме допуска было рассказывать строго-настрого запрещено. Вот я и не рассказываю.

 

* * *

 

Но, между прочим, я помню не только эти скучные биографические подробности. Со мной в жизни — благодаря моим планам, а может быть, и вопреки ним — всякого случалось много, она у меня незаметно становилась все интереснее и интереснее, и со мной в ней стали происходить всякие события, интересные не только мне одному, но уже и другим: и тогда хотелось уже, чтобы стало не так интересно, но было, наверно, поздно что-то менять, и все осталось, как есть.

 

Так что я помню, например, еще, как из дому вышел — утром, после ночи, когда другие какие-то люди подняли свой уже собственный мятеж в городе, где мы тогда жили — независимо от меня, много лет спустя после того, как я родился в нем, и учился в этой своей мерзкой школе. И вот до сих пор не знаю — может быть, это я как-нибудь совершенно случайно вдохновил их своим примером? А может быть, и нет — даже скорее всего, что нет, поскольку это всё были совершенно незнакомые мне люди, с чего бы им брать пример именно с меня. Не знаю, возможно, их тоже рвало в школе, где они учились, или какие-нибудь сходные обстоятельства вынудили их к этому. Может быть, их тонкие, чувствительные души не вынесли, что за окном все время, непрерывно, идет снег, или они были жестоко травмированы тем, как с ними обращались их родители, педагогический состав, или ученики выпускных классов школ, в которых они совершенно независимо от меня обучались — не имею об этом ни малейшего представления, как, впрочем, и ни о чем другом. Но вот, они долго терпели, готовились, собирали тряпки и копили ядовитую слюну, поджидая, когда солнечным осенним утром я выйду из дому по делам, чтобы к этому времени как следует развернуть свой мятеж, кричать в мегафоны, ездить туда и сюда на тяжелых пыльных грузовиках, стрелять, бить стекла и вообще всячески показывать, как с ними плохо обращались, или, может быть, что-нибудь другое показывать — я не знаю. Я почти всю ночь смотрел, как они мятутся — там и сям — на освещенных безжизненным ртутным светом улицах, и меня одолевали двойственные мысли — с одной стороны (думаю, что левой) я очень им сочувствовал, поскольку сам на себе испытал, каково это — подвергаться гонениям, пусть даже и в школе; с другой стороны (наоборот, правой) — я совершенно не понимал, что они хотят сказать, или чего они намерены добиться: вернее будет сказать — изо всех сил старался этого не понимать, и в некоторой степени мне это удавалось. Таким образом, два моих мозговых полушария жили той ночью своей параллельной жизнью каждое, временами вежливо, с достоинством, но совершенно непримиримо споря друг с дружкой, и я очень устал тогда от этого, очень устал. И уснул в конце концов.
 
А утром из дому вышел — нужно мне было идти в ближайший магазин, чтобы купить чего-то съестного, для себя и для своей семьи, чего-нибудь принести ей вкусного, или какого уж нибудь еще, что попадется мне в моем, по идее, родном городе. И было солнечным и теплым это чудесное осеннее утро; в синем-синем небе, какое бывает только осенью — или во сне — роились вертолеты: они летали туда и сюда, гулко жужжа, как стая мух; их было очень много — десятки, а, может, сотни — даже тысячи — во всяком случае, пять, или шесть я видел точно; они летали туда и сюда. Я в те времена никогда еще не видел вертолетов, тем более — над своей улицей, выходя солнечным утром в магазин — но сразу догадался, что это именно они, по их виду. Я сначала думал, что теплое осеннее солнце сделается сейчас мрачно как власяница, и небо скроется, свившись как свиток, и всякая гора и остров двинутся с мест своих — а что до моих мозгов, утомленных ночными спорами (пусть вежливыми), так и подавно. Но тут же услышал, как совсем недалеко слышна артиллерийская пальба, и успокоился, и понял, что все в порядке, и ничего этого не будет.

Потому что стреляли там, где я не раз проходил, гуляя с девушкой, когда-то давно, когда был совсем молодой; мы очень любили там гулять: я теперь думаю — наверно, оттого, что в те времена там не проводили танковых атак и не стреляли из пушек.

А теперь многим пришлось гулять там и при стрельбе — что же поделаешь, раз нужно проводить атаку? — нужно ведь как-то мириться с этим, потесниться, дать друг другу место; ну и вот — все гуляли, смотрели, приобретали опыт артподготовки, мотали себе на ус: мало ли, вдруг как-нибудь пригодится в домашней жизни.

И вот, неподалеку от меня люди тоже шли кто куда: на работу, и по всяким прочим делам. Я, например, шел себе в знакомый магазин; и по дороге мне невзначай попадались очень высокие и совершенно чернокожие женщины, с ног до головы завернутые в яркие, хотя и немного обтрепанные покрывала — я не знаю точно, как именно они называются на языке их племени. Женщины несли на головах всякий свой домашний скарб, кувшины — возможно, с пальмовым маслом, я точно тоже не знаю, мне было, в общем-то, некогда отвлекаться и заглядывать в них, поскольку я шел за пропитанием для себя и своей семьи и, хотя все тщательно записал, немного боялся забыть, зачем и куда отправился.

 

Чернокожие женщины, очень стройные и красивые со своим скарбом на головах, очень, к тому же, красиво освещенные осенним утренним солнцем, молча, не обращая на пальбу, к которой они привыкли в своем племени, внимания, шли к своему стойбищу, разбитому в скверике неподалеку, где я очень тоже любил гулять, но в детстве и с бабушкой. Он был древний, этот скверик перед большим и тоже древним зданием с каланчой, он был там, наверно, сотни лет, или даже тысячи, и, наверно, поэтому чернокожие люди — среди которых обитали чернокожие женщины с чернокожими детьми — расставили там свои шатры, готовили там себе какую-то подозрительную пищу, о происхождении которой у меня не было и нет никаких догадок, и, вообще, жили там как-то потихоньку, ни на что не обращая особенного внимания и никому особенно не мешая. Позже, ближе к зиме, в один прекрасный день я их там больше не увидел: от стойбища остались лишь кое-где вбитые колья и валяющиеся на земле мокрые бумаги какие-то, среди которых бродили собаки — также, быть может, чернокожие: я не знаю — они все были покрыты шерстью с ног до головы и передвигались на четвереньках. Видимо, оставившее их племя было племенем кочевников, и когда перестали палить, оно отправилось караваном куда-то вдаль, решив, что более ничего интересного в городе, в котором они ненадолго остановились, происходить не будет.
 
 

Вот какую историю я еще помню, только забыл, чем она заканчивалась. Кажется, все, кто поднял тот неожиданный мятеж, выпорхнули вдруг из окон, когда по ним стали стрелять из пушки, и растворились в послеполуденном солнечном небе, осев после огромными стаями сизых голубей на крышах домов и дорожках скверов — вот почему их так много там до сих пор. А дошел ли я тогда до магазина или нет, я, к сожалению, точно сказать не могу.

 

* * *

 

Но, собственно говоря, вот к чему весь этот мой долгий рассказ: чтобы теперь можно было объяснить, кто я такой. То есть, я, конечно, уже представился, если только ничего не перепутал, а теперь — чтобы объяснить, кто я такой в смысле моего нынешнего занятия в жизни: говоря собственно, я — рассказчик. Точнее — профессиональный исполнитель устных рассказов.

Поскольку что-то еще помню. Это оказалось очень кстати, когда вокруг никто ничего не помнит. И получилось это у меня следующим образом (я специально это записал, не все же полагаться только на память).

 

Много чем я в жизни своей занимался: был ребенком, потом школьником, после школы пошел рабочим на производство и на совершенно секретных сложных станках что-то там такое производил, неважно сейчас, что; позже работал водителем автобуса — был такой самодвижущийся экипаж, предположительно, для перевозки людей, и я его водил — туда и сюда; ну и еще — был пиратом, грузчиком в аэропорту, продавал в аптеках полезные и бесполезные лекарства, преподавал на курсах вязания крючком, вел экономический раздел в газете, пытался баллотироваться в законодательное собрание г. Николаева (другого — не того, в котором я родился), но не набрал нужного количества голосов — что и неудивительно, поскольку никто в г. Николаеве меня тогда не знал. И в общем, как-то у меня все это не получалось, не был я доволен своим местом в этой жизни, да и перебиваться с хлеба на воду в нередкие времена, когда вовсе никакого места у меня не было, стало мне утомительно.

Я дошел уже до того, что пробовал поступить актером в театр — сразу после неудачи на выборах: я вообразил, что, может быть, так меня лучше узнают в г. Николаеве, и я попробую выставить свою кандидатуру в следующий раз; однако наутро выборы в г. Николаеве отменили совсем, заменив их народными увеселениями с песнями, плясками и пальбой из пушек. Я, помню, совершенно не огорчился этому, а, наоборот, подумал, что очень хорошо сделал, решив поступить именно в театр: поскольку при случае это очень поможет мне участвовать в организуемых для народа праздниках — люди, увидев меня на сцене, будут рады узнать меня также и на этих новых, несомненно полезных, мероприятиях — тем более, что имя мое будет записано в программке. Однако в театр меня не взяли, сказав, что у меня отсутствуют необходимые данные. Я было спросил, какие же данные, по их мнению, необходимы, однако они уже забыли про меня, обращаясь к кому-то следующему. Я понял, что меня никак не вспомнят, поскольку мы разговаривали уже больше пяти минут назад, а из списка, куда я был записан, меня успели вычеркнуть; и мне пришлось уйти из театра.

 

Я ехал тогда, после театра, домой, в поезде, смотрел в окно и думал о том, как бестолково у меня все складывается в жизни. Ехать было недолго — всего пять минут — но за это время успело стемнеть, снова пошел снег, мокрый и противный, и я немножко порадовался, что еду в теплом и сухом поезде, а не иду домой пешком, хотя идти-то было, откровенно говоря, всего минут пять, если не торопиться. Торопиться мне было незачем — все равно дома меня не ждало ничего особенно нового, кроме грязной посуды, которую я не успел помыть, когда накануне уходил пробоваться актером в театр. Я ехал, смотрел в темное окно, хотя ничего там, кроме мокрого снега, не видел, и даже, кажется, задремал.
 
Мне, кажется, даже снилось, что я еду в вагоне поезда, прислонившись лбом к стеклу, за которым снег крупными мокрыми хлопьями изо всех сил старается отгородить вечернюю, погруженную в непроглядную тьму ледяную пустыню, сохранить ее строгую, горькую наготу, раскинувшуюся на многие мили вокруг пересекающего ее по диаметру пассажирского состава, спасти от разрушительного действия жаркой и душной жизни, которой он нафарширован, как связка гигантских зеленых сосисок. Я видел себя, сидящего прислонившись лбом к холодному и дрожащему на ходу оконному стеклу, в одной из этих сосисок, вовсю фаршируя ее своей собственной бестолковой жизнью. Мне снилось, что на одном из особенно тряских участков пути мой лоб все же разбивает стекло, которое брызгает во все стороны мелкой хрустящей, как монпансье, крошкой осколков, а я свободно и радостно вылетаю в образовавшуюся, веющую холодным ветром дыру, и сизой птицею скрываюсь в темном полуночном небе.

 Как раз в этот момент я почувствовал, что, действительно, больно ударился лбом — оттого, что меня довольно бесцеремонно трясет за плечо какая-то женщина в форме — как мне почудилось — железнодорожных войск. Оказалось, что разбудившая меня женщина проверяет, все ли пассажиры этого поезда купили билеты, чтобы иметь право на нем ехать. А я вспомнил, что именно и забыл купить билет: я был слишком развлечен мыслями о том, как меня не приняли в театр актером, и просто — забыл.

И я, чтобы оправдаться в этом, действительно некрасивом поступке, стал рассказывать ей свой сон: как я вылетел, размахивая крыльями, к чертовой матери из этого самого окна, возле которого сидел — я даже показал ей это окно, а потом рассказал, как пытался поступить в театр, и как у меня ничего из этого не вышло; увлекшись, я рассказал еще, что когда-то давно уже вылетал из окна — еще в школе — и что вследствие этого у меня был уже некоторый опыт в деле воздухоплавания; а потом — заодно — рассказал уж и как за мной гонялись по школе, и почему гонялись, и хотел еще что-то рассказать…

 

…но тут заметил, что она — в смысле: женщина в форме — довольно давно уже сидит рядом со мной и, очевидно, забыв, что ей нужно проверять билеты у остальных пассажиров поезда, в котором мы с ней ехали, молча и внимательно меня слушает. Тогда я несколько осмелел, обернулся и увидел, что другие пассажиры тоже постепенно собираются вокруг меня и что, в сущности, слушают меня уже все, кто есть в вагоне.

 

И я стал рассказывать им — дальше, что помнил; я читал им стихи — какие помнил, наизусть, совершенно безо всяких записей, рассказывал сказки, какие сам читал в детстве — и они удивленно и восхищенно смотрели на меня, и мне это было тоже несколько удивительно, но приятно. Правда, стоило кому-нибудь из них отвлечься, отвернуться — и он сразу же забывал, зачем подошел ко мне — и уходил; но затем, слыша звук моего голоса — возвращался и снова начинал слушать, и так по нескольку раз за все время нашей поездки.

Словом, те пять минут, что мы ехали, пробежали совершенно незаметно.

 

* * *

 

А потом женщина в форме, так и не проверив билеты ни у кого более, вышла вместе со мною, и со мною вместе пошла ко мне домой, и там оказалось, что она — моя жена.
 
Я немного удивился этому, поскольку ни о чем таком не помнил, но она предъявила мне запись о заключении брака между некоей Натальей, 1965 г. р. и неким Николаем, 1962 г. р., сделанную когда-то давно, может быть, даже, несколько лет назад, в ЗАГС г. Николаева (другого — не того, в котором мы в тот момент находились), а затем предложила сличить ее с моей записью о том, кто я таков. При сличении все совпало, опровергнуть это мне было нечем, время было уже позднее, и я не стал спорить. Она вымыла посуду, лежащую в раковине, и мы легли спать.

 

В сущности, семья у нас получилась неплохая — только приходилось, конечно, по утрам заново представляться друг другу, а так — ничего. Для этого на тумбочке рядом с кроватью Наташа специально держала бумажку — чтобы вспомнить. Я, по большей части, помнил все и без того, но она-то об этом, конечно же, забывала за ночь и каждое утро немного застенчиво отвечала на мое приветствие: «Очень приятно — Наташа», — и надевала свою форму, чтобы идти на работу, проверять билеты. В общем — ничего страшного.

 

Теперь ведь семьи-то — какие? Живут люди друг с другом, живут — а ведь не помнят, почему. Из-за этого, само собой, ссорятся часто — дерутся даже — пока не вспомнят. Да и дети — рождаются, а почему — не помнит, опять-таки, никто. И откуда они вообще, для чего? Кто их кормить-одевать, скажем, должен. Или попу мыть. А дети, в свою очередь, тоже ни черта не понимают — что это за дядьки-тетьки их заставляют уроки учить. Убегают из дому, конечно: их ловят — возвращают. Если не забудут. Путаница при этом бывает ужасная — неизвестно же, кто чей. Так, наудачу возвращают. Но, с другой стороны — никто и не замечает разницы: дети как дети, мальчик и еще один мальчик — только наши вроде беленькие были, а эти — смуглые и кучеряшки на голове — черные… Ну-ка, посмотрим, что там у нас записано на сей счет... И выясняется, что записано просто — Николай и еще один Николай, 1975 г. р., а про кучеряшки ничего не записано — вот и поди гадай, может их покрасил кто? А точно ли наши беленькие были? А черт их разберет, может, и нет… И вообще, какие это — наши? Вы, вообще, гражданин — кто? Словом, так вот — часто ссорятся.

Но потом, конечно, садятся, вынимают все записи, изо всех шкафов и сумок, разбираются — кто, да что: кто кому кем приходится, где отцы, где дети — целые вечера на это уходят иногда, а если семья большая — так и неделями, бывает, сидят. А что делать? Но с другой стороны — интересное ведь занятие, причем общее — очень это сплачивает семью: после вместе чай пьют, смеются вместе, потирая синяки.

С половой жизнью только — откровенно сказать — тоже очень большая путаница бывает, очень. Конечно, этого стараются особенно не обсуждать, даже скрывают — от молодежи. Но все равно — поделать тут ничего невозможно, поскольку — кто там станет в темноте друг у друга бумажки проверять? Никто, разумеется — да никто и не вспомнит об этом. Только утром если: хвать-похвать, а в бумажках-то — что? А в бумажках — все честь по чести: Наталья + Николай = любовь. И всё. Доволен, не доволен — «Доброе утро, разрешите представиться — Николай. Ваш супруг» — «Очень приятно, доброе утро — Наталья. Аналогично». Да и, в сущности, какая разница? Совет да любовь.
 
 

Но у нас с Наташей и точно совет был; было-то у нас получше, чем в других семьях, поскольку я ведь старался все держать под контролем, понимая, что стоит отвлечься — и неизвестно, с кем я наутро завтракать стану. Записи ее старался держать в порядке и на глаза ей все время подсовывал — любовь любовью, а напомнить о себе документально тоже в наше время необходимо иногда. Раз был случай — потерялась ее записка обо мне: весь дом перерыли — нет, хоть убей, как и не было. Сели рядом, смотрим друг на друга; вижу — сомнение в Наташиных глазах уже подымается: так-то, вроде — тот… А как проверишь — может, и нет? Впрочем, вскоре нашелся документ — она с тумбочки пыль вытирала и бумажку в лифчик себе сунула — от нежности, да чтобы и не забыть. Ну и забыла, конечно. А пока на меня с недоверием смотрела, за грудь взявшись — как женщины, бывает, делают — так что-то там у нее и зашурши. Радости! Плачет, целует. На два часа раньше обычного легли — я наутро даже и не слышал, как она на работу ушла.

Работала Наташа полсуток, после сутки свободна: но очень уставала, бедная — двенадцать часов на ногах, да по поездам. Бывало, придет с работы, удостоверение свое мне сунет — я сделаю вид, что проверил — и после сам ей свой документ предъявлю; тогда поцелуемся, я с нее пальтишко форменное сниму, ботики мокрые только с ножек стащу, а она уж и спит. В спальню на руках ее несу, как ребенка, там уж раздену совсем, одеялком укрою и оставлю. Сам пойду на кухню — чаевничать. После прихожу, ложусь рядом.

Если день спокойный выдался, так и спим до утра; если, бывает, случилось что, или просто народу больше обычного на поездах разъездилось, Наташа иногда беспокоится во сне, все пытается билет у меня проверить. Спи, милая, все хорошо.

А поутру — ну, как обычно: представимся друг другу, доброго утра пожелаем — и встает, конечно, жена моя голодная до ужаса. Завтракаем; она яичницу уписывает и с набитым ртом что-то мне по записям своим рассказывает — что вчера на работе было: от них требовали записи вести, для учета безбилетных пассажиров; она их потом начальству представляла. У нее эти рассказы не очень внятные получались — с набитым яичницею ртом, так что я мало что из них понимал; но головою кивал, конечно — да, мол, дорогая, как интересно.

Вот эти самые ее рассказы — спасибо им — и натолкнули меня на мысль о нынешнем моем занятии.

 

* * *

 

Я ведь так и не устроился никуда. После театра как-то у меня задор пропал, робеть я начал. Приду куда-нибудь — и толком не могу сказать, что мне нужно: меня послушают-послушают, как я мямлю что-то, да и выпроводят. Я, откровенно говоря, приуныл тогда. Не знал уже, куда податься. Дома сидел, прибирался, посуду мыл, а после, как все переделаю, так и снова не знаю — податься куда. Вроде и некуда.

Сидел, размышлял об этом своем положении, почему я в него попал, и по какой причине, и какой отсюда, из этого моего положения, следует вывод, но так никакого вывода сделать не мог, и выхода никакого не находил. Вспоминал себя — как родился, и рос, и потом пошел в эту мерзкую школу; как учился в школе — плохо, откровенно говоря, учился: поскольку все время отвлекался на подготовку своих мятежей; вспоминал, как потом, выйдя из школы, пошел работать на завод, учеником слесаря; как потом работал слесарем; как мне надоело работать слесарем, и я ушел с завода, и, словом, многое вспоминал, что не забыл, конечно.
 
Когда у Наташи, жены моей, были свободные сутки, я иногда рассказывал ей, что вспомнил накануне — она слушала внимательно, как в первый раз, тогда, в поезде; иногда даже рот приоткрывала. Поэтому я избегал ей во время еды рассказывать что-то: иначе так она и застывала с открытым ртом, не донеся до него ложку — забывала; такое на нее впечатление производили рассказы мои. А один раз даже поперхнулась: думал — задохнется. С тех пор я и перестал за едой рассказывать. Рассказывал после.

«Ты записываешь?» — спросила однажды Наташа. «Нет, зачем? — ответил я. — Так помню...» Ответил, но сам задумался. Наташа между тем, спрашивает: «А записывай на всякий случай» — «На какой — всякий?» — «Вдруг, забудешь...» — «Забудешь тут...». «Да и вообще, — продолжила она задумчиво, — пишут же люди. А другие, может, почитают». И, подумав, добавила: «Да и тебе не скучно будет».

«О!» — подумал я. «Вот оно!» — подумал я. «Почему бы и нет?!» — воскликнул я громко и чмокнул Наташу в губы: «Точно!» — «Что?» — спросила она, освободившись. «Стану писать», — ответил я. — «Писателем стану» — «Теперь все — писатели, — заметила Наташа неожиданно грустно. А после, поведя глазами, добавила: — Посуду вымоешь?»

 

* * *

 

Я попробовал писать, но довольно скоро понял, что при таком огромном количестве всяких этих разных, у каждого накопившихся, записок, читать мои — никто не станет; тут Наташа заблуждалась. И даже я снова приуныл.

И уж начал кое-что присочинять; сперва понемногу — в тех местах, где точно не помнил, как на самом деле было, а потом и вовсе стал сочинять все — от начала и до конца. Однако, перечитывая то, что получалось, в глубине души чувствовал все-таки, что — нет, не станут, нипочем не обратят внимания на мои даже самые невероятные выдумки в общем непрерывном потоке ежедневных «не забыть», «выбросить мусор», «домашний адрес: Никольская, д. 25», «мужа зовут Николай», «дети ушли в школу, обещали вернуться в три», «купить мыла», «смерти нет», «вчера мы ели сладкие весенние баккуроты»...

Немного погрустив по этому поводу я, однако же, утешился. «В самом деле, — утешал я себя, — все не так уж плохо, не так уж все безнадежно, как это мне кажется. Ведь каково мое главное отличие от всех остальных? главное преимущество? — благодаря которому я снискал тогда, в поезде, столь большую и благодарную — хоть бы и на пять минут — аудиторию, и даже нашел свою любовь, жену свою, Наташу, и обрел с ней, Наташей, женой своей, тихую и счастливую семейную жизнь?» — «Да, действительно, каково?» — «А вот таково, что я-то могу рассказывать свои рассказы живым человеческим языком и безо всяких записей. И это для всех вокруг — фокус, наводящий изумление, может — кто знает? — даже трепет, который никто, кроме меня, навести и не может. А сохранившаяся у меня способность к таким фокусам, которая вполне могла даже — в других обстоятельствах — быть принята за душевное уродство, дефект, рудимент какой-нибудь — как раз в нынешней моей жизненной ситуации оказывается спасительным преимуществом в ведомой мною эволюционной борьбе за изнурительное существование». Что-то смутно тревожное на миг почудилось мне в этих мыслях, но я решил не обращать внимания и мыслил дальше: «Несомненно, — мыслил я, — мне следует теперь же, не сходя с этого места, выйти к людям, чтобы испытать на них силу своего преимущества, а там будь, что будет».
 
 

Поначалу это получилось не очень хорошо. Я выбежал на улицу, прямо в тапочках, даже не заметив, как лязгнула железным замком дверь подъезда, захлопнувшись за моей спиной. Я стал обращаться к прохожим со своими рассказами, но, в сущности, никто не понимал, чего я от них хочу. А пройдя мимо — и лишь удивленно взглянув — все вообще забывали о моем существовании, погруженные в свои собственные мысли. Впрочем, кое-кто задерживался на минуту — какой-то маленький мальчик, совершенно посторонний, девушка в черном свитере — но пока я обращался к остальным, они тоже куда-то ушли.

Я было совсем приуныл, да и ноги у меня замерзли в тапочках, когда рядом со мною остановился молодой человек, полноватый для своего возраста, с довольно, как мне сначала показалось, неприятным, напоминающим какого-то грызуна лицом, но необыкновенно располагающей дружелюбной улыбкой. На миг я подивился такому сочетанию, но решил не обращать на это внимания и стал рассказывать — ему. Рассказал, как я был ребенком: и ему, казалось, очень понравилось — как я был ребенком; тогда я рассказал, как работал на производстве — и о производстве ему также, казалось, очень понравилось, хоть он и не говорил мне в ответ ни слова, а все только слушал. Я заметил, что рядом с ним появилась невзрачная девушка, скрывающая свою невзрачность под толстым слоем косметики и слишком ярким пальто; девушка очень быстро что-то строчила в своей записной книжке, время от времени бросая вопросительные взгляды на молодого человека. Он отвечал ей легким кивком, но взгляда от меня не отводил, так отвечал.

Я, нужно прямо сказать — увлекся своими рассказами и поэтому некоторое время не замечал, что происходит вокруг. Но затем обратил внимание, что вокруг собралась уже небольшая толпа, и в ней происходит какое-то волнение, суета какая-то — кто-то что-то приносит, а затем уносит; появился и скрылся микрофон; деловитые ребята в спецовках установили софиты на сложных подставках, но не включили. Некоторое время меня даже снимали какой-то странной камерой, после бросили снимать и включили софиты. Я зажмурился от их яркого света, и софиты выключили. Меня уже некоторое время о чем-то спрашивали, но я — занятый всеми этими наблюдениями — не понимал: о чем. Потом спросил — но оказалось, что спрашивающий уже ушел куда-то. Потом уронили сумку с микрофоном и долго ругались друг с другом; я пытался еще что-то рассказать, но меня никто не стал слушать. Потом меня попросили — молодой человек с лицом грызуна — я для себя решил, что мышиным — попросил рассказать еще что-нибудь; я запнулся, поскольку к этому времени совершенно забыл, что уже рассказывал, а что — нет, и проблеял в ответ нечто невнятное, а девушка в ярком пальто, казалось, так же старательно все записала, что я блеял. После этого мне было предложено проследовать в стоявшую рядом машину и поехать с ними. Когда я спросил, зачем, мне пообещали, что все объяснят по дороге; я согласился, и мы поехали.

 

* * *

 

Многими миллионами жизней заплатило человечество за каждый из уроков своей истории. И вынесло-таки из них некую смутную идею: о том, что нужно бы как-то уже и заканчивать эту суровую школу, а то ведь мало, что ученики в ней вовсе поизведутся, но даже и учителя вместе с самой школой канут в небытие. Только ведь, что делать-то? как сдавать экзамен в школе этой злосчастной, когда весь курс в окно проглядели, да на переменках в «трясучку» проиграли? Да и господа экзаменаторы, откровенно говоря, больше своими личными огородами интересовались, чем предметом. И принимать экзамен у своих обалдуев совершенно им оказалось без интереса.
 
И вот — договорились раз, да и провели секретный педагогический совет — с негласным привлечением старост выпускных классов. Для соблюдения сугубой секретности собрались ночью на болоте; все — согласно тайно распространенному заранее дресс-коду — в черных плащах-домино и полумасках, чтобы не узнал никто; запалили у самого края темной трясины костры и стали среди коряг и прущей изо мха болотной травы — будто черти. Директор с огроменными черными рогами на голове — в которых было спрятано шумоизлучающее на всех радиочастотах устройство страшной мощности: чтобы даже и запеленговать ведущиеся переговоры дистанционно было бы совсем невозможно — поднялся, сверкнул в адском свете костров клыками и начал: так, мол и так — дамы и господа, высокочтимые члены педсостава и подающая надежды молодая смена наша (каковая со своих мест немедля издала громкие нечленораздельные крики приветствия); положение наше с вами, откровенно говоря — швах.

 

Всё смолкло разом при этих словах его, и безумными очами, горящими в ночной тьме, будто угли из ярко полыхающих кострищ, вперилось в его недвижимо возвышающуюся на фоне ночного неба, непроглядно темную, как грозовая туча, фигуру. Стало вдруг слышно, как зудит потихоньку из выпавших у молодого преподавателя физкультуры наушников развеселая музычка. На него шикнули; музычка затихла. «Да, господа, — продолжал меж тем Директор, — оценки независимых экспертов показывают, что если мы с вами не возьмем немедля решительных мер, вся наша шарашкина контора накроется с ужасным скандалом, и придется нам идти от своих огородов мыкать горе по пустынным дорогам иных миров». И — «офф... офф...» — разнеслося в густо настоенном на крепких болотных ароматах воздухе тревожное эхо.

Но лишь затихло оно, мигом спало безмолвное оцепенение, вызванное страшными директорскими словами; «Как?! Что?!» — заголосили, заволновались все разом. «Почему?!» — вопрошали с одного краю поместившейся опричь болота поляны кажущиеся в смешанном освещении костров и кстати взошедшей полной луны какие-то свиные рылы; «По какой причине?!» — с угрозой осведомлялись высокие фигуры с будто бы видимыми смутно из-под черных накидок их домино бледными лошадиными мордами — видимо, преподаватели политэкономии. «Какой отсюда следует вывод?» — каркал хриплым от многолетнего курения табаку голосом мрачный пожилой господин, угнездившийся на толстенном сосновом суку. «Да! — какой, какой?» — волновались собравшиеся у подножия той же сосны мелкие бесенятки из учащихся.

И долго продолжалось это дьявольское волнение среди собравшейся, до крайности расстроенной публики. Сыпались предложения. Однако предлагавших немедля опровергали скептики, которых в свою очередь уличали в пристрастиях циники. Кое-где дошло дело даже до рукоприкладства, и некоторые невовремя подвернувшиеся под руку бесенятки были утоплены в зловонной трясине во имя торжества той или иной из числа противоборствующих партий, немедленно образованных случившимися тут, как это обыкновенно бывает, некстати, радикалами. Только вывода, и страстно чаемого выхода из этого их, действительно, незавидного положения никто, собравшийся в ту страшную ночь на болоте, так и не смог предложить.

«Чу! то есть, эта... — Ша!» — вдруг будто некий гром прогремел над сделавшейся совершенно безумной толпою глас Директора, до того наблюдавшего за творящимся вкруг него содомом с изумительным безмолвным презрением — и всё вновь утихло в единый миг и стало немо, будто умерло. «Вывод, — молвил Директор и обвел место пред собою потемневшими от нечеловеческой его мудрости очами. — Вывод, уважаемые дамы и господа, таков, что следует нам с вами называть отныне все вещи не своими именами, а особым, тайно разработанным нами с вами, способом». И, помолчав, добавил вдруг очень тихо и грустно: «Иначе говоря, станемте лгать, господа».
 
«Фи, — дерзко возвысила свой голос молодая, неопытная математичка с косой, — эка невидаль. Что же, мы раньше, по-вашему, что ли, не лгали?» Директор перевел на нее свой тяжелый взгляд, и она смешалась. «Лгали, — молвил Директор, — однако же в простоте своей веками все-таки называли многие вещи их собственными именами. А теперь делать сего отнюдь не следует, а следует сугубо придерживаться порядка, который я предложил ранее в своем выступлении».

«Ну так и что? что с того изменится, как станем мы называть все по-особому? — вопрошали все-таки недоверчивые голоса с разных сторон. — Как лопату не называй, так она лопатой и останется!»

«Нет! — грозно разнеслось директорское пояснение. — Неверное мышление у вас, дорогие мои коллеги и примкнувшие к нам учащиеся. Новое мышление необходимо нам всем, и в нем наше единственное спасение!

Ведь, называя лопату лопатой, мы относим ее по статье «садовый инвентарь», с которой у нас, как вы хорошо знаете, не все в порядке. А назовем ее же — «многоцелевое спецсредство»? А? Я вас спрашиваю — возможно ль быть столь нерасторопными, чтобы не получить еще и приличные инвестиции под это дело? Уверяю вас — никоим образом невозможно. Одних ценных бумаг компании, производящей сие, можно выпустить — на мильярд! И если правильно повести дело: производство наладить где-нибудь в Средней Азии — что у нас на заднем дворе расположена, рекламную кампанию провести повсеместно, на всех этажах — можно только под залог получить — десять! нет — сто мильярдов! Вот вам и средства для покрытия дефицита бюджета и прочего всего. А скажем прямо, как есть — то ведь дальше придется сказать, что нет у нас никакой лопаты, поскольку финансирование, выделенное на нее, мы по огородам своим растащили, а остаток в «трясню» проиграли — тут у нас беда и начнется, поскольку финансировали-то мы — собирая с младших классов, на завтраки, которых многие так и не дождались.

Разоримся ведь чрез это, в полную трубу вылетим; а как вылетать будем — передеремся друг с дружкою в простоте своей до смерти, так что не только камня на камне не останется, но даже и две даты, чертою разделенные, поставить будет некому. Империя зла — вон на каждом углу козни строит, и хоть штаны у них протерлись назади, а все руку свою норовят просунуть везде, чтобы всем вредить. «Все у нас со штанами в порядке, вы бы за собой лучше следили: а то у вас негров на уроках притесняют», — отозвался вдруг один из политэкономов. «Вот — видите? — величественно указал на него Директор перстом своим. — А до драки дойдет — думаете только лишь голыми руками уважаемый коллега махать будет?» Все содрогнулись при этих словах Директора, представив, чем будет махать преподаватель политэкономии, известный радикальными взглядами на свой предмет. Да и то: в одной Мезопотамии — ходили такие слухи — сколько оружия массового поражения припасено[1] — это ж не можно сказать обыкновенными словами, а только необыкновенными.

Словом — долго ли, коротко ли судили и рядили собравшиеся, неопознанные в черных плащах и полумасках своих злокозненные субъекты, но только за отсутствием других внятных предложений, а также под давлением директорского авторитета, заблаговременно (как впоследствии выяснилось) подкрепленного заманчивыми обещаниями некоторым влиятельным в педагогической среде персонам, принято было решение взять изложенную комплексную программу решительных мер за основу, образовать тайную комиссию по ее разработке и воплощению в жизнь, а с тем немедленно и разойтись, поскольку не токмо уже третьи петухи вскорости должны были прокричать, но и неприсмотренные в пылу полемики костры давно уж потухли, холодно к утру стало и очень сыро. На том и завершился исторический педсовет.
 
 

* * *

 

Однако, образованная на нем комиссия, ко всеобщему изумлению, немедля начала работу и выработала совершенно новую, доселе невиданную по своей подробности и охвату программу, названную для конспирации: «Феноменально Разумная Система».

 

Особое место в ней отводилось сокращениям разным. Очень это был важный пункт ее разумности, поскольку произносит, к примеру, докладчик с трибуны: «ЕГОГО», а никто, кроме посвященных, не понимает, что означает это: «Ежегодный Очень Грубый Обман» — непосвященных. Глянет непосвященный в красиво отпечатанный и розданный всем текст доклада, но там разъяснений тоже нету никаких; а спросит, не приведи Господь, посвященных — и тут-то они над ним — ну, куражиться: и на один манер объяснят, и на другой, и все это снисходительно эдак — «что это вы не понимаете»; и — главное — каждый по-своему объяснит, совершенно, порою, противоположным образом. А как же — Феноменально Разумная Система прямо того требует в первом же своем параграфе: чтобы для каждого, регулируемого ею термина, было бы более одного толкования, и чтоб все они при этом непременно противоречили друг другу. Словом, объясняют посвященные великие хитрости нового мышления развесившему уши свои непосвященному — объясняют, а специально уполномоченный тем временем у него по карманам шарит. В соответствии со специальным приложением к Системе — секретным настолько, что сжечь его полагалось не после прочтения, как можно было бы подумать, и даже не перед ним, а вовсе — перед напечатанием. А сжигавшего полагалось подвергнуть специально также разработанной и официально принятой программе защиты свидетелей, в конечном итоге сводившейся к утоплению защищаемого на глубоком месте после торжественного награждения специальной медалью из чистейшего чугуна весом тридцать килограммов — с выбитой на ней надписью: «In Gold We Trust».

 

* * *

 

Таких сокращений на всякие случаи жизни было разработано множество — среди них, например: СМИ — «Система Минус Интеллект» — негласное обозначение органов печати, ООН — означавшее «Организация Общих Надежд», и даже СССР — «Специальный Симулятор Социалистической Реальности» — была и такая, разработанная группой энтузиастов экспериментальная версия Системы, которая некоторое время испытывалась в отдельно взятой стране: на нее большие надежды возлагали поначалу, но потом забросили из-за громоздкости и ряда серьезных недоделок.

 

Однако же при этом и многих обычных слов оздоровляющее действие новой системы также коснулось.

 

Рабов, что жили в пристроенном бараке, стали называть — «трудовой», он же «великий» «народ», рабство официально отменили, а недовольных ковали в кандалы и отправляли на каторгу — перевоспитываться в духе нового мышления.

Стали называть феодалов — «крепкими хозяйственниками»;
 
ростовщиков — «кредитными организациями»;

оккупационные войска — «ограниченным», или «миротворческим» «контингентом», а войны все стали «освободительными», или пошли по графе «миротворческих операций»;

черное назвали «альтернативно-белым»;

белое — «условно-черным».

 

И стали жить. Добра наживать. И все-то пошло у них на лад: нужно, например, денег у населения занять для всяких надобностей и нипочем их не отдавать — сейчас сочиняют «облигации государственного займа», а затем «реструктуризацию внутреннего долга». Нужно какие-нибудь полезные ископаемые продать, чтобы себе скромный летний отдых позволить — объявляют их «всенародным достоянием», а поскольку достояться за ними всем народом в очереди возможным не представляется, то и можно дальше ими пользоваться в свое удовольствие, никого не спрашивая. А случись они у соседей, к их — соседей — несчастию, следует немедля справедливо осудить «ресурсный эгоизм» — это что раньше означало, что своим собственным добром можно пользоваться по своему собственному усмотрению — и справедливо покарать его, введя к соседям «ограниченный миротворческий контингент» — всенепременно для помощи им в «укреплении демократии». И тогда уж самим решать, как соседским добром распорядиться. В общем, очень, действительно, разумная система — для тех, кто понимает, как она действует.

 

Однако же — все бы хорошо, но стали вдруг замечаться у народов, в той школе свой курс проходящих, непонятные странности — сначала среди непосвященных, а затем даже и среди самых, что ни на есть посвященных. Стали, например, замечаться среди последних такие случаи, когда говорящий всё в полном соответствии с рекомендациями Системы вдруг начинал сам верить в то, что говорит — хотя первоначально никоим образом это в ней не предусматривалось. Бросились было в спешном порядке предусматривать — однако по дороге забыли, чего бросились-то, и сами, наоборот, стали искренне верить всему, что в сводах Системы записано. Случилось это якобы после принятия очередной поправки к ним: для упрощения формулировок считать самую ложь — мудростью и проявлением здравого смысла. Так и стали считать; и только самые стойкие еще продолжали смутно помнить что-то и — сомневаться; среди них, конечно, дольше всех продержался Директор. Однако сомнение в Системе к тому времени уже рассматривалось как полный подрыв ее устоев (хоть никто не помнил — каких) и приравнивалось к смертным грехам. Застали однажды ревнители системной чистоты Директора врасплох — он как раз в душ полез, мыться — вытащили его оттуда (кстати, в голом виде оказался он совсем не грозен, а так — мелкий ядовитый старикашка), да и наградили его незамедлительно чугунной медалью — по программе защиты свидетелей. Очень, говорили, трогательная была сцена — хоть и недолгая.

 

* * *

 

И с того времени стало все скорее и скорее забываться, а наконец — и вовсе забылось, что, да как начиналось, и к чему на самом-то деле велось. Педсовет исторический был совершенно тайным и никаких письменных свидетельств о нем не осталось, как не осталось почти никого из его участников — благодаря той же программе их защиты; а те немногие, кто ее избежал — позабыли всё как-то совершенно начисто и даже стало им казаться, что так оно всегда и было. Сгладилось, а затем и вовсе пропало тайное разделение на посвященных и непосвященных; даже название Феноменально Разумной Системы было как таковое позабыто, и после похожим образом назвали одну крупную организацию: совершенно уже не отдавая себе отчета — почему.
 
Меж тем сама Система так оказалась хорошо и действительно мудро разработана, и так успешно оказалось ее действие, что продолжалось оно — и даже еще успешнее, чем прежде — отнюдь на все это не взирая. Настолько она укоренилась в сознании человеческом и настолько оказалась к нему приспособлена, что и тени подозрения об ее успешно продолжающемся существовании и даже невиданном развитии и усовершенствовании не возникало ни у кого никогда. Только лишь какие-то туманные фантазии овладевали по временам некоторыми нездоровыми, прямо скажем, умами — то «Матрицу» какую-то выдумают, то «Совок»: но догадаться, что это им в болезненных видениях Система является, никто уж оказался не в состоянии.

 

Однако, при всей органичности для сознания среднего обывателя и скромной незаметности в нем Системы, нагрузка, вызванная ею, породила-таки некоторые следствия. Дополнительная сложность мыслительных процессов, и без того обывателю непривычных, потребовала дополнительных затрат энергии — причем, немалых. Весь энергетический баланс в мозгах стал смещаться в сторону постоянных — хоть и неосознанных — преобразований непосредственных мыслительных импульсов в Систему и обратно. Ментальные и астральные вибрации сделались у всех весьма необычными; ауры совершенно перекосило и вместо прежних, приятных для глаза расцветок можно стало наблюдать лишь неопределенные цвета тусклой побежалости. Кармические связи стали крайне беспорядочны — поскольку также подвергались постоянным преобразованиям туда и сюда, а кармы у всех сами по себе причудливо зазмеились и стали переплетаться и завязываться в такие узлы, что только плюнешь, да руками разведешь.

Но главным, пожалуй, следствием всех произошедших изменений в духе нового мышления стало то, что память человеческая — возможности которой не вовсе же безграничны — перестала справляться с сохранением невероятно возросшего потока новых мыслей, пусть зачастую и незаметных сознанию. Что-то там в ней такое нарушилось — в условиях повышения энергетических уровней — уж там тонких, или толстых — черт их разберет. И отказала память человеческая — извините, мол, за возможные неудобства — вы уж теперь как-нибудь без меня.

Да и то сказать — сколько ей, бедной, пришлось поработать за многие тысячелетия, сколько вынести в себе, сколько сохранить — многого, даже порою и ненужного. Сколько попреков в свой адрес выслушать — порою совершенно противоположного свойства: ведь в то самое время, как один клянет ее «ничего не помню, чертова память», другой жалуется — «чертова память — и хотел бы забыть кое-что, да не могу». Справедливо это по отношению к ней — труженице верной? Конечно, несправедливо. И нужно, нужно было дать ей, наконец, покой, который она вполне заслужила.

Впрочем, тут начались и некоторые неприятности, поскольку настоящего действия Системы никто теперь толком не понимал, а только верил, что все так и должно быть, как уже привыкли. А ведь без настоящего понятия непременно что-нибудь да сделаешь не так. Начались сбои: вроде результат ожидался один — а оказалось на деле, что получили-то совсем другой, и даже черт его разберет, какой именно. Нужно думать — а уже забыли, о чем. Стали, как положено, в записях рыться — а в записях расписаны только планы, да что в результате получить ожидалось: а что на самом деле получили — отнюдь не расписано. Вот и думай тут.
 
Немного, конечно, все стало приходить в упадок, деградировать — но, теперь уже, к счастью, никто особенно не замечает этого: поскольку не помнит же, как раньше было — хоть бы даже и вчера. А оно и вполне естественно: Система-то пресловутая — ведь ложь. А сколько ж можно всё помнить — что, как и кому налгал? Хоть даже бы и вчера? Никоим образом это невозможно. Никто и не помнит: я, например — совершенно ничего этого не помню. Собственно, поэтому и приходится всё дальше и дальше выдумывать. Именно поэтому, собственно, и можно что-то писать.

 

* * *

 

Наутро сильно болела голова и я не помнил, почему. Почему-то. Впрочем, тогда я еще многого не помнил: например, как оказался там, где оказался — в номере довольно, судя по обстановке, приличной гостиницы, совершенно один — и при этом еще я совершенно не помнил, что этому предшествовало. Вернее, то, что этому предшествовало, я помнил довольно хорошо, но совершенно не понимал, как это получилось. Я помнил [как сейчас], что встретил кого-то на улице и разговаривал с ним — или с ними — и он, она, или они разговаривали со мной, задавали мне вопросы, и я на них отвечал, и мы, таким образом, разговаривали друг с другом, а вокруг нас все время суетились какие-то еще другие люди, хотя это я уже помнил не очень хорошо. А потом мне было предложено поехать с ними куда-то в другое место, чтобы там всё продолжить, и я, как был — в тапочках — согласился, и мы поехали. Ехали недолго, не больше пяти минут, и приехали в другое место куда-то — с большими залами и кучей какого-то оборудования в залах — и всё продолжили, и продолжали довольно долго, так что устали даже, и решили поэтому ехать в третье место, пить пиво. По приезде туда, куда решили, стали пить пиво, а потом и много чего другого, и очень веселились при этом. Все были очень милые, приятные люди, только, как мне показалось, с несколько странными, мышиными лицами. И мы все веселились довольно долго — минут пять, наверно, или дольше — и настала ночь, и стало темно.

Дальше я помню (несколько уже смутно), как целовался на темной веранде с девушкой в пальто, надетом прямо на голое тело; при свете пальто было бы, возможно, яркое, но там, где мы целовались, разобрать его цвета я не смог. А дальше получилось так неожиданно, что на этом пальто она мне и отдалась. Меня это поначалу немного смутило, но потом я решил не портить общего веселья, и она отдалась мне снова. Впрочем, возможно, это была уже другая девушка: точно определить я бы не смог, поскольку было темно, а проверить у нее документы я постеснялся. И, собственно, это было последнее, что мне как-то запомнилось, поскольку дальше я, утомленный, уснул.

 

* * *

 

И вот, проснулся в одиноком гостиничном номере, неизвестно — где, и неизвестно — почему. Неизвестно — может, это девушки в пальто принесли меня сюда, а может, и нет. Неизвестно было даже — наутро какого дня я здесь проснулся: следующего, или какого-нибудь другого. Да и утра ли — также было не вполне ясно: поскольку часы, висевшие над дверью, показывали три — но какого времени суток, определить по их виду мне не удалось.

 
 
На время меня охватило острое чувство, что все это на что-то похоже — будто это все когда-то со мной уже было, и не однажды, или не со мной, но с кем-то очень мне знакомым; я, возможно, читал об этом, в какой-то книге, даже много раз читал, в разных книгах. Я подумал, что в таком случае, это повторяется со мной или кем-то еще по некой важной причине, и попытался представить, что бы это могла быть за причина, но не смог. «Боже, опять...» — подумал я почему-то в загадочной мути этого непонятного безвременья.

 

Впрочем, приподнявшись и выглянув в окно, я обнаружил, что на дворе довольно светло, и даже солнечный свет пробирается сквозь облака — хоть и не без труда; из этого я заключил, что дело все же происходит, скорее, днем. Тогда я осторожно спустил ноги на пол и, придерживая сползающие штаны, подошел к окну. Взглянув в него внимательнее, я заметил, что над зелеными рвами течет, розовея, весна, что место, где я оказался, вообще славное, много деревьев, кустов, все ухожено, чисто и все такое.

Насмотревшись в окно, я повернулся и стал осматривать помещение, где находился. Однако осмотр не дал ничего существенно нового, так что я решил подойти к двери и выглянуть в коридор. Несколько сбившись с курса, я все же ее достиг, но выполнить свое намерение до конца не смог: дверь оказалась запертой. Подергав за ручку, подивившись — кому и зачем понадобилось меня запереть — и придя в некоторое раздражение, я решил найти хотя бы туалет — и нашел его вполне удобным, хотя не понял, для чего он весь украшен зеркалами в полный человеческий рост: меня это несколько смутило.

Сполоснув руки, я решил заодно и умыться — и умылся; а затем, подумав, принял душ и растерся махровым полотенцем. Надев халат, я стал размышлять, куда бы деть грязное белье, и ничего не придумал; свернул его пока узелком. Вышел, бросил стянутую с себя одежду на диван. Сел в кресло, посидел; закинул ногу на ногу, снова рассеянно побродил взглядом по комнате... и мало-помалу снова перевел его в окно... Удивительным образом, более ни одна мысль о тогдашнем моем положении меня не посетила.

 

* * *

 

Я принялся вспоминать, как родился, как долго шел снег в тот день, и потом, позже; я вспоминал, как учился в школе, долго, невыносимо долго в ней учился и как, как я не хотел в ней учиться, несмотря на то, что это считалось необходимым для моего развития, как все мне было там противно, и как я послушно сидел на уроках, и выполнял все эти их дурацкие домашние задания...

 

За окном, внизу, энергичным шагом прошла невысокая женщина в плаще и скрылась за углом. Вслед за ней появился дородный мужчина с хорошо видной мне сверху лысиной, обрамленной спускающимися до плеч каштановыми волосами. Он шел без плаща, в ослепительно черном бархатном пиджаке, которому я начал было дивиться, но скоро он пропал из моего обзора вместе с мужчиной. Проехал велосипедист. За ними всеми, немного погодя, показалась девушка — в весеннем пальтишке, шарфике, с серой сумочкой на плече; я проводил ее глазами: девушка прошла и тоже скрылась.

 

Мне стало скучно смотреть в окно, я отвернулся, но вместо того, чтобы попробовать разобраться в происходящих со мною странностях, зачем-то снова вернулся к воспоминаниям — как работал после школы — сначала недолго, а потом много лет, как остался потом без работы и искал ее потом — много еще чего я так механически вспоминал, но занятие это нравилось мне все меньше и меньше, и даже стало немного раздражать. Теперь мне казалось, что, наоборот, всего, что я вспоминал, на самом деле со мною не было, а в какой-то книге было мною прочитано, или я видел это в каком-то фильме — возможно, в нескольких разных — но потом мне стало и вообще непонятно, в самом ли деле я видел эти фильмы, и видел ли в таком случае их я, а не кто-то другой; тогда я окончательно запутался и стал пытаться не думать совсем, при этом, вероятно, даже задремывая по временам.
 
 

* * *

 

Так прошел, наверно, час.

Я почувствовал, что проголодался. Стал искать глазами телефон, чтобы заказать чего-нибудь, но не нашел; немного пригорюнился. И в ту же минуту раздался стук в дверь. «Кто?» — осторожно спросил я — и в ответ услышал незнакомый девичий голос:

— Николай Николаевич, можно?

Я невольно кашлянул и снова осторожно спросил:

— А кто там?

— Наташа, — послышалось из-за двери.

Я кашлянул снова.

— Николай Николаич, откройте, вам уже пора просто, — снова послышался из-за двери голос незнакомой Наташи.

— А дверь заперта, — растерянно ответил я.

— Так вот и откройте, — донеслось из-за двери c некоторым уже нетерпением.

— А как же... У меня и ключа нет... — начал я мямлить еще более растерянно.

— Есть, — сказала Наташа уверенно, — вы же сами заперлись, просили не мешать. Хотели отдохнуть — до выступления.

Эти последние слова меня озадачили; а она тем временем продолжала:

— Вы наверно на столик его положили, как обычно, поглядите, — и Наташа несколько непоследовательно начала тихонько подергивать ручку двери.

Я бросил взгляд на столик, действительно, стоявший в углу близ дивана, и, действительно, увидел на нем какой-то ключ. Это снова меня несколько поразило: как это я не заметил его раньше — однако, будучи человеком решительным, долго предаваться размышлениям по этому поводу я не стал, а поднялся с кресла, взял ключ и, запахнув халат поплотнее, без труда открыл дверь.

За дверью оказалась — точно: девушка — аккуратно и строго одетая, с тщательно подведенными веками и губками, в пиджачке и узкой юбке, в туфельках-лодочках — тоже очень аккуратных; от всей ее худенькой фигурки и особенно от этих туфелек веяло необыкновенной деловитостью — при одном взгляде на нее хотелось подписать какие-нибудь бумаги, или провести совещание. «Совещание?!.» — подумалось мне внезапно.

 

Увидев меня в халате, девушка даже руками всплеснула:

— Николай Николаич, собирайтесь же — начало через сорок минут!

— Наташенька, распорядитесь, детка, насчет кофе мне, — вдруг с изумившей меня самого начальственной интонацией попросил я, посторонившись и пропуская ее в дверь.

Она стремительно вошла, почти ворвалась в номер:

— Да вы не успеете! Еще ехать четверть часа!

— Ничего, подождут, — ответил я небрежно и снова неожиданно для себя. И так же неожиданно добавил: — А вы — поторопитесь. Есть хочется.
 
Наташа бросилась к столику, на котором нашелся ключ, и схватила трубку также вдруг нашедшегося там старомодного, с диском, телефонного аппарата. Тявкнув в нее что-то вроде: «Кофе и бутерброды. Николай Николаевичу. Живо» — она снова повернулась ко мне:

— Сейчас принесут. Вы оденьтесь пока?

Она распахнула шкаф, в котором я увидел полку с чистым бельем и выглаженный костюм на плечиках. Я величественно кивнул, подхватил его, выбрал белье и отправился в ванную.

 

Закрывшись там, я ошарашенно уставился на свое отражение в зеркале.

— Наташа, — спросил я, глядя себе в глаза, — напомните, куда мы так торопимся?

— Выступление у нас, Николай Николаич, — донеслось из-за двери терпеливое разъяснение, — в ДК железнодорожников. Они уже звонили, беспокоились. Я сказала, что все в порядке, вы едете.

Я свел глаза к носу. Не помогло.

 

Минут через пять, кое-как одевшись, я выбрался из ванной. Взгляд мой снова привлек столик в углу, поскольку теперь на нем обнаружились бутерброды и кофе; уже принесли. Номер сразу приобрел домашний вид. Я почувствовал, что не хочу никуда ехать.

— Наташа, — начал я, — а не можем ли мы это мое «выступление» — отменить? Или, скажем — перенести? Очень есть хочется.

— Николай Николаич, миленький — нет, не можем: я ведь им уже сказала, что вы едете. Да и вообще — все ведь распланировано у нас на полгода вперед: вся программа съедет. Завтра нам же в Николаев. Вы ешьте скорей и — поехали. Такси, наверно, ждет уже. А вечером поужинаем.

 

* * *

 

Такси, точно: ждало внизу. Уселись, поехали.

Оказалось, что гостиница помещалась не в самом городе, а в паре километров на отшибе; город, впрочем, оказался тоже — зеленый, чистенький, очень, к счастью, маленький — а то бы опоздали — и совершенно незнакомый. Мне бы помолчать, но я по дороге все же спросил шофера:

— А что это за город? На Николаев, вроде, не похож?

Шофер несколько напряженно взглянул на меня в зеркальце:

— Нет, почему — Николаев и есть.

Пару минут спустя мы проехали мимо некого в два человеческих роста подобия надгробной плиты с надписью «Николаев». Наташа, сидевшая спереди, тоже украдкой бросила на меня удивленный взгляд.

 

* * *

 

Дом Культуры железнодорожников помещался почти в самом центре — выходил фасадом на главную площадь — и был огромен: казалось, незнакомый городок Николаев был построен вокруг него, как вокруг барской усадьбы, и существовал исключительно, чтобы его обслуживать.
 
Пять этажей, не считая цоколя. Монументальная лестница, с площади поднимающаяся к огромным тяжелым дверям парадного входа. Какие-то золотые шары по бокам. Государственная символика на фронтоне. Наверху — четыре башенки какие-то.

Однако внутри бросалось в глаза некоторое запустение: когда мы, не без труда совладав с тугой дверной пружиной, вошли — никто не встретил нас, никто нас, казалось, не ждал; в широком вестибюле не было вообще ни одного человека. Наташа, ничуть этим не смущаясь, схватила меня за руку и потащила вглубь: мимо гардероба, где было некое подобие жизни — поскольку на вешалках виднелись весенние уже пальто и плащи — и явственно тянуло жареной картошкой — мимо каких-то нагроможденных друг на друга шкафов, в лабиринт служебных коридорчиков — неожиданно узких — вверх, на второй этаж — по также узким лесенкам — там снова по коридорам, закрученным, казалось, в кольцо — и, наконец, постучав в дверь с табличкой «Администратор», втащила меня в небольшую комнатку, заставленную конторской мебелью: пыльную, но уютную.

Закатное солнце смотрело в окно, заставляло светиться немытые стекла, тем самым создавая огненный ореол вокруг темного силуэта женщины, поднявшейся нам навстречу из-за стола: лица ее — против света — было не разобрать, но вся ее фигура, вызывавшая в памяти образ стенобитной машины, что предки наши строили для осады древних городов — могучая и, несомненно, наводившая ужас на бедняг, что волею судьбы, или по неосторожности оказывались у нее на пути — выражала теперь крайнюю степень дружелюбия и радушия.

— Здравствуйте, здравствуйте, наш дорогой Николай Николаевич! — пророкотала она cочным грудным голосом, который, впрочем, несколько портили вдруг прорывающиеся несколько визгливые нотки. — Ждем, ждем. Совсем заждались. Народ уже в зале, — и протянула полную крепкую руку.

— Наталья Николавна, вы простите, в дороге немного задержались, — соврала Наташа.

— Что вы, что вы — это для нас такое событие, для всей культурной публики нашего города, можем и подождать немного, ничего-ничего, — ответствовала на это могучая Наталья Николавна с невозможной любезностью, хоть и не без упрека в своем удивительном голосе. И, подсунув нам какие-то бумаги, а далее, видимо, привычно беря быка за рога, в свою очередь осведомилась: — Можно объявлять?

При виде бумаг я открыл было рот, намереваясь что-то спросить, но Наташа меня опередила:

— Да! — бросила она, одновременно ставя за меня подпись, и таща за руку к двери. — Давайте!

И теми же — или такими же — коридорчиками и лесенками потянула куда-то вниз.

 

Я был растерян.

— Эээ... Наташа, — неуверенно начал я, влекомый крепкой девичьей рукой, как большой, но бестолковый пес. — Наташа. Мы, собственно, куда, эээ... идем?

— На сцену, на сцену, — заразившись, вероятно, манерой повторять слова, отвечала Наташа на бегу. — Все уже собрались.
 
— Какую... сцену?! — спрашивал я холодея.

— Как какую? — не понимала моя проводница в этом административном кишечнике. — У вас же выступление, вы забыли?

И вдруг, будто озаренная догадкой, резко остановилась. Неожиданно прислонила меня к коридорной стене, положила руки на плечи, и очень спокойным задушевным голосом проговорила:

— У вас выступление. Вы выступаете с рассказами. Сейчас все уже собрались и ждут их. Нужно выйти и рассказать им что-нибудь. А потом мы поедем ужинать и спать. И все будет хорошо. И завтра мы поедем выступать с рассказами в другом городе — где нас тоже ждут.

И совсем нежно добавила:

— Вспомнил, болван?

Я не вспомнил. Но кивнул.

 

* * *

 

Понимая, что сейчас совершается какое-то чудовищное недоразумение, я — уже ничего не соображая и не видя вокруг — дал себя увлечь дальше, и в конце концов был почти вытолкнут на неярко освещенную сцену. Как только я на ней оказался, свет прибавили и направили на меня. Я зажмурился.

В голове у меня не было не только никаких рассказов, но ни одной мысли вообще. Я понял, что нужно просто объяснить, что произошло недоразумение, извиниться и уйти.

— Эээ... — проблеял я.

В зале зааплодировали. Я поднял руку, но это, видимо, было принято за приветственный жест — аплодисменты стали громче, теперь охватив уже весь зал.

Мне показалось невежливым никак на это отреагировать, и я поклонился.

— Воот... — начал я, когда аплодисменты стихли. — Дорогие друзья, — здесь я снова на секунду запнулся, но затем все-таки продолжил: — Дорогие друзья, я должен объяснить вам, как оказался тут, перед вами.

Раздались смешки, и захлопали снова.

— Нет, я нисколько не шучу, — стал я объяснять, — произошло недоразумение.

Зал захохотал.

Я решил не обращать на это внимания и стал рассказывать, как очутился в этом городе, в номере гостиницы — заодно похвалив и то и другое и, к своей досаде, сорвав новый аплодисмент — а затем вспомнил и рассказал также про то, что предшествовало моему появлению здесь — в общих чертах: из скромности умолчав о деталях. Увлекшись, я рассказал, как ехал в поезде после своей неудачной попытки поступить в театр, про свой сон, про то, как познакомился со своей будущей женой — о которой я вспомнил настолько неожиданно, что в груди у меня что-то глухо булькнуло, я запнулся и несколько секунд не мог произнести ни слова.

Но тут — умолкнув — я вдруг почувствовал, что зал слушает меня, затаив дыхание, и ждет, когда я продолжу, и будет слушать все, что бы я ни поведал ему — я ему оказался чем-то интересен, залу, зачем-то ему нужен — и я вспомнил, что мне говорила полчаса назад девушка, с которой я познакомился, в сущности, только сегодня, но которая, как оказалось, знает обо мне больше, чем я теперь сам о себе знал. Мне очень захотелось присесть.
 
В ту же самую минуту в зале снова захлопали. Я не понял, чему, стал озираться и вдруг увидел нечто, в чем не без труда узнал Наташу. Первыми мне бросились в глаза туфли на невероятной высоты шпильках; дальше поднимались черные чулки в сеточку и нечто вроде трусиков, прикрывающее, казалось, лишь только узкий треугольник ниже живота; в пупке сверкала какая-то блестяшка; какой-то безумный лифчик сверкал и переливался всеми цветами радуги, так что в глазах рябило; вокруг шеи обвивалась бархотка — также с блестящей цацкой у плеча — а на голову был напялен совершенно невозможный плюмаж из крашеных и (как стало видно потом) немного обтрепанных перьев. При этом лицо ее было размалевано до совершенной неузнаваемости, хотя — странное дело — издали производило впечатление совершенно божественной красоты. В руках Наташа держала обычный конторский стул.

От изумления я не придумал ничего лучшего, как сделать в ее сторону широкий жест рукой: мол, «просим» — и растерянно улыбнуться; но улыбка у меня получилась довольно кривая. Вдруг — невесть откуда — заиграла развеселая музыка; виляя бедрами и бросая в зал призывные взоры, Наташа подошла, поставила стул и, решительно положив руки в длинных черных перчатках мне на плечи, заставила опуститься на него. С некоторым ужасом я ждал, что за этим последует.

Однако ничего страшного не случилось. Наташа сделала шаг в сторону, приняв такую позу, что я вообразил, будто сейчас, чего доброго, начнется стриптиз, но она лишь игриво покачалась на своих шпильках, бросая в зал воздушные поцелуи, а затем — так же работая бедрами и пританцовывая — удалилась за кулисы. Глядя ей вслед, я отчетливо видел у нее на ягодице маленький прыщик.

Музыка смолкла. Мне снова стало неуютно на этой сцене, в лучах света, льющегося на меня с разных сторон; не меньше минуты я сидел, не в силах собраться с мыслями. Однако, когда я, чувствуя неловкость от затянувшейся паузы, заговорил — оказалось, что как-то специально собираться мне и не нужно: слова потянулись одно за другим, сами собой, полились нежданные рассказы, в которых я уже сам не мог отличить правду от вымысла, и сам стал верить во все то, о чем говорил, слушая себя как бы со стороны и удивляясь сам себе.

Я рассказал, как родился, и конечно же — как долго в тот день шел снег, упомянул, что в бумагах у меня было записано: «русский» — и при этом мне показалось, что часть публики потянулась к выходу, но, увлеченный, я тогда не обратил на это внимания — тем более, что когда я вдруг неожиданно звучно возгласил: «МНЕ ТЫКАЛ ПЕРЕЦ» — в зале даже вновь зааплодировали.

Я воодушевился, поднялся, и голос мой стал горячей. Я рассказывал уже вещи, которые мне самому казались странными: — «Откуда я это взял?» — лихорадочно вспоминал я, но вспомнить не мог.

Я говорил, что — хоть ныне это и представляется невероятным — некогда все люди имели способность помнить, что с ними было не только накануне, но даже и некоторое время тому назад, и помнили поэтому истории своих семей, кто кому кем приходится и все такое, и могли без труда указать своих детей в комнате, где были также и всякие другие дети, а дети, в свою очередь, могли узнать родителей, просто увидев их на улице — безо всяких записей — и это было естественное свойство человека, никого оно не удивляло. И люди поэтому могли носить самые разные имена, каждый — свое: Александр, Борис, Вера или, например, Галина — и никто в них не путался. Да и, вообще, всё у всех было разное, а не одинаковое, как теперь — но понимали тогда друг друга лучше: я взял на себя смелость предположить, что это оттого, что тогда всё было разное у всех вместе, а теперь одинаковое — у каждого в отдельности (в зале при этом прошло легкое волнение, будто от ветра). И большое также удивление вызвало известие, что люди могли помнить прочитанное или услышанное и могли пересказать его своим детям, а те — своим; и, например, «бабушки», то есть — женщины, дети которых уже родили своих собственных детей — могли рассказывать им — «внукам» — всякие истории, которые они иногда услышали от своих собственных бабушек, а те, возможно, — от своих. И так существовала «культура», и в те далекие времена не считалось, что она состоит только в отсутствии мусора на улицах и наличии экспонатов в музеях, и даже недостаток глянцевых журналов тогда нисколько на ней не отражался, а если и отражался, так, пожалуй, и к лучшему.
 
Я рассказывал, что мнение об услышанном, прочитанном, или произошедшем у наших предков на глазах не надиктовывалось им каждый день в утренних передачах новостей, как это делается теперь, а передачи эти передавали просто сами новости. И, вообще, жизнь была проще, и суждения о ней были проще — все просто называли лопату «лопатой», да и всё. А что это «многоцелевое спецсредство» — приходится говорить только теперь, поскольку значение слова «лопата» нами утрачено: черт его знает, что это и было такое. Как черт знает, что такое значили и другие утраченные ныне слова: благородство, честь, достоинство, целомудрие, сострадание, совесть — перечислял я.

Я разошелся даже до того, что призвал вернуть в обиход, по крайней мере, некоторые из этих слов, или хотя бы вспомнить их первоначальный смысл. Но в этот момент в боковом проходе показалась могучая фигура администратора Натальи Николавны, которая жестами показала, что пора заканчивать — и конец моей пламенной речи потонул в овациях. Думаю, это меня и спасло, поскольку неизвестно, что бы я еще тогда наговорил — увлекшись.

Снова заиграла разухабистая музыка. Снова вышла Наташа — на этот раз я уже ничему не удивлялся — исполнила прощальные пируэты, уже привычно схватила меня за руку и, фривольно пританцовывая, увела со сцены в темную глубину кулисы.

 

Там — отойдя подальше — она прислонилась к какому-то комоду и захохотала. Я, ничего не поняв сначала, было испугался, что у нее истерика, но оказалось — ей действительно весело: «МНЕ ТЫКАЛ ПЕРЕЦ!.. МНЕ ТЫКАЛ ПЕРЕЦ!..» — повторяла она, складываясь чуть ли не пополам.

 

* * *

 

Ужинали в гостиничном ресторане, полупустом, больше похожем на столовую в доме отдыха; поговорили.

Словом, выяснилось вот что. Я, оказывается, уже год, как езжу с такими выступлениями. Пользуются они довольно большим успехом, а причина, в сущности, очень проста: народу интересно, что я рассказываю, поскольку никто больше этого не помнит. И я такой — чуть ли не единственный: есть говорят, вроде бы, еще и другие, как я, но они нигде не появляются, и вообще занимаются разными другими делами. А меня в свое время показали в какой-то передаче по телевидению — и так я приобрел сначала некоторую, а затем — довольно большую известность; при этом ее потеря мне не грозит, поскольку все всё сразу же забывают, и могут слушать снова с тем же интересом. Правда, по этой же, разумеется, причине и помнят, кто я такой, лишь день-два, но в силу того, что я выступаю довольно часто — пусть и в разных местах — слух обо мне идет и народная тропа ко мне не зарастает.

Наташа в той самой передаче впервые меня и увидела, но поначалу не обратила особого внимания. А позже я приехал в ее родной Николаев (не этот, в котором мы были, а другой), она случайно попала ко мне на выступление, ей неожиданно понравилось, и она, после учебы намыкавшись в этом своем Николаеве без работы, сразу попросилась в ассистенты. Я взял; ассистент мне был нужен потому, оказывается, что я считался фокусником — по крайней мере, так проходил во всех ведомостях. Здесь разрешилась несколько мучившая меня загадка ее появления на сцене в столь причудливом виде: когда я спросил, она объяснила, что это подсказала ее подруга; на мой вопрос — зачем? Наташа простодушно ответила: «Ну, все же так делают».
 
В этом разговоре меня кольнула некая странность: получалось, что Наташа все помнит мало, что не хуже меня, а — учитывая ее рассказ о последних тринадцати месяцах, совершенно выпавших из моей памяти — еще и лучше. Но я решил до времени оставить эту тему и задал другой, тоже несколько беспокоивший меня вопрос:

— Наташа, а что за бумаги мы подписали?

— Что администрация ответственности не несет, только мы сами, — ответила Наташа, обчищая куриную ножку.

— За что не несет? вернее, за что это — мы сами?

— За нас; за то, что мы там говорим.

— А что же в этом такого?

— Так ведь письма пишут.

— Кто?!

— Зрители. Ну, то есть — слушатели. Слушают, а потом пишут.

— Кому пишут?!

— Ну... Кто — кому. Кто в администрацию пишет — а ведь у них свое начальство. А кто и выше... пишет. Вышепишет, — захихикала Наташа.

Я изумился:

— Так, хорошо — но какое начальству дело? Странно даже...

— Ну, какое... Есть дело — на то оно и начальство. Чтобы народ был доволен. Чтобы все спокойно было. А если кто-то недоволен...

— Да чем же тут можно быть недовольным? — снова изумился я.

— А вот, например, зачем вы это рассказали — про себя?

— Что именно?

— О своей... особенности.

— Это, что я русский, что ли? — воскликнул я, вероятно, чуть громче, чем следовало, и несколько голов повернулись к нам при этих моих словах.

— Во, видите, — повела Наташа глазами по сторонам, — народ беспокоится. А начальство этого не любит. А еще больше не любит тех, кто народ беспокоит. Мы потому фокусников и разыгрываем: какой с них спрос — вроде, фантастика. А так бы, думаете, зачем мне жопой каждый вечер вертеть?

Мне сразу вспомнились все тревоги по поводу моего «дефекта»; лицо у меня, вероятно, вытянулось, поэтому Наташа решила меня подбодрить:

— Николай Николаич, да вы не расстраивайтесь: начальство — это тьфу! это ерунда — не будет оно за вами гоняться. Нам только на одном месте лучше не засиживаться. Хуже — с теми, кто пишет. Вернее, кто не пишет. А любит поговорить.

И Наташа задумчиво подперла щеку кулачком.

— Ну, ничего себе, утешила! — снова воскликнул я. — А это еще кто?

— Да я вам не говорила... — ответила Наташа, глядя в сторону. — Были всякие. Интересовались.

— Да кто же?!

— Не берите близко, Николай Николаич, ну их. Дураки всякие. Да, кстати, и нечего о них думать — все равно уезжаем утром. А если возвращаться будем — они к тому времени всё забудут, — и она снова захихикала.
 
Нельзя сказать, чтобы все это меня успокоило, но время было уже позднее, завтра, действительно, нужно было рано вставать, чтобы ехать на вокзал; я решил оставить и эту тему также — после разберемся, решил я.

 

Наташа проводила меня до моего номера, мы стали прощаться: «До завтра» — «Да, до завтра» — «Рано вставать, не проспите» — «Да, постараюсь» — «Ну, до завтра», — улыбнулась Наташа и вдруг взяла меня руками за уши и поцеловала в губы; прижалась сразу, казалось, всем своим худеньким телом. В общем, так получилось, что ночь она провела у меня. Мы довольно быстро уснули: устали очень.

 

Наутро, уже в маленьком вокзальном кафе, я, почему-то смущаясь, спросил у нее, наконец, то, что давно должен был — документы. Она их с готовностью вытащила, и оказалось, что она — моя жена. По документам, по крайней мере, выходило именно так: «Наталья Николаевна, таак... 1978 года рождения... — Николай Николаевич... — брак зарегистрирован в Николаевском ЗАГС...» — да, жена. Здравствуй, дорогая. Как давно мы не виделись. Со вчерашнего дня.

 

* * *

 

Однако не все, не все в ту эпоху, когда внедрялась Система в самое сознание людское, совершенно и безоговорочно подверглись ее воздействию, хоть и разумной она была — феноменально; нет, не все. Были все же — главным образом, из тех, что стояли у самых истоков ее и, хотя не были изобретателями и основоположниками, но тоже в меру своих скромных сил подсобляли в ее развитии и распространении — и вовремя почувствовали, как ее можно использовать со многой выгодой для себя. Так и всегда бывает — зачинщики и основатели очень скоро уходят на заслуженный — хотя далеко и всегда добровольный — покой, их сподвижники разъезжаются по дачам своим — писать о них мемуары, а в опустевшие кабинеты въезжают бывшие секретари и письмоводители — и вот они-то десятилетиями просиживают в начальственных креслах, откуда вытащить их бывает возможно только вперед ногами: поскольку это ж надо быть полным идиотом, чтобы оставить полный питательных плодов огород, разбитый и возделанный трудами предшественников, доставшийся готовым и удобренным — пока кормит он их самих и многочисленных прихлебал, и пока не обобран в нем остатний крыжовенный куст и не выкопана самая распоследняя картошка.

Впрочем, по этой самой причине в тонкости Системы никто из них не входил и настоящего действия ее не понимал — просто им это было без надобности: главное ж — знать, как с ее помощью обеспечить себе постоянный доход и всякие прочие удовольствия; а для этого задаваться всякими вопросами ее происхождения, внутренней структуры и функционирования бывает излишне — прямо вредно это бывает: поскольку утомляет и мешает полученными благами наслаждаться. Работает кой-как — и ладно.

И поэтому, конечно, для понимающего глаза вся эта публика представлялась, будто бы испорченные механические куклы, которые дергаться еще как-то дергаются конвульсивно, но смысла в этих дерганьях глаз понимающего не способен был углядеть никакого. Беда только в том, что понимающих-то глаз к тому времени вовсе уж не осталось. А для непонимающих — смысл очень даже большой из всего того получался: вон, попросту говоря, какие деньжищи прут — попробуй тут, скажи, будто те, кто все это организовал и в карман их кладёт — дураки?
 
 

* * *

 

Конечно, как это положено от века природою человеческой, сбивались эти самые конечные пользователи Системы в стаи — союзы, партии, ордена тайные — и распространение они получали больше в странах цивилизованных — и у просвещенных народов.

И стало этих орденов и союзов, разных удивительных Там Плиеров, и Ежуидов, и Баб-Тистов, превеликое множество, но никак не менее дюжины, и был среди них самый крупный, богатый и сильный Орден, совершенно тайный, который даже никак не назывался, а если и назывался, то назвавшего немедленно причисляли к Его Свидетелям, и немедля по всей многоизвестной программе защиты свидетелей отоваривали: так что вскоре и вспомнить-то это название оказалось некому — не помним, говорят, и все тут.

И были у того Ордена многочисленные тайные знаки и символы, красивые обряды и великие церемонии, многие ему принадлежали движимые и недвижимые имущества и архитектурные ансамбли, и многие богатства в драгоценных каменьях и металлах, и патенты на сделанные в его тайных лабораториях изобретения, и многие видные люди своего времени были его сопричастниками, и занимались они многой важной политической, общественной и научной деятельностью, опираясь на его могущество, так что при этом меняли даже самый ход истории. Но поскольку названия Ордена, к сожалению, никто не помнил, то и никаких достоверных сведений связанных с ним в истории и полицейских протоколах отнюдь не сохранилось.

Остался так просто — осадок.

 

* * *

 

А среди народов диких, нецивилизованных, со своим, особым путем развития, поначалу распространение имела своя собственная система, состоявшая в том, чтобы тащить, все, что плохо лежит, и более ни о чем не беспокоиться. Просвещенные народы никак эту варварскую манеру не понимали и даже относились к ней вполне пренебрежительно: у них самих ведь отродясь такого слыхано не было, а если производился какой отъем чужой собственности, то исключительно по законам их Великой Системы, коих на этот счет имелось превеликое множество, и сопровождался он каждый раз многими по всей форме составленными документами, на хорошей бумаге и с печатями — и даже последняя сирота такой документ получала в утешение, совершенно на общих основаниях с президентом банка и даже — случалось — депутатом парламента: такое существовало цивилизованное равноправие и верховенство закона.

Однако пренебрежение мало-помалу переходило и в некоторое изумление: как же это у них, и ныне диких, так получается, что тащат-тащат, безо всякого удержу и документов — а все что-то остается, и даже, по-видимому, прирастает. Ведь темные, грамоте нашей не знают, в хозяйстве у них упущения, на улицах беспорядок, грубые, хмурые, сами неопрятны, ни бороды ни подмышки не бреют и дух от них плохой; у нас в истории, правда, и у самих не всегда с этим хорошо бывало — но так ведь свое не пахнет. Что же это такое и как к нему относиться, когда даже из них самих некоторые, которые почище, пишут, что ни умом их систему не понять, ни аршином каким-то не измерить?! Видно, это есть их такая военная тайна — а что же еще?

 
 
Поймали мальчишку местного и стали по затылку его бить, да приговаривать: «Открой, открой нам, мальчик, нет ли у вас какой важной тайны?» — но сколько ни били, сколько ни допрашивали, плакал мальчишка, сопли по грязным щекам размазывал, но не сказал им тайны; а когда плюнули и отпустили, выяснилось, что он еще и мелочь из карманов у них по-тихому выгреб — ну что с ними такими поделаешь...

«Что это за страна? — воскликнули удивленные народы. — Что же это такая за непонятная страна, в которой даже такие малыши на ходу подметки режут, а все еще остается много в ней: лесов, полей и рек, и белки, и соболя, и рыбы красной и белой, и каменьев драгоценных, и нефти, и газу, и деньгами значительные суммы — которые при этом в нашей Системе никак не задействованы и пользы не приносят!» И дали своим исследователям задание: досконально этот вопрос исследовать и представить на рассмотрение проект — как к этому вообще относиться и что, в частности, с этим делать. И финансирование выделили на это исследование — из денег налогоплательщиков.

Трудились исследователи, не покладая своих арифмометров, тридцать лет и три года, и наконец выкатили на большой, красиво украшенной лентами и кистями телеге свой проект, который гласил: параграф первый — относиться к предмету исследования следует как к Новому Вызову; параграф второй — вследствие положения параграфа первого, надобно идти к ним, шельмам, с мирной — или как пойдет — проповедью своей Системы — ибо она есть одна правильная и к общему счастию народов устремленная.

И были собраны со всего цивилизованного мира наилучшие проповедники, и снарядили их, и дали по презентации, и денег из финансирования — на представительские расходы, и отправили их — нести благую весть о Системе, ее чудесах и преимуществах. С великими трудностями и лишениями добирались они и по морю, и посуху, и воздушным сообщением в край варварский, необъятный и бесприютный — блуждая по бездорожью, продираясь через буреломы, увязая в снегу; многие так и сгинули навсегда в чужой немилой земле, кто от холода, кто от тоски, и многие, многие погибли от клыков медведей, бродящих по улицам городов варварских — так положив свои животы и самые жизни на алтарь просвещенного отечества, за свет и торжество его великого и могучего разума.

И пришли оставшиеся из них в живых к варварам; но, чтобы их сразу по дикому обычаю не употребили в пищу — или по какой еще другой статье расходов — представились, кто кем: кто научным работником, кто лицом духовного звания, кто артистом-лицедеем, кто добровольным помощником и защитником прав угнетенных животных. И сообразно каждый своему образу и подобию, кто как мог, стали проповедовать о Системе.

А когда изложили первые начала учения, коего посланцами они были, слушавшие их внимательно варвары, глядя им прямо в самые очи, и с добротою необычайной, нежностью даже, ответствовали так:

«Это вы нас врать, что ли, учить пришли? Так это, милые, мы и без вас умеем, мы не то что — мы сами себе умеем врать, да так, что после сами и верим».

«Вы нам лучше скажите-ка, какие там у вас такие биржевые показатели и доходности, и нельзя ли вам продать два ракетных крейсера за сто мильонов под видом металлолома — пионеры на двести лет вперед насобирали, девать некуда? Да и вот еще газу у нас купить не хотите ли?»
 
И с улыбкою добавили: «Вы часики-то свои обратно, так и быть, возьмите — нам они без надобности, привычка больше».

«Уау», — сказали тут все проповедники разом, и побежали отправлять беспроволочным телеграфом в свою Штаб-Квартиру сообщение следующего содержания:

«ТУЗЕМЦЫ ПОКОРЕНЫ ТЧК ФАНТАСТИЧЕСКИЕ ВОЗМОЖНОСТИ БИЗНЕСА ТЧК ОСТАЕМСЯ ТЧК ЗПТ СКОБКА».

 

* * *

 

Вот тут самое главное и началось. Поскольку западная предприимчивость в соединении с восточной мудростью, северной невозмутимостью и южным темпераментом придали Системе уже вовсе невиданную дотоле силу и могущество, и не осталось теперь уже не охваченных ею диких стран и народов, кроме самых отсталых и вымирающих. Вся планета полностью ей покорилась и управлялась теперь ее волею, так что многим даже стало казаться — речь идет о неком милостивом и благолюбивом правителе, попечением Божьим человечеству посланным, дабы устроить, наконец, его, откровенно говоря, непутевую жизнь.

А потому, что всем она несла какую-нибудь пользу: богатые богатели в приятной уверенности, что тем самым они приносят благо, создавая рабочие места, бедные прозябали в бедности, утешенные тем, что таким образом удается избежать инфляции и нет войны, для глупцов все было устроено так, чтобы они все понимали, а умные были довольны, поскольку им объясняли, что этим они отличаются от глупцов — словом наступила гладь, да благодать, полная уверенность в будущем, позитивное отношение к жизни и — как следствие — полное душевное и физическое здоровье населения. Войн, поверите — не стало! — поскольку с тех пор, как Система полностью распространилась, она же и полностью начала всем, всякой мелочью, управлять, и настолько феноменально разумно, что крупных причин для конфликтов просто не могло возникнуть — а мелкие флуктуации она быстро и относительно безболезненно подавляла. Да и какие там войны — если одними «демократическими инициативами», можно так, если понадобится, упромыслить, что и камня на камне не останется — как, кстати, и получилось в иных краях.

 

И все бы хорошо. Одна беда — памяти у людей к этому времени не стало уже совсем: с глаз долой — из сердца вон, только отвернулся — все забыл, пять минут, от силы час — и чистый лист. С одной стороны, для правильной, бесперебойной работы Системы это было необходимо: ну, начнет кто-нибудь вспоминать, что раньше называлось бы она не «всеобщее благоденствие», а тихое помешательство и вырождение? — так до размышлений каких-нибудь недалеко, а там, глядишь — и до бунта; а тут: приказали — сделал, забыл; готов к новым приказаниям. Красота. Но с другой — это же самое качество, как часто бывает, в своем диалектическом развитии до признаков слабоумия стало и мешать, нарушать функционирование важных участков работы: ему нужно рубильник какой-нибудь переключить, а его и след простыл — идет, счастливый, ничего не помнит, посвистывает.

Здесь-то как раз и помогло полное и всеобщее распространение Системы на все народы. Не зря, не зря пропали самоотверженные труды ее провозвестников, даже и от медвежьих клыков умученных — не говоря уже о выживших, которые через то стали важными и богатыми господами — оказалось, что среди варваров, обращенных ее проповедью, много таких, у которых память, несмотря на добросовестное подчинение Системе, все же сохраняется по каким-то таинственным причинам, возможно — генетическим. То есть она, конечно, уже не та, что прежде — когда мы молодые были — но, все же, хотя бы она есть. Тем самым проблема получила решение, поскольку теперь, если даже кто про рубильник забудет — найдется тот, кто его вовремя выключит.
 
Здесь поначалу были возражения, скептики говорили так:

«Как же это возможно? Они ведь, как известно, даже родства не помнят?»

«Родства они, может, и не помнят, — отвечали на это циники, — а что где лежит — уж там плохо или хорошо: это им без разницы — помнят прекрасно. А это есть что? Это и есть — запоминающее устройство!»

Таких особей стали выявлять и помещать в особые условия — под особенно неусыпный контроль Системы — с той целью, чтобы в процессе выращивания не допустить развития вместе с полезным свойством памяти — вредного свойства использования ее для самостоятельного мышления. А далее, после курса обучения, эти «устройства» направляли на ответственные участки, где их настоящей задачей являлось — следить, чтобы чего не вышло, и в нужный момент подставлять плечо; однако в видах обеспечения социальной справедливости и создания хорошего климата в коллективе на них нагружали также и обычную работу — для виду: ящики, там, таскать, билеты проверять, ну и всякое тому подобное.

И одна только оставалась после этого проблема. Некоторых таких либо выявить не удавалось вовремя, либо они сбегали из-под неусыпного контроля — будто сизыми птицами вылетали в форточки — фьюить! — и нет их — ищи, свищи. Вот у них часто развивалась такая неприятная склонность к праздным и вредным размышлениям, причем на общем фоне скудоумия развивалась очень сильно, болезненно.

 

Их-то в обиходе и называли «русскими» — хотя, скорее, по привычке: так просвещенные народы всегда называли тех, кто с одной стороны раздражал, а с другой — пугал: теперь уже невозможно сказать, чего было в этом названии больше. Нарицательное такое было имя — настоящих ведь, природных русских к тому времени не осталось вовсе: как писали в учебниках — от неумеренного пьянства; хотя в прежние времена имелись сомнения, даже и был ли вообще такой народ, биологически: вот, китаец — сейчас видно, что не эстонец, или негр — правда ведь? а русский — черт его знает, что это и такое, и в чем его отличие от поляка или украинца, например. Уж их и скрести пытались, и чего только не делали, так ни к чему и не пришли.

 

Однако, русские там, или нерусские, а таких флуктуаций на общем фоне было, к счастью, мало, так что Система успешно с ними справлялась.

 

* * *

 

Вот и еще год прошел — пробежал, пролетел; мне-то показалось — пять минут. Нет — год.

И, однако же, много всего за этот год в жизни произошло. Известность устных моих рассказов возросла настолько, что заинтересовались журналы — стали печатать, недели не было без интервью: в них, разумеется, приходилось безнадежно повторяться — но, к счастью, никто этого не замечал; из телевидения стали приезжать постоянно, тоже что-то спрашивать... Стали приписывать какое-то необыкновенное образование и осведомленность — что, конечно же, было неправдой; тем не менее, я добросовестно надувал щеки — даже бородку отпустил, клинышком — и принимал глубокомысленный, солидный вид, поскольку сознавал — все это мое нынешнее относительное благополучие основано на детском интересе, что держится у публики, а разочарую ее — и пиши пропало: отвернется, да и забудет обо мне, еще не дойдя до гардероба — что я тогда делать стану, куда подамся...
 
 

* * *

 

Так что хмурым весенним утром я смирно сидел в очередном гостиничном номере и безо всякой особенной мысли глядел в окно. Я знал, что все это уже было, много раз: я знал, например, что пока я гляжу в окно, непременно под ним пройдет девушка в сером пальто... и она — вот, пожалуйста — прошла: я привык к этим бесконечным повторам, меня перестали озадачивать внезапные пустоты во времени, после которых все, кажется, начинается заново, но продолжает все тот же, по большей части всем уже известный сюжет. Мне понравилось жить в гостиницах; я даже не пытался найти свое прежнее жилище, да и никто уже не помнил, где оно находилось: когда я называл адрес и спрашивал, как пройти, все недоуменно смотрели на меня и пожимали плечами. Я смирился со своей судьбой — не так уж она и дурна, думал я — я привык к ней, я хотя бы знал, чего от нее ждать — и вот сейчас просто сидел и, безмысленно уставясь в зябкую весеннюю хмарь, терпеливо ждал, когда за мной пришлют машину, чтобы ехать на очередное телевизионное шоу.

 

Подкатила машина, поехали.

 

* * *

 

— Дорогой Николай Николаевич! — встретила меня в служебном подъезде незнакомая девушка в пальто. Она радостно улыбалась, но глядела не на меня, а, вроде, немного поверх. Я невольно обернулся — там висело выпуклое зеркало, в котором отражалась моя спина.

— Подождите, пожалуйста, здесь. За вами сейчас придут, — услышал я ее голос, но, когда перевел взгляд обратно, самой девушки уже не было видно — мимо меня пронесли какие-то рамы, молодой человек в свитере протащил толстый кабель...

Переминаясь с ноги на ногу, я послушно ждал. Пахло не то парфюмерией, не то чем-то кондитерским; неяркое освещение, приглушенный механический шум странно успокаивали, убаюкивали даже; мимо меня снова что-то таскали, показались два солидных человека и, негромко беседуя, скрылись — все, словом, выглядело толково, по-деловому. Так прошло с полчаса.

— Николай Николаевич, где же вы, вас ищут! — наконец раздался немного раздраженный голос откуда-то справа. — Скорее!

Крепкая женская рука ухватила меня и потащила в неожиданно оказавшийся там узкий коридорчик, втолкнула в ярко освещенную комнатку, похожую на театральную гримерную.

— Скорее, у нас мало времени, — сообщила мне владелица руки — строгая молодая женщина в белом халате. — Через пятнадцать минут ваш выход. — Она схватила меня за плечи, властно на них надавила. Я плюхнулся в кресло перед большим зеркалом. Да — гримерная и оказалась.

Пальцы ее заходили надо мной, как заведенные. За десять минут женщина сделала с моим лицом нечто такое, отчего, глянув, наконец, в зеркало, я сам себя решительно не узнал. Кожа разгладилась, стала матовой, вместо свойственной мне с детства бледности, на ней появился несвойственный мне легкий румянец и загар. Тени под глазами исчезли, а в них самих появился глубокий, неотразимый блеск. Лицо стало рельефно, и даже появившиеся у меня в последние годы складки подтянулись и придавали моему, обыкновенно кислому, выражению вид решительности и даже дерзости. В целом лицо мое приобрело такой вид, будто я помолодел на тридцать лет, причем, все это время жил в бунгало на берегу тропического моря и занимался исключительно охотой на акул и виндсерфингом.
 
Я обернулся к женщине, указывая пальцем в зеркало, и уже открыл было рот, но она — «Некогда, некогда!» — снова схватила меня, потащила в дверь, в коридор, за угол, снова за угол — там мелькнул свет, шум усилился — было такое впечатление, что неподалеку идет цирковое представление. Наконец она притащила меня в полутемную кулису, передала кому-то невидимому и скрылась, будто растворилась в кромешной уже темноте, бесшумно, как летучая мышь — даже белый ее халат не мелькнул. Невидимый, тихонько дыша, подвел меня к высокому проходу в павильон, поставил, подвигал за плечи, будто нацеливая, и отпустил.

— Будьте любезны подождать, — только прошептал, будто прошелестел.

Я, несколько уже сбитый с толку, ждал.

 

Наконец из проема раздался какой-то крик, приглушенные кулисой аплодисменты прокатились раз, другой...

— Пошел, — выдохнул невидимый, и плавно, но довольно сильно подтолкнул меня в спину — я покачнулся, сделал невольный шаг вперед, и вприпрыжку выскочил в ярко освещенный павильон. Ну, и поначалу ничего не увидел, конечно: стоял потерянно, озираясь и моргая.

— Итак, — снова принялся кто-то оглушительно кричать, делая, к счастью, длинные паузы между словами, — с нами... Наш дорогой друг... Николай... — и наконец совсем истошно: — Николаевич!!!

И будто четыре восклицательных знака, вырвавшись из его луженой глотки, запорхали, забились под высокими сводами павильона.

Публика, оказавшаяся в креслах, поставленных амфитеатром вдоль одной закругленной стены, заревела; раздались свистки. На мониторах, висящих напротив, проползла надпись: «АПЛОДИСМЕНТЫ». Снова раздались аплодисменты, слышанные уже мною из-за кулисы.

Глаза мои уже обвыклись на ярком свету, и я увидел, что стою на невысоком подиуме, в одном конце которого, ближе ко мне, предусмотрены столик, вроде журнального, и кресло рядом, а в другом — странно изгибающийся, будто хочет то одной рукой, то другой, достать яблоко с дерева — молодой человек с микрофоном; я понял, что именно он издавал тот, оглушивший меня в первый момент, крик. Молодой человек направился в мою сторону, грациозно помавая на публику своим микрофоном, словно лебедь — крылом: публика стихла; в это время с другой стороны подиума ко мне вышла девушка в аккуратном офисном костюмчике. Они приблизились одновременно, взяли меня с двух сторон под локти, как-то слегка пританцовывая, подвели к креслу и усадили в него; когда девушка наклонилась ко мне, я с удивлением узнал в ней Наташу. В ответ на мой удивленный взгляд она подмигнула и скороговоркой прошептала:

— Ничего, Николай Николаич, просто не успела предупредить. Ты посиди здесь немного, потерпи, ладно? Это недолго. Все будет хорошо.

Усадив меня, они с молодым ведущим, произвели руками красивые пируэты, обращенные к публике — каждый в свою сторону — после чего Наташа скрылась, и я остался один.

 

* * *

 

Ведущий, лучезарно мне улыбнувшись, стал представлять публике мои заслуги — дотоле мне неизвестные. Оказалось, что даже когда он говорил спокойно и ровно, голос его оставался неприятно крикливым, будто истеричным; в сочетании с очень странной манерой останавливаться и говорить «ааа» в самых неожиданных местах фразы — будто роль плохо выучил — это создавало впечатление, что он сам не вполне ясно понимает, что несет и напуган этим. «Будто кукла говорящая...» — подумал я.
 
— Итак... ааа... — возгласил ведущий, — наш непревзойденный мастер художественного слова, наш непререкаемый авторитет в... ааа... части истории, литературы и всех наук — наш дорогой Николай Николаевич сегодня с нами и готов ответить... ааа... на наши вопросы, которые мы, несомненно, мечтаем ему... ааа... задать.

Краем глаза я видел, что на мониторе снова проползла надпись «АПЛОДИСМЕНТЫ». Зал разразился аплодисментами. Ведущий успокоительно примял ладонями воздух перед собой; мне вблизи было видно, что на лице у него написана невыносимая скука. Публика стихла.

— Однако, — продолжал ведущий, — и у нас... ааа... и у нас для нашего дорогого гостя приготовлены неожиданные сюрпризы, которых — уверен! — он никак не ожидает, и которые — я надеюсь! — будут для него приятной... ааа… неожиданностью! Ха, ха, ха!

Я напрягся.

— Николай Николаевич, — ведущий интимно понизил голос в микрофон.

— А? — пискнул я.

— Для начала расскажите, пожалуйста, — этот вопрос часто задают наши зрители — о своем детстве. У вас ведь было трудное детство? Вы пережили войну, голод, холод, трус, возмущение черни, крушение лайнера «Николай II», на котором вас пытались вывезти с родины, вы были вынуждены скитаться, искать себе пропитание на помойках, вас ловили и избивали милиционеры, вы просили подаяние у Николаевского вокзала, играя на гармошке — как вам все это... ааа... удалось? — и выбросил в мою сторону руку с микрофоном, будто с рапирой.

— Эээ... — протянул я, несколько обескураженный этим потоком, и скосил глаза на микрофон у лица.

— Говорите — все равно, что, — прошипел ведущий.

— Никак... — пролепетал я в ответ.

— Николаю Николаевичу трудно говорить о том времени, тех событиях, он взволнован... Поддержим его аплодисментами, друзья! — и ведущий, напряженно глядя на меня, зааплодировал; зал поддержал.

— Но наш первый сюрприз — как раз и связан с... ааа... детской порой Николая Николаевича, — поведал ведущий залу. Снова состроив искусственную улыбку, он обратился ко мне:

— Дорогой, Николай Николаевич — вы рассказывали, что были беспризорником, не помните своих родителей — это правда?

— Ну, не совсем... — замялся я, — родителей я, действительно, помню очень смутно, помню только, что шел снег, когда я родился, и потом, позже... И как я лежал на руках у еще довольно молодой своей мамы, глядел на ее лицо и думал: «Идет снег...» А отца я, да, пожалуй, совсем не помню — я даже не уверен, был ли он у меня... Но беспризорником в полном смысле, мне кажется, назвать меня нельзя...

Все время, пока я это мямлил, ведущий ласково смотрел на меня, покачивая головою.

— Вы говорили, что почти не помните свою мать, что вас разлучили, когда вы еще были младенцем? — задал он вопрос в микрофон.
 
— Да.

— И что ваша мать умерла?

— Да...

— Друзья! — повышая голос, ведущий снова обратился к публике, — дорогие мои, в это почти невозможно поверить, но мы разыскали маму Николая Николаевича — Наталью Николаевну — она тоже всю... ааа... свою жизнь считала его погибшим. И сейчас! — в этом зале! — на ваших глазах! — произойдет чудо! — мать и сын встретятся после сорока лет разлуки!! Аплодисменты!!!

Зал разразился овацией. Я почувствовал, что у меня темнеет в глазах.

 

На подиум поднялась старушка и засеменила к нам. Она была маленькая, сухонькая, аккуратно одетая... По виду ей было лет восемьдесят.

Я не помнил матери, не помнил ее лица, только самое общее — шепот, нежность... Я не помнил ее черт, тем более, не мог знать, как время изменит их за столько лет, но чем ближе подходила к нам старушка, тем вернее я мог ручаться: она не может, не может быть моей матерью — до такой степени нет у нас ничего общего. Я даже вскочил со своего кресла и, наверно, выдал свои чувства таким выразительным взглядом, что старушка будто наткнулась на него, не дойдя несколько шагов — и остановилась в неуверенности.

— Обнимитесь, обнимитесь же, — засуетился ведущий, — вы, наконец, можете это сделать!

Старушка опомнилась, зыркнула глазом, бросилась ко мне и с воплем: «Николенька!» — решительно повисла у меня на шее. Я начал хватать ртом воздух, намереваясь протестовать, требовать прекращения этого фарса, но тут рядом услышал негромкий умоляющий голос Наташи:

— Николай Николаич, миленький, ну потерпи, это же шоу, нужно!

Я растерялся и стоял, не зная, что мне делать дальше.

Старушка тем временем слезла с меня, уселась в другое кресло, заботливо пододвинутое ей напротив моего, и ведущий стал задавать ей вопросы.

— Вы, наверно, рады увидеть своего сына спустя столько лет?

— Да, я рада спустя столько лет увидеть своего сына, конечно, рада...

— Расскажите нам, что вы чувствуете сейчас, спустя столько лет, вновь обняв... ааа... его?

Старушка, будто услышав известную ей одной команду, принялась дребезжащим голосом зачитывать явно выученный текст — что-то про чувства матери и благодарность спонсорам — стараясь при этом не встречаться со мною глазами. Я решил ничему не удивляться, немного потоптался и, пользуясь тем, что ведущий пока занят другой добычей, сел на место.

Меж тем, старушка уже добралась до моего детства и что-то плела про какие-то ясли, в которые меня, якобы не смогли определить.

— Скажите, Наталья Николаевна, не мечтали ли вы, — предположил проницательный ведущий, — чтобы талант вашего сына, который вы заметили уже в детстве, смог впоследствии столь развиться, принеся ему такую известность и... ааа... успех?
 
— Нет, что вы говорите, даже мечтать не могла, никто даже совершенно ничего такого не ожидал. Николенька уже в детстве показывал необыкновенную одаренность, но у него всегда был такой сложный характер; мы все очень бережно к нему относились и для всей семьи он был совершенным кумиром, но все было так трудно, вы же понимаете; я растила его одна...

Старушка приложила к глазам платочек; мне, впрочем, показалось, что без особой нужды. Ощущение дурного сна крепло у меня все более.

— Но в таком случае, — продолжался допрос, — вы, вероятно, можете поделиться со всеми нами... ааа... какими-нибудь воспоминаниями о его детстве? Какие-нибудь интересные случаи — пожалуйста, мы вас все просим! Вот, будьте добры, возьмите свои записи... — и передал старушке сумку с бумажками, в которую она тотчас уткнулась.

— Николенька был очень умненький... очень воспитанный и послушный мальчик, — задребезжала старушка по бумажке. — Он всегда был кумиром всей нашей семьи...

(Какой еще семьи?...)

— ...но у него был такой сложный характер, очень поздно начал говорить, такой был молчаливый...

— О, возможно, у него была задержка развития?

— Ну, не знаю, не знаю... Он всегда был такой одаренный, очень, очень много читал...

— Читал?! Что вы говорите... Расскажите нам об этом подробнее!

— Очень, очень много. Просто читал часами, сутками напролет, забывая про сон и еду... Бывало, зовешь его — «Николенька, иди кушать», — а он: «Не могу, маменька, читаю»... Очень, очень много читал. И книги все толстые, взрослые...

— Наталья Николаевна, а не было ли в таком случае среди них какой-то литературы, не... ааа... рекомендованной к прочтению детьми в этом возрасте?

— Нет, нет, что вы такое говорите, мы ведь всегда так бережно к нему относились, ему приносили исключительно проверенную детскую литературу. Однажды уснул прямо на втором томе словаря иностранных слов — на статье «экзистенциализм». Еле разбудили его — смеху было, шуток потом... — старушка робко хихикнула.

— А еще? Что-то, может быть, забавное?..

— Ну, вот помню, как он однажды занимался мастурбацией, сидя в бабушкином гардеробе...

Мне показалось, что я медленно погрузился в кипяток; стало душно; уши у меня начали гореть так, что я всерьез опасался — они вспыхнут. Какой еще гардероб? Какая бабушка?!

— А как часто ваш сын занимался в детстве мастурбацией? — продолжал допытываться любознательный ведущий.

— Ну, я не знаю, вы же понимаете — когда мальчик занимается мастурбацией, это вопрос интимный, деликатный... — отвечала старушка, не моргнув глазом.

— Но вообще ему были свойственны такие фантазии?

— О да, да — он уже в детстве был очень сексуален.
 
— Да, людям неординарным, гениям, часто бывает свойственна повышенная — и даже... ааа... извращенная — сексуальность, — поведал публике ведущий и откашлялся. — Мы еще вернемся к этому позже, — пообещал он вслед за этим, обернувшись в мою сторону.

Публика снова захлопала, но мне это его обещание показалось зловещим. Я стал лихорадочно вспоминать, нельзя ли какой-нибудь эпизод в моей жизни истолковать, как сексуальное извращение, но, кроме учебы в школе, ничего не вспомнил. Я уже приготовился было встать, чтобы разоблачить перед публикой все это неприличное, безбожное надувательство и удалиться с гордо поднятой головой. Но потом представил... Вот я поднимаюсь, стою перед публикой — ни с того ни с сего — пытаюсь что-то говорить... А микрофона-то у меня нет, и меня никто не услышит, и ничего не поймет... Вид у меня будет при этом нелепый, жалкий... Если я уйду, сорву съемку, будет скандал, и меня уже, наверно, больше не пригласят... Еще и неустойку, чего доброго, потребуют... Да и Наташа меня просила... Вот она — рядом стоит и тоже нервничает... Да и куда я пойду? я же здесь первый раз, заблужусь...

Словом, я не встал, никого, конечно, не обличил, а снова решил ничему не удивляться и просто спокойно отбыть эту экзекуцию до конца, тем более... Тем более, что публике вся эта фантасмагория, кажется, нравилась и ничуть не смущала, а мне вдруг стало интересно, что еще придумают ее устроители — поскольку было ясно: они намерены пойти в избранном направлении довольно далеко.

 

Тем временем, ведущий, кажется, выпытал у моей «матери» все, что хотел, и стал напоследок ее благодарить:

— Наталья Николаевна, большое вам спасибо за интересный и содержательный рассказ, и за трогательные и где-то... ааа... забавные подробности о детстве вашего сына, которых мы без вашей помощи, вероятно, никогда бы не узнали. Поаплодируем Наталье Николаевне! — зал снова разразился овацией.

«Что вам за радость-то знать эти подробности?» — подумал я.

— Когда, кстати, — продолжал ведущий, — и при каких обстоятельствах вам все же пришлось расстаться?

— Я со своим сыном вынуждена была отправиться из нашего родного Николаева на пароходе, в город Николаев. По пути нас постигло кораблекрушение, — это слово старушка выговорила со второго раза. — Я чудом, чудом спаслась, но потеряла все документы, все свои записи... И долгие годы думала, что Николенька, мой сыночек, погиб... — старушка снова приложила к глазам платочек.

— Еще раз поблагодарим Наталью Николаевну за ее увлекательный рассказ, — ведущий даже поклонился, — и она занимает почетное место среди нас в зале!

Заиграла музыка, старушка, наконец, поднялась, и под рукоплескания публики, действительно, заняла место в первом ряду, сложила ручки на коленях и приготовилась смотреть и слушать наше безобразие дальше.

— Рекламная пауза! — заорал ведущий, так что я даже вздрогнул.

 

* * *

 
 
После короткой рекламной паузы пошли вопросы. Как обычно, меня спрашивали о какой-нибудь ерунде, например, что я ем на завтрак и какой у меня режим дня.

«Николай Николаевич, это же, наверно, страшно трудно, столько много помнить, как вам это удается?»

«Николай Николаевич, что бы вы могли посоветовать, чтобы более лучше, более успешнее освоить вашу профессию?»

«У вас есть домашние животные? И если есть — каких вы предпочитаете?»

Ну и всякое такое в этом же роде, что, по крайней мере, немного разрядило мое напряжение и я даже начал думать, что все теперь обошлось.

 

* * *

 

Но тут снова взял слово молодой человек, ведущий это нелепое (на мой взгляд) шоу:

— Скажите, Николай Николаевич, вы помните свои школьные годы? Вы ведь любили школу, не правда ли?

Я довольно хмуро ответил что-то в том смысле, что — неправда.

Молодого человека это ничуть не смутило:

— Конечно, — гремел под сводами павильона его задумчивый голос, — кто из нас не любил школу? Новые знания, крепкая дружба, первая любовь, последний звонок... Не правда ли, Николай Николаевич? — и снова сунул микрофон мне в рот.

Я снова проворчал что-то нелюбезное — что да, у меня была первая любовь, в школе, и это-то из всего перечисленного принесло мне наибольшие страдания.

— Вы помните, как ее звали, Николай Николаевич? — с интересом спросил ведущий.

Я посмотрел на него, как на идиота.

 

Но это подавно его не смутило, и он возгласил, по своему обыкновению делая многозначительные паузы:

— Сегодня... В этом зале... Среди нас... Присутствует классный руководитель нашего дорогого гостя, Наталья Николаевна!! Аплодисменты!!! — вопил он, как резаный.

«Что это, зачем он все время так истошно орет? Предполагается, что тем самым он приведет публику в необыкновенное возбуждение и воодушевление, что ли?! Или — что скорее — без этого она уснет?» — пока я размышлял над этим, на подиуме, откуда ни возьмись, появилась другая старушка, того же, примерно, возраста, что и первая, но довольно высокая и строгая. Она подошла к креслу и уселась на краешек, не опирая выпрямленную спину. Стоит ли говорить, что ее я также не помнил совершенно.

— Здравствуйте, Наталья Николаевна, — приветствовал ее ведущий. — Как вы? Ааа... Все хорошо? — и ни секунды не ожидая ответа, продолжил: — Наталья Николаевна, расскажите нам о нашем госте: он был хорошим учеником?

Я был очень, очень плохим учеником. Я совершенно не хотел учиться в школе, несмотря на то, что для моего развития это считалось необходимым; мне было там противно, тошно — сам даже не знаю, почему — и вместо того, чтобы послушно сидеть на уроках, я часто, очень часто сбегал с них и болтался где-нибудь по улицам, что, видимо, наложило отпечаток на всю мою последующую непутевую жизнь. А если вспомнить, как я выполнял все эти их дурацкие домашние задания — непонятно, что вообще позволило мне получить аттестат...
 
Однако, «учительница» моя, тем временем, довольно складно рассказывала, каким примерным учеником я был — «Только, конечно, со своим особым мнением по многим вопросам...» — при этих словах она недобро глянула на меня, но тут же снова отвела взгляд и продолжала врать про мои школьные успехи дальше, так что в конце концов я стал даже сомневаться — может, это я что-то забыл? или, будучи подростком, неправильно понимал в те годы?..

Из тревожного ступора меня вывела фраза:

— Конечно, у него был сложный характер, как и у любого одаренного ребенка...

Это меня отрезвило; я понял, что все в порядке, и снова успокоился. «Учительница» под очередные аплодисменты неутомимой публики уже сходила с подиума, занять свое почетное место рядом с моей «матерью».

 

* * *

 

После очередной рекламной паузы снова начали задавать вопросы; в этом раунде они оказались уже не столь пресны.

 

«Не могли бы вы рассказать о своих политических убеждениях? И еще — кто из политиков прошлого вам ближе? Спасибо».

 

Знаете, если говорить прямо, все политические деятели мне по-человечески одинаково чужды — хотя за многими я и готов признать выдающиеся способности, а за некоторыми — ту пользу, которую они принесли своим странам и народам. Но все они без исключения, как и все их занятия, совершенно для меня непостижимы: когда я размышляю над этим, у меня возникает ощущение, что мы принадлежим к разным биологическим видам — настолько у них другие, отличные от моих, жизненные ценности, другая логика, язык, эмоции, чувства другие — они пытаются симулировать все это, будучи на публике, иногда даже успешно, но мне всегда кажется, что оставшись наедине, они со вздохом облегчения убирают их в ящик с прочими инструментами своего таинственного ремесла — и запирают на ключ.

Но самое удручающее в них — это катастрофическое отсутствие общей культуры — которое, впрочем, они также порою прекрасно умеют скрывать, если хотят: выдавая осведомленность — за широту познаний, а навыки в демагогии — за гибкость и богатство мысли. Но при этом во всем, кроме политики, их ум невероятно неповоротлив, взгляд — зашорен, а мировоззрение — примитивно, как у рыбы — посмотрите внимательно в их глаза. Мне кажется, это и есть главная причина того, что мы живем так, как живем — они просто не представляют, что можно жить — а главное: хотеть жить — как-то иначе.

Так что все мои политические убеждения сводятся к тому, чтобы люди жили, не подвергаясь лишним, бессмысленным страданиям, и — свободно: поскольку несвобода — в конце концов, один из самых бессмысленных видов страдания — вот и все. Но как этого достичь, не передушив друг друга, я — в ряду многих поколений на всем протяжении человеческой истории — не знаю... Вероятно, именно поэтому и существует политика и политики.

 

«Но ведь среди политиков бывали самые разные люди; вам не кажется, что говорить так огульно — несправедливо?»
 
 

Конечно, я толкую сейчас о профессиональных, прирожденных политиках — а не случайно оказавшихся в политике людях, которые, как и в любом другом деле, бывают совершенно разными — но для них поприще это всегда оборачивается большей или меньшей бедой: если только им самим не удается покинуть его вовремя, они неизбежно исторгаются им во тьму внешнюю, сплевываются в дорожную пыль, как шелуха.

С другой стороны, вспомним, что политическая деятельность — это всегда и прежде всего конкуренция, причем, жесткая: борьба за власть. Мы же так часто слышим, что политик, не желающий бороться за власть — не политик, а — нонсенс, правда? Поэтому в политике, как и в любой области бытия, где конкуренция существует, происходит естественный отбор, селекция — по признаку успешности в этой борьбе; самые успешные поднимаются в ней наверх, чуть менее — занимают вторые роли, ну а слабые, в зависимости от милости победителя отправляются в почетную ссылку или в обычную — иногда даже и вечную.

А теперь, вспомнив все это, представим себе двух борцов — один из которых борется по всем правилам классической борьбы: никаких подсечек, только захваты за пояс и всякое такое, а другой — бьет коленом в пах, пальцами тыкает в глаза, кусается и, вообще, делает все, что только может обеспечить ему перевес, невзирая ни на какие правила. Кто из них одержит победу, кто взойдет на высшую ступень пьедестала, как вы думаете? Ведь ответ очевиден, разве нет?

Поскольку политическая борьба — это, во многом, игра без правил, или с не очень-то ясно определенными правилами, которые, к тому же, каждая политическая группа легко переписывает для себя сама — в ней наверх всплывает — ну, так, чтобы никого не оскорблять — категория людей в наименьшей степени обремененных какими бы то ни было нравственными ограничениями — ну, просто это естественный процесс, неизбежный, как всплытие в воде некой, более легкой субстанции...

Это дает мне основания и, как мне кажется, право относиться к политике таким вот образом.

 

«Николай Николаевич, вот вы говорите — живем, как живем. А как надо?»

 

Видите ли — если бы я знал точный ответ и, главное, мог всем рассказать, «как надо» — это лишь означало бы, что я принадлежу к тому самому виду — политических деятелей, о которых только что говорил: просто автоматически, по определению — поскольку ответ именно на этот вопрос и является официально, публично декларируемой целью их деятельности.

Я — не знаю, как надо. Я думаю, что, вероятно, всем надо по-разному — и это последнее «надо» — одновременно выражает как потребность, так и целесообразность.

Но проблема в том, что каждому из нас — разным, с разными потребностями и целями — приходится иметь дело с доставшимся всем нам естественно ограниченным набором ресурсов: земли, воды, солнце... А их ограниченность — сколь бы много всего этого ни было — означает неизбежную конкуренцию за них. И, в сущности, «политика» — если вернуться к ней — это, как урвать побольше ресурсов для «своих» (или попросту для себя), отняв их у «чужих» — вот и все. «Мудрая политика», при этом — как сделать, чтобы «чужие», однако же, не чувствовали себя вовсе обделенными — поскольку в таком случае доля урванных ресурсов, которую придется пустить на отражение их атак, станет неприемлемой. Если не вполне понятно, о чем речь — то и другое в обиходе называется «война».
 
Поэтому, политика — это всегда про войну. Становясь политиком, нужно быть готовым эту войну вести — теми или иными средствами — и рано или поздно — силой оружия. В этом качественное отличие политической деятельности от просто управления. Вы можете в своем прекраснодушии сколь угодно твердо вознамериться стать мудрым просвещенным государем, заботящимся в подвластном краю исключительно о справедливом управлении потоками ресурсов, взаимовыгодном обмене с сопредельными государствами и о прочих таких же серьезных и полезных вещах — и спустя малое время обнаружить, что не только ведете кровопролитные сражения на несколько фронтов, но и в народе вашем зреет возмущение и бунт: просто потому, что вы окружены соседями, которые отнюдь не разделяют ваших идеалов, а действуют по старинке, по-простому — грабь, что плохо лежит... Политики ведь, как вы помните, редко блистают оригинальностью мышления — их народы вряд ли это одобрят...

Но, может быть, вот как и надо, вот что и должно быть целью — чтобы не было войны: чтобы сами народы, наконец, одобрили прекращение этой постоянной войны всех против всех — тогда с политиками, возможно, как-нибудь справимся. Но как убедить народы...

 

* * *

 

Я развел руками. Мне показалось, что в зале поднялся какой-то гул — не очень слышный, но все же заметный. Ведущий шоу молодой человек внимание на него, видимо, тоже обратил: скука на его лице стала мало-помалу сменяться озабоченностью. Он даже стал переговариваться с кем-то невидимым — вероятно, по местной связи — из чего я заключил, что дебатов в сценарии шоу не предусмотрено, и что-то пошло не так, как планировалось. Впрочем, пока он озабоченно говорил, шум утих, и все было покатилось дальше, но тут, откуда-то из десятого ряда поднялась женщина в очках — в остальном ничем не примечательная — и потребовала микрофон:

— А я считаю, — заявила она, — что Николай Николаевич совершенно напрасно с таким пренебрежением говорит о политике — и, между прочим, было бы очень хорошо, если бы такие, как он, активно участвовали в политической жизни, потому что они могут принести много пользы нашей стране и народу, — женщина разошлась и будто гвозди забивала, — потому что Николай Николаевич много знает и помнит, и прекрасно об этом говорит, и его потенциал, поддержанный всеми нами, поможет нам всем бороться с теми безобразиями, которые у нас творятся!

 

На последних словах она, мне показалась, напором и уровнем звука почти сравнилась с нашим ведущим; тот — видимо, заревновав — озаботился еще более и опять стал с кем-то приватно переговариваться. Снова поднялся гул. Женщину кое-как усадили на место, но гул от этого только возрос.

Я стал неловко оправдываться, что говорил о политике вовсе без пренебрежения — просто эта сфера деятельности чужда мне настолько же, насколько, скажем, балет — смотреть его я люблю, но участвовать в нем не имею ни возможности, ни желания. Я рассказал, как пытался баллотироваться в законодательное собрание города Николаева и как у меня ничего из этого не вышло — и, следовательно, нынешняя моя позиция в этом вопросе основана на глубоком знании жизни и собственном в ней опыте — но мне показалось, что публику это не очень убедило — раздались даже смешки.
 
В общем, дело явно отклонялось от сценария все больше, и отчаянная попытка ведущего объявить рекламную свою паузу — очевидно, также внеплановую — не помогла: шум в ее продолжение только нарастал, а после окончания вновь попросили микрофон — некий мужчина. Дали — что поделаешь.

 

— Являясь председателем законодательного собрания города Николаева, — начал мужчина руководящим голосом, — и пользуясь случаем, от лица всего нашего депутатского корпуса приветствую вас, Николай Николаевич, а также организаторов нашей сегодняшней программы и всех присутствующих, и хотел бы выразить благодарность за внимание и возможность участвовать в развернувшемся тут у нас конструктивном диалоге. От лица всего Николаевского законодательного собрания и от себя лично, хочу заострить внимание присутствующих на том, что в позитивном сотрудничестве всех уровней власти и общества — которое тут у нас представлено своей небольшой, но активной частью — состоит значительная составляющая успехов законодателей...

К этому моменту его, по всей вероятности, перестала слушать не только публика, которая гудела уже ровно, как пчелиный рой, обсуждая своё, но даже и наш неунывающий ведущий, который, отведя в сторону Наташу, тоже что-то тихо ей говорил. Я подавно упустил нить речи законодательного начальника и снова впал в тревожный транс.

— ... приоритетов городской социальной политики, — бубнил тот, — выстраивание системы адресной помощи наиболее острее нуждающимся в поддержке категориям и группам граждан — которая сохранялась и в тяжелую годину памятного нам всем кризисного состояния экономики. Пользуясь случаем, считаю своим долгом донести, что наш город — один из немногих, который проводит с этой целью внедрение средств самообложения граждан[2]: с целью развития механизмов участия населения в осуществлении местного самоуправления и активизации самоорганизации граждан нами было выдвинуто законодательное предложение о закреплении права принятия решения также и в части введения самообложения за представительным органом местного самоуправления со сроком на период работы представительного органа, что выдвигает наш город в застрельщики движения самообложения в масштабах всей нашей огромной страны.

 

Я стал представлять себе это «самообложение», но сразу затруднился: «Что мне это напоминает? — думал я сонно. — Самоублажение?.. Самообожание?.. Милый мой председатель — тебя, наверно, никто не прерывает, ибо ты даешь нам краткие минуты покоя и отдыха в этом вертепе... Спасибо тебе...»

 

— Реализация вышеизложенных предложений положительно скажется на развитии территорий муниципальных образований, позволит...

— И животноводства! — закричал кто-то из зала.

— Да, совершенно верно гражданин подсказывает, — невозмутимо отозвался председатель, — в первую очередь — животноводства. Заботы села традиционно в центре внимания депутатов, и это неслучайно: почти треть народных избранников всех созывов — организаторы сельскохозяйственного производства, люди, работающие на земле, знающие и любящие ее…
 
Продолжаю: за истекший период времени нашим заксобранием подготовлено более сто четыре законодательные инициативы по внесению изменений в федеральное законодательство, ряд из которых приобрели силу закона. В марте этого года приступил к работе новый депутатский корпус...

— Дядя, ты о чем? — снова раздался голос из зала. — Давай, ближе к делу. Чего хотел-то?

— Итак — закругляюсь, — отвечал на этот выпад председатель, — пользуясь случаем, от лица всех законодателей и от себя лично я бы хотел выразить надежду в марте следующего года видеть в рядах нашего законодательного собрания виновника сегодняшнего мероприятия — уважаемого Николая Николаевича, и выразить уверенность в его больших успехах в деле законодательства...

— Дядя… — снова послышался из зала тот же голос.

— Эээ, — сбился, наконец, председатель, — конечно... закругляюсь... Если Николай Николаевич сочтет себя...

Но так и не договорил, в чем конкретно я мог бы себя счесть, сел на место. Зал зааплодировал.

 

На фоне аплодисментов снова послышался голос боевой женщины в очках:

— Нечего, нечего, — восстала она со своего места, сверкая очками на бедного председателя, — знаем мы ваше законодательство: инициативы выдвигаете, а только больше безобразия с каждым годом! Не слушайте его, Николай Николаевич, — обратилась она ко мне, — это провокатор! Никакие законодательные инициативы этих марионеточных собраний нам не нужны! Это все только для отвода глаз и отвлечения политических масс от настоящей борьбы за свои попранные права! Слава богу, у нас демократия, мы свободная страна! Вам, Николай Николаевич, необходимо немедленно возглавить протестное движение и вместе с нами — и вами — в наших рядах — добиваться радикальных перемен в деле народного образования!

 

Я давно сбился, пытаясь подсчитать, сколько раз за это время произносилось мое тщательно выговоренное полное имя: «И язык у них не устанет», — думал я.

«И почему только образование?.. — мое размышление обратилось к активной женщине. — Почему бы также не здравохранение? — оно у нас не на должном уровне... Или вот, действительно — животноводство?..»

Мне многое случилось повидать и привыкнуть тоже — ко многому, но происходящее сегодня все ж было мне ново, выходило, казалось, за рамки всякого здравого смысла... Я был уверен, что вслед за последним этим пламенным выступлением, съемка немедленно будет прервана, всех разгонят, кого-то, может быть, и задержат, а шоу потом уже, как ни в чем ни бывало, покажут в записи, порезав и перемонтировав куски; но ничего этого не происходило, прерывать, похоже, никто ничего не собирался, и даже было видно, что вполне спокойно готовятся к продолжению безо всяких репрессий. «Неспроста это», — думал я тоскливо.

 

* * *

 

Пока я так размышлял, в перепалку вступил бодрый мужчина лет пятидесяти, крупный, дородный — но какой-то болезненно бледный, с волосами до плеч, похожий на драматического актера. Я думал, обо мне, как обычно случается в подобных случаях — вроде юбилеев и поминок — все, наконец, забыли, но мужчина, прогудев что-то в адрес всех предыдущих ораторов по очереди, теперь обратился именно ко мне:
 
— Позвольте представиться — Н-кий, Николай Николаевич, — он усмехнулся, — да-да: ваш полный тезка... — руководитель общества любителей старинной, некоторым образом, кухни. Имею честь сообщить вам и всем присутствующим, — он величественно обвел взглядом зал, — только что мною получено извещение о решении внеочередного заседания совета старейшин нашего общества, включающем вас в список его почетных членов — с правом совещательного голоса! — он взглянул в сторону сутулившегося в своем кресле законодательного председателя, дескать: «Вот тебе! А нечего было рот разевать», — и продолжил: — Разрешите вручить вам, тезка, соответствующий диплом и непременный символический атрибут нашего общества, полагающийся всем его членам!

С этими словами этот, по-видимому, кухмейстер стал протискиваться из своего ряда, каковое занятие дородность его делала не вполне простым. Протиснувшись (и получив в свой адрес несколько неприязненных шиканий), он проплыл к подиуму, взошел ко мне и под звуки запущенной устроителями шоу музыки вручил — точно: красивый диплом с сургучной печатью, а затем, мгновение примерившись, напялил на меня обыкновенный кухонный фартук. Несколько уже всеми позабытый ведущий просунул между нами свой микрофон:

— Скажите, — несколько изумленно спросил я, — а как полностью называется ваше... эээ... общество?

Кухмейстер снисходительно на меня взглянул:

— Его полное официальное название: Общество любителей кулинарной старины «Память». Вы теперь — его полноправный почетный член: с правом совещательного голоса! — и палец поднял, будто я знал, что этим голосом теперь делать.

— Не тесно? — осведомился кухмейстер заботливо, указав на фартук. Я ответил, что нет — ничего.

 

Зал тем временем уже откровенно буянил. Все галдели в полный голос, причем мне показалось, в этом участвовали не только студийные сотрудники, но и часть охраны. Слышались, обычные в таких случаях «да здравствует!» и «долой!» — но жидко, по-школьному. Подняли написанный от руки — видимо, только что — транспарант: «Коля, держись!» Кажется, даже петарду какую-то взорвали — хлопок был в шуме еле слышен, но потянуло характерной вонью. Стоя перед всем этим весельем в фартуке, я чувствовал себя не то клоуном, не то санитаром.

 

* * *

 

Ведущий, закончив, наконец, тайные переговоры, вернулся к выполнению своих обязанностей, занял позицию в центре и снова принялся орать.

— Друзья, минуту внимания! В начале нашей сегодняшней встречи я говорил вам, что мы... ааа... подготовили несколько сюрпризов — два из которых вы уже видели, — он слегка поклонился первому ряду, где сидели моя «мать» и «учительница», — но самые неожиданные и интересные из них — мы оставили... ааа... на потом!

При этих его словах зал заинтересованно притих, а я понял, что меня ожидает еще один аттракцион; снова немного заныло сердце.
 
— И сейчас... — затянул ведущий, — мы представляем вам... человека непростой судьбы... — Наставника Николая Николаевича — Николая Николаевича!!! — заголосил он, что есть мочи, и захлопал в ладоши: — Аплодисменты!!!

Зал послушно, хотя и довольно вяло, выдал свой аплодисмент.

На подиум поднялся довольно уже пожилой сутулый человек, почти старик, с большой лысиной и равнодушным, потухшим взглядом, который не удавалось поймать даже в упор. Мешковатый костюм, растоптанные башмаки — вид у него был, действительно — как у старого, ушедшего на покой учителя истории, и я было подумал, что так оно и есть, и его тоже привели из той злополучной школы, где я учился. Но оказалось, я недооценивал изобретательность организаторов шоу.

— Николай Николаевич, — обратился ведущий к старику, — расскажите нам, пожалуйста: ведь вы хорошо знали, — он указал на меня: — сегодняшнего героя нашей программы?

— Да, — устало и тихо ответил старик, — хорошо... Довольно хорошо.

— Когда это было, вы помните? — взялся допрашивать ведущий.

— Николаше было лет двадцать, наверно — может, чуть больше, я точно не знаю.

— Вы могли бы нам рассказать, при каких обстоятельствах вы познакомились?

— Я нашел Николашу, — начал рассказывать старик, по-прежнему не глядя на меня, — помню, ранним утром в сквере, на скамейке, недалеко от дома, где я жил. Мне кажется, он был болен — когда я его нашел, он был, некоторым образом, без сознания... А потом очнулся, но был дезориентирован во времени и пространстве, не мог говорить — и не понимал, что ему говорят. Я отвел его к врачу, но там он впал в буйство, устроил дебош...

— Дебош, вы говорите? Какого рода дебош? Что он сделал?

— Он ударил врача, бросился бежать, ударил гардеробщицу, которая пыталась его остановить...

— Ударил женщину?

— Да. Я же говорю — он явно был болен.

— А почему, как вы считаете, он делал все это? Это был приступ неконтролируемой агрессии?

— Нет, мне кажется, он считал, что его преследуют...

— То есть вы хотите сказать, что у него была мания преследования? Мы правильно вас поняли?

— Не знаю я, — совсем тихо пробормотал старик, — но во всяком случае он отказался идти к себе домой... Считал, что кто-то его там поджидает... Я пожалел его и приютил у себя... Ему нужно было помочь, — старик в первый раз поднял глаза. Нет, в его взгляде ничего не блеснуло — он был такой же усталый и равнодушный, как вначале.

— Но вы не боялись дать кров юноше, больному, как вы считали, с навязчивыми идеями, который только что применил насилие к женщине — вы не боялись за свою жизнь?

— Ему нужно было помочь, — повторил старик. — Я жил тогда на чердаке, знаете ли, — добавил он; неизвестно к чему.
 
 

У меня было странное чувство. С одной стороны, я понимал, что старик врет — так же, как и все остальные сегодня: ну, не было со мной, и не делал я всего того, что он мне приписывает — не помешался же я, в самом-то деле.

Но с другой стороны — я вновь смутно узнавал в том, что он плел, что-то уже то ли виденное мною будто во сне, то ли читанное где-то, в какой-то безвестной книге — только в чудовищно искаженном, поставленном с ног на голову виде — как уже бывало не раз в моей нынешней жизни, да и просто — сегодняшним утром: ведь я размышлял о том же. Может быть, — закралась ко мне мысль, — я все же схожу с ума? Или... Был сумасшедшим всегда?.. И это есть тот именно дефект, который записан у меня при рождении? И это я ошибся, и все происходившее со мной в жизни, и сегодняшнее это шоу бездарное — только плод моего расстроенного воображения, галлюцинация, бред?! И вот — эта неприятная старушка, что сидит в первом ряду — действительно моя несчастная мать?! А вторая — моя не менее несчастная классная руководительница, которая действительно намучилась со мной, пока я кидался в нее тряпками?!

Я заволновался, заметался, стал искать глазами Наташу, она заметила, подошла, присела на корточки рядом с моим креслом, взяла за руку.

Нет, нет, ффу, нет, что я говорю, что я такое говорю — нет, я не сумасшедший, нет: 2х2=4, так? Так. Меня зовут Николай Николаевич, русский, разрешите представиться? Так. Ведь верно? ведь правильно? Да, правильно, верно, не волнуйся, все хорошо. Да, да! я знал, я чувствовал — вот это стол: за ним сидят, вот это стул: на нем... тоже сидят. Вот Наташа — сидит рядом со мною на корточках, я ее хорошо знаю, а вот неприятный молодой человек — ведущий этого зрелища, и две старушки, и этот старик — я их не знаю, они все — лгуны, они лгут, чудовищно лгут с непонятной мне целью на потребу публики, потому что так нужно, так положено в нашем новом мире, который мы построили, в котором мы стали всем, это — его основа, ему так нужно, иначе он развалится, разрушится и нам некуда станет податься, мы будем обречены вечно скитаться по дорогам чьих-то чужих миров, где нам всегда, до скончания времен, быть незваными гостями, нахлебниками, попрошайками... И устроители шоу знают об этом, знают, они же не дураки и наверно лучше меня знают, что делают, и только просят меня всего лишь немного помочь: как я могу отказать им в такой малости? Поэтому я — должен, обязан вытерпеть всю это безумие до конца, и даже виду не подавать, и даже приятно улыбаться — потому что от меня, только от меня, сейчас зависит спасение моего мира...

 

Будто вынырнув из тяжелой маслянистой воды, я услышал, что ведущий еще продолжает допрашивать старика:

— А что было потом?

— Потом мы некоторое время жили вместе. Он помогал мне в работе — я брал чертежи делать на дом, — пояснил он, почему-то смущенно, — а я немного занимался его образованием — поначалу он был довольно невежествен...

— И что потом?

— Мы некоторое время так жили, а потом расстались.
 
— Николай Николаевич, сегодня мама Николая Николаевича рассказала нам, что у него уже в детстве отмечалась повышенная сексуальная возбудимость. Ваши отношения носили интимный характер? Вы спали вместе?

— Молодой человек, — голос старика на момент приобрел жесткость, — если вы, как и большинство современной молодежи считаете слово «интимный» синонимом слова «постельный» — нет: наши отношения не носили постельного характера. В остальном — отношения двух, живущих вместе одиноких людей, волею судьбы выброшенных из жизни — безотносительно их пола и пристрастий, вопрос, действительно, весьма интимный: и я бы не хотел его здесь обсуждать.

— Но как случилось, — не отставал ведущий, — что вы оказались, как вы сами говорите, выброшены из жизни? Вас преследовали? Это было связано с вашими необычными пристрастиями?

Старик молча поднялся и двинулся к спуску с подиума.

— Вы не хотите отвечать? — все же крикнул ему вслед ведущий, видимо, решив удостовериться окончательно, и затем по своему обыкновению потребовал аплодисментов — как он выразился: «Мужеству и честности гостя нашей программы».

Старик скрылся; впечатление осталось настолько тяжелое, что аплодисмент не получился совсем, однако ведущий, как ни в чем ни бывало, вцепился в меня:

— Николай Николаевич, как вы бы могли прокомментировать рассказ вашего наставника?

Я не знал, как его прокомментировать, и ответил что-то путаное, что, действительно... хотя, с другой стороны, в молодости я был... но в то же время...

Из этой трясины меня вытащил только его следующий вопрос:

— Скажите, не кажется ли вам, что такие болезненно-агрессивные проявления, о которых мы сегодня услышали, могут являться препятствием для вашего участия в общественной жизни, не говоря уже о политической карьере?

Я понял, к чему он клонит, но только принялся было честно отвечать в том духе, что агрессивные проявления являются, скорее, необходимым условием политической карьеры — которая обещает быть тем более успешной, чем более они болезненны — как явственно услышал жужжание аппарата внутренней связи в кармане у ведущего. Тот приложил руку к уху, где у него был спрятан наушник, что-то выслушал, изменился в лице и неожиданно снова завопил, картинно указав на меня пальцем:

— Блестящий ответ!!! Вот, что значат полемический опыт и психологическая подготовка!!! Действительно — теперь все здоровые силы нашего общества смогут без колебаний выдвинуть нашего героя на любой, самый высокий пост и знать, что он — не подведет! Он с честью выдержал это импровизированное испытание и заслужил приз!!! Приз — в студию!!!

Последние слова он проорал с таким почти отчаянием, что я снова почувствовал: что-то пошло не так.

 

* * *

 

Я думал, сейчас с помпой выкатят какую-нибудь обычную в таких случаях бессмысленную дрянь, вроде микроволновой печи от спонсора, но ничего этого не случилось; заиграла неожиданно элегическая музыка, под которую ведущий спросил меня проникновенно:
 
— Николай Николаевич, мы с вами выяснили, что несмотря на свою феноменальную память, вы не помните, как звали вашу первую любовь. Но мы знаем, что еще до начала вашей блестящей карьеры, вы встретили человека — женщину, с которой у вас возникла душевная близость, которая разделила с вами время вашего становления и даже дала ему первоначальный импульс...

Я закрыл глаза, а ведущий обратился к публике:

— Вы не поверите — но мы разыскали первую жену нашего героя — она сейчас с нами! После того, как он внезапно пропал из дома, Наталья ничего не знала о его судьбе. Прямо сейчас, в студии, они снова встретятся после долгой разлуки!!! Аплодисменты!!!

Мне показалось, что он повторяется, но, видимо, менять что-то в сценарии у них уже не было времени.

 

Вместо ожидаемых аплодисментов стало очень тихо, даже музыка смолкла. Я открыл глаза: в этот раз организаторы не обманули — я увидел, как на подиум поднимается Наташа. Та самая Наташа, которая проверяла у меня, да так и не проверила билет, когда я ехал в поезде. Которая заслушалась, как я рассказываю всякий, вообще-то, вздор про свою бестолковую жизнь, да и вышла в нее вместе со мною, будто в темную и сырую весеннюю ночь; действительно, разделила со мною ее редкие радости и нередкие тяготы.

Две женщины — постарше и помоложе — стояли рядом со мной и растерянно глядели друг на друга, а я стоял рядом с ними и не знал, что сказать. К счастью, та, что помоложе, скоро опомнилась, потянулась к другой, поцеловала в щеку. После короткого колебания, они обнялись. В тишине было слышно, как вся женская половина публики хлюпает носиками в свои платочки.

 

Наконец мы сели друг напротив друга. Моя молодая помощница и прямая спасительница куда-то деликатно испарилась.

— Ну как ты? — задал я не вполне ясный, но обычный вопрос.

— Ничего, — отозвалась Наташа-первая, — как ты?

— Ничего, — ответил и я.

Повисла пауза, молчали все — даже ведущий.

Мы обменялись парою тоже обычных в таких случаях ничего не значащих фраз. Вновь помолчали. Наконец я решился задать еще один простой вопрос, который поразил меня сразу, только я ее увидел — почему-то мне показалось, что сейчас для него был подходящий случай:

— Послушай, — сказал я, — у нас ведь и дети, наверно, есть какие-то?

— Сейчас посмотрю, — ответила Наташа, сверяясь с записями. — Да, есть — мальчик и девочка. Да вот они, тоже здесь. Николай! Наталья!

— Идите к маме, — зашипел ведущий, — пока она вас помнит.

Подошли, действительно, мальчик и девочка — двойняшки.

— А это что за хрен с горы? — косясь на символический фартук, который я так и забыл снять, спросил мальчик у матери.

— Это ваш отец, идиоты.
 
— Здравствуй, папа.

 

Я смотрел на него, на девочку, снова на Наташу, но думать смог лишь о том, что мне-то казалось — прошло два, ну три года, а на самом деле — больше десяти. Где я был все это время, что делал, зачем?!

 

Куда, в какие подземелья, какие омуты времени канули все эти годы? Почему вообще это происходит? Кто в тайне от нас пожирает нашу жизнь, наши мысли и чувства, наши слова и дела — чтобы потом высохшими останками отложить их в пластах археологического ила, запасти, приберечь на черный день, дав нашим гипотетически возможным потомкам копаться в них и ломать себе голову — зачем бы предкам все это было нужно, и что бы это могло значить, и какой вывод следует отсюда? Неужели, тот, что вся наша жизнь нужна затем лишь, чтобы обеспечивать кормом прожорливое это чудище? Но почему — без него сама она невозможна, вся разворачивается только в нем, им расчерчена, им отмерена? Чудище оно, наше Время — или чудо?

 

* * *

 

Позже, снова сидя в гостиничном номере, мы обсуждали с Наташей тот день, скандальную съемку.

— Послушай, — говорил я, — но ведь это же гнусно: перетряхивание грязи — добросовестное, как при обыске, ничем не замутненный дистиллированный цинизм — и ладно бы, это была правда — но ведь — ложь! Неуклюжая, бесхитростная, при этом наглая — каким бывает провинциальный болван, приехавший покорять столицу... Неужели, это действительно, у кого-то не вызывает чувства гадливости, кому-то может быть интересно?!

— Нет, не вызывает, интересно. Ты, Николай Николаич, удивишься — какие рейтинги у этой передачи. При этом все прекрасно понимают всё, о чем ты говоришь, но — смотрят с удовольствием. Еще и причмокивают.

Да и... Что значит — ложь? — ты что, когда подростком был, извини...

Я покраснел:

— Но ведь я же не дрался с гардеробщицей в поликлинике, не тонул в кораблекрушении — ну, не было всего того, что там несли эти шуты гороховые приглашенные!

— А откуда ты знаешь?

— Ну, как...

— Ты ведь не помнишь детства — сам говорил. Помнишь только что-то совсем смутное, а после — раз: и уже подросток, чуть ли не сразу — завод. Ведь могло же быть так, как рассказывали? Может быть, у тебя в детстве был шок? И выпадение памяти? Ты ведь сам мне жаловался на провалы, повторы эти?

— Да я же тебе объяснял: это Время — оно у меня нелинейно... Я затерялся в его петлях, живу то параллельно, то иногда, мне кажется, вообще в обратном порядке, то пропускаю его, будто пролистываю, не читая, скучные или страшные места в книге...

— Но может быть, все проще? Может, это все в результате перенесенной тобою в детстве психологической травмы? Нежный детский разум не справился, и вот — пожалуйста: теперь просто отключается, чуть что не так.
 
— Но я ведь уже не ребенок — теперь-то!

— Ты уверен? — спросила Наташа с непередаваемым сочетанием иронии и нежности, свойственным только любящим женщинам.

 

Мы помолчали, думая об одном и том же.

— Да и вот — жена твоя первая: это ты скажешь тоже — ложь?

— Нет. Я тебе, кстати, очень благодарен...

— За что?

— Ну, вообще... Что мне помогла, я не знал, как себя вести.

— А, за это... Что же ты думал, мы непременно в волосы должны были друг другу вцепиться? Женщины, знаешь, чтобы не терять лицо, бывают готовы на многое — в том числе, на временные перемирия... — Наташа улыбнулась. — Да и, в сущности, из-за чего нам теперь воевать?.. что делить?..

Самолюбие мое, неожиданно проснувшись, послало неприятный укол, но я счел за лучшее снова промолчать.

 

— В любом случае, — вернулась Наташа к началу разговора, — правда, неправда — но так могло быть, и, значит, для публики это — правда: ей ведь хочется думать, что люди работают, собирают уникальные, может быть, материалы, проводят расследование: и все — ради нее. А что ее обманывают — думать совсем не хочется. Она и не думает. Это, словом, такой общественный договор. И всем хорошо — тебе в том числе, кстати.

— А мне-то чем?! У меня такое чувство, будто я в канализации искупался. Мне теперь никто руки не подаст, при встрече нос себе зажимать станут!

— А вот это еще совершенно неизвестно. Смотри, — стала загибать пальцы Наташа, — тебя пригласили баллотироваться в законодательное собрание — так?

— Но это же цирк!

— Неважно, пригласили. И руку подавали бы уж точно. Дальше: безымянные народные массы в лице своей очкастой представительницы готовы доверить тебе самое дорогое — образование. Я не шучу — это, между прочим, будущее их детей. Доверяют, значит.

— Ну, допустим.

— Доверяют, доверяют. Наконец, ты теперь, на минуточку, почетный член чего-то такого, с голосом. Женская интуиция подсказывает мне, что они там не только пельмени варят — ты костюм его видел?

— А что — костюм?

— Ну, я и говорю — женская интуиция. Так что, Николай Николаич, глядишь, еще и в очередь будут выстраиваться — руку-то тебе подать. Тоже — интуиция. А неприятное чувство как рукой снимет после душа, — она потянулась, — и крепкого сна.

Снова помолчав, она добавила:

— Ты прости, Николаич, жить-то нам надо.

 

* * *

 
 
Через две недели пресловутое шоу показали, наконец: почти целиком. Я поначалу даже думать не мог пережить этот позор еще раз, но пересилило любопытство. Вырезали только самую малость и, главным образом, очевидные длинноты. Однако при этом каким-то волшебным образом не только не создавалось впечатления бардака и неразберихи, но наоборот — все стало чудно, будто так и надо было, будто прошло без сучка и задоринки строго по талантливо написанному сценарию — хоть и со вкусом украшенному живой народной импровизацией. Передача перемежалась вставками с моими фотографиями, красиво наплывавшими друг на друга, отрывками из рассказов в исполнении хорошего чтеца, камерной музыкой — словом, всем, что положено, чтобы мои растерянные запинания в микрофон на этом фоне казались исполненными глубокого смысла и значительности. Знали свое дело телевизионщики. Только голос ведущего, как был противным, так и остался.

 

И случилось так, что передача эта обозначила в моей жизни — некий, по-видимому, рубеж.

 

Рассказы мои к тому времени, как я понимал, уже поднадоели, а теперь и вовсе перестали, кажется, кого-то интересовать; но оказалось, что при этом внимание ко мне не только не ослабло, а даже и возросло.

 

Теперь мне приходилось не столько рассказы рассказывать, сколько отвечать на массу вопросов. Поначалу почти все они были связаны со злополучной передачей: скажем, помню ли я крушение парохода «Николай II», и если не помню, то почему; меня снова и без малейшего стеснения расспрашивали, не было ли у меня в молодости психических заболеваний и нет ли их у меня теперь — пусть даже не психических, но хоть каких-нибудь смертельных, словом, всех стали необыкновенно интересовать самые интимные подробности моей жизни: не алкоголик ли я, не привлекался ли к уголовной ответственности за хулиганство, не было ли у меня еще каких-нибудь, пока неизвестных, жен и детей — а те, разумеется, не замедлили появиться и стали забрасывать меня письмами. Наташа объяснила, что это — тяжкое бремя славы; так я к этому и относился, отвечая односложно, туманно и с кривой улыбкой. Эти мои ответы сочли афоризмами и даже стали составлять и распространять их списки.

 

Так продолжалось некоторое время, но затем меня стали снова спрашивать о политике, аппелировать ко мне в публичных спорах как к ее большому знатоку, снова приглашали на телевидение — уже в этом качестве — а потом и на конференции; стали спрашивать моего мнения, как нам обустроить нашу родину, как приобретать друзей и оказывать влияние на международной арене... Тема эта не то чтобы очень меня интересовала, но вовсе откреститься от нее мне казалось совестно, да и была некая надежда что-то объяснить, кого-то подвигнуть задуматься, взглянуть по-новому... Хоть я и знал, что она наивна, однако в то время не понимал — насколько. Мне казалось, это все же мой долг; я писал какие-то статьи в журналы, выпустил даже небольшую книжечку под названием «Милостивый Государь» (ее название мне что-то смутно напоминало, но меня торопило издательство и лучшего я в спешке придумать не смог).

 

На этом фоне мне также приходили депеши с призывами присоединиться к какой-нибудь политической партии. Поскольку Партия у нас была всего одна, я эти призывы понимал не вполне, но вежливо отвечал, дескать — благодарю за оказанное доверие, однако имею другие планы. Приглашения, несмотря на это, продолжали приходить, и даже стали раздаваться звонки: предлагали «встретиться и все обсудить лично». Словом, телефон в номере и гостиничный персонал трудились у нас на совесть — каждый день приходилось вытряхивать большой мешок макулатуры, среди которой мы время от времени замечали письма из кулинарного Общества, членом которого я теперь был.
 
 

Стали чаще встречаться и приглашения на митинги. Митинги у нас были делом обычным — митинговали, например, женщины: против того, чтобы называться Николаями — поэтому от этих приглашений я также отказывался. Но как-то раз меня вызвонила женщина с крайне энергичным голосом — как потом оказалось: та самая — в очках — и прямо-таки потребовала! — чтобы я непременно был на манифестации за реформу образования. Я спросил, за что именно в ней предполагается выступать, но понял только, что за введение единого государственного экзамена — в целях противодействия коррупции в школах. «В школах коррупция — катастрофическая, просто неслыханная — возмущалась женщина, — преподавателям скоро некогда будет преподавать!» Я подумал, что скоро, наверно, и ученикам будет некогда учиться; мне стало интересно, как это может быть связано с коррупцией, и я пошел — да и отказать этой женщине было мне как-то боязно. И в тот раз мое участие ограничилось малым: меня представили, я поприветствовал, меня поприветствовали — и оставили в покое. Где-то на бульваре: было холодно, народу собралось немного, человек двести, но поскольку все они говорили одновременно, я так ничего не понял, и снова решил на мероприятия такого рода не ходить.

Однако энергичная женщина имела на этот счет иные планы. Через неделю она, сверкая очками, явилась ко мне лично и некоторое время, не снимая пальто, что-то тихо, но горячо шептала Наташе; потом они вдвоем натянули пальто на меня и под руки почти поволокли в такси, которое через короткое время доставило нас троих еще на одну общественную встречу, проходившую в клубе железнодорожников — он показался немного знакомым, вероятно, я в нем уже выступал когда-то. Но не успел я об этом хорошенько задуматься, как меня вытолкнули на сцену.

Поскольку в спешке мне забыли сказать, чему посвящена встреча, я было начал снова про образование, но дело быстро свернуло на ставшую совершенно неотвязной политику: «Если вы не хотите идти в политику — она придет за вами сама!» — объяснила притащившая меня в ДК энергичная женщина. Я стал говорить, что политика, на мой взгляд, дело нужное, но — особенно международная — не слишком почтенное: вроде балета. Тогда мне стали задавать вопросы из экономики — о Валовом Внутреннем Продукте, и о Земельной Ренте, и даже об Экономически Обоснованных Расходах на Культуру и Здравохранение.

«А, вот оно, здравохранение, — подумал я, — осталось только животноводство». И когда вслед за этим мне задали вопрос и про него, я вдруг еще подумал, что вся моя жизнь в последние годы — стала будто один нескончаемый школьный экзамен — будто горячо, но с моей стороны — безответно любившая меня школа ни за что не хочет отпустить меня, выпустить, наконец, из своих душных объятий, и это — ее месть за то, что я был для нее таким плохим учеником.

 

Знаете, — сказал я залу, — в животноводстве и здравохранении я разбираюсь мало, а вот что касается культуры, то мне кажется, нам для начала нужно просто определиться, нужна она нам, вообще-то, или нет. И если нет — забыть о ней и перестать, наконец, о ней говорить — поминать ее постоянно к месту и не к месту, хвастаться ею, перестать врать о необходимости для нас ее наследия: все равно, никто уже не помнит, о чем идет речь; нужно расслабиться и жить по-простому — уж как получается. Но если не получается, — театрально возвысил я голос, — нам нужно что-то вспомнить, что-то важное, что мы знали когда-то, но забыли, забегались, замотались и потеряли в суматохе.
 
Мне уже не раз случалось говорить на эту тему, и я вкратце им пересказал, — как в прежние времена все люди вообще имели способность помнить, что с ними было, и помнили поэтому истории своих семей — пусть теперь это и кажется невероятным. Все помнили прочитанное или услышанное и могли пересказать его своим детям, а те — своим; и не только специальные люди, вроде меня, но, например, и бабушки могли рассказывать своим внукам всякие истории, которые они услышали от своих собственных бабушек, и учить их тому, что умеют сами — и при этом не только дойке, косьбе и приемам обсчета покупателей, но — пению и украшению рисунками одежды и посуды, и многому другому, и что именно так существовала культура раньше — хотя бюджетных расходов на нее, может, и вовсе не выделялось.

В этот раз публику такие рассуждения не слишком впечатлили, и чтобы поддержать ее интерес, я снова вернулся к образованию: поскольку — все ж-таки, дети есть у всех, пусть мы даже об этом не помним, и как-то образовывать их все равно приходится.

Я стал говорить, что целью образования в широком смысле слова должно быть не просто массовое овладение приемами работы на привозном оборудовании и языком, на котором написаны инструкции к нему — хотя все это также важно, но называется «профобучение». Высшая цель образования — привитие общей культуры, — такой хитростью я попытался оживить не вполне удачный предыдущий свой номер и мне это удалось: некоторые даже зааплодировали. — Общая культура, дорогие друзья, в числе много прочего, требует развития гибкости и глубины мышления, способности активно и творчески усваивать полученные знания и добытый опыт, а не просто складывать их, как неразрезанные книги на пыльные полки эрудиции, — здесь возникло небольшое недоразумение, и мне пришлось объяснить, что я не имел в виду: разрезать книги в клочки, а просто раньше они печатались на бумаге, по нескольку страниц на листе, которые после сшивания обрезались по краю, отчего и существовало такое выражение, как «обрез книги» — совершенно, как оказалось, моим слушателям неизвестное. — Но если книга обрезалась плохо, неаккуратно, то некоторые страницы приходилось с краю разрезать самостоятельно, и так можно было определить, прочитали книгу, или же нет, – объяснял я.

Это слушали, затаив дыхание, а затем стали забрасывать меня новыми вопросами, так что митинг наш продолжался до позднего вечера. Вернулись мы с Наташей довольные, но очень уставшие и сразу упали спать — на следующий день я был приглашен на экономический форум и опаздывать было неудобно.

 

Так, за этими хлопотами и делами прошло несколько месяцев.

 

А дальше ко мне стали обращаться с просьбами. Стали жаловаться на чиновников, просить содействия в устроении народной библиотеки; раз двое молодоженов попросили быть посаженным отцом — я, конечно, испугался и отказался. Вообще-то, я и почти всем другим отказывал — сколько мог, вежливо: никаких особых полномочий или возможностей у меня для выполнения их просьб не было. Я, случалось, пытался чем-то помочь, но путное из этого выходило довольно редко. Все мое время было занято, расписано чуть ли не по минутам — я выступал на симпозиумах, в качестве эксперта меня привлекали на международные переговоры, завели регулярную телевизионную программу с моим участием; ко мне ежедневно приезжала по разным делам куча народу — и пришлось съехать из гостиницы, снять маленький особнячок в тихом переулке. Туда мне звонили из редакций, торопя рукописи; оттуда я еще несколько раз выезжал спозаранку на митинги, идущие под транспарантами с цитатами из моих выступлений; мы протестовали против бюрократизации здравохранения, сноса памятников архитектуры, проверки ежедневных записей органами правопорядка без санкции суда, и еще много, много против чего и за что по разным поводам.
 
Словом, известность моя и влияние возросли необычайно. Несмотря на свою боязливую натуру, я был склонен высказывать публично все, что взбредет мне в голову, а правильно меня поймут, или нет, пугался уже после — и потому снискал славу оппозиционера. Мои портреты появлялись теперь не только в газетах, но и на листовках, которыми обклеивались подъезды; мне самому налепили их в парадном целых четыре — Наташа, чертыхаясь, соскребла их железной мочалкой, но прежде чем она это сделала, я с удивлением узнал, что являюсь духовным наставником прогрессивной части нашего общества и чуть ли не всего человечества. Ну, и апофеозом всего этого стало мое выдвижение кандидатом в президенты от оппозиции. Я не знаю, как это получилось.

 

Я тогда не знал даже, от какой такой партии меня выдвинули, и как им удалось собрать необходимое число подписей в мою поддержку — или что там в таких случаях собирают; был в полном неведении, на какие деньги предполагается вести избирательную кампанию — несмотря на то, что я читал о чем-то подобном давно, очень давно, и представление у меня было крайне смутным, я понимал, что не даром же все это делается. Выборы президента у нас в силу некоторых обстоятельств были делом весьма бюрократическим — хотя бы потому, что нужно было тщательно следить, чтобы избиратели сразу же не забыли, кого выбрали, и не принялись выбирать снова; так что все давно махнули на эту сложную процедуру рукой — случается временами, как лунное затмение, да и ладно — и просветить меня на этот счет было некому: сами оппозиционеры мычали что-то очень сложное и невразумительное. Тогда я полез в литературу — там удалось кое-что найти, но только самые общие положения: например, то, что выборы президента у нас предусмотрены каждые десять лет, а последние состоялись не то три, не то пять лет назад (дата была неразборчива). Что мне делать и как себя вести в эти, по меньшей мере, пять лет, оставшиеся до ближайших выборов, я не представлял совершенно и был, откровенно говоря, в растерянности.

В то же время, Наташа, казалось, совершенно не разделяла моего недоумения и довольно бодро взялась за какие-то организационные хлопоты.

— Смотри, Николай Николаич, как народ тебе доверяет — а ты, помнишь, жаловался когда-то, что никому не нужен? — весело говорила она мне.

— Да ведь я же фокусник, иллюзионист — я умею только этим беднягам зубы заговаривать! Правда они от этого получают удовольствие и извлекают некоторую пользу, но ведь этого же мало! — кипятился я.

— А что там еще нужно, ты думаешь? — невозмутимо отвечала эта изумительная женщина. — Да ты и не один этим будешь заниматься — мы вместе, я с тобой, дорогой... — и она лучезарно мне улыбалась.

 

* * *

 

Об этом своем выдвижении я не знал, что и думать. С одной стороны, до выборов оставалось еще несколько лет, так что пока, как мне казалось, можно было особенно не беспокоиться, но с другой — меня все чаще таскали на митинги и собрания оппозиции и, как следствие — все реже приглашали на официальные мероприятия и телевидение; постоянная моя передача там как-то незаметно закрылась. Инстинкт подсказывал мне, что настало время определяться — с кем я, мастер культуры, буду продолжать свою карьеру.
 
Более всего меня смущало, конечно, то, что я совершенно не понимал, в чем эта оппозиция такая — в чем ее, например, отличие от официальных властей, или простых граждан. Я чувствовал разницу, даже несомненную, но ясно сформулировать ее никак у меня не получалось. Например, я понимал, что они — оппозиционеры — против отдельных недостатков и общего безобразия: скажем, против грязи на улице и полицейского произвола — однако, когда я выглядывал в окно, в свой тихий переулок, то по большей, если говорить правду, части ни того, ни другого не видел. Если грязь все же появлялась — ею занимался (или не занимался) дворник, в зависимости от того, трезв он был, или выпивши: и при этом, как мне казалось — вне связи с политическими убеждениями. Что же касается произвола полиции — он не одобрялся, положим, и действующей администрацией: просто когда было очень нужно кого-то упрятать за решетку, всегда находились законные для того основания — и я не был вполне уверен, что они покажутся менее законными нынешним оппозиционным деятелям: если, конечно, насолить им достаточно сильно.

Я пытался обсуждать это с ними самими, и даже — пока они мне отвечали — я, казалось, понимал, что они говорят, и часто был вынужден с ними согласиться: да, действительно, совершенно верно, в этом принципиальное отличие, мы просто обязаны выступить, как один человек, и незамедлительно взять самые решительные меры. Но когда впоследствии я пытался восстановить для себя аргументы и ход мысли, приведшие нас к такому выводу — в голове моей начинали кружиться, цепляясь друг за друга, вводные и придаточные предложения, а смысл — изначально в них, без сомнения, заключенный — ускользал, как отважный герой из темницы. Я подозревал, поэтому, что оппозиционер из меня получится никудышный, и противная знобливая слабость поднималась тогда у меня из живота при мысли, что мне, как будущему президенту, именно за него-то, за смысл этот, и придется, в случае чего, отвечать.

Наташа, судя по всему, моих сомнений не разделяла, активно включилась в работу, отвечала на звонки, вела с кем-то переговоры; но на меня, нужно отдать ей должное, не давила.

 

* * *

 

В качестве кандидата от оппозиции я теперь постоянно был занят, главным образом, в предвыборных мероприятиях. Я пытался сократить их число и накал страстей вокруг них, обращая внимание устроителей на то, что времени впереди довольно много и успеем еще. Но устроители внимания на эти мои попытки обращали мало и очень увлеченно продолжали свою кампанию, в которую вовлекли уже полстраны.

При этом я также не встретил понимания, заикнувшись, что тогда нужно бы, вероятно, программу какую-нибудь составить — и теперь самое время начать ее продумывать: у меня-то самого никакой программе взяться неоткуда — кроме как из, быть может, самых общих соображений добра и справедливости. На меня посмотрели с изумительной снисходительностью и разъяснили, что программ у нас все равно никто не читает: поскольку точно так же слабо представляет, чего именно в них искать — с чем соглашаться, что отрицать. «Согласитесь, дорогой вы наш, — говорили мне, — мало кто напишет программу, в которой провозглашались бы порок и обман». И, да — я соглашался, действительно: не напишет. «Вот видите, — продолжали они. — Напишет один кандидат в своей программе: я — за справедливость. А другой сразу же в своей: я — за добро. И вот думает обыватель — что ему ближе: добро или справедливость». Да — снова приходилось соглашаться: непростая дилемма. «Конечно, — отвечают. — Подумает он, подумает — да и пойдет обедать; а через пять минут, как вы понимаете, забудет обо всем. И не станет решать никакие ваши дилеммы, тем более, что и слова такого не знает». Поэтому, мне объяснили, писание программ считалось пустым делом и разбазариванием предвыборных средств — за которые потом еще предстоит отчитываться.
 
Несмотря на это, я не сдавался: «Но вот, к примеру — культура: скоро ведь одичаем до того, что на четвереньки опустимся и копыта отрастим! Вот мы и должны предложить что-то, чтобы остановить эту всеобщую кретинизацию населения!»

«Какие же вы, Николай Николаевич, — можете здесь предложить конкретные меры?» — ласково спросили у меня. Я, разумеется, не нашел, что на это ответить, и заблеял снова про образование.

«И кроме того – что это вы такого низкого мнения о нашем населении? — продолжали меня увещевать. — С образованием у нас, Николай Николаевич, между прочим, все в полном порядке: вот вы, скажем, можете сейчас назвать дату исторической битвы при Сен-Николе?». Ну, я не мог.

«Меж тем большинство наших выпускников могут без запинки сказать, когда, например, произошла такая-то битва — они ее, конечно, не помнят, но в любой момент могут найти это в своих записях. Да что там даты — звук пустой! Так же назубок они знают, кто написал «Муму», знают Первый Закон Термодинамики, и команду распечатки файла, и в каком магазине какие скидки...»

Кроме «Муму», я ничего этого тоже не знал, и пристыженно молчал.

«Мы понимаем, — говорили мне сочувственно. — Культура, образование — это же... Это ваш конек, идефикс... И пиар-ход, кстати, удачный. Но — не надо, Николай Николаевич, не надо — хлопот с этим не оберешься, и непонятно — зачем. И так ведь хорошо».

Я хотел было еще возразить, что очень может, конечно, и хорошо, но культура помимо всего этого предполагает наличие носителей живого ума, без которого превращается в пыльное хранилище никому не нужных побрякушек — как ювелирная лавка во времена трилобитов. Живость ума, — хотел я возразить, — это умение работать с фактами, находить их взаимосвязи и проникать в их суть, умение строить новое из существующего... Но я не стал говорить ничего, понимая, что это также — просто довольно общие рассуждения, подкрепить которые ясными предложениями я все равно не в состоянии.

Скорее из интереса и для очистки совести я предположил, что у нынешнего нашего президента — должна же теперь быть какая-то программа: «Он ведь должен иметь какой-то план, представлять, что собирается делать сегодня, через месяц, через год, куда вести, за чем следить... Кто у нас сейчас президент?» Но никто этого, оказалось, не помнил — было где-то записано... погодите... Нет, никто как-то не в курсе... Помним, впрочем, что зовут, вроде, Николай Николаевич... А вам зачем? Да и какая разница — ничего страшного, все и так идет хорошо...

Проглотив очевидный в таком случае вопрос, я отступился. Но несколько затосковал. И стал тогда подумывать — не отказаться ли мне от всей этой мороки, пока не поздно?

 

* * *

 

Избирательная кампания все набирала обороты, и по мере того, как их набирала, приобретала большую агрессию. О культуре и образовании — единственных материях, в которых я что-то понимал — говорили все меньше, и все больше — о «коренном переустройстве». Может, последнее только и могло явиться средством спасения первых, однако судить об этом было трудно: в чем оно должно было заключаться — никогда ясно не называлось, а из общих разговоров для меня складывалась только одна и при этом очень знакомая мысль: «Возьмем власть, рассядемся по кабинетам, а там видно будет».
 
Коренное переустройство требовало, как водится, свежих, молодых сил — которые незамедлительно представились бритыми молодыми людьми (и девушками — также, к моему удивлению, бритыми), в заведенной ими себе неуклюжей полувоенной форме, крепкими и энергичными, чрезвычайно дисциплинированными, с энтузиазмом занимавшимися физической подготовкой и даже, кажется, ездившими тайком на какие-то сборы.

Совсем стали не видны среди них прежние молодые библиотекарши в очках и стесняющиеся мальчики с мечтательными и рассеянными глазами и пушистыми, как одуванчики, шевелюрами, в потертых штанах и с цветастыми матерчатыми сумками через плечо. Почти совершенно их вытеснили (или, быть может — поглотили) молодые здоровые силы в тяжелых бутсах.

Ко мне они относились, как к учителю и даже духовному наставнику: наши встречи быстро приобрели характер семинаров, на которых они старательно — и, судя по всему, дословно — записывали все, что я говорил, вопросы задавали, подняв руку, если я их о чем-то спрашивал, отвечали четко, как на уроке. То, что мне в жизни приходилось упражняться больше по гуманитарной части, и я представления не имел о методах переустройства мира, их, казалось, совершенно не смущало — их интересовали просто мои взгляды, выводы, которые я делал, и факты — много ранее совершенно неизвестных им фактов — на основании которых я делал свои выводы.

Общаясь с ними, я, конечно же, увлекался. Я рассказывал, как раньше, в незапамятные времена, все совершенно ясно помнили свою историю и даже истории своих семей, и никого это не удивляло и не вызывало никаких подозрений – а если какие вызывало, то, может быть, только у работников органов внутренних дел, для которых это все равно входило в профессиональные обязанности. Я рассказал, как все, по преданию, помнили свои имена, каждый свое, и сами составляли себе мнение о прочитанном или увиденном в кино, и безо всякого напряжения ума понимали, что значит — «культура», и «лопата», и «благородство», и даже, вы не поверите, — говорил я, — «совесть». Вспомнив об этом, я рассказал, как учился в школе, и признался, что мне очень совестно, как я в ней учился, и что бросаться тряпками в преподавателей — это некультурно. Я даже зачем-то снова рассказал, как пытался поступить актером в театр и как работал на заводе – совсем немного присочинив — и они очень внимательно об этом слушали: особенно о моих ежедневных приключениях между товарных составов и в водяном коллекторе — а рассказ о способах, которыми я отвлекал внимание автоматчиков, пробираясь через ржавую вертушку, заставили меня повторить дважды и очень серьезно весь его записали. Я чуть было еще не рассказал им об устройстве станка, на котором работал, но, к счастью, обнаружил, что уже не очень хорошо его помню, и отделался общими фразами, которые, как мне, впрочем, показалось, несколько их разочаровали.

 

В их глазах светился ум и целеустремленное желание выкачать из меня столько знаний, сколько во мне могло поместиться, ничего, по возможности, не оставив даже на самом дне. Но вопрос — что со мною будет, когда они закончат? — все же крайне меня интересовал. Я чувствовал, что незаметно для себя оказался втянут в серьезную историю, которая потребует всех моих сил и времени без остатка, но которая, при этом, мне самому совершенно ни зачем не нужна, и поэтому рано или поздно сам я в ней окажусь совершенно не нужен; зато получу блестящую возможность серьезно поплатиться за любую ошибку — не только свою, но и чью угодно из моего окружения — а ведь при этом такие ошибки будут совершенно неизбежны: поскольку ни я, ни — как мне стало казаться — все мы, ровно, на самом деле, ничего не понимаем в том, за что взялись. Даже Наташа, которой я снова рассказал о своих сомнениях, ничего внятного мне не ответила, отделавшись чем-то вроде: «Поживем, увидим», — так что мне показалось, и она не чувствовала уже того энтузиазма, с которым поначалу взялась за это дело. Словом, еще через месяц я твердо решил от всего отказаться, снять свою кандидатуру — или что там еще я должен сделать — вернуться к своей прежней жизни и забыть о политике, как о страшном сне.
 
 

Но когда на ближайшей встрече со своим, как они себя называли, «предвыборным штабом» я попытался об этом заговорить — целая волна изумления поднялась и через мгновение рассыпалась брызгами возгласов и вопросов:

— Николай Николаевич! да как же это?!

— Это совершенная неожиданность для всех нас!

— Вы нужны, Николай Николаевич, понимаете — нужны!

Я попытался выяснить, зачем именно я так нужен, и почему, если на то пошло, нужен именно я, но в ответ услышал:

— Если не вы, то — кто, Николай Николаевич?!

Я не нашел, что на это возразить: порекомендовать кого-то конкретного я не мог, поскольку не многих людей знал близко и хорошо, а лучше сказать — никого толком не знал. Пока я мялся, мой «штаб», взяв меня в полукольцо, перешел в контрнаступление:

— Вот видите! На вас — большая ответственность, вас знают, уважают...

— Ценят!..

— Верят!..

— Николай Николаевич, — мягко говорили мне справа, — ничего не поделаешь, дорогой: даже не думайте отказываться. Есть, знаете ли, такое слово — «надо»: мы вас очень, — мурлыкали, интимно понижая голос, и даже томно прикрывая глаза, — очень просим.

— Не сомневайтесь, мы всегда будем с вами, — поддерживала меня молодежь слева. — Да вам и не придется ничего особенного делать: главное, представляйте нас на массовых мероприятиях — у вас очень солидный, интеллигентный вид и говорить вы умеете хорошо. И еще — на международных встречах вы нам очень пригодитесь. А там дальше мы сами со всем разберемся.

Я подавил в себе желание ответить, что именно это больше всего меня и беспокоит.

— В общем, — заключили в центре, — теперь, когда штурвал раскручен, а кингстоны открыты, ваше избрание — дело решенное: поскольку отвечает чаяниям народа. Да и средства на вашу кампанию собраны значительные, и списать их теперь никоим образом невозможно.

 

Вечером того же дня я напился.

— Черт бы побрал это ваше телевидение, — орал я, — не было печали без него! Скучно мне без него жилось! Так вот — пжалста: теперь весело, ****ь!

На душе у меня было очень погано.

— Какая сволочь придумала это телевидение... И, главное, вот эти их шшшоу дурацкие, — шипел я злобно. Это же — цирк! Причем, самого паршивого пошиба цирк — балаган! И все эти шуты ряженые, проходимцы с умным видом: им только на помойках ворон развлекать, а они, они — дурят... эээ... народ! Гребут деньги лопатой! Лопатой! — настаивал я, с пьяным упорством, но затем вдруг забыл про телевидение и набросился на своих нынешних соратников:

— И эта их опппозиция — такая же самая! Что это за оппозиция такая, — ты не знаешь? — допрашивал я Наташу, которая слушала меня молча и устало.
 
Так ничего от нее и не узнав, я покипятился еще немного, но затем, обругав вообще всё и всех по очереди, сам устал и уснул — к счастью, без сновидений.

 

* * *

 

В протяжении следующих двух месяцев жизнь моя была странна; если раньше я чувствовал себя фокусником, то теперь превратился в его реквизит. Меня вывозили, устанавливали, в нужный момент выкатывали, я производил заранее рассчитанное впечатление, после чего меня закатывали обратно; все происходило почти механически, работало безотказно, но для меня представляло полную фантасмагорию — мое ощущение одновременного существования в разных лицах и обстоятельствах усилилось до степени совершенной яви: все происходившее со мною виделось мне с нескольких разных, часто диаметрально противоположных точек зрения, и я уже был готов к тому, что рано или поздно стану встречать сам себя в разгорающихся по их поводу дискуссиях.

— Послушай, — говорил я себе, — но это же абсолютное сумасшествие — мое нынешнее положение духовного наставника решительно настроенной, но совершенно незрелой молодежи, вооруженной — помимо тетрадки с моими цитатами — вполне обыкновенным оружием: я уже видел у них и ножи, и кастеты, и взрывчатку — ведь не рыбу они собираются глушить на озере, куда ездят на свои таинственные сборы?! Что общего у меня с ними?!

— Так лучше, чтобы у них был такой наставник, — отвечал я себе сам, — пусть в какой-то степени и фокусник, но здравомыслящий, мирный человек, стоящий выше них и по возрасту и по образованию — нежели пламенный революционер с горящим взглядом, холодными руками и чистой головой. Зубы вы им будете заговаривать оба, но только он и сам себе шею сломит и молодежь погубит...

— Постой-постой, как это мошенник?! — прерывал я себя решительно, — тебя, Николай Николаевич, поставили на этот пост потому, что народ уважает и ценит тебя за человеческие и деловые качества. Вот ты и дай молодежи нужное водительство, направь их молодую агрессию в конструктивное русло. И нечего тут нам подбрасывать всякие компрометирующие это дело эпитеты.

— Да какое же русло, — начинал вопить я, — кабы знать! Кабы знать, что от этой перемены шила на мыло будет прок какой! А так ведь, что же — пшеницы от нее больше родиться будет, или рыбы в морях? или погода улучшится? Да — если честно — и грабить-то меньше не станут: а ведь в этом все дело!..

— Что это значит — это кто кого грабит?!..

На этом месте накал страстей достигал того, что у меня начинало нестерпимо стучать в голове, и прения мне приходилось прекращать. Но все равно — через некоторое время здоровье мое стало ухудшаться, появилась одышка, головные боли, развилась забывчивость, я стал хуже соображать: выступая или отвечая на вопросы, временами стал теряться, из-за этого уже пришлось отложить две или три важные встречи с избирателями — причем одну из них — в моем родном Николаеве, где у меня, как говорили, были наивысшие шансы. «Бред, полный бред», — думал я, глотая какие-то прописанные мне таблетки.

В то же самое время период тихого моего со стороны властей забвения сменился контратакой: меня окончательно перестали приглашать на официальные встречи, у иностранных организаций, настаивавших на моем участии, незаметно стали появляться неприятные проблемы, в научных и литературных кругах было сделано несколько заявлений, дискредитирующих меня как эксперта; наконец и по телевидению прошел разоблачительный фильм обо мне, в котором не только снова со смаком перетряхивались все старые нелепицы — но и было нагорожено несколько новых, вовсе уже ни с чем не сообразных: в их свете я мало того, что представал каким-то чернокнижником и демоном из бездны, но наделялся также невероятной, почти мистической силой и властью над людьми, так что чуть ли на своих выступлениях не пленял в коварно расставленные сети души своих слушателей, обращая их в безвольных рабов. Благодаря мастерству авторов, все это было настолько убедительно, что встав на их точку зрения, я сам ужаснулся и снова принялся лихорадочно искать путь отступления, однако тут же был одернут кем-то из своих, плодящихся день ото дня, сущностей — дескать, что это я поддался на эту поповщину — и после ожесточенной, но непродолжительной перепалки с собой вновь слег с тяжелым нервным расстройством.
 
Пару дней я провалялся в уже настоящем бреду. Мне мерещилась такая белиберда, что я даже не мог осознать, какая именно: в ней не было ни сюжета, ни образов, и лишь казалось мне постоянно, будто сквозь забытье слышу я какие-то потусторонние тяжелые голоса, безразлично, но крайне неодобрительно обсуждающие меня между собою.

 

Очнувшись, я решил, что от всего этого в голове моей завелся шершавый булыжник; даже поднимая веки, я чувствовал его гранитную тяжесть. В комнате, похоже, никого больше не было, я лежал один на кушетке в своем особнячке, напротив окна. За окном, я видел, поднималось довольно ясное утро — хотя солнца еще и не было, и трудно было понять, появится оно сегодня, или будет прятаться за редкой облачной пеленой, будто за шторкой душа. Форточка была открыта, оттуда тянуло свежим воздухом, доносились тихие переулочные звуки: чьи-то шаги, машина проехала и скрылась за углом...

Мысли мои ворочались неуклюже и вязко — будто глину ими месил. «Как я здесь оказался? — думал я медленно, с паузами. — Что привело меня сюда, в такое положение?.. Ведь я просто пытался жить, как умел, делал что умел, чтобы найти место в этом мире, оказавшимся для меня...» — на этом я, кажется, уснул — потому что когда снова приподнял веки, солнце уже поднялось высоко и светило вовсю, многократно изломавшись в стеклах дома напротив. Тяжесть в голове понемногу проходила, мысли стали отчетливее и резче:

«Что мне теперь делать-то? Это ведь я теперь, вроде как раб: инвентарь, реквизит — да к тому же бутафорский. Можно, конечно, восстать, обратиться к народу... Но что — народ? Народ меня выслушает и забудет... И все пойдет снова, как идет — соратники мои ничего менять, похоже, не собираются — я их вполне устраиваю... Да и как тут — с чем обратиться? Я понимаю — обратиться, чтобы меня выдвинули куда-то, кем-то избрали. Это понятно. А так... Нелепо как-то...». Я представил это себе: «Отпустите меня, люди добрые!» — «Да кто же тебя держит?» — нелепо же. «Да и неловко», — продолжал я думать, но понемногу снова стал волноваться: «С другой ведь стороны, что тут неловкого?! Средства на кампанию — дело, конечно, хорошее, но ведь на них не проживешь — у меня, во всяком случае, не получается: вот даже и за этот особнячок, в котором я сейчас валяюсь — уже два месяца не плачено. А валяюсь-то я не просто так — а испортив в результате всей этой истории себе здоровье! На поправление которого тоже, между прочим, средства нужны, господа оппозиционеры», — и я бросил злобный взгляд в форточку: там, напротив, на подоконнике кружился и приседал голубь. «Вот и вы мне все время тоже: "Курлы-курлы, Николай Николаевич, наш президент", — а президенту вашему теперь что: помирать, что ли?! — мне вдруг стало себя очень жалко: — Мне теперь жить-то опять — на что?!»

«Да вот и дети, — мои мысли приняли другое направление, — с этим как? Пусть даже нам десять лет дела не было друг до друга — ну и что? Теперь я знаю: у меня сын и дочь, Наташа и Коля, двойняшки, я чувствую ответственность за них, я о них должен заботиться как-то — а как я тут могу позаботиться? Когда с утра до ночи — занят этой дурацкой, мне совершенно не нужной кампанией и минуты от нее продохнуть не могу, а с ночи до утра — не сплю, ломаю голову, как найти средства к существованию? Что я за отец? Какой им от меня прок? Ни уму ни сердцу...»
 
 

Я поднялся, прошаркал к стоящему у окна столу, взял лист бумаги и медленно, надолго задумываясь, стал писать.

 

* * *

 

Письмо правительству нашей страны

 

Николая Николаевича, проживающего по адресу:

[прим. пер.: вымарано в канцелярии Правительства]

 

Я обращаюсь к правительству страны со следующим письмом:

 

Уважаемые граждане. Вслед за выдвижением моей кандидатуры в Президенты нашей страны от оппозиции, сделанным без моего ведома и согласия, моя профессиональная литературная и просветительская деятельность на протяжении последних двенадцати месяцев сделалась совершенно невозможна. График моих обычных выступлений перед публикой сорван, международные мероприятия с моим участием отменены или более его не предусматривают, издательства отказывают в публикации моих книг, уже ушедшие в печать — изымаются и уничтожаются. Я не могу утверждать, что все это непосредственно связано с моим выдвижением, но так или иначе ставит меня на грань выживания. Материальная основа моего существования сегодня полностью подорвана. Моя семейная жизнь, с другой стороны, расстроена тем обстоятельством, что все мое время и силы заняты участием в предвыборных мероприятиях. И коротко говоря: ни бытовые обстоятельства, ни семейные дела, ни ухудшающееся день ото дня здоровье не позволяют мне в таких условиях продолжать участие в предвыборной кампании.

Я не политик и никогда не планировал им стать. Политическая деятельность лежит далеко за пределами сферы моих профессиональных и человеческих интересов. Я совершенно не разбираюсь в политических технологиях, государственном устройстве, структуре государственных институтов и межгосударственных отношениях. Мотивом, побуждавшим меня некоторое время заниматься деятельностью, похожей на политическую, была лишь моя обеспокоенность некоторыми направлениями развития нашего общества, заметными мне в силу моих способностей и знаний: вдумчивый анализ панорамы жизни, которую мне приходилось наблюдать в протяжении сорока лет и даже более — по историческим материалам — дает мне основания утверждать, что нынешние обстоятельства в нашей стране и мире в целом, являют процесс, обыкновенно называемый — дичанием.

На первый взгляд такое мое утверждение может показаться странным и противоречащим очевидной картине завоеваний общественного прогресса, технических и научных достижений, успехов в образовании и здравохранении, возвышения идеалов свободы и справедливости. Однако следует заметить, что картина эта в конечном счете пишется нами самими — во многом, следовательно, завися от живописных навыков, которыми мы овладели — и отражает, скорее, наше представление о мире, чем его действительное состояние. Ее оценка полностью зависит от избранного мерила ее привлекательности, и ее кажущееся противоречие с моими словами вызвано лишь тем, что в прошлом мы незаметно для себя пропустили момент, когда этот выбор перестал соответствовать реальному положению вещей.

Возьму на себя смелость утверждать, что в определенный момент привычное для человеческого взгляда на меру благополучия абсолютное увеличение благ перестало отражать увеличение абсолютного блага: то, например, что человек вообще стал больше есть, отнюдь не означает, что стало меньше голодных. Причиной тому — качественное изменение человечества на протяжении его истории: в частности, лавинообразный рост его численности, сосредоточения энергии в его руках и потока доступных ему научных фактов — однако при таком изменении критерии оценки качества человеческой жизни в целом остались прежними, претерпев лишь количественное и списочное изменение, перестав давать верное представление о действительности. Именно в этом причина решительного расхождения оценок жизни простыми людьми — обывателями — и руководителями их стран: в то время, как последние основываются на сложной, выработанной на протяжении человеческой истории, системе абсолютных, в первую очередь — экономических, показателей, первые судят по единственному, но просто еще более древнему мерилу: его имя — «счастье».
 
Если заменить им всю сложную, но примитивно-материальную конструкцию из объемов производства чугуна и стали, перевезенных тонно-километров, удоев, повышения средней заработной платы и снижения относительной стоимости потребительской корзины, телефонизации труднодоступных районов и обеспечения жителей мегаполисов безостановочным телевизионным вещанием — красочная картина достижений человечества блекнет и осыпается, являя взору все тот же — если еще не более грубый и жесткий — холст, что и во времена наших далеких предков. Связано это с тем, что «счастье» — понятие относительное. Делать человека несчастным может не только отсутствие доступных благ, но и рост числа недоступных — при том, что общеэкономические показатели последний будет замечательно улучшать. Самой эффективной, таким образом, может оказаться совсем не та общественная формация, в которой много благ, а та, в которой много соблазнов — и она же, в полном соответствии с законами эволюции, победит в противоборстве за ресурсы, которое является неотъемлемой частью жизни.

Но следует заметить, что при этом в критериях, по которым она окажется победителем, не будет учтен, например, духовный и культурный потенциал, уровень гуманитарной образованности, терпимости, милосердия — которые, в силу тех же эволюционных законов, станут постепенно отмирать, уступая место дикости и невежеству. Поэтому окончательный портрет победителя в этой борьбе будет: организованное, боеспособное, но темное и стремящееся к абсурдной цели стадо по-человечески несчастных людей.

Вот, уважаемые граждане, что было и остается моею тревогой и печалью, и вот ради чего я на протяжении десяти лет вел свою культурно-просветительскую работу, которая теперь силою обстоятельств, изложенных мною в начале этого письма, стала невозможною.

 

Целью всего сказанного выше, таким образом, является необходимость обоснование следующего официального заявления:

 

Настоящим я, Николай Николаевич, снимаю свою кандидатуру с предстоящих выборов Президента нашей страны и прошу ее правительство содействия в возвращении мне утраченной мною возможности продолжать мою работу в прежнем качестве.

Если это по каким-либо причинам невозможно, я прошу содействия в предоставлении мне работы в качестве штатного актера драматического театра г. Николаева. Если невозможно и это, прошу предоставить мне должность рабочего сцены. В молодости я работал слесарем, водителем автобуса, грузчиком, аптекарем, ведущим раздела в журнале и мог бы занять также одну из этих должностей снова. Наконец, если невозможно все перечисленное, я прошу правительство поступить со мной как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, и позволить куда-то приткнуться в этом, совершенно для меня чуждом, мире: мне в нем достаточно всего лишь немного места, где бы я не мешал никому, и где бы мне, наконец, никто не мешал тихо и спокойно дожить свою жизнь так, как я привык — только я, конечно, желал бы, чтобы это место не было в камере одиночного заключения или палате для душевнобольных.

 

С уважением,

Николай Николаевич

 

[подпись, дата]
 
 

* * *

 

Некоторое время после этого моего письма — сочиненного неряшливо, с тяжелой головы — ничего особенного не происходило. Меня оставили в покое, первые дни даже телефон не звонил. Я понемногу поправлялся, возвращалась способность мыслить здраво — а вместе с ней и сожаление: может, не нужно было отправлять это необдуманное послание? При чем тут правительство, что за глупость? Может, нужно было просто с кем-то снова поговорить, посоветоваться, может, нужно было подождать — вдруг все само собой как-нибудь решилось бы?

Но вот, недели через три, раздался телефонный звонок. Я снял трубку.

— Николай Николаевич? — спросили оттуда.

— Да, — ответил я.

— Сейчас с вами Президент страны будет разговаривать. Трубочку не вешайте.

Я понял, что меня разыгрывают, и хотел было обругать звонившего, но услышал, что на том конце линии наступила тишина: отошел, видимо. Медленно заводясь, я стал ждать, когда он вернется. Минуты через две что-то зашуршало, и я снова услышал голос, но уже другой:

— С вами Николай Николаевич говорит. Здравствуйте, Николай Николаевич.

— Это что — розыгрыш?! — спросил я по инерции...

— Нет, нет, не розыгрыш, — спокойно и неторопливо ответил голос. — Это Президент говорит.

Что-то неуловимое в его манере говорить убедило меня, что, действительно — не розыгрыш.

— Здравствуйте, Николай Николаевич... — растерянно поздоровался я, наконец.

— Мы получили ваше письмо, — продолжал Президент. — Читали с коллегами из правительства. Вы по нему благоприятный ответ будете иметь.

Собеседник мой говорил безо всякого акцента, но только будто делал все ударения на первом слоге.

— Спасибо, Николай Николаевич...

— Вы хотели бы к прежней работе вернуться?

— Да, я хотел бы... — я кашлянул. — Но меня нигде не пускают...

— А вы позвоните им завтра. Или даже — сегодня. Мне кажется, что они согласятся.

— Да, да, непременно! Но, Николай Николаевич, мне очень нужно с вами еще поговорить...

— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.

Раздались гудки, я мгновение помедлил, глядя на трубку, но ничего в ней не увидев, тоже повесил.

 

* * *

 

С полчаса я сидел озадаченный. Примерно на десятой минуте мне снова стало казаться, что это чей-то дурацкий розыгрыш, и я даже начал несколько закипать, но не успев закипеть, как следует, вернулся к мысли, что, нет — не розыгрыш, уж больно все на это непохоже, да и кому пришло бы в голову разыгрывать меня таким образом? Подумав это, я вспомнил, что никому о своем письме не говорил, отправил его, как положено — заказным, следовательно, знать, что я его послал, и уж, тем более, быть в курсе его содержания могли только в аппарате правительства; мысль о том, что надо мной подшутили оттуда, переслав, скажем, кому-то из недоброжелателей, или еще каким-то таким способом — показалась мне слишком сложной.
 
«Да и кроме того, — думал я, — ведь нет ничего проще, как это проверить. Мне ведь было сказано: позвонить? Было. Даже сегодня? Да. Вот и позвоню сейчас, и все окончательно разъяснится».

Я стал вспоминать какой-нибудь номер — где со мной давно уже не хотели иметь дела — но теперь мне пришло в голову, что «сегодня» — это, конечно, хорошо, но, возможно, это не означало «прямо сейчас»? Может быть, распоряжения, отданные насчет меня — или что там насчет меня было отдано — еще даже не дошли до адресатов? И в этом случае, позвонив сейчас, я ничего не узнаю, но только собью сам себя с толку? Да и как начать такой разговор? «Здрасте, не звонил ли вам насчет меня Президент страны?» А они ответят: «Вы о чем?» И чувствовать потом себя полным идиотом? Не лучше ли отложить это? Позвоню, скажем — завтра? Или, даже, для верности — через неделю? Да, точно — через неделю. Через неделю, максимум, две — всем и позвоню.

Решив так, я еще полистал записную книжку, увидел знакомый номер и набрал его.

 

Оказалось, что там моего звонка уже ждут, очень ему рады и теперь только горячо желают видеть меня лично — в любое время, когда мне удобно, хоть прямо сейчас. На мой неловкий вопрос, почему так долго молчали, ответили, что девочка, понимаете, потеряла мою папку, засунула куда-то, в общем — чистое недоразумение. Она ужасно передо мной извиняется.

По двум другим номерам результат был примерно такой же, что меня очень, конечно, порадовало. На телевидении, куда я также позвонил, меня даже мягко пожурили за долгое отсутствие, поскольку мне, оказывается, собираются поручить руководство новым каналом: «Планируем назвать его "Культура". Как ваше мнение?» У них я все же, не удержавшись, спросил: «Наверно, девочка потеряла мой телефон?» — «Да, — ответили мне, — а как вы догадались?»

 

* * *

 

А еще через день у меня снова раздался звонок. Собственно, телефон теперь звонил у меня почти не умолкая, и еще одному звонку я не придал значения: ответил, полагая, что это снова из издательства — обещали согласовать сроки выхода новой брошюры. Однако, звонили не из издательства.

 

— Николай Николаевич, будьте, пожалуйста, готовы — через десять минут за вами придет машина, — услышал я безо всяких предисловий, едва ответив «Да».

— Но...

— Нет-нет, это не надолго — вечером доставим вас обратно в сохранности, не беспокойтесь.

Неожиданное упоминание о «сохранности» несколько меня насторожило:

— А куда меня повезут? — робко спросил я.

В трубке как-то замялись — не то кашлянули, не то хмыкнули:

— Это ненадолго, с вами хотят поговорить, обсудить кое-какие вопросы. Соберитесь пожалуйста. Всего хорошего, до встречи.
 
И бряк, отбой. Я прикрыл рот, проглотив еще один праздный, как я теперь понимал, вопрос и стал одеваться.

Наташа, которая присутствовала при этом разговоре, принесла мне отглаженный костюм и рубашку. Натянув их, я выглянул в окно и увидел, что большой представительский лимузин уже стоит безмолвным черным монолитом у самого подъезда.

Я поцеловал Наташу и вышел. Шофер предупредительно возник у задней дверцы, раскрыл ее. Я неловко, подхватывая полы плаща, влез и устроился на заднем сиденьи. Лимузинная дверь с непередаваемо респектабельным щелчком отрезала яркий солнечный луч, падавший справа от моего локтя, и мы отправились.

 

Минут всего, наверно, через пять машина остановилась у ничем особенным не примечательного особняка – имеющего перед собою небольшой парк, который мы проползли с торжественной осторожностью, видимо, опасаясь переехать одного из голубей, что во множестве сновали по усыпанным гравием дорожкам.

Открылась тяжелая, вероятно, дубовая дверь — и тоже ничем не примечательная, если не считать помещенного над нею барельефного изображения обыкновенной лопаты. За дверью виднелась неярко освещенная передняя комната; меня пригласили войти, серьезный и на вид необыкновенно благополучный молодой человек в строгом сером костюме, указывающий мне дорогу, обменялся взглядами с точно таким же молодым человеком, сидевшим за конторкой вблизи проема, ведущего в коридор — мы прошли в него, прошли его весь до совершенно пустого помещения, где оказались целых четыре лифтовых двери, неожиданных в таком небольшом здании. Раздался негромкий мелодичный звонок, одна из дверей немедленно отворилась, мы вошли в зеркальную кабину, дверь бесшумно стала на место, и некоторое время ничего, как мне показалось, не происходило. Затем дверь отворилась снова, я увидел перед собою уже другое помещение, далеко не столь аскетичное, но так же, как и прежнее, совершенно безлюдное. Мы вышли из лифта, прошли по еще каким-то коридорам; при каждом повороте мой провожатый с мягкой почтительностью поддерживал меня под руку.

В конце одного из коридоров я увидел огромную солидную дверь, обитую дорогой кожей; я уже думал, мы идем к ней, но мы остановились у одной из боковых, не столь роскошных, а просто из темного полированного дерева. Молодой человек растворил ее передо мною и тактично отошел в сторону.

 

* * *

 

Я вошел в довольно большую комнату, по виду — рабочий кабинет; в нем, несмотря на яркий день, разливался полумрак, окна были плотно зашторены или их вообще не было — оставалось непонятным. Мебель в кабинете стояла старобытная, почти антикварная. Слева от двери, в которую я вошел, помещался стол из темного дерева с уютно горевшей на нем лампой под зеленым абажуром. Под ней стоял допотопный телефон с диском, лежали какие-то бумаги, папки, пара книг — сложенные аккуратно, но без педантизма. Потянув воздух, я почувствовал чуть заметный запах не то дорогого табака, не то коньяка, казалось, пропитавший даже темные обои с неясным орнаментом, полосами уходящим к терявшемуся в темноте потолку; где-то под ним, в полной уже тьме, лишь тускло отблескивало нечто, показавшееся мне большим экраном. За его исключением обстановка производила впечатление декорации к солидному старому фильму.
 
 

В кресле за столом сидел кто-то невидимый: лампа освещала только довольно крупные и крепкие руки с мелкими золотящимися в ее свете волосками на пальцах, на одном из которых поблескивало простое кольцо без камня. Руки лежали на столе совершенно неподвижно, будто их хозяин был в трансе или спал. Из углов кабинета ко мне поднялись еще двое каких-то очень похожих друг на друга людей, поздоровались, предупредительно устроили меня в кресле на некотором отдалении против стола; когда один занял место, тоже в кресле, слева от меня, а другой справа поместился на стуле — верхом, к моему удивлению — все мы четверо таким образом составили несколько неправильный квадрат.

На некоторое время воцарилась тишина; только чуть слышно было, как медленно тикают часы на стене, тоже где-то высоко. Глаза мои немного обвыклись в искусственных кабинетных сумерках, однако лиц собеседников я все равно толком не видел — так, разводы какие-то. Впрочем, — подумал я, — моего лица они, скорее всего, тоже не видят — я сижу дальше всех от лампы — получается, все мы в примерно равном положении; в чем его смысл, пока оставалось для меня загадкой.

 

— Здравствуйте, Николай Николаевич, — нарушил, наконец, затянувшееся молчание голос сидевшего за столом; руки его поднялись, легли одна на другую и снова замерли.

— Здравствуйте... — от долгого молчания я поперхнулся и извинился. Я узнал говорившего со мной по телефону и решил, что, стало быть, это и есть — Президент.

— Вы, наверно, уже поняли, зачем вы здесь, — скорее объяснил он мне, чем спросил.

Я ничего пока не понимал, но на всякий случай кивнул. Сообразив, что мой кивок, скорее всего, не виден никому, я выразился в том смысле, что да, но вообще-то... конечно... хотелось бы...

— Мы прочли ваше письмо, Николай Николаевич... — напомнил мне мой высокий собеседник. Меня вдруг несколько удивило, что легкий акцент его стал совсем незаметен. «Или я привык просто?» — подумал я, а он тем временем продолжал:

— ...и нашли его очень интересным. Вы, кстати, звонили уже насчет службы, все там решилось?

— Да, спасибо большое. Более, чем я ожидал... — поблагодарил я.

Вот ведь как — не, там, «работа», а — «служба»... Начальство...

— Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже свершившийся факт, — продолжал он.

«Странно, опять... Где-то я это уже слышал, — почудилось мне, — где?»

— Мне приятно сообщить вам, Николай Николаевич, в присутствии моих помощников, — при этих словах помощники его, слева и справа от меня, коротко мне поклонились, — что ваша теория, которую вы излагаете в своем письме, и солидна и остроумна.

«Так. Началось», — стукнуло у меня в мозгу.

Говоривший снова переложил руки на столе и продолжал:

— Но, помилуйте — выводы, которые вы из нее делаете слишком... эээ... безжалостны, идут вразрез с гуманистической традицией, которой, я уверен, все мы привержены. И теперь мы хотели бы с вами их обсудить.
 
С этими словами он, к моему изумлению, встал и поменялся местами со своим помощником, сидевшим в кресле. Тот занял место передо мной за столом, также сложил на нем руки и обратился ко мне:

— Вот вы, Николай Николаевич, говорите «счастье». Не отпирайтесь, — выставил он руку ладонью ко мне, — вы нам писали.

Я и не думал отпираться, но пораженный мыслью, что мне, похоже, все-таки морочат голову, машинально кивнул.

— А что, Николай Николаевич, есть — счастье? — помощник сделал паузу и продолжил:

— Счастье, дорогой наш друг, Николай Николаевич, есть состояние организма после получения поощрения за некие совершенные им действия. Поощрение это происходит внутри самого, заметьте, дорогой Николай Николаевич, организма, путем выработки подкрепляющего стимула, имеющего биохимическую природу. Механизм этот хорошо изучен, работает неукоснительно и независимо ни от чего. Его можно испортить, часто непоправимо — что с успехом демонстрируется случаями возникновения наркотической и иной зависимости — но изменить или заменить — нельзя. Просто жизнь так устроена — в результате эволюции: и как бы она ни шла — такой, или подобный механизм обязан в ней появиться — в противном случае полученная жизнь будет, простите за каламбур, нежизнеспособна.

Вы вкусно поели — и, получив поощрение за поддержание уровня необходимых организму питательных веществ, чувствуете удовольствие. Совершили половой акт — получили поощрение за продолжение рода, пусть предполагаемое: чувствуете удовлетворение. Услышали анекдот — поощрение за то, что вы такой умный, поняли его, значит, справитесь с проблемой, если она будет угрожать вашей жизни или благополучию. Создали прекрасное произведение искусства — поощрение за создание теоретической возможности занять более высокое положение среди себе подобных, а значит, получить большие шансы на пополнение запаса питательных веществ и продолжение рода: чувствуете гордость — вспомните, как много в прошлом писали о сексуальной подоплеке творчества, не правда ли?

Сидящий за столом кашлянул, извлек откуда-то из темноты графин с водой, стакан, налил, выпил половину и поставил стакан с остатком на стол. Некоторое время мы в молчании наблюдали, как вода успокаивается, брызгая искрами света от лампы.

— Получение единственного поощрения, — продолжилась лекция, — за некое отдельное наше действие — мы воспринимаем как удовлетворение, удовольствие, быть может, радость. Но когда совершаем несколько, много различных, удачных в этом смысле, действий — испытываем, Николай Николаевич, счастье. Чем больше поощрений и чем они сильнее — тем больше счастье. Вот и все.

Теперь осторожно кашлянул я.

— Ну, конечно, — стал оправдываться говоривший, — это очень грубая, упрощенная картина, но, поверьте — он снова протянул ко мне руку, — в своей основе все обстоит именно так. Бывает, например, парадоксальное счастье — когда человек умирает счастливым, чувствуя, что он, скажем, исполнил свое предназначение. Но этот пример также скорее подтверждает высказанную мною мысль, вы не находите?

Не дожидаясь ответа с моей стороны, он продолжал:
 
— И вот здесь имеется важный для нашего сегодняшнего разговора момент: ведь можно сказать и так, что поощрение выдается на действие, каким-нибудь образом улучшающее состояние организма — то есть на переход от менее хорошего к более хорошему. А если нам и так хорошо и этак — в равной мере — никакого счастья мы от этого не испытываем, ведь верно? Какой из этого следует вывод? — теперь он развел руками, отчего совсем скрылся во тьме и оттуда сделал вывод сам:

— Ощущение счастья возможно только при постоянном восхождении к лучшему, а это значит — при наличии реальной и, главное, постоянной угрозы падения к худшему. Говоря иначе: человеку для счастья необходимы неудовлетворенные потребности — постоянно возобновляемые при доступности их удовлетворения.

— В дикой природе так и происходит, — продолжал он, снова появившись в конусе света, — естественным образом: чуть зазевался — сожрали, замерз, неурожай, голод и прочие землетрясения, от которых — кроме составляющего главный смысл существования всякого живого существа постоянного действия — нет никакой иной защиты и никакого убежища. И одна из главных задач человеческой цивилизации — для решения которой она, собственно, возникла — есть создание такого — коллективного в своей основе — убежища и защиты. Ясно, что идеальными они быть не могут, да к тому же, устраняя или ослабляя одни угрозы, человеческое общество создает новые — в конце концов, гибнем мы чаще не от диких зверей, а от себе подобных. Так что и здесь все с поводами для счастья в порядке.

Однако по мере приближения (а именно это является целью общественного прогресса) к идеалу и в достаточной близости от него — оказывается, что все первобытные проблемы человека решены, и тому — для поддержания ощущения счастья — остается лишь искать себе тихих радостей в виде музыки и кинофильмов — а когда и те приедаются — начинаются: наркотики, половые извращения, всплески неконтролируемой агрессии и все прочие проявления смертных грехов.

Вот и получается, что общественное устройство, которое создали мы — основанное на постоянном производстве и потреблении — решает задачу — сделать человечество счастливым — как нельзя лучше.

В самом деле: постоянно производя всё новые товары, с одной стороны, а с другой — постоянно создавая стимулы к их потреблению, мы, говоря, концептуально — создаем круговорот благ, движимый вечно неудовлетворенными потребностями, получающими возможности для вечного же своего удовлетворения — истинный perpetuum mobile счастья!

Да, мы создаем — причем, сознательно создаем — соблазны, поскольку неудовлетворенные потребности — и есть соблазны. Однако мы хотели бы опровергнуть сделанное в вашем письме утверждение, что наше общество — это, якобы, дикое стадо убогих и несчастных людей. Напротив: это цивилизованное сообщество чем далее, тем более счастливых потребителей — при этом физически и интеллектуально чем далее, тем более совершенных: поскольку пользование новыми благами, сами понимаете, постоянно требует и новых навыков пользования. И созданная нашими трудами формация побеждает и вытесняет другие в силу своей привлекательности для людей — а отнюдь не в силу своей, как вы считаете, агрессивной наглости и бесстыдства. Она не только могуча, но и мудра, справедлива, и что очень важно — делает своих граждан пред собою истинно равными.
 
Говорящий многозначительно поднял палец:

— Да, в таком устройстве есть свои проблемы. У нас, действительно, недостаточное внимание уделялось вопросам культуры — и, конечно, образования — что в поведенческой модели массового потребителя вызвало определенные перекосы, которые в конечном счете негативно отразились на эффективности стимулирования потребления. И тут вы совершенно правы — нам необходимо менять подходы к появлению современных вызовов для успешного формирования новых смыслов. К счастью, решение этой проблемы существует и кроется в особенностях нашей системы. В ней все легко продается и покупается. Поэтому достаточно превратить любые культурные ценности в товарный продукт, чтобы немедленно включить их в наш круговорот благ — что, собственно, мы с вами и можем наблюдать повседневно в новостях культуры и висящих по всему городу афишах. В конечном счете это, несомненно, поднимет культурный и даже духовный уровень наших граждан на ранее недосягаемую для них высоту, сделав их только еще счастливее. И вы, Николай Николаевич, могли бы внести в это благое дело неоценимый, я бы сказал — исторический — вклад.

 

Произнеся это, он встал из-за стола — поднялись и остальные двое; все они поменялись местами каким-то настолько сложным образом, что я уже вовсе не понимал, кто из них теперь — передо мною.

 

* * *

 

Фарс сделался для меня очевиден. И все же, поняв, к чему он клонится, я запротестовал:

— Но я не хочу — президентом! Я ведь вам написал...

— Николай Николаевич, — мягко ответил мне сидевший теперь за столом, черт уже знает, который из них, — вот об этом мы с вами хотели поговорить.

В свете лампы было видно, что он машинально то наматывает на пальцы, то сматывает с них какой-то шнурок. Глядя на это с некоторым беспокойством, я, однако, продолжал упрямиться:

— Я ведь написал: ну, не по силам это мне, нет больше никакой моей возможности... Я устал, болен, да и не гожусь на этот пост, тем более, что не знаю, как руководить таким, как вы говорите, сообществом — со всем его концептуальным круговоротом потребителей, или что там в нем ворочается, не смыслю в экономике, даже не понимаю, в чем смыслы вызовов...

— Видите ли, Николай Николаевич, — ответили мне еще мягче, — а почему вы решили, что вам придется чем-то руководить?

Я несколько опешил:

— Ну, как... Президент... Он же там что-то подписывает, является гарантом, главно... главнокомандует. И вообще...

— Вот именно: подписывает, — по голосу было слышно, что говоривший улыбнулся. — Но это не значит, что он чем-то там непосредственно руководит. Для этого у него есть помощники, заместители, министры, руководители на местах... Ну, вы же умный человек, Николай Николаевич, вы же понимаете, что ни один человек, даже самый работоспособный и профессионально подготовленный, не может в одиночку руководить целой, например, страной. Ну, это невозможно ни физически, ни организационно. Не говоря уже о том, что процесс обретения власти столь высокого уровня очень, вы также понимаете, сложен, требует большого и согласованного труда целой, стоящей за претендентом на нее, команды — так, знаете ли, и называется: президентская команда...
 
— Вот, вот, — я ухватился за эту мысль, — а у меня и никакой команды нет...

— А вот, например — мы? — невинно спросил у меня мой собеседник.

— Как — вы? Но я же вас совершенно не знаю...

— Зато мы вас — поверьте, Николай Николаевич — знаем прекрасно, — парировал он мой вопрос и продолжал: — Это вас совершенно не должно смущать. Мы имеем большой опыт аппаратной работы, налаженные связи — с правительством, парламентом...

— А у нас парламент есть?! — брякнул я.

— Разумеется, — отвечал он, совершенно не изумившись моему политическому невежеству, и снова стал перечислять свои достоинства: — Мы располагаем значительными финансовыми ресурсами...

Я не унимался:

— Но вот парламент — там ведь могут возникнуть ко мне вопросы?

— Парламент не место для дискуссий, — получил я несколько, как мне показалось, назидательное разъяснение, — парламент призван не ставить вопросы — которых и без него во множестве ставит перед нами сама жизнь — а давать ответы на них. Для вопросов у нас существует оппозиция, вы же сами в этом убедились.

— А — ?..

— Так она, оппозиция, вас и выдвинула, — в голосе снова прозвучала улыбка.

Я почувствовал себя несколько сбитым с толку: получался какой-то порочный круг.

— Но я же имею право, — отчаянно спросил я, — снять свою кандидатуру?!

— Ну, право вы, конечно, имеете...

— Так могу я...

— Николай Николаевич, дорогой — боюсь, не можете. Правительство такими вопросами — как, разумеется, и парламент — не занимается. Вам придется обратиться в избирательный комитет — но там гарантированно откажут, поскольку вы уже приняли участие в избирательной кампании, на которую уже выделены средства — такая норма существует в законодательстве во избежание злоупотреблений и мошеннического присвоения денег инвесторов. Кроме того, двухнедельный срок подачи такого заявления все равно уже давно истек, поэтому его даже не примут. Вы, конечно, можете обратиться в суд, и пройти всю связанную с этим юридическую и бюрократическую волокиту, но даже если он вынесет — через два или три года — решение в вашу пользу, вам придется вернуть уже израсходованные на избирательную кампанию средства, а если не в вашу — то еще и оплатить судебные издержки за все это время. То есть и в том и в другом случае вы разоритесь, — он покрутил под светом лампы пальцами: шнурок, которым он все играл, образовал на них подобие какой-то сетки.

— Скажите, а могут меня — не избрать? — ухватился я за последнюю надежду.

— Как это? — он, казалось, искренне удивился.

— Ну будут еще выборы...

— Какие выборы, Николай Николаевич, дорогой? Их давно отменили, что вы...
 
— А как же... они — меня?!..

— Так если даже вы не помните — они и подавно забыли. Но теперь это просто праздник такой, даже выходной, кажется, день. А избирательная кампания — это дань традиции: традиции мы уважаем; теперь ее цель — подготовка к празднику — это дело также серьезное и недешевое, знаете...

— Проще согласиться, Николай Николаевич, — заключил он меланхолически, а я отчетливо вспомнил — просто будто услышал наяву — металлический звук двери подъезда, захлопнувшейся когда-то у меня за спиной.

 

Повисла пауза. Воспользовавшись ею, мои собеседники поднялись со своих мест все разом и принялись неторопливо шагать по сложным траекториям, в том числе — за моей спиной. Я стал вертеть головой, отчаянно пытаясь поймать их взглядом, но, конечно же, ничего не поймал.

— Подождите... Подождите, — стал я лихорадочно соображать, — постойте! Это же что получается: вы — представители «команды» действующего президента, по вашим же собственным словам отправляющие реальную власть в стране, таким образом собираетесь, что ли, сами ее сменить?!

— Николай Николаевич, — услышал я из-за спины, — давайте, в нашем узком кругу единомышленников мы будем употреблять не термин «Президент», бог бы с ним совсем, а — «Директор»: так будет удобнее...

— Кому удобнее? — повернулся я, но за спиной у меня уже никого не было, и я услышал голос справа:

— Видите ли, Николай Николаевич...

На секунду меня задела мысль, что в данных обстоятельствах это предложение похоже на утонченную насмешку, но обижаться было некогда, справа продолжали:

— ...позвольте нам быть с вами совершенно откровенными...

Так и быть. Позволяю.

— ...вы нас должны понять...

Этот поворот показался мне интересным.

— Мы, знаете ли, несколько устали в нынешнем положении. Ну, как бы ноги затекли, хочется размяться как бы — изменить, знаете ли, позу...

— Наша служба и трудна, и даже иногда опасна, Николай Николаевич, — раздался голос справа.

— Смена Директора как раз дает нам такую возможность...

— Кто-то из нас займет другую должность, кого-то переведут в другой регион...

— Кого-то повысят, кого-то — нужно смотреть реалистически — понизят...

— Кто-то потеряет ресурсы, активы, которыми владеет, кто-то вследствие этого — приобретет, но таковы уж правила игры...

— Игра?! — заорал я.

— Ну, в общем и целом — да.

— Вы это просто играете?!

— Ну, когда игра идет с такими ставками — она становится очень серьезным делом, согласитесь.
 
— Весь этот ваш круговорот веществ в природе, политика, войны, программы возрождения, национальные проекты, местное самоуправление и это загадочное самообложение граждан — это все ваша игра?!

— Но мы и вам предлагаем принять в ней участие, — ответили мне уже непонятно откуда, но, как мне показалось, несколько обиженно. — Причем, в качестве не пешки, а...

— Кого?!

Неожиданно, один из моих собеседников склонился прямо ко мне, заслонив лампу; свет, пробиваясь через его редковатые волосы, образовал вокруг круглого темного лица подобие нимба:

— Мне кажется, вы пока не вполне представляете себе истинную природу этой игры... — проговорил он, понизив голос. — Вы все поймете чуть позже... Ведь вы будете одним из главных ее действующих лиц...

— Но почему — именно я?!

Однако он уже выпрямился и снова скрылся в темноте; ответил — через плечо — другой, проходивший мимо меня слева:

— Николай Николаевич, дорогой, но вы же понимаете — сделать Директором абы кого нельзя. Так почему не вас?

— У вас есть необходимые качества, мы уже говорили об этом, — надвигался прямо на меня другой. — Ваши знания и способности позволят придать всей нашей системе новую динамику, расширить ее в новые измерения... — закончил он у меня за спиной, обогнув по дуге.

— Народ вас уважает, ценит...

— Верит вам...

— Кто, если не вы, Николай Николаевич?..

 

— Вот вы, Николай Николаевич, в свое время говорили: «Все политические деятели мне одинаково чужды», — помните?..

— Видите, мы действительно знаем вас хорошо, мы тщательно изучили все ваши выступления, все печатные работы...

— Но, Николай Николаевич, не кажется ли вам, что ваша нынешняя профессия, ваша деятельность — в чем-то очень схожа с публичной деятельностью политика: ведь это такие же «устные рассказы» ради извлечения некой выгоды — в определенном, конечно, смысле... Но иногда — самом, как вы понимаете, прямом...

 

Говоря все это, они подошли ко мне, очень торжественно, под руки, препроводили к столу с лампой и с величайшим почтением, чуть ли не кланяясь, усадили в стоявшее за ним кресло с бархатными, как мне показалось, подлокотниками. Стол, как стол — ничего особенного, даже слегка потертый кое-где; видно, впрочем, что из хорошего, дорогого дерева: «Дуб мореный, что ли», — подумал я.

— Вы справитесь, Николай Николаевич, — убеждающим тоном сказал мне один из этой балетной троицы.

— Вы же русский человек, — добавил другой.

 

Этого довода я, признаться, не ожидал.
 
— Русский?.. — переспросил я растерянно.

Мои собеседники — или как их следовало назвать — уже заняли места передо мною; при моем вопросе один из них чуть кашлянул и ответил:

— Конечно. Неужели вы не знали? Мы собрали о вас полную информацию: ваше личное дело тщательнейшим образом изучалось, и указанное обстоятельство было решающим, это большая удача для нас всех.

— Я знал, конечно, но почему...

— Разрешите, в таком случае, кратко ввести вас в курс дела, — вступил в разговор другой, также предварительно кашлянув.

 

* * *

 

Среди народов, мудрости Системы наконец покорившихся, был такой, что особенно цивилизованным, конечно, не считался, но и вовсе диким его также назвать было нельзя — поскольку книги писались, изобретения изобретались, а пуще всего обладал он средь других народов духовностью необыкновенной: доселе — как впрочем, и отселе — невиданной. Народ сей долгое время был занят устроением своей собственной Системы, не такой, как у всех остальных — поскольку путь у народа этого был совершенно особенный и даже поговорка у них такая была: «мы, — дескать, — пойдем другим путем». Непонятно было, впрочем, почему особенный путь искали они только во всяких обыкновенных делах и снискании хлеба насущного — а в главной именно своей гордости — духовности — всё норовили пойти путем вполне обыкновенным, у соседей позаимствованным — хотя, казалось, нужно бы — наоборот. Но на то уж у них такая загадочная была душа.

Дело прошлое, что ж теперь и толковать о нем, тем более, что в итоге оно может и лучше вышло — поскольку когда у всех цивилизованных народов ум отшибло — эти и не заметили: так оказались заняты своими собственными делами. Правда, с другой стороны и хуже — поскольку никак не вписывались они в новый мир и стали потихоньку рассеиваться и вымирать, и вскоре не слышно даже стало об их стране обширной, а самих стали считать подозрительными какими-то.

 

Да и то сказать — дикие ведь люди, все им объяснять нужно — простые, причем, вещи: что как называется, кто перед кем сколько раз присесть должен, кто кому на голову плевать может, и сколько раз. Языка человеческого они не разумеют, хотя бы, как иные дикие, а всё непременно по-своему норовят сказать, на каком-то своем наречии, нам совершенно непонятном, а чтобы самим нас понимать, как положено, это — нет: необразованные потому что.

Некоторых из них все же брали к себе, учили — и они способные оказывались, становились прямо как люди: с первого взгляда и не отличишь — а только можно распознать, когда выпьешь с ними крепкого напитку. Детенышей их тоже учили все ж понимать что-то, прежде всего — кто они есть и каково их место в этой жизни: чтобы как-то их после к работе приспособить — простой, конечно, по причине их неотесанности — да и чтобы слушались: а то, говорят, очень страшен их бунт, бессмысленный и беспощадный; чем потом усмирять, лучше ведь сразу объяснить по-хорошему — все-таки идеалы гуманизма в Системе не последнее место занимали, а так прямо надо сказать — наиглавнейшее. Без гуманизма даже чихнуть нельзя было.
 
 

* * *

 

— Ну, знаете ли, — начал я, чувствуя, как во всем теле нарастает странная веселая легкость, так, что даже несколько закружилась голова.

— Николай Николаевич, дорогой, — засуетился один из моих «помощников», — это всего лишь архивный документ, составленный случайным путешественником — весьма, конечно, пристрастно... Просто других документальных свидетельств у нас, к сожалению, нет. Вы же помните — страны вашей более, как таковой, не существует, остатки народа рассеяны по всему миру... Их потомкам информация об этом не разглашается — из гуманных соображений, чтобы избежать нанесения психологической травмы. Но в личном деле пометка, конечно, делается...

— Пометка, значит, — холодно повторил я.

— Да, пометка. Вы, русские, очень ценны для Системы — не потому, что вас мало осталось, и не только из-за памяти, но еще по причине вашей способности к иррациональному мышлению. То, что у нас сочинялось как пьесы абсурда, у вас было — естественная норма жизни. Там, где иной привык по рельсам, вас тянет то влево, то вправо, то вообще — на дельтаплане. И это в наше непростое время бывает необходимо: когда на рельсах, скажем — бревно. При этом налаженная грамотная и качественная работа — это, конечно, не ваша сильная сторона, вы уж извините, тут нам самим приходится.

— Поэтому мы вам и говорили — вы сами только ничего не трогайте, и все будет прекрасно, — заметил другой.

 

Сдержаться стоило мне некоторого труда — меня теперь бесило решительно все: темнота эта, вероятная безысходность положения, в котором я оказался, читаемые мне лекции, их странный тон — вежливый, но бесцеремонный. «Кто бы тут говорил про абсурд», — думал я раздраженно. Тем не менее, я сдержался и спросил:

— Послушайте, вот вы все время толкуете про какую-то Систему?

 

И они стали рассказывать мне про Феноменально Разумную Систему и про историю ее победоносного воцарения ко благу и процветанию человечества — даже фильм показали на, действительно, оказавшемся под потолком экране. И рассказали о причинах неполадок с памятью, и об истории покорения Системою несистемных народов, и о том, как в результате него все устроилось замечательно, и об отдельных недостатках того, как устроилось — всё мне рассказали.

 

И когда они закончили, я обратился к ним с еще одним вопросом:

— То есть вы, мои дорогие друзья, — спросил я, холодея от бешенства, — хотите сказать, что на самом деле мне предстоит занять вакантный пост регионального Директора этой вашей Системы, основа которой — просто самая грандиозная в истории человечества ложь — только ложь, и ничего, кроме лжи? И главная идея которой состоит в превращении мира в благоустроенный высокотехнологичный хлев, где все равны, но где каждый думает, что он равнее, и где все мы, в том числе, сами хозяева этого хлева, постепенно, но неуклонно превращаемся в то, для чего и существует хлев — в скот?!
 
 

Что тут началось. Все снова вскочили и забегали в темноте, напоминая встревоженных чертей.

— Это вы, русские — скот! Свиньи! — срываясь на фальцет и совершенно уже позабыв обо всякой феноменальной разумности, заорал один из них. — Это для вас и вам подобных нужен хлев!

— Чем вы, собственно, так гордитесь? — вторил ему другой, нависая надо мной: спокойным, но крайне неприятным, надменным тоном. — Духовностью своей невиданной? Или вот теперь — памятью? Да, это, как мы сказали, качество ценное — потому вас и пригласили. Но хочу заметить — в крайнем случае ведь как-то обходились и без вас. А духовностью одной — если уж вернуться к главной вашей гордости — ведь не проживешь: дом не построишь, зимой не согреешься, да и просто кашу — не сваришь. Надобно и руками что-нибудь уметь — а тут вы всегда не очень-то отличались: ничего ведь как следует не делаете — ничего до конца, все кое-как, здесь тряпкой заткнуто, здесь веревкой подвязано; держится пока и ладно, а мы пойдем вино пить и об духовности своей разговоры разговаривать.

— Строить даже всегда иностранцев приглашали: понимали, что кремль — не сарай, рухнет — так задавит, начальство-то ваше, — ввернул и третий.

— Ну, были, продолжал второй, — были всегда и у вас мастера: весь мир о том знает и ценит — недешево причем, должен вам заметить. Но ведь и было их немного — писателей (поэты ваши больно мудрёно пишут), художников, композиторов... А и те учились — большей, правду сказать, частью — у нас. И писали, чтоб похоже было — как у нас: нам чтобы, значит, понравилось. И прочие ваши — ученые, или, скажем, те, что в производстве заняты — всё, конечно, могли сделать — только в единственном образце. Мы после приезжали, дивились — и не гнушались даже позаимствовать — к своей пользе: мы ведь это умеем. Ну, денег даже давали иногда на бедность — жалко ведь, толковые ребята, хоть и ваши — гуманизм все-таки должен быть.

— А у вас и с гуманизмом — плохо, — снова вылез первый, — и с правами человека: друг другом помыкаете, так что удивительно становится — мы вот даже следим, чтобы начальников у вас из ваших же — не было: сживет всех со свету, а после и сам с тоски в сарае удавится. Друг друга ведь больше всего на свете ненавидите, потому и вымерли почти и по свету разбрелись — кто куда.

 

— Ах ты, сволочь, — я тоже вскипел. — Ты же говоришь по-русски, мало того, что без малейшего акцента, но еще и так, как ни один иностранец не скажет никогда — уж кто-кто, а я-то знаю, будьте благонадежны. Вы же сами — русские!

— Найн! Мы не есть рюсски! — с неестественным акцентом испуганно завопил первый, самый, видимо из них беспокойный, а другой на мгновение остановился возле и через плечо бросил:

— Николаич, ну что ты несешь — помилосердствуй, все дело испортишь окончательно.

 

Тут к моему бешенству добавилась невыносимая усталость. Я рухнул локтями на стол, свалив, кажется, какие-то книги, и обхватил руками голову:
 
— Господи, да чем же мы хуже любого другого народа, что с нами не так?! Что у нас — рога? — заревел я тоскливо. — Что же нас так презирают, так ненавидят и боятся? — обратился я в нависающий на меня невидимый потолок, — что даже нас самих приучили себя бояться и ненавидеть? Считать себя дефективными, стесняться и скрывать свое происхождение, как уродство, маскироваться под кого-то чужого — не дай бог, кто догадается...

Во рту у меня пересохло. Увидев стакан с водой на столе, я поднял его, вылил содержимое прямо на пол. Затем налил свежей воды из графина, сделал глоток.

— Послушайте, неужели вы не понимаете, что эта ваша Система с ее круговоротом материальных благ, в который вы хотите включить вообще все — чувства, знания, веру, красоту — отвратительна своей бесчеловечностью? При всех ваших заклинаниях о гуманизме? Неужели вы искренне верите в ее какой-то абстрактный «вообще» гуманизм? Дорогие друзья — гуманизм может быть только конкретным, к каждому в отдельности, и называется — человечность. Да и неужели вы не понимаете, что окончательно превратив человечество в скот, вся эта система с грохотом рухнет — просто потому, что ее будет некому более поддерживать: копытами нажимать на клавиши и двигать регуляторы ни у кого не получится. Ведь уже сейчас — смотрите, что происходит: число катастроф медленно но неуклонно нарастает, их масштабы делаются все больше — а причины их практически всегда кроются в чьей-то жадности, глупости и лени; весь этот «кризис» ваш — только от детской безответственности одних и тупости других. И на этом фоне миллиарды людей изнывают от скуки, бесятся от невозможности хоть чем-то наполнить свою жизнь, придать ей действительный, настоящий смысл.

Я не прав? Может быть, и не прав. Ну — скажите мне, что я совершенно, безоговорочно неправ — скажите, пожалуйста, сделайте мне такое удовольствие. Но ведь не скажете: я, возможно, неправ в деталях, недостаточно осведомлен, не все принимаю в расчет — но в целом вектор, как вы сами любите говорить — именно таков. И починить все это мелкими — да пусть даже и крупными — заплатами, как шинель Акакия Акакиевича, не удастся.

Заметьте — мы так и не исполнили ничего из того, что сами обещали себе много раз на протяжении своей истории. Мы создали фантастические приспособления для удовлетворения мельчайших и простейших наших нужд, но так, например, и не полетели к звездам — потому что в вашей Системе это — экономически невыгодно, а производить сиденья для унитазов с искусственным интеллектом и телефоны с восемнадцатью разными функциями почесывания подбрюшья — которыми большинство не пользуются, поскольку не умеют — выгодно, и они производятся, на них переводятся огромные ресурсы.

Из этого следует один горький но неоспоримый вывод — нам не нужны звезды, а средства себя ублажать — нужны. И мы никогда добровольно не поменяем последние на первые. Беда только в том, что сколько бы новых и изощренных средств для самоублажения мы не получали — мы не делаемся от них счастливее.

Я сделал паузу, чтобы набрать воздуху; но кто-то немедленно в нее выплюнул:

— А что, что вы предлагаете, умнейший и образованнейший Николай наш Николаевич? Вот ведь еще с письмом своим Булгаков-то выискался! Вы попробуйте, попробуйте сейчас объявить, что открываете программу дальних космических полетов, а в связи с этим — перебрасываете государственные, в первую очередь — экономические, ресурсы и, естественно, сворачиваете производство средств, как вы называете — самоублажения. Вас — немедленно сметут: вместе с вашим космосом, культурой, оперой, балетом и вообще интеллигенцией. Вот и все.
 
Это известное качество ваших интеллигентов — все критиковать, ничего не предлагая практически осуществимого, технологически и экономически обоснованного и для людей привлекательного. Вот вы все искали особый путь — ну и куда он вас привел? Разбрелись по нему, кто куда, и пришли — к нам же и пришли. Где теперь ваша культура? Где страна, милый дом? Какое право вы теперь имеете читать нам нотации?!

— Очень я даже имею какое право! — отвечал я. — Наша культура останется в веках — пусть даже и без нас — потому что взросла из самого корня, и, быть может, самого мирного корня в человеческой истории, из племени, которое вы за его кротость и терпение назвали «рабами», троглодиты синемордые, и по сей день так называете!

— Ничего себе, «кротость»! Да через ваши земли просто только проехать было — подвиг; хамье! Сами друг дружку испокон веков ненавидели и уничтожали в усобицах своих бесконечных. Если бы не наше влияние, уже давно бы сами себя стерли с лица земли! А нас вы — всегда уважали и приглашали к себе: строить, управлять, науки насаждать!

 

Передо мной метались тени, в редких бликах света вспыхивала то пола пиджака, то рука, то уже вообще непонятно что. Создавалось впечатление, что временами комната подсвечивается еще откуда-то из углов, но слишком вникать в это я не стал. Накал страстей достиг уже такого градуса, что казалось — передо мной не три относительно вменяемых чиновника, а целый рой нечистой силы. Я стал опасливо вжиматься в кресло и придвигать его вплотную к стене. Когда я почувствовал ее за спиной, то немного успокоился, но решил не сдаваться:

— А кто у нас усобицы поднял, как не эти ваши управители? кто нас этому научил? кто в походы подначивал? До того жили каждый своей семьей, своим хозяйством; если ссориться с соседом — так до него еще три дня пешком через бурелом пробираться надо: подумаешь, прежде чем ссориться.

— Да?! если бы мы вас воевать не научили, вас бы монголы сожрали со всей вашей духовностью — в юртах сейчас жили бы и кумыс пили.

— А тогда они и вас бы сожрали — думаете, на нас остановились бы? Панмонголизм — вам слух не ласкает?

Только что мы тут перебраниваемся, как на базаре, перетряхиваем старое? Я вам про нынешнюю вашу «цивилизацию» толкую — ну тупик это, поймите, высокотехнологичный, комфортабельный, но — тупик! Счастье человеческое отнюдь не исчерпывается этими вашими условными рефлексами, счастье еще и в отношении желаемого — чаемого — и получаемого — то есть, не вполне желаемого. И своими бесконечными соблазнами вы только расширяете пропасть между ними, которая и поглощает все иллюзорное счастье, которого вы достигаете своими... химическими стимулами.

— Вот именно, что — тупик: это у вас — тупик! Пропасть, что вас так пугает, мы заполнили — надеждой; причем надеждой — вполне исполнимой в обозримом для каждого персональном будущем. А эта ваша утопия с высокодуховным сверхчеловечеством, состоящим исключительно из добродетелей и бороздящим просторы вселенной, неся знамя прогресса недоразвитым цивилизациям — вы думаете, не была расколота, что ли, пропастью — только еще неизмеримо более глубокой? по причине отдаленности этой перспективы, очевидной даже для вас самих?
 
Я не нашелся, что на это возразить, и немного смутился.

— А что до того, — продолжал нажимать мой оппонент, — о чем мы с вами, как вы изволили выразиться, перебраниваемся, еще почти двести лет назад ваш Чаадаев писал — отнюдь не последний дурачок, каким вы его сами объявили. И пришел он, в конце концов, к тем же выводам, что мы вам здесь толкуем. И если бы вы его послушали в свое время, а не объявляли сумасшедшим, и пошли, как цивилизованные люди, не свой брод искать — а за нами, по камушкам, то и были бы сейчас целы и благополучны и с нами могли разговаривать даже на равных!

— Чаадаева лично государь император объявил сумасшедшим — тоже, между прочим, ваш «управленец»! — несколько сбитый с толку, я все же огрызнулся.

— Это неважно! Все равно, ну, скажите сами, кто из деятелей вашей культуры создал нечто действительно свое, незаемное? Пусть даже не вообще новое в истории человечества — за таким всегда приходится отправляться в глубь тысячелетий — а хотя бы создал сам, не подглядывая в тетрадки европейских сверстников, или в античные учебники? Про художников и композиторов мы уже говорили. «Ваше всё» можно сразу исключить: это — французская литературная традиция, перед которой он сам вполне обоснованно и преклонялся; французская кухня из отечественных ингредиентов, приготовлено гениальным поваром, но рецепты — из нее: поэтому мы и не очень его, в отличие от вас, ценим — за вторичность. Вот доктор Чехов — да: такой инфернальной тоски, как у него, нам было просто не выдумать — поэтому его знаем хорошо и ценим, это — явление в мировой культуре. Гоголь ваш с его сюрреализмом? Но до него был Гофман; был ли он прямым источником вдохновения для Гоголя, или нет, конечно, неизвестно, но преемственность ведь очевидна.

— А Толстой?! — снова взбеленился я. — Этот матерый человечище?!

— Да не было никакого этого вашего Толстого, ничего он не писал. Все за него писала жена его, урожденная Берс, нами к нему и приставленная!

— Ах ты, сволочь, это Толстой ничего не писал! — я заметался взглядом по столу, схватил графин и, размахнувшись, запустил им в направлении, откуда предположительно прозвучало святотатство.

Раздался короткий визг, а из середины сгустившейся передо мной тьмы послышался хриплый голос:

— А ну, ребята, подымите мне веки!

 

Страшные красные очи зажглись прямо передо мною, осветив багровым светом своим мерзкие рылы, что оборотились разом справа и слева; злобная свора двинулась ко мне.

Ужас объял меня всего. Я сполз с кресла, спрятался за стол и, выглядывая над столешницей, стал искать, чем оборониться от них — но кроме каких-то бумаг ничего там нашарить не смог. Я бросил бумаги, но они белыми голубями разлетелись во все стороны, не причинив никому никакого вреда. Зловещий хохот наступающей своры сопроводил эту мою жалкую попытку. Дрожащими пальцами стал я дергать ящик стола, он поддался, и в нем я заметил устрашающего размера древний маузер. Я схватил его обеими руками и стал целиться в наступавших на меня чудищ, но в проклятой темноте прицелиться, как следует, конечно не мог. Тогда я зажмурился и выстрелил наугад.
 
 

Звук выстрела потонул в оглушившем меня реве аплодисментов.

 

* * *

 

От потока рухнувшего на меня света я на минуту потерял способность соображать. Стены, потолок — все исчезло, или их и не было вовсе? Я скорчился за столом, в моей руке еще дымился тяжелый маузер, а вокруг стояли полукругом и рукоплескали мне какие-то люди — с размалеванными лицами и одетые в костюмы клоунов. Но оглушительный гром аплодисментов издавали не они, а толпы публики, тысячи — возможно, десятки тысяч — людей на окружавших нас со всех сторон и уходящих, казалось, в самое небо трибунах.

Заиграла музыка: «Трам-та-та-та-тара, тара-та-та-та-там...» Я выпрямился, взглянул на себя — на мне был черный фрак, но какой-то дурацкий, комично мешковатый — и огромные, как лыжи, лаковые башмаки. Поднеся руку к голове, я обнаружил там сдвинутый на затылок цилиндр — и едва не сбил его маузером, за который все еще судорожно цеплялся; я бросил маузер и стал выбираться из-за стола, но споткнулся о лежащую внизу книгу и чуть не растянулся во весь рост. Окружавшие меня клоуны ринулись, подхватили под руки, раздался хохот, новые аплодисменты, все же слетевший цилиндр мне нахлобучили обратно на голову, и под льющуюся откуда-то с высоты музыку, мы побежали по кругу — «Тара-ра-рара, рара, рара, тара-рара-рара, рара...»

 

Мы держались за руки, мне подмигивал какой-то рыжий, в дурацком клетчатом пиджаке до колен и в ластах, которыми он смешно, но очень ловко шлепал по усыпающим пол опилкам. Через двух или трех в цепочке от себя я увидел Наташу — в гигантском плюмаже, широченной балетной пачке и уютных домашних тапочках с помпонами; она помахала мне рукой и засмеялась. Я хотел засмеяться ей в ответ, но подступившие от всех переживаний последних месяцев слезы брызнули у меня из глаз трехметровыми струями, залив тех, кто случился поблизости, с ног до головы; все покатились со смеху, я, глядя на них, тоже рассмеялся — легко и радостно, как не смеялся уже много лет, наверно, с юности.

Было заметно, что нас со всех сторон снимают камеры. «Наташа! — закричал я, пытаясь перекричать музыку и трибуны, и замахал ей рукой. — Это что — снова телешоу?» — «Коля, это — цирк, разве не видишь?» — весело прокричала в ответ Наташа.

 

И это, точно — был цирк. На манеже прыгали акробаты, сновали статисты, силачи картинно разрывали на груди цепи, клоуны, по своему обыкновению, кривлялись и делали вид, что всем мешают. Казалось, трибуны — довольно далеко, но я видел всё на них в отчетливости: вот сидит и машет рукой моя первая жена, рядом с ней — наши дети, милые мои, Колюшка и Наташа — сидят с мороженым и тем чудным выражением в глазах, какое только и бывает у детей, лижущих мороженое. Рядом с ними сидят другие мои великовозрастные обалдуи, которые когда-то пугали меня своей непостижимостью, но к которым я, оказывается, успел привязаться — бритые, в полувоенной форме, и тоже с мороженым, весело хохочущие в ответ на какие-то шутки друг друга. Вон — я повернулся в другую сторону — активная женщина: снова сверкает очками, толкает какую-то речь — публика вокруг слушает ее и покатывается со смеху; активистка после каждого взрыва хохота — раскланивается.
 
 

Что-то знакомое мелькнуло в первом ряду кресел, прямо у арены: сухонькая фигурка, седые волосы, маленькие водянистые глазки — и вот уже повисла у меня на шее моя суррогатная «мать», с которой я расстался в телестудии: «Николенька!» — «Да, мама», — «Ты уже прости меня за тогдашнее, мальчик мой бедный, сыночек мой, Николенька... Бедность, бедность окаянная...» — «Что вы, мама...»

Мы обнялись, а затем провальсировали целый круг по арене — правда, я сбился под конец на мазурку, стал на одно колено и держа ее бледную лапку в своей поднятой над головою руке пустил ее — порозовевшую и счастливо улыбающуюся — вокруг себя. Вокруг зааплодировали.

«Ну что, нравится?» — услышал я вблизи себя солидный, но чуть насмешливый голос, и обернулся на него. «Пока не знаю», — честно ответил я. «Ничего, скоро все это будет твоим» — «Отец!..» — я никогда не видел его и поэтому сразу узнал; я двинулся к нему, хотел что-то спросить, но его оттеснила толпа кривляющихся и хохочущих клоунов: они водрузили ему на голову фуражку с невероятных размеров тульей, взяли под руки и возвели на кстати тут оказавшийся корабль с бутафорскими крыльями по бокам, который немедленно поднялся в воздух — и мой неизвестный отец с очень важным видом принялся медленно кружить в нем высоко над ареной, время от времени махая мне рукой.

 

— Ну вот, Николай Николаевич, мы ведь говорили вам, вы не вполне представляете истинную природу этой... Этой игры, — отделившись от толпы и улыбаясь во весь свой размалеванный рот крикнул мне одетый в длинную римскую тогу клоун, в котором я узнал одного из своих недавних «помощников». В его голосе звучала нескрываемо лукавая проказливость и вместе с тем было нечто настолько располагающее, что я не удержался и тоже расплылся улыбкой в ответ.

— Так что же, это... — начал я, и он подхватил:

— Это праздник, праздник! Для всех нас и, Николай Николаевич, для вас.

— Но как же теперь... — снова попытался я спросить, и он снова перебил:

— Да все уже давно решено! Решено и подписано, Николай Николаевич! Это же цирк, вы сами говорили давеча, помните?

— Ну, я помню, конечно...

— Ну вот. Цирк это ведь что? Все невзаправду, все понарошку — вы же не думаете, что фокусник действительно из воздуха кролика достает, а мы, клоуны, действительно, дураки и шагу не можем сделать, чтобы не упасть?

 

Он поправил напяленный на макушку лавровый венок и заговорил чуть серьезнее, мне показалось — даже шум вокруг нас стал тише и в музыке появились чуть беспокойные нотки:

— Прекрасные акробатки вблизи — усталые и потные, красавцы силачи — лечат после выступления геморрой; да и сама цирковая арена не всегда служила лишь местом веселых развлечений детей — были, вы хорошо знаете, времена, когда зрелища здесь оказывались не слишком веселы для тех, кто их представлял. Но для публики — для всех них, глядящих на нас с высоты трибун, из своего удобного кресла, да и, в конечном счете, для всех этих зарабатывающих себе нелегким трудом и риском циркачей — это праздник, от которого они ни за что не откажутся. Хотя, да: все в нем — неправда, все не то, чем кажется, обман, морок, ложь на лжи и ложью погоняет: смотрите...
 
Он показал на арену, и я действительно увидел это — на огромной с виду неповоротливой лжи сидела изящная Ложь в красивом костюмчике и грациозно помахивала лапкой, где на золотой рукояти была длинная тщательно скрученная ложь, которой наездница несильно подхлестывала своего удивительного скакуна. Вот она хлестнула его посильнее, подняла на дыбы...

«А-а-а, вот и я!» — раздался жизнерадостный крик, и рыжий коверный откуда-то снова выкатился на арену, прямо под ноги колоссальной скотине. Та от неожиданности потеряла с трудом сохраняемое равновесие и под дружное «Ах!» публики грузно опустилась, передними ногами подмяв под себя незадачливого паяца. Послышался неестественно громкий хруст костей, кровь брызнула во все стороны, так что забрызгала даже нас, стоящих поодаль, попала на лицо... От неожиданности, не отдавая себе отчета в том, что делаю, я облизнулся. На языке вместо кровяного соленого вкуса остался кислый — фруктовый: «Клюквенный сок!» — стукнуло в голове, а мнимо задавленный чудовищной цирковой ложью паяц в смешном картонном шлеме уже поднимался, одной рукой размахивая бутафорским деревянным мечом и одновременно другой — отряхивая опилки со своего совершенно чистого, без единого пятнышка платья.

Снова раздались овации, коверный с уморительными реверансами раскланялся, взял зверюгу под уздцы и вместе с ее наездницей увел за кулисы.

— Мы же говорили вам, все будет хорошо, — усмехнулся мой неожиданный чичероне, также вытирая платочком алые брызги с рук. — Посмотрите — как они счастливы.

Я посмотрел — все вокруг меня были веселы, беззаботны и, казалось, действительно — счастливы.

— Мы ведь говорили вам — это вечный двигатель: прогресса, просвещения, процветания, счастья, наконец.

— Послушайте, — спросил я его, — но ведь вы мне сами рассказывали, я читал ваши документы, все было так серьезно: История, Политика, Система, Орден какой-то, сущности которого я так и не понимаю, но который, как я понимаю, заправляет теперь весь этот бал — а тут... — я обвел глазами веселье, кипящее и брызжущее, казалось, цветными искрами вокруг.

Мой собеседник легко рассмеялся:

— Ну, помилуйте, какой Орден, о чем вы говорите... Вы что же — верите в конспирологию? Нет никакого Ордена, ничего нет...

— Как?! А зачем же...

— Ну, Николай Николаевич, вы ведь сами прекрасно знаете: в любом сочинении должна быть загадка, должна быть тайна какая-то... Пусть даже она, как это чаще всего случается, в конце оказывается полным пшиком, получает объяснение, банальное до тошноты — просто потому, что в убогий ум писателя или сценариста не приходит ничего по-настоящему нового и значительного. Но зато все время до этого умело поддерживаемая тайна позволяет держать интригу, интерес, ожидание... А без этого читатель, или вот — зритель, — он широким жестом показал на трибуны, — уснет на середине, а еще, чего доброго, просто уйдет.

Видя изумление, так и застывшее у меня лице, он разъяснил:

— Да нет никакого Ордена, правда: все это морок, обман, такой же, как и все остальное. Никто уже не выдумывает новую ложь, не отдает никакие приказы — хотя многие считают, что отдают и чем-то руководят. Все это уже внедрилось в мысли, в инстинкты, стало неосознаваемо, стало образом жизни, цивилизацией. Это уже материя, которая существует и развивается сама по себе, живет; мы для нее — лишь субстрат, материал для ее воплощения.
 
Он снова очень легко, беззаботно рассмеялся:

— Нам, Николай Николаевич, остается лишь радоваться жизни, которая у нас есть, и быть ею счастливыми: не так уж она дурна, согласитесь. Посмотрите вокруг — на счастливые лица ваших близких, да и дальних — неужели вам хочется видеть на них заботу, недовольство в безнадежном стремлении к другому, пусть и прекрасному, но столь же иллюзорному — миражу? Позвольте им быть счастливыми этим — да, сном — но сном прекрасным, счастливым — и при этом составляющим для них и нас всех единственно доступную реальность.

И добавил, чуть грустно:

— Это не навсегда, все кончается, и вы отдохнете, как все мы — в свое время, рано или поздно... Но теперь — помогите? — в голосе его послышалась такая почти мольба, что я сдался:

«Пусть», — подумал я, а вслух спросил:

— А к чему же была такая секретность? Тайная встреча, в темноте, какие-то недомолвки, пугали меня... То запрещали, то разрешали, звонки какие-то таинственные...

— Да скучно, Николай вы наш Николаевич, дорогой — мы же вам говорили, скучно... Пробовали разные варианты... Ну, и... Надеюсь, вы на нас не в обиде? — с обезоруживающей откровенностью ответил мне этот чудный человек.

 

Мы помолчали, прислушиваясь к музыке.

— Ну так что же мне теперь делать? Принимать дела как-то? — спросил я, наконец.

— Так вы уже...

— Что — уже?

— Уже — в некотором роде, приняли. И у вас неплохо получается, дела идут хорошо, все довольны...

— Да как же?! — не понял я. — Как это возможно — чтобы я ничего об этом не знал?! Это шутка, что ли?

Но, несмотря на царящее веселье, шуткой это все же не казалось.

— Должна была ведь, наверно, состояться какая-то церемония... — спросил я что-то уж совсем нелепое.

— А помните: фартук? — спросил в ответ мой собеседник.

Я глядел на него в недоумении, вспомнил дурацкое телешоу...

— Несомненно, несомненно, дурацкое — вы совершенно правы: это же цирк!

— И что?

— Вы давно уже директор этого цирка! Оглядите себя.

Я взглянул на носки лаковых своих штиблет, на грудь... На груди моей была напялена длиннющая, выползающая из-под фрака манишка, действительно, чем-то похожая на фартук.

— Как это?! А я и не знал... — брякнул я самое осмысленное из той кутерьмы, что была у меня в голове. — Так вот это вы хотите сказать, что кулинарное ваше общество...

— Ну да, ну да, — хохотал клоун, видимо, очень довольный этой выдумкой. Собравшиеся вокруг нас другие циркачи тоже одобрительно зашумели — если вполне уместно было так выразиться в общем шуме, гаме и реве музыки, что снова незаметно воцарились вокруг.
 
 

И будто подхватив этой звуковой волной, увлекая в головокружительно медленное падение с высоты, меня объяло новое, странное понимание всей этой фантасмагории, всей последовательности своей жизни, со всеми ее загадками — своей несуразной судьбы, долгие годы медленно, путано, но настойчиво ведшей меня к этому, как точно назвал мой веселый собеседник: пшику — придуманному ее сценаристом даже не от убогости своего таланта, а от нежелания растрачивать его на такую, по-видимому, мелочь.

Странные, смешные, непостижимые для меня люди. Верно вы говорите: ничего нет, ничего. Нет и в действительности не было никогда истории, не было культуры, не было искусств, литературы, поэзии: принося многим краткие мгновения наслаждения, кому, в конце концов, принесли они счастье? — никому. Счастье — не синоним наслаждения; наслаждение приносит и наркотик, и вся благоговейно хранимая нами культура — только лишь аптекарская лавка, в которой по сходной цене можно приобрести себе целый набор разнообразных снадобий от неизбывной скуки небытия — в равнодушной пустоте того, что нашему одурманенному [ими] рассудку представляется объективной реальностью.

Поэтому, мы все ошиблись, господа. Вы думаете, что дали людям счастье... Разве это ваше счастье может быть настоящей, достойной целью жизни? а стремление к нему — ее смыслом? Хоть где-то и написано, что каждый из нас имеет на него безусловное право — как имеет право посвятить себя вечернему музицированию, писанию стихов, или вырезанию бумажных корабликов. Давайте откажемся от погони за ним, займемся чем-нибудь, что принесет больше пользы и меньше разочарования: ведь, если вдуматься, именно это безумное стремление и делает нас несчастными. Давайте забудем о нем, господа, очнемся от его грез, от этого дурного сна, опиумных видений, которые мы поддерживаем у себя в детской надежде оттянуть утро, раскроем глаза наши, и тогда, может быть, если нам повезет, увидим, наконец, в окружающем нас Великом Ничто — Нечто: подлинное, способное составить первичное, истинное основание, смысл и цель действительного, неиллюзорного Мироздания...

Нет? вы не готовы? Ну, конечно, вы не готовы — я и сам не готов, как не готово ни одно живое существо: поскольку для обозначения этого пробуждения есть страшное для нас слово «Смерть», эхо которого наполняет космическое пространство, замкнутое между затылочной костью и сомкнутыми веками человека благоразумного.

 

Нет и не было в нем, в этом скованном сном коллективном пространстве, никакой цивилизации, а всегда был и есть только всемирный цирк, балаганчик, музыкальная шкатулка, в которой и нас-то самих с вами — нет, нет наших мыслей, чувств, нет мечты, а есть только их био-химио-физико-кибернетическая обусловленность программой, выбитой на холодных железных валиках чертовой хреновины, благодаря которой и производится вся эта музыка. Умело манипулируя ею и можно сделать наше в ней несуществование сносным, создающим в точно рассчитанное и спланированное время иллюзию праздника, радости, счастья — как создает ее цирк.

Но нет и на самом деле не может в нем быть справедливости, благородства, совести, да и самой красоты — они не могут существовать в действительности, «на самом деле»: им просто неоткуда взяться в строгой и горькой пустоте пространства над ареной, где пролетают тени наших галлюцинаций — все это мираж, миф, сон Черного Короля. И теперь, теперь я знаю, кому теперь предстоит стать этим королем, в сонной лишь одури которого может рождаться и длиться это нелепое и пленительное представление, легкомысленно принимаемое нами за жизнь. Я понял, наконец, зачем так вам нужен — кто, действительно, согласится на это, если не я.
 
Идемте, господа, идемте, я уже согласен: раз нет другого выхода — я согласен, я готов согласиться и делить с вами этот ваш мир, который мы, несколько неожиданно для себя, построили, готов отдать вам для этого свой разум, свои сны — все равно они для меня мучительно безысходны; я готов, если уж вам так нужно, жить с вами, сколько потребуется, но любить вас и всё, что получится от этой нашей совместной нежизни, я — вы меня извините, простите меня за такую мою невежливость — не буду никогда.

 

— Идемте! — крикнули мне циркачи.

 

И мы всей гурьбой двинулись к темной глубине кулис, покинули арену с ее светом и шумом, стали погружаться в темную прохладную глубину, все дальше [и дальше]

 




 
 



## Книга II ##







Часть 3 - День
Часть 4 - Вечер

 

 

 

### День ###
 

 

Тихий летний, насыщенный солнцем понедельник, третий час пополудни. Солнечный свет проникает в укутанный темно-зеленой листвою двор, будто в аквариум с безупречно чистой спокойной водой, искрит на оконных стеклах, растворяется в прохладных голубоватых сумерках по углам, освещает играющих на усыпанной песком площадке детей в ярких разноцветных костюмчиках. На скамейках рядом сидят их мамаши и бабушки, стоит пара колясок. День покоен, и нет вокруг ничего, кроме солнца, нагретого им воздуха, парящих в нем на крыльях своих черных птиц, еле заметных на фоне золотисто-голубого сияния небесного чертога, что заботою неведомой и мудрой возвысился над землею.

 

Я сидел за столом, в своей комнатке на втором этаже, пытался что-то писать, поглядывал время от времени в окно на играющих детей, невольно прислушивался к производимому ими бессмысленному шуму и думал, как же все-таки я их не люблю. Ну зачем, ради всего святого, зачем так исступленно и страшно кричать, будто их убивают, или насилуют, или, скорее, они сами насилуют и убивают кого-то большого и страшного? Когда я изредка спускаюсь вниз — за сигаретами, или купить себе съестного, припасов каких-нибудь, я вижу их лица — и без того несимпатичные, они искажены застывшей на них гримасой капризной скуки, они не умеют ничем более себя занять, кроме как носиться без определенного направления и цели, толкать друг друга, ломать все, что попадется им на пути, и при этом безумно орать — непрерывно, не замолкая ни на минуту, даже, кажется, чтобы набрать в свои легкие пропитанного дворовыми запахами воздуха.

Я не люблю их, я знаю, что это нехорошо, не по-человечески, я немного стыжусь этого — но я ничего, совершенно ничего не могу с этим поделать: я много раз пытался, я заставлял себя улыбаться им, даже когда они меня не видели, представлять себе, как они рождаются, как их купают, кормят молоком, пеленают, играют с ними, потряхивая тоскливыми погремушками перед их несимпатичными мордочками с крошечными, сведенными к носу, бессмысленными глазками, но эта картина каждый раз вызывала у меня почти физическое отвращение: вместо улыбки у меня получался такой жуткий нечеловеческий оскал, что раз заметив себя в зеркале, я вздрогнул и бросил это занятие. Впрочем, к моему удивлению, им самим эта моя ужасная улыбка, похоже, нравилась — вероятно, потому, что была похожа на их собственные: в сравнении с ними она, наверно, казалась им приветливой, и они с кровожадной радостью отвечали мне на нее, махали рукой, или бросали в меня какую-нибудь игрушку, словом, всячески демонстрировали свое расположение и, по-видимому, считали безвредным забавным старикашкой.

«Ничего, — думал я тогда, — пусть считают. Теперь, когда я живу среди них, может быть, это и хорошо».

 

* * *

 

Как я оказался там, в смысле — здесь, где я теперь нахожусь и существую физически? Ведь не было же никакого момента, до которого я был вроде как вне этого места, мира, континуума, а после — вроде как в нем. Просто в один отнюдь не прекрасный, а совершенно обычный день я осознал, что уже довольно давно живу в этой крошечной квартирке на втором этаже, окнами выходящей во двор, с маленькой кухней, в которой есть газовая плита на две конфорки и газовая же колонка для подогрева струящейся через нее воды, которой я мою грязную посуду и наполняю старую, отгороженную от кухни перегородкой, ванну — обшарпанную, порыжевшую от времени и железных солей, растворенных в воде, которой я ее наполняю, чтобы вымыть свои, также со временем покрывшиеся рыжими пятнами, туловище и конечности. Этот камуфляж делал меня, когда я опускался в ванну, почти в ней незаметным, я растворялся в наполняющей ее теплой воде, и казалось, что меня в ней вообще нет. Тогда я закрывал глаза и представлял, что я, растворившись в воде, вынимаю затыкающую канализационный слив резиновую пробку и стекаю в его черное жерло, растекаюсь по трубам, возвращаюсь в вечно темную подземную реку, величественно и плавно несущую воды свои в море, затем — в океан, крошечными каплями поднимаюсь оттуда в облака, к золотому сиянию расположенного за ними небесного чертога — и тихая покойная радость охватывала тогда все мое существо: до того момента, пока вода не остывала — и я вспоминал о грязи и дурном запахе, от которых отделял меня только лишь небольшой кусочек черной жесткой резины. Со вздохом сожаления и брезгливости поднимался я из ванны, вытаскивал своего черного стража из дыры, в которую сам безжалостно его сунул — вода начинала сперва тихо, а потом с хлюпаньем всасываться в отверстое жадное устье — а я, тем временем, обертывался полотенцем и шлепал к плите, ставить чайник.
 
 

Кроме плиты и водогрейной колонки на кухне у меня были еще белая эмалированная мойка, стол, стул и небольшой шкаф с посудой, а больше там, кроме меня, ничего не было. Я ставил чайник, садился на стул, закуривал, и ждал, пока чайник закипит. От нечего делать я насухо вытирался полотенцем, потом натягивал белье, рубашку и брюки — но делал это уже в комнате, куда незаметно для себя переходил. Одевшись, я вспоминал, что поставил чайник и шел обратно на кухню, его выключать. Выключив, снова возвращался в комнату и, словом, довольно долго ходил так туда и сюда, пока не выпивал чай: тогда я садился за стол, снова закуривал и пытался работать.

Работа моя теперь получалась у меня не очень хорошо, хотя я прекрасно помнил, что когда-то давно она очень хорошо у меня получалась. Однако теперь наступило такое странное время, когда мне совершенно расхотелось работать. Вернее, работать мне не расхотелось, а расхотелось делать то, что я долгие годы считал своей работой: придумывать и писать множества слов, связанных во фразы, которые своей последовательностью, предположительно, выражали какую-нибудь мысль — иногда даже не одну. Некоторое время я пытался найти причину, почему у меня пропало желание их писать, я искал ее в разных местах и, наконец, нашел: мне стало трудно придумывать все новые и новые слова, чтобы их можно было записать — вот, в чем было дело. Но радость моя от этого открытия была тоже недолгой, поскольку оно ставило другой вопрос: почему придумывать новые слова раньше мне было легко и приятно, а теперь стало противно и трудно? Я стал размышлять, почему, и у меня ничего не получилось. Озадаченный, я попытался поразмышлять и над этим, но быстро понял, что оказался втянут в порочный круг. Я сел на стул и стал просто смотреть в окно, ожидая, что все же меня посетит какая-нибудь мысль, и просидел так до темноты, и тогда, совершенно неожиданно для себя, понял, что даже тени самой завалящей мысли в моей голове нет, и, судя по всему, больше не появится.

В испуге я пристально вгляделся внутрь себя — точно: ни одной. Вот, оказывается, почему мне стало так трудно что-либо придумать, и вследствие чего мне по-видимому расхотелось работать. Это, конечно, не значило, что их у меня не стало вообще — как-то ведь я существовал, а следовательно — мыслил, делал умозаключения, принимал решения — поставить чайник — и всякое в этом же роде другое, но таких специальных мыслей, которые я мог бы выразить большим — или пусть даже малым — числом слов, складывающихся во фразы и имеющих при этом какой-то смысл, более у меня не осталось — вероятно, я беспечно израсходовал их запас, данный мне при рождении, как сейчас помню — в студеную зимнюю пору: так я думал. Я использовал их все с беззаботной легкостью, расстрелял, как патроны, и даже последнего — для себя — у меня не осталось.

Еще я думал — то есть, мне казалось — что их, мысли, вытеснила ежедневная необходимость поддерживать свое физическое существование в этом чужом для меня мире — в этом городе, доме, втором этаже, этой комнате, кухне и ванне: с утра до вечера и с вечера до утра, непрерывно во все времена года — и я пытался сократить свои потребности, свести их к минимуму, неделями питался только пшенной кашей, которую сам готовил себе на плите, а большую часть дня и ночи валялся на диване и думал, думал — выходя из дому только за сигаретами. В голове моей роилось при этом множество разного, от чего я, в конце концов, засыпал и видел сны — но ни единой такой мысли, которую бы можно было внятно изложить, записать в виде сколь-нибудь последовательного повествования или, на худой конец, рассуждения, у меня все равно не рождалось. Я отощал, лицо у меня, наоборот, стало одутловатым от сна, я зарос щетиной — и, словом, этот эксперимент можно было бы считать полностью провалившимся, если бы в его ходе — как сейчас помню: проснувшись однажды посреди ночи, будто меня окликнули — я отчетливо не понял очень простую и жестокую вещь: случившаяся со мной неприятность случилась со мной оттого, что мир этот, в котором я так незаметно для себя поселился и прижился — настолько совершенно, всецело и во всех отношениях мне чужд, что я попросту не способен сформулировать для него ни единой связной мысли — в силу полной его для меня недоступности и непостижимости.
 
 

Утром я встал со своей кушетки, принял ванну, побрился — и пошел устраиваться ночным консьержем.

 

* * *

 

Да и то сказать — какие у них тут могут быть мысли? Сколько я ни наблюдал за окружающими меня аборигенами, ни малейших признаков осмысленности в их жизни найти я не мог. В своих попытках постижения их привычек, уклада, языка, при малейшем углублении в их историю или культуру под тонким аморфным слоем из мешанины несуразностей и мусора я неизменно встречал подобие тонкой, но прочной скорлупы, лишь глухим и раздраженным звоном отвечавшей на мои усилия пробиться через нее дальше вглубь. Мусор и несуразность — вот все, что я мог видеть, вот все, на чем я мог основывать свои мысли об этом мире — а много ли оснуёшь на таком основании? Мусор на входе — мусор на выходе, вот и все мысли, что еще тут напишешь, что предложишь взыскательному и капризному ценителю?

 

Какие мысли могут быть, когда тут у них заботливо приняты все меры, чтобы ни одна не могла появиться, даже случайно? Рождение и развитие мысли до внятности, последовательности требует времени, внимания: когда мысль только появляется на свет, она слаба и хрупка, любое вмешательство — неосторожное слово, звук, любое постороннее чувство — страх, гнев, и даже простая радость — может ее погубить. Многое время надобно отдать ей, не отвлекаясь от нее ни на миг и не оставляя в небрежении. Пока она растет, она нуждается в опоре, ее надобно поддерживать, придавая ей верное направление, чтобы она не изломилась, не скрючилась безобразно; надобно ее питать, чтобы не захирела она, не достигнув своего истинного роста, так и оставшись навсегда рахитичным уродцем, от которого — ни проку ни отрады. Все это возможно только в бережной сосредоточенной тиши кабинетов или библиотек, в живых стенах мастерской природы — лесов, в ничем не стесненной свободе полей, в спокойном дыхании полноводных рек — но совершенно невозможно в непрерывном и бессмысленном шуме и лихорадочной суете, которые царят среди этих людей, которыми они заполняют пустоту в своих душах, аккуратно, как и весь их мир, очищенных даже от следов какого-либо внутреннего смысла. Безмыслие, бесцельность и безысходность — вот, что тщательно скрывает этот плотный занавес постоянного навязчивого бормотания их радио, телевидения, уханья этой их музыки непрерывной; они цепляются за этот занавес, всеми силами стремятся задернуть его плотнее, не оставив ни единой даже малой щелки, как испуганные дети они забиваются в самые дальние и темные уголки своего коллективного и бессознательного — чтобы зажмурившись и замерев там, забыть об ужасе величественного безмолвия и покоя, простирающегося во все стороны от их крохотного мирка до самого края мироздания. Любая мысль, даже сама возможность ее появления — угроза их, скованному этим ужасом, оцепеневшему в трансцендентной неподвижности рассудку: сирены и бешеный лай сторожевых псов сопровождают любой прорыв осмысленности на эту территорию, где документ о благонадежности выдается только при условии полного довольства своей жизнью, недостижимого при излишней умственной активности. Как взрастить на этой мертвой почве хотя бы карликовую и слабенькую, но сколько-нибудь плодоносящую мыслишку? — когда нить размышлений в попытках ее обдумывания постоянно и безжалостно рвется со всех сторон стягивающими кольцо окружения невыносимо раздражающими, будто специально подобранными, помехами, отчего начинает стучать в висках, сердце тяжело толкается в груди, и всем существом завладевает лишь одна — не мысль, но мольба: «Перестаньте!» — кричал я в отчаяньи, но никто, конечно же, меня не слышал, не мог мне помочь и даже не понимал — из-за чего, собственно, эти переживания?
 
 

Так что я придумал. Теперь, за неимением и невозможностью новых собственных мыслей, я стал составлять их из обрезков прежних — своих и чужих, собирая, как собирают один новый велосипед из еще годных деталей трех старых, сломанных, или просто уже вышедших из моды. Сначала у меня это не очень хорошо получалось — отовсюду торчали слишком длинные болты, за которые я постоянно цеплялся, руль вихлял, колеса получались разного размера — словом: ездить при желании было можно, но товарного вида добиться не удавалось. Однако я упорно работал и мало-помалу достиг в этом деле такого мастерства, что — хоть сейчас на выставку.

Поначалу я несколько волновался, представляя на рассмотрение написанные таким образом тексты — я не был уверен, что они будут приняты благосклонно, и меня не обвинят в угоне... то есть — в плагиате. Хотя на этот счет у меня было заготовлено довольно веское и убедительное обоснование — ведь нельзя, дорогие присяжные заседатели, обвинить человека, скажем, просто за употребление тех же слов, что и в оригинале — тем более, если последовательность их изменена, правда? Так ведь можно дойти и до требования всякий раз изобретать новые, доселе не бывшие, например, в употреблении слова, верно? — Вот, видите — но первое время я все же немного при этом волновался и даже стал хуже спать. Оказалось, однако, что никто этой придуманной мною хитрости не замечает, поскольку — как я скоро сообразил — всех использованных мною деталей не помнит, а то, что помнит, считает тонким намеком, придающим тексту даже новую глубину, подтекст, контекст и гипертекст. Словом, все получилось, как нельзя лучше. Платили мне за эти мои гипертексты все равно плохо и редко, но у меня был еще небольшой заработок консьержа, так что при своих скромных расходах я изредка мог даже себе позволить маленькие невинные радости — вроде хорошего коньяка. А что? — я не скрываю...

 

* * *

 

Однажды, в такую же летнюю пору, ранним чудесным вечером, я из дому вышел — за сигаретами, к ларьку, который расположен на улице — только из подворотни дворовой — и вот он, рядом, в ста шагах. Но что за тягость мне на сердце наваливалась каждый раз, когда я пускался в этот сколь недлинный, столь же и неизбежный путь — не описать ее, не передать.

 

Почему, ну почему у них такие странные, такие безобразные лица? — будто рождены они не от плоти человеческой, или хотя бы животной: а только от глумливой недоброй фантазии безумного кукольника, в сладострастном стремлении унизить саму природу лепившего эти грубые, будто из папье-маше, низкие черты; пришивавшего эти, похожие на оловянные пуговицы, глаза; придававшего им это скотское, трусливо-наглое выражение, которое силою жизни, с возрастом, иногда чуть смягчается от пережитого, но безнадежно страшно у молодых. Пустота, бессмысленная машинальность их взглядов — такая же в точности, что у фонарей их автомобилей — пугает меня, навлекает на меня, будто черный пластиковый мешок, темную, инфернальную тоску, я впадаю в дрожь, в панику, когда мне приходится встретиться с ними по дороге от подъезда, отвечая на какие-то вопросы, одалживая сигарету.

Я не люблю их, я устал от них, устал от идиотов, которые не помнят, что было пять минут тому назад, о чем мы говорили, как меня зовут, из-за чего я так переживаю, что именно прошу перестать делать, и требуют от меня, чтобы я все время это им объяснял. А я более не могу ничего объяснять — я устал: от них, от их лиц, от их невразумительных разговоров, больше похожих на хрюканье, чем на человеческую речь, от привычки загромождать все вокруг своими вещами, колясками, автомобилями — я не люблю эти их громоздкие, грозящие отовсюду колымаги, в которых они бессмысленно перевозят с место на место себя и свое имущество и которым в свободное от этого время поклоняются, как язычники — своим истуканам, фанатично заботятся о них, отводят им под капища лучшие места, отнимая у себя самих, приносят им жертвы. Все, все вокруг подчинено им: чтобы пройти даже короткий путь, нужно протискиваться между ними, и боже упаси задеть их по рассеянности или неосторожности — вострубят трубы иерихонские, и призванные исступленным их ревом жрецы в спортивных штанах и тапочках на босу ногу разорвут безрассудного пришлеца на куски.
 
 

И с осторожностью пробирался я по двору от подъезда через лабиринт из автомобилей, мусорных баков, решетчатых ограждений — вокруг разрытых и брошенных траншей, по которым в дождливую погоду текут реки грязной воды, или поставленных просто так, безо всякого порядка и смысла — обходил поля голой, с грубо содранной асфальтовой ее корой земли, плутал в полуразобранных остатках строительных лесов, и дивился тому, как все это могло поместиться в нашем, кажется, совсем небольшом дворе. Если смотреть на него сверху, кажется, что не так уж он и широк, и в нем не так уж много всех этих лесов, полей и рек; но когда спустишься вниз, выйдешь в него осторожной стопою путешественника, все пространство его будто волшебно раздается, противоположные стены домов, окаймляющих его, будто в случайно перевернутом бинокле отодвигаются в туманную даль, скрываясь в ней, как полуденные вершины неприступных гор, и горе, горе тому, кто не имеет точного плана путешествия в этом диком, полном препятствий и опасностей краю — заблудится, потеряется он в нем, и если не утонет в бурных потоках, если даже цепляясь слабеющими пальцами за предательскую глинистую почву, примечая поставленные до него другими горемыками неприметные вешки, выберется он из коварных теснин — все равно: с леденящими душу криками добьют его подоспевшие дети, или разорвут всегда ждущие где-то наготове собаки, которых я у них не люблю еще больше детей.

 

Мелкие шавки, огромные волкодавы и средние, обычные — но одинаково неприятные, невоспитанные, как их хозяева; во всякое время и безо всякого повода истошно лающие, истерично визжащие; от невыносимой квартирной скуки непрерывно и бестолково носящиеся, взметая при этом тучи пыли; минирующие и без того непростые в этом заповеднике маршруты центнерами своего дерьма — настолько разнообразного, что о нем можно было бы написать отдельную большую книгу — но представляющего равно неприятную глазу картину и равно отравляющего почву, воду и воздух своим смрадом и яйцами паразитов: демократично таким способом намекая оторванным от природы городским жителям на их место в ее великом круговороте и на то, что все мы, в сущности — одной крови.

Породистые и беспородные; просто уродливые и страшные, как исчадия ада; вислобрюхие гусеницы на уродливых ножках; какие-то твари, похожие на механизированных боевых поросят; огромные мохнатые горы грязной и вонючей шерсти, из которой меж убийственных клыков по красному языку стекают длинные сопли клейкой отвратительной и, вероятно, ядовитой слюны — десятки, сотни одинаково мерзких пород и разновидностей — все будто порожденные фантазией художника-сюрреалиста, который безуспешно пытается лечить менингит чаем из мухоморов. Зачем, зачем этим людям все это видовое разнообразие — в городе, где не нужно охотиться, ходить по следу, загонять и травить добычу, охранять ее от других диких животных? Зачем, если уж они их держат, выгуливать их там, где ходят другие люди, без поводков, без намордников? Я не понимаю.

Я не люблю их; я не выхожу из дома, не прихватив заточку, которую сделал когда-то сам из ножовочного полотна — ее обернутую синей изолентой ручку я постоянно нащупываю и поглаживаю, пока иду из дому по каким-нибудь делам, даже если поблизости и нет собак: «Ничего, — шепчу я безотчетно, — ничего, ничего. Если что — и у меня, между прочим, есть, чем постоять за себя. Я дорого продам свою жизнь — если что».
 
Странно, впрочем, что собаки меня при этом не трогают, лишь, бывало, подбегут, когда я уже готовлюсь продать свою жизнь, обнюхают без особого интереса, да и убегут обратно; бывает, я спиной почувствую их оценивающий, холодный, будто отраженный фотоэлементом, взгляд; бывает — испачкают случайно грязной, насыщенной их экскрементами землей, или шерстью — вот, пожалуй, и все о них.

 

А в этот раз, когда я вышел, собак вовсе не было, попалась мне только какая-то неприятная девочка лет пяти, и больше во дворе мне никто не попался и не заступил мне дорогу.

 

* * *

 

Стены домов окружали мой путь, уходили ввысь, будто горные отроги, открытые окна в них чернели пещерными своими провалами, и из каждого орала эта их непрерывная бессмысленная музыка. Даже ангельское пение при достаточной степени непрерывности рано или поздно способно вызвать желание прекратить его любым, обеспечивающим гарантированную тишину, способом — не исключая убийства. Но это — что они называют музыкой — похоже, скорее, на рокот дьявольских барабанов: по крайней мере, именно отвратительное громыхание составляет непременную ее черту, сопровождающую некий набор остальных звуков, по своему содержанию и красоте похожий на упражнение в младшем классе музыкальной школы для детей с тяжелыми пороками развития головного мозга; собственно, этим почти полностью исчерпывается впечатление от любой их музыки — однако даже и в ней возможны небольшие вариации, например:

«Умс-тумс, умс-тумс, умс-тумс, уту-тумс»,

несколько отличается от:

«Умс, умс, умс, умс, умс, умс — ту-тумс»,

и совершенно иное:

«Тадам, тадам, тадам, тадам»,

разительно непохоже на:

«Ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца-ца».

 

Важно просто, чтобы это звучало на такой громкости, которая совершенно заглушала бы не только все посторонние звуки: шорох листвы, пение птиц — так примитивная биологическая форма стремится подавить в своем окружении все живое, кроме себя — но воздействовало даже не на слух, а вообще на весь организм, чтобы от каждой тяжелой доли он болезненно сжимался, и мог одурело, но мимолетно расслабиться на легкой (это, впрочем, зависит от жанра: в «шансоне» — наоборот) — и этом деле ей очень помогают их автомобили, каждый из которых зачем-то оснащен звуковой установкой, в прежние времена считавшейся вполне достаточной для озвучивания небольшого города.

О, если бы это можно было хоть как-нибудь прекратить, хотя бы на время, любым способом, не исключающим убийства — но нет его, этого способа нет: потому что это — повсеместно, нужно уничтожить весь их мир, чтобы прекратить это. Нет, самой возможности это прекратить — нет; можно сколько угодно кричать: «Перестаньте!», биться об стены и пол пульсирующей от потока тяжелой горячей крови головою — окружающие просто не услышат, оглушенные отупляющей своей музыкой, не поймут: «Да что это ты не как все люди?» И мышцы мои деревенеют, весь я уродливо, болезненно сжимаюсь, мысли, бессильные противостоять этому напору, рвутся, исчезают, разум сжимается в единую раскаленную добела точку, готовую прожечь дыру в стене, в полу, в невзначай подвернувшемся прохожем — только бы открыть путь в убежище, где наконец не будет ничего этого, ничего, ничего, только спасительная тишина и темнота...
 
 

А им, нашим людям, народу нашему — нравится! они в этом безумном облаке, удушающем, будто всепроникающий зловонный чад от дурно приготовленной, несвежей пищи — отдыхают! Спокойно, сладко спят, укладывают спать своих несимпатичных капризных детей, которые немедленно проснулись бы и начали истошно орать от звука скрипнувшей половицы, притворенной двери — но часами, безмятежно пуская слюни, будут спать под грохот этой идиотской музыки, от которого трясутся стены и звенят стекла.

Почему?! Зачем им это?! Что за странное, противоестественное влечение к отупляющему, дьявольскому развлечению, причем не изредка, не время от времени, а постоянно — кажется, он нужно им, как воздух, без которого они задохнутся?

 

Зачем? Я сейчас расскажу, зачем.

 

* * *

Первые люди сгустились из капель воды, которой великан Изякаци омывал свой меч Текасаки Рю. Они имели всего два разъема — рот и зад — оба на одной стороне. Их так и называли Сиситеми Зиро — «ротозадые». Изякаци собрал много ротозадых и выпустил на отмель реки, чтобы они искали там волшебные светящиеся жемчужины, которые были нужны ему, чтобы жениться на своей сестре Изякади, в благодарность за то, что она помогала ему делать ротозадых Сиситеми Зиро.

 

Когда ротозадый находил жемчужину, то принимал ее за пищу тяхан и обхватывал своим изогнутым в виде ручки телом; великан Изякаци поднимал его, как сумку Авосика, и, отняв жемчужину, бросал к себе в волшебный ящик Сунидуки, а ротозадого кидал обратно на отмель. Но когда стало подходить время, по древнему обычаю положенное Изякаци, чтобы жениться на Изякади, оказалось, что в его волшебном ящике не хватает ровно одной волшебной жемчужины. Изякади, узнав об этом, выкрасила себе щеки и губы в красный цвет, а волосы в черный, проколола уши, надела на себя позорное кимоно Хировата и сказала Изякаци, что теперь она опозорена и должна пойти и семьдесят лет отдаваться ворам и бродягам. Сказав это, она взяла волшебный меч Текасаки Рю и отсекла Изякаци мужское достоинство, а затем пошла отдаваться ворам, бродягам и еще стряпчим.

 

Долго горевал великан Изякаци, потому что сделанные им ротозадые люди ползали по мелководью безо всякого порядка и плохо искали волшебный жемчуг. Он взял и произвел из своего отсеченного мужского достоинства новое поколение людей — Сиситеми Ван, у которых было уже прямое, а не изогнутое, тело и по три разъема, которые Изякаци расположил по разные его стороны. Через задний разъем новым людям Сиситеми Ван можно было объяснять, как искать жемчужины, причем делать это на 38% быстрее, чем прежним Сиситеми Зиро. Но тут возникла новая трудность, поскольку Изякаци не предусмотрел Сиситеми Ван рук, чтобы собирать найденные жемчужины. Заметив это, он сделал им руки — вблизи заднего разъема, чтобы было проще объяснять. Но снова возникла трудность, поскольку теперь людям Сиситеми Ван пришлось ходить на руках, и собирать жемчужины им оказалось нечем. Тогда Изякаци пришлось сделать им ноги, а руки оторвать и приставить сверху. Так все получилось хорошо, однако теперь у Изякаци не было его мужского достоинства, и он не мог объяснить каждому из людей Сиситеми Ван, как собирать жемчужины. Без этого люди Сиситеми Ван так же, как и Сиситеми Зиро, бестолково бродили по отмели, стукались лбами, роняли жемчужины обратно в воду, а время, древним обычаем отведенное Изякаци на то, чтобы жениться на Изякади, меж тем проходило. Кроме того, как ни велико было мужское достоинство Изякаци, из него получилось всего лишь два Сиситеми Ван. Поэтому Изякаци пришлось дать им возможность плодиться и наследовать землю (у них как раз оставался свободный разъем) и спешно создать Сиситеми Ту — надсмотрщиков над Сиситеми Ван — которые сами работать не могли, но точно знали, как заставить это делать других (для этого у них тоже оставался свободный разъем). Вдобавок Изякаци пришлось сделать Сиситеми Три — которые сами жемчуг также не собирали, но ездили вдоль берега на своих тележках, подвозили пищу тяхан, увозили собранный жемчуг, поставляли шлюх в публичные дома и из-под полы приторговывали дурью.
 
 

Наконец, ровно за один миг до определенного древним обычаем срока Изякаци дрожащими от усталости руками положил в свой волшебный Сунидуки недостающую жемчужину. В великой радости призвал он к себе свою Изякади, которая в ту пору отдавалась ворам, бродягам, стряпчим и лекарям, и низко склонившись, вручил ей свой драгоценный дар.

 

И что вы думаете, эта Изякади была довольна? Нет, она таки не была довольна! Потому что по древнему обычаю для женитьбы было необходимо мужское достоинство, а Изякаци теперь был его лишен. Долго плакали безутешные влюбленные, а затем облачились в белые, как снег, кимоно, сели под сакурой на каапето, выпили сакэ и в свете восходящего тайо, сделали себе харакири — став с тех пор двумя горными водопадами в гуще зелени вокруг опустевшей и заросшей речной отмели, на которой, говорят, раз в тысячу лет можно еще найти небольшую жемчужину.

 

Так по древней легенде возникло человечество с его кастами:

Сиситеми Ван, главная каста, земледельцы, чистые, простые люди, дхарма которых — работать, плодить себе подобных и наследовать землю;

Сиситеми Ту, надсмотрщики и военачальники, дхарма которых - точно знать, что делать и подчинять этой цели других;

Сиситеми Три, купцы, торговцы, менялы, снабженцы, обеспечивающие хозяйственный оборот и торговлю;

и, наконец, Сиситеми сразу Тен — небольшое число которых успел создать уже усталый Изикаци перед тем, как сделать себе харакири — мудрые учителя — только и годные, чтобы объяснять другим, почему все устроено так, а не иначе.

 

* * *

 

Хорошая легенда. Она мне нравится своим полным абсурдизмом и точностью характеристик, которые дает этим людям. Великан Изякаци снабдил свое главное детище одной скрытой особенностью: зашил в самую сердцевину их нервной системы склонность к непроизвольным действиям под влиянием ритмичных и однообразных звуков — так, чтобы их поведение легко координировались из одной точки, например: «хоп, хей-хоп», или «левой, левой, левой» — и поэтому-то «заряжаааай... пли!» у них получается уже совершенно слаженно. Рабы с хлопковых плантаций, или солдаты на плацу хорошо показывают такой способ управления, но главное в том, что каждый Сиситеми Ван, неосознанно тоскует без этой древней команды, теплыми ласковыми толчками заставляющей шевелиться и работать весь его организм, уже подготовленный анальным введением инструкции, и, главное, позволяет работать его рудиментарно развитому мозгу, обеспечивая процесс мышления и заполняя в жизни его владельца то, что в старой литературе полагается к заполнению мыслями, переживаниями и впечатлениями. В технике это называется схемой с внешним возбуждением.

 

Вот зачем им [говно], которое они считают музыкой.

 
 
Разбредшиеся, как овцы, от опустевшей волшебной отмели Сиситеми Ван отказались подчиняться Сиситеми Ту, им стало скучно слушать, что там бормочут редкие Сиситеми Тен; они попали в полную зависимость от Сиситеми Три, которые стали владыками их мира, устроив его в соответствии со своими представлениями, вся метафизика которых не простиралась дальше, чем покупать и продавать. И все стали, в сущности, несчастны в этом новом мире, где все продавалось и покупалось: все, кто был ничем и стал всем, оказались в нем неприкаяны, все не на своем месте — и Сиситеми Ту, которые от безделья и тоски стали развязывать революции и войны, и Сиситеми Тен, которых попросту никто в грош не ставил, и которые, не умея ничего делать, кроме как познавать и учить, перебивались с хлеба на воду — поскольку остальные считали все уже известным и усвоенным; и даже сами новые хозяева Сиситеми Три, которые мучились от подспудного чувства растерянности и страха — ибо в глубине души понимали свою негодность к захваченной ими роли, отказаться от которой мешала им только необоримая природная жадность.

И единственным утешением для всех стала эта теплая животная пульсация, которая заменила им голос когда-то создавшего их древнего божества, как наркотик заставляя их увядающие души и тела воспрянуть, ощутить безотчетное единение, пьянящее чувство стада, где каждый — и часть и целое, где «Эй, ухнем», и «Коли!», и «Миром Господу помолимся» — одинаково сладостны и одинаково недоступны в повседневной жизни без этого древнего, атавистического внешнего возбуждения, которым наградили все человечество наследившие землю Сиситеми Ван.

 

* * *

 

Занятый этими мыслями я, наконец, добрался до подворотни и вступил в ее прохладную, пахнущую дворовой пылью и плесенью тень. Там тоже стояли мусорные ящики, из стен торчали, уходя в землю и потолок под самыми причудливыми углами, какие-то трубы, а ровно посередине располагалась всегда запертая на висячий замок железная дверь, вероятно — дворницкого чулана. Вблизи этой двери дворовый шум и шум улицы сталкивались и смешивались примерно в равной пропорции — так что будто бы съедали друг друга, становясь не столь мучительными, и я немного потоптался на этом месте, делая вид, что меня заинтересовала незаметная трещинка в стене, а на самом деле давая рассудку сделать небольшую паузу. Мимо меня прошел дворник — маленький и темный лицом, он посмотрел на меня немного, как мне показалось, подозрительно; я вздохнул, развернулся, нащупал в кармане рукоятку заточки и двинулся к светящемуся впереди подворотному устью, ведущему на улицу.

 

Там всею уже мощью на меня, будто огромный ящик со стеклом, пал уличный шум: автомобили шли сплошным потоком, не стесняясь, выезжали — поберегись! — на тротуар, неистово гудели в заторах — их распаленные моторы калили улицу, и солнце жарило ее свирепо, со злобою, и горячий воздух доносил бензиновый пар и пыль, немедленно оседавшую на языке горьковатым цементным порошком, и было странно видеть внезапные чахлые деревца, бог знает, как и зачем, цеплявшиеся за клочки худородной земли, по недосмотру не закатанной еще в горячий асфальт под автомобильную стоянку, или какую другую необходимую в городском хозяйстве площадку. «Словом, — думал я, поворачивая за угол, — как есть, ад».
 
В ручейке прочих пешеходов, держащихся ближе к пыльным и нагретым, но зато безопасным стенам домов, я добрел до ларька, где обычно покупал сигареты. Тот оказался закрыт; на бумажке, прилепленной к стеклу с внутренней стороны, было написано лишь одно слово: «Ликвидация». Тьфу, пропасть...

Я отправился до следующего ларька, вернее, маленького магазинчика, расположенного уже подальше, минутах в десяти пешком. К нему нужно было пройти невдалеке от перекрестка, где на небольшой площадке посреди разрытой мостовой красовался памятный гранитный камень в два человеческих роста, на котором красивыми золотыми буквами было высечено:

 

«Администрация приносит населению извинения за временные неудобства».

 

У этого камня всегда лежали свежие цветы, к нему приводили экскурсии, молодожены в день свадьбы непременно приезжали к нему чтобы поклониться и сфотографироваться на его фоне, детей принимали в какие-то пионеры...

 

Проходя мимо, я подивился в очередной раз и самому камню и загадочной надписи на нем. «Интересно, — думал я, — можно ли считать временным неудобством это злобное солнце, горячий сухой воздух, скрипящую на зубах пыль? Или что же временного в них — они были всегда и всегда будут, и за них даже наша администрация все-таки отвечать не может. Так что эти «временные неудобства», вероятно — мы сами? — ну, так получается». Я представил, какое вероятное неудобство мы представляем для своей администрации — конечно, тут не то что «неудобство», а стыд один — достаточно вспомнить эти гадкие лица, или их навязчивую музыку, будь она неладна. «Но ведь это, получается, нам таким образом как бы намекают и на бренность нашего существования, на то, что все мы гости в этом мире, что вся наша жизнь — лишь сон, нет?» — размышлял я, переходя дорогу на зеленый свет светофора, но на всякий случай все равно пугливо озираясь.

 

Получается так, что наша здесь жизнь всем своим устройством — удобством дорог, домов, удовольствием от повседневного общения с окружающими, мягкостью климата и всем прочим — как бы намекает, чтобы мы — пользуясь, конечно, всеми ее благами, невозбранно стремясь в ней к счастью, успеху и благополучию — излишне при этом ею не дорожили. «Конечно, — как бы говорит она нам, интимно понизив голос, — если вы совершенно здоровы, полны сил и решимости, то что уже с вами делать; но если у вас есть какая-нибудь возможность, если вам не будет слишком хлопотно — покинуть этот мир, освободить занимаемое в нем место — то все были бы за это чрезвычайно признательны, и даже могли бы поставить вам какой-нибудь памятник, или еще каким-нибудь достойным образом увековечить память о вас — при условии, конечно, что вы обязуетесь более никогда не возвращаться».

 

«Нет, — возражал я сам себе, ступив на противоположный тротуар и несколько поостыв, поскольку его накрывала тень, — не может это быть правдой, в чем-то же я ошибаюсь, не учитываю каких-то, возможно, совершенно неизвестных мне фактов, это все мое упадочное настроение, мой пессимизм, обусловленный большой неприязнью к навязчивому шуму. Наша администрация, все руководство наше в известной мере заинтересованы в нас, чтобы мы были: по крайней мере, некоторое время — выполняли его указания и обсуждали его во дворах и на кухнях. Что же — не с другой ведь планеты нам заброшено наше руководство. Все в нем — из тех же Сиситеми Три с примкнувшими к ним Ту и подводящими научную базу под их руководящую линию и строчащими им диссертации Тен...»
 
«Да и то сказать, — расхрабрился я в мыслях своих, пробираясь между стоящими на тротуаре автомобилями, — какие уж теперь у нас Сиситеми? Сколько воды утекло с тех пор в их этих лесных фонтанах? Все давным-давно переженились между собой, детей понарожали — иногда даже и неизвестно от кого — поразъехались и понаехали. Все мы теперь — одной системы: отечественной. И все одной крови — ...»

Эту мысль я додумать не успел, потому что на меня налетел какой-то абориген, смотревший, судя по всему, в сторону, противоположную той, куда шел. Не извинившись и даже не взглянув на меня, он проследовал своей дорогой, но ход моей мысли принял от него другое направление: «А вот я сам, интересно, — стал я думать, — к какой касте я бы себя отнес? — если бы, конечно, это еще имело какой-нибудь смысл?»

И после некоторых колебаний понял, что, судя по всему — к самой низшей, Сиситеми Тен. В этом-то и моя основная проблема — меня просто никто не замечает.

«Не замечает? — удивлялся я: — Как можно вот так, совсем не замечать живого человека, который живет рядом с вами, бок о бок? Неет, тут что-то не то: и я знаю — они не хотят замечать меня, всеми силами стараются меня не замечать — вот что! И даже стараются создать у меня такое впечатление, что не замечают — чтобы усыпить мою бдительность, а сами все это делают нарочно, назло: наверно, чтобы показать, намекнуть мне, что я чужой им, чтобы я убрался от них куда-нибудь подальше, или...»

 

«...Или, — думал я, — стал таким, как они?».

 

Да! Да: «А как же все живут?» — говорили мне часто, давно, еще в детстве — хотя я тогда еще не жил здесь, где теперь незаметно, но неожиданно для себя оказался. «Подумай, ведь невозможно остановить жизнь», — и да, конечно: эту жизнь, идущую на меня, как танковая армада, сметая на своем пути все живое, наверно, не остановить. «Ты что — из другого теста сделан, что ли?» — да, да: из другого, я теперь хорошо это понимаю — из другого, не того, прекрасного, стального замеса, что у всех моих сограждан на этой планете. Гвозди бы делать из этих людей — лучшего применения для них трудно придумать, это подмечено верно, совершенно точно, лучше не скажешь, хоть умри. И я, такой, какой есть, из другого, не такого крутого теста — конечно, не подхожу им: настолько, что они даже стараются меня не замечать, им неловко за меня, за мою раздражительность, сварливость, неумение радоваться простым, доступным каждому человеческим радостям, за нелюбовь к бесконечности их музыки, к невоспитанности их детей, к их старикам, собакам, этому их руководству, которое сознательно или бессознательно, но несомненно служит дьяволу, всему их укладу, всей их с лязгом надвигающейся на меня жизни — и они, делая вид, что меня не замечают, не замечают моей ущербности и упорного нежелания стать, как все люди, таким образом щадят меня, мое самолюбие, которого они не понимают и не признают, но терпят, как несносного, тяжело и неизлечимо больного, которого немного жалеют и безотчетно боятся.

 

Ну и пусть, и пусть — в конце концов, я не против них, я не имею против них ничего, пусть они будут такими, какие есть, или вернее какими стремятся стать — с упорством, которого хватило бы на доказательство теоремы Ферма, избавление человечества от болезней, покорение дальнего Космоса — пусть они будут такими; я их не люблю и никогда не буду любить, но не стану им мешать, я готов и даже мог бы жить с ними, но живя и становясь такими, какими становятся, они ведь сами постоянно вторгаются в мою жизнь — просто так, не нарочно, но иногда и нарочно — и превращают ее в бессмысленный хаос, просто потому, что так им привычнее, спокойнее, они подсознательно боятся меня и моей жизни, она им напоминает, какими они были раньше, или могли бы стать, если бы хоть на минуту перестали слушать эту свою уродскую музыку.
 
 

«Пусть, — думал я, — пусть они плодятся и размножаются и наследуют землю, если уж с этим ничего больше нельзя поделать — например, душить их прямо в колясках, пока они еще маленькие; пусть, пусть не замечают меня, но пусть же тогда оставят меня, наконец, в покое: пусть оставят мне хоть маленький клочок где-нибудь с краешку этой унаслеженной ими земли, где я смогу дожить свою жизнь спокойно, без них... — и подумав, добавлял: — При этом я надеюсь, конечно, что это не будет камера одиночного заключения или палата в больнице для душевнобольных...»

 

* * *

 

Дойдя в своих размышлениях до этого места, я обнаружил, что свернул в переулок позже, чем мне было нужно, и теперь удалялся от цели, к которой стремился. Это меня рассердило и я решил остановиться покурить. Однако, остановившись, вспомнил, что именно за сигаретами и отправился, поэтому курить мне нечего. «Понастроили тут, — начал я тихо, про себя, ругаться, совершенно разозленный. — Такая же путаница, как у них в головах, недоумки», — немного облегчив таким образом душу и решив не возвращаться, дойти до конца переулка, а там уже свернуть в нужную сторону, я двинулся дальше, стараясь держаться в тени. К счастью, переулок был относительно тих, и, как мне казалось, безопасен.

 

Но что же это за город, вообще — место это, этот окаянный мир? Что это за мир, в котором никому нет решительно никакого дела до того, откуда он вообще взялся? Каково его происхождение, история, основания, наконец, на которых он построен, почему, ну, почему он такой? Неужели я один-единственный, кто хотя бы задается вопросом об этом? — раз уж невозможно отыскать его начало, его исток, откуда он вытек, будто мыльная вода из ванны, затопив собою все пространство вокруг; и раз невозможно указать никакой определенный момент, когда это произошло: просто в один отнюдь не прекрасный день оказалось, что мы все уже довольно давно в нем с переменным успехом живем, но как давно, и что было до этого, и кто, вообще, эти самые «мы» — ни вспомнить, ни даже представить себе уже невозможно.

 

«И почему, ну, почему я такой? — продолжал я размышлять о своей жизни. — Почему мне-то больше всех здесь нужно? Зачем мне все эти вопросы, ответов на которые я, по-видимому, так никогда и не получу, поскольку их нет — попросту нет? Зачем я отравляю ими свою жизнь — не лучше ли оставить все это, не трогать, не говорить о нем, забыть, просто радоваться тому, что есть, жить тихой простой жизнью, питаться от трудов рук своих, не вспоминая, кто мы, откуда мы, куда мы идем, тем более, что мы и не идем никуда...»

 

Да, кстати — идем: в задумчивости я уже подходил к цели своего несколько затянувшегося похода. В магазинчик вела узкая лесенка — под тенью навеса три ступени вниз; я протопал по ним с большим облегчением: последнюю часть пути пришлось идти по солнечной стороне.

Войдя и отдышавшись, я обратился к продавщице за «Примой».

— Такой нет, — ответствовала мне эта полная, неопределенного возраста девушка.
 
 

Почему, ну почему у их женщин такие неприятные голоса? Кажется, их можно было бы терпеть, как-то мириться с их обществом, пока они не раскрывают рот. Но стоит им это сделать — и все пропало: даже их музыка не звучит противнее для слуха, даже вонь их автомобилей и невоспитанность детей не способны вызвать такое гадкое чувство, как эти визгливые интонации, грубый выговор и убожество словаря.

 

— Как нет?.. — протянул я. — А что есть?

— Вот — все перед вами, — любезно ответила продавщица.

— Эээ... Мне что-нибудь без фильтра.

— Без фильтра не бывает, — она даже будто удивилась на секунду, отчего выражение ее лица стало немного похоже на человеческое.

— Ну хорошо... Дайте вот это, — я ткнул пальцем наугад. Курить хотелось.

 

Выйдя на улицу, я вытащил из тощей узкой пачки сигарету и попытался отломать у нее фильтр. Но сигарета от этого только рассыпалась у меня в пальцах. Вяло выругавшись, я вынул другую, щелкнул зажигалкой и закурил так.

«Нужно все же привыкать как-то», — решил я и двинулся обратно домой.

 

* * *

 

Солнце меж тем скрылось за облаками, сначала редкими, затем плотными, серыми, как пыльный асфальт. Задул несильный прохладный ветер. Сначала это вызвало у меня новую волну облегчения, но рубашка моя, пока я брел по солнцепеку, отсырела от пота, и теперь стало даже немного зябко. Я заторопился, заворчал: «У них, чего доброго, еще и дождь сейчас ливанет внезапно».

Когда я проходил перекресток, стало совсем темно: наплыла на город страшная чернильная туча, ветер окреп, понес пыль, мусор; мелкая соринка забилась, задергалась в глазу, я, чертыхаясь, стал тереть глаз — к носу, к носу... Тьфу, кажется, вытащил. Сигарета моя давно потухла, но раскуривать новую я на этом ветру, конечно, не стал: скорее нужно, скорее — сейчас, кажется, ударит гроза, потекут по улицам пенные потоки, неся сорванные с деревьев ветки и листву, грязные бумажки, пакеты, смятые пивные банки, прочую необходимую городскую дрянь — и я еще ускорил шаг, почти побежал.

 

Так я добрался почти до устья своей знакомой домовой подворотни — вот она: еще шагов пятьдесят. Было всего только часов пять пополудни, но улица будто вымерла; хоть машины и продолжали идти непрерывным потоком, но даже он чуть поредел и выглядел каким-то совершенно механическим, будто внутри составлявших его металлических коробок тоже не было ни единой живой души. Тьма затянула уже все небо без просвета, только сполохи зарниц рвали ее черную, казалось, густую, как битум, плоть; ветер, уже никого не стесняясь, терзал ветви и гнул к земле чахлые прутики деревьев. Но ожидаемого ливня и потопа все, к моему удивлению, не было, с черных небес не пало на запаянную в асфальт, измученную жарой землю ни капли.

«Знаем, знаем, — лихорадочно думал я, подбегая к подворотне, — готовятся, отвлекают внимание, вот... вот... сейчас... нет еще?»
 
Из подворотни, как из аэродинамической трубы, мне в лицо ударил плотный теплый поток воздуха — казалось, даже более сильный, чем ветер вдоль улицы.

«Постою здесь, в случае чего, — продолжал я думать, щуря глаза и пригибая голову. — Сильный — долго лить не будет».

 

* * *

 

В подворотне, тоже, разумеется, никого не было, и я пошел по ней, продолжая щуриться от ветра, но уже спокойно, не торопясь; прошел мимо железной дворницкой двери — на миг мне показалось, что она почему-то приоткрыта.

Было почти совсем темно — только грязная слабенькая лампочка, не разгоняя тьмы вовсе, оставляла скудные блики то на выступающем сколе кирпича, то на металлическом фланце трубы. Поглядывая на чернеющий впереди, без единого светящегося окна, двор я вдруг почувствовал, что кроме шума ветра, не слышу больше никаких его обычных в это время звуков — орущих из открытых окон телевизоров, кровожадных криков детей, беспорядочного лая собак и прочего такого же: «Попрятались», — с некоторым злорадством хихикнул я.

Уже собираясь выйти туда и повернуть налево, к двери своего подъезда, я краем глаза заметил во тьме, сгущавшейся около выхода до уже полной густоты, какой-то предмет: не то поставленный на попа ящик, не то низенькую неопределенную фигурку. Какое мне дело, что там стоит? — хотел было идти я дальше, но зачем-то все же повернул голову и пригляделся. Фигурка оказалась маленькой девочкой, лет пяти; она стояла и смотрела на меня. Лица ее в темноте я не разобрал, только видел слабый отблеск в глазах — казалось, они были полны слез.

— Дядя... — тихо позвала девочка, заметив мой взгляд.

 

Я остановился. Рука моя сама собой полезла в карман, схватилась за ручку, обмотанную синей изолентой; я подошел ближе:

— Что тебе, девочка? — спросил я, стараясь не показывать раздражения и нетерпения.

Девочка вышла из тени. Она была тщедушная, темненькая и некрасивая, как черный беспородный котенок, в каком-то бесформенном платье, непонятного в темноте цвета, вероятно, линялом. Немного поколебавшись, она подошла ко мне и решительно взяла за свободную руку.

— Отведи меня домой, — сказала она, наконец, заглянув снизу в мое лицо, пятном белевшим для нее на фоне темного подворотного свода.

— Куда... Где ты живешь? — спросил я у нее.

— Я не знаю... — ответила девочка.

 

Некоторое время я был в замешательстве. Тащиться неизвестно куда в такую погоду с совершенно чужим ребенком мне отчаянно не хотелось, я не испытывал к ней ни симпатии, ни жалости, только брезгливое раздражение. «Но... — стал я думать, — вот что мне сейчас делать?» Липкая ладошка крепко вцепилась мне в руку — стряхнуть ее не так просто. «Начнешь стряхивать, поднимет вой», — подумал я с тоской, а вслух сказал:
 
— Хорошо, пойдем искать.

Мы вышли из подворотни и стали углубляться в непроглядную темень двора. Дождь все не начинался.

«Ладно, — думал я, осторожно ступая, чтобы не навернуться в какую-нибудь яму, — может, где-нибудь по дороге отделаюсь от нее».

 

* * *

 

Дождь так и не пошел. Вместо этого тучу унесло дальше на юго-восток, за ней обнажилась все равно плотная и серая, но уже не страшная, а просто скучная, пасмурная хмарь; ветер стих, стало, как в комнате с высоким, но давно не беленым потолком. Откуда-то потянуло съестным, откуда-то — снова музычкой, к моему удивлению, однако, не оглушительной, не навязчивой, а спокойной, вечерней, почти приятной.

Мы перебрались через небольшие мостки с гнилыми ступеньками, ведущими через перегородившие весь двор трубы на другую его сторону, к дальним подъездам, где, как мне смутно помнилось было какое-то, кажется, полузаконное общежитие. Походили там; запах плохо приготовленной пищи усилился, в открытое на первом этаже окно было слышно, как кто-то вяло переругивается. «Ты что-нибудь здесь узнаешь?» — спросил я девочку. Она сунула палец в нос, немного им там пошевелила, будто настраивала что-то внутри, и снова протянула: «Я не знаю...» Глаза у нее стали угрожающе наполняться свежей порцией слез; я взял ее за руку и решительно направился к подъезду.

 

В подъезде на нас дохнуло тем, чем обычно пахнет в доме, где давно не было ни ремонта, ни даже уборки, где живут случайные, незнакомые и неприятные друг другу люди. На лестничной площадке первого этажа нам попалась женщина с пустым мусорным ведром — «Не ваша девочка?» — спросил я ее. «Не», — равнодушно ответила она. «А...» — хотел я задеть еще какой-то вопрос, но она уже с грохотом захлопнула свою облезлую квартирную дверь.

«Видишь, — сказал я девочке, — она тебя не знает». Девочка кивнула. «А ты ее не знаешь?» Девочка снова кивнула, и больше я вопросов не задавал. Мы снова вышли на улицу и стали слоняться вдоль подъездов, затем незаметно оказались в соседнем дворе, затем в следующем. Девочка, казалась, рассматривала наше путешествие как прогулку — временами она приседала рассмотреть что-то под ногами, поиграла в песочек возле раскопанного участка еще какой-то подземной трубы; казалось, она совсем забыла, что потерялась, и была вполне довольна нынешним положением.

 

Дело тем временем шло к настоящему, темному вечеру, пасмурному и прохладному, было сухо, но довольно зябко; я выкурил уже половину купленной сегодня пачки и досадовал, почему пожадничал и не купил две. Или даже три... Девочка, несмотря на густеющие сумерки, снова затеяла какую-то сложную игру в песке.

Понаблюдав за ней некоторое время, я, наконец, решился. Для виду поводил ее еще некоторое время по чужому двору, а когда достаточно стемнело и стало ясно, что нас уже никто из окон не заметит, взял ее за руку, отряхнул от песка, насколько было возможно, и сказал:

— Пойдем со мной.
 
Голос мой прозвучал хрипло, грубо, но она, к счастью, не обратила на это внимания.

 

Я повел ее к выходу на улицу. Мы зашли в подворотню — она оказалась длинной и темной, впереди не виднелось ни малейшего просвета, и я понял, что там она заворачивает за угол. Фонарь освещал лишь половину этого расстояния: двигаясь туда, в глубину, мы вышли из конуса его света и оказались почти в кромешной тьме. Когда глаза привыкли, стало заметно, что впереди мерцает другой огонь, но какой-то мертвенный, ртутный: обычные детали, попавшие в поле зрения — осколок стекла, отрезок трубы, даже одежда — оказавшиеся в его слабом свете выглядели призрачно, будто в дурном сне. Я пропустил девочку вперед и видел только ее контур, очерченный этим мерцанием; так мы сделали еще несколько шагов вперед, повернули за угол — и оказались в тупике, сверху освещенном неживым светом, точно: ртутного, неизвестно, почему сохранившегося здесь, фонаря.

Девочка повернулась ко мне:

— Дядя, мне страшно... — сказала она тихо-тихо; глаза у нее были расширены и смотрели на меня не мигая.

Я подумал, что мне сейчас тоже очень, до липкой дурноты страшно — от этого ее взгляда, от мертвенного света, дававшего резкие черные тени, от тошного мусорного запаха в глухом закутке, где мы очутились. Несколько мгновений я стоял перед ней, не уверенный, что делать дальше. Но затем спиной почувствовал дуновение вечернего воздуха — обернулся и заметил, что там находится еще один выход, ведущий в другой двор — показавшийся мне знакомым.

Тогда я взял девочку за руку, мы вышли из подворотни в этот двор, и я повел ее к себе домой.

 

* * *

 

Мы пересекли двор, у двери подъезда я снова оглянулся по сторонам — темно, никто нас не видел; дежурства у меня сегодня не было, и меня не хватятся. Мы поднялись пешком на второй этаж, я отпер ключом дверь и пропустил ее вперед — она послушно вошла. Я вошел вслед за ней, не торопясь прикрыл дверь — щелкнул замок. Я протянул руку и зажег свет. Она стояла и моргала на меня снизу выжидающе, но бестревожно. Лампочка у меня в коридоре тоже не была яркой, но даже в ее свете было видно, до чего убого ее действительно вылинявшее от многих стирок и явно снятое с чужого плеча платье, рваные сандалии, все в песке; коленки в ссадинах, заживших и свежих, невзрачное лицо с маленькими пустоватыми глазками — также чумазое до такой степени, что казалось татуированным, песок и какой-то еще сор в непричесанных, торчащих паклей волосах, собранных в два неровно торчащих птичьих хвостика. Я вздохнул и повел ее на кухню за перегородку — купать.

 

За перегородкой я велел ей раздеться, показал, чтобы она сложила вещи на табурет, а сам повернулся спиной. Сердце у меня толкалось, кажется, у самого горла, от волнения сдавило голову, даже во рту пересохло. Мне хотелось зажечь конфорку на кухонной плите, поставить налитый свежей водою чайник, подставить к столу нетвердо держащийся на ногах стул с черным клеенчатым сиденьем, под свисающей с потолка на коротком шнурке лампочкой без абажура сидеть, опершись на столешницу, покрытую тоже клеенкой — только другого цвета, когда-то белого — смотреть на веселый голубой газ, горящий под чайником, ждать, пока тот забеспокоится, закипит, весело чихая прозрачными, шипящими в пламени каплями, заварить чай, потом пить его, задумчиво глядя в синеющее окно, и забыть, забыть об этом чужом ребенке, которого я зачем-то притащил, но что собираюсь делать с которым совершенно не представляю...
 
 

— Дядя... — вывел меня из задумчивости ее голос.

Я повернулся. Она стояла у ванны, что-то выковыривая из крана грязным пальцем; вся одежда была брошена кучей на пол, только рваные сандалии стояли на табурете. Я поморщился, пустил в ванну воду и пошел зажигать газовую колонку. Девочка послушно ждала: кажется, ничем не была напугана или удивлена и теперь даже стала тихонько напевать себе под нос. Вернувшись, я подхватил ее подмышки и поставил под льющуюся теплую струю, смывая песок. Руки у меня немного дрожали, поскольку я купал ребенка первый раз в жизни, и я старался делать все аккуратно, боясь, чтобы она не оскользнулась и не разбила себе, чего доброго, голову — эту картину я старался от себя гнать, но она все время возвращалась, с каждым разом ярче и ярче.

Наконец, последняя песчаная струйка исчезла в черной влажной дыре слива; я взял губку, сунул в маленькую мокрую ладошку, велел намыливаться, а сам снова отвернулся, чтобы отдышаться. Повернувшись к ней спиной, я слышал, как она продолжает напевать, время от времени немножко кряхтя — видимо, поворачиваясь, или нагибаясь.

Внезапно раздался рев, от которого я похолодел. В ужасе я обернулся, готовый к худшему, но оказалось, что она просто содрала тонкую размокшую корку с болячки на колене; она стояла в моей ванне, растерянно опустив руки вдоль тщедушного, в мыльных разводах, тела, безобразно распустив ставший огромным, как кошелек, рот и горько плакала, пуская из носу черные от городской пыли сопли. Я заставил ее высморкаться, сполоснул то, что получилось, хорошенько умыл своей рукой (при этом рев возобновился с большей громкостью) — и оглядев ее критически, стал намыливать заново: шею, плечи, торчащие лопатки — все тщательно вымыл; под струей теплой воды показалась, наконец, порозовевшая кожа. Это меня несколько вдохновило: я отмыл ей надутый, как барабан, живот с неряшливо, будто спьяну, заправленным при рождении пупком, поколебавшись мгновение, неловко просунул руку между ног и вымыл там; велел повернуться, вымыл сзади, повернул, осторожно отмыл торчащие коленки, взяв щетку, попробовал оттереть пальцы с траурной каймой под ногтями, но она снова захныкала. Тогда я велел ей наклониться и опереться руками на край ванны; она послушалась, и я попробовал оттереть ей, наконец, пятки — настолько грязные, будто она была дочерью шахтера и с рождения ходила по щиколку в угольной пыли — но она начала так визжать и брыкаться, что все же поскользнулась и, действительно, разбила бы себе голову о край ванны — если бы я не метнулся и вовремя не подхватил ее. «Дядя, дядя, не надо!» — хохотала она, повизгивая, а я прижимал ее к себе и был не в силах отпустить, меня охватила предательская тошная слабость, сердце снова колотилось, в глазах стояла муть: «Боже», — подумал я.

 

Наконец отпустив, я велел ей в ванне — сесть! — и поливаться пока теплой чистой водой! — понятно? Совершенно мокрый спереди, я скинул на пол ее сандалии и плюхнулся на табуретку.

— Дядя, у тебя есть утенок? — услышал я вопрос из глубины ванны.

— Какой утенок?

— Какой-нибудь.

— Нет.

— А меня, когда мама моет, дает утенка.
 
— Ну, вот когда мама будет тебя мыть, даст. А у меня нет, — ответил я, еще пытаясь отдышаться.

— Жалко, — разочарованно протянула эта удивительная девочка.

 

Придя в себя после всех пережитых волнений, я вспомнил, что нужно вымыть ей и волосы тоже — а то, чего доброго, еще насекомых мне каких-нибудь здесь натрясет. Я встал с табурета, не совсем уверенный, что именно нужно делать. Моя гостья, за последние полчаса получившая естественный цвет отмытого в ванне пятилетнего ребенка, сидела в ней, сложив ноги по-турецки, и явно скучала. После некоторого раздумья над ней я снял с ее волос оставшуюся размокшую резинку (первая давно слетела), распрямил ей волосы, к счастью, коротко обрезанные, и стал поливать их тоже. Девочка снова заорала. «Хорошо», — сказал я и, покрутив ее так и эдак, запрокинул ей голову, велев зажмуриться. Она зажмурилась настолько добросовестно, что все ее личико, казалось, собралось во что-то, напомнившее куриную гузку, которую мне часто доводилось видеть в детстве, в деревне. Теперь уже без особых проблем я смыл у нее с волос сор; пошарив пальцами внутри, я обнаружил там барханы песка, но после некоторых трудов вымыл оттуда большую их часть. Потом я намылил ей волосы — это, к моему удивлению, оказалось не так просто, будто я мыл грязную сковороду — потер, но потом устал стоять, согнувшись в три погибели, и решил, что на первый раз хватит. Когда я стал смывать мыло, меня ожидал новый крик, потому что мыло попало ей в глаз; я стал промывать глаз, и она стала кричать, что я делаю ей больно. Наконец, несколько уже измученный, я последний раз окатил ее чистой водой — при этом она снова хохотала, визжала и брызгалась — взял полотенце и стал тереть ей мокрые волосы. Сразу стало видно, что я не очень хорошо их вымыл — на полотенце появились разводы и песок, но я снова решил, что для первого опыта и это неплохо. Покончив с головой, которая стала похожа на воронье гнездо, хотя, как ни странно, выглядела теперь немного симпатичнее, чем прежде, я понял, что одного полотенца будет мало, и пошел за вторым, строго наказав, чтобы она ничего больше не делала. Вернувшись с сухим полотенцем, я обнаружил, что она все же умудрилась снова намочить волосы. Выругавшись про себя, я сходил еще за одним полотенцем, прихватив и большое банное заодно, снова вытер ей волосы, обернул в банное, вытащил из ванны, посадил на табурет и почувствовал, что устал так, будто разгрузил по меньшей мере вагон, полный заблудившихся девочек.

 

Она сидела, кутаясь в полотенце и болтая ногами. Кряхтя, я присел, вытер ей ноги, потом поставил на пол и повел в комнату. Там я снова усадил ее — на свою кушетку — потом достал раскладушку, установил на середину комнаты: другого места все равно нигде не было; некоторое время я искал, что ей постелить, а она увлеченно плела какую-то ерунду, о чем-то меня спрашивала, но не дожидаясь ответа, начинала рассказывать сама — все это настолько невразумительно, что я так ничего толком не понял и не запомнил. Меня это, собственно, не удивило — живя здесь, я привык. Наконец, я закончил, взял ее на руки и, прямо в полотенце, уложил. Сделав это, я задумался, что, пожалуй, несмотря на лето и тепло, как бы она не простудилась тут у меня в сыром после купания полотенце. Я развернул ее, повесил полотенце на стул, а ее укрыл своим пледом. Она умолкла и теперь лежала и смотрела на меня, будто чего-то ожидая.
 
— Чего? — спросил я.

Она зажмурилась и снова уставилась на меня, уже с улыбкой.

— Может, тебе чаю? — сообразил я, наконец.

Она радостно затрясла головой и уселась в постели. Я поправил на ней плед и поплелся ставить чайник.

 

* * *

 

Я зажег конфорку на кухонной плите, налил чайник свежей водою, поставил. Потом пододвинул к столу стул, сел, снова вытащил из кармана пачку сигарет, закурив, поставил локоть на стол, покрытый клеенкой, подпер кулаком голову.

Они же все — дети. Такие же потерявшиеся, невоспитанные и неопрятные, только и умеющие играть в свои нехитрые игры, знающие и любящие только свои игрушки, а до всего большого, простирающегося за пределы их детской площадки мира им нет никакого дела — просто потому, что они не подозревают о его существовании. Им кажется глупой прихотью — задумываться о нем, пытаться хотя бы узнать, как, из чего он устроен, на каком основании утвержден, не говоря уже о том, чтобы пытаться понять, почему. Это раньше детей называли «почемучками», а теперь услышать подобный вопрос от них невозможно — таких слов просто нет в их лексиконе. Им вполне достаточно немногих фактов: где батарейка у этой игрушки, чтобы при случае ее поменять, в каком сундуке лежат волшебные светящиеся жемчужины, необходимые для перехода на третий уровень, с какой карты лучше зайти, если у тебя на руках тройка, семерка, туз и дама пик, какие скидки в этом месяце можно получить в бутике на Рю Камбон, в каком Триполицийском мезедополио можно найти лучший кондосувли, как звали главного героя «Поминок по Финнегану», кто был лауреатом Пулицеровской премии в прошлом году...

«Но значит, ты сам-то считаешь себя взрослым?» — спрашивал я сам себя и сам же себе отвечал: «По сравнению с ними? Очевидно, да. Поскольку я пытаюсь делать и делаю из фактов выводы, я имею для этого навык и, главное, желание».

А у них — у них нет ни первого, ни второго — по крайней мере, судя по тому, что они говорят и делают, по тому, что вообще делается вокруг. Факты полностью вытесняют из их сознания мысли, для них «познать» — означает «навесить ярлык»; это ложное знание привлекательно своей очевидностью, доступностью для их детского понимания: «помидор — красный овощ» для них полностью исчерпывает понятие о помидорах — «Что есть помидор?» — «Красный овощ», — «Назовите красный овощ», — «Помидор». И попробуйте им объяснить, что помидор не овощ, а фрукт. «Тоже, скажете — фрукт, — рассмеются они в ответ. — Вот тупой дядька, ничего не понимает в помидорах».

«Вы знаете Пиписькина?» — «Нет, а кто это?» — «Это известный олигарх», — и хотя оба не знают точного значения слова «олигарх», оба понимающе кивают и полагают, что теперь сущность Пиписькина им совершенно ясна.

«Он — художник-авангардист», «он — оппозиционер», «он — бывший военный», «он — лох» — и всем все понятно, все так и начинают относиться к определяемому, в результате чего определение получает свое безусловное подтверждение и закрепляется навечно: в учебниках истории будет напечатано: «он был лох», и никто снова не задаст ни единого вопроса — почему, черт возьми?!
 
Почему, черт возьми, многие из них считают себя образованными? Почему для них слова «образованный» и «умный» — синонимы? Образование, помимо прочего, должно прививать умение работать с фактами, находить их взаимосвязи и проникать в их суть, умение строить новое из существующего — а не только лишь накапливать его в своей памяти, или даже быстро находить при необходимости. И в искусстве, в литературе они тоже не видят ничего, кроме таких фактов, каждый из которых они принимают, как нечто целое, неделимое и не имеющее ни внутренней структуры, ни связей с другими — упоминание которого самодостаточно и смысл — предопределен: «Это же постмодернизм», «Ваш любимый роман?» — «Мастер и Маргарита», «Помните, Александр, как это — у Льва Николаевича: "Все счастливые семьи несчастливы по-своему"?» — «О, да, Эвелина, как же, как же: "Все смешалось в доме Обломовых"», — «Приятно встретить в этой стране, среди быдла — интеллигентного человека, как вы, Александр...»

 

Я заметил, что чайник давно кипит и брызжет кипятком. Это прервало мои размышления, я встал и хотел было заварить чай, но потом обнаружил в заварочном чайнике остатки вчерашней заварки и решил для ускорения дела налить ее. Однако, когда я наполнил чашку и зашел с нею в комнату, оказалось, что ребенок уже спит. Я поставил чашку на стол, снова поправил плед, сползший на пол, прикрыл ее бледные ноги и вернулся на кухню, прихватив чашку с собой — не выливать же теперь.

Я сидел, пил ее чай, и меня после всего возбужденного напряжения сегодняшнего, право слово, неожиданного вечера вдруг охватило непривычное спокойствие; я поймал себя на том, что уже минут десять сижу с остывшей чашкой в руке, будто в оцепенении, совершенно неподвижно, уставившись в одну точку где-то далеко за окном, и, главное, совершенно не испытываю от этого какого-то неудобства, неловкости, мне уютно и покойно в этой моей неподвижности тела и ума и я, наверно, мог бы так просидеть до утра, до следующего вечера, неделю, месяц...

 

С этой мыслью я встал, сполоснул чашку и отправился снова за перегородку — пора уж и спать лечь, а нужно еще убрать. Я поднял с полу разбросанные вещи, еще раз их встряхнул и аккуратно сложил на табуретке. Среди вещей мне попались грязные, все в песке, трусики — и поколебавшись, я принялся их отстирывать.

«Боже, что, зачем я это делаю? Я считаю себя интеллигентным человеком и при этом в одиннадцать часов вечера занят не чтением, или творческой работой, а стираю грязные трусы их какого-то совершенно чужого и не очень симпатичного мне детеныша, который в это время сладко спит у меня в комнате, накрытый моим пледом. Ничего себе, сходил за сигаретами...»

Выстирав трусики, я повесил их сушиться, нашел под ванной тряпку и стал вытирать лужи на полу, натекшие во время купания. Вытерев их, я отжал тряпку, сполоснул ее, снова отжал и повесил сушиться также. Затем вымыл и тщательно вытер руки, погасил свет и ушел из кухни в свою темную комнату, посредине которой на раскладушке сопела девочка. Я снова натянул на нее сползший плед, стараясь не шуметь, снял с вешалки свое пальто, не раздеваясь, лег под ним на свою кушетку и устало прикрыл глаза.

 
 
Но мне не спалось. Я повернулся на спину и взглянул в окно. Было темно, небо все еще было затянуто асфальтовыми облаками, несколько чужих поздних окон горело в доме напротив. Где-то вдалеке, на крыше, я заметил две будто башенки, совсем незаметные на темном заднике неба, если бы в них время от времени тоже не мерцали, пульсируя, неяркие желтые огни. Загорелись... Погасли... Загорелись... Погасли. Пауза. Загорелся один... Загорелся другой... Погас первый...

Мне надоело смотреть на их непонятное мерцание и я стал вглядываться в нависающий на меня потолок. Я подумал, что сейчас затянутое плотными облаками ночное небо точно так же, как потолок, нависает над нами всеми, и выкрашенные в темный ночной цвет городские стены, незаметно для нас, но основательно, прочно возведенные на горизонте — ограждают нас от большого и настоящего мира, который начинается там, за ними. Он там — родной и знакомый мир, он, кажется, так близко, но стал теперь совершенно недоступным здесь, для меня, живущего в этой городской темнице в своей одиночной камере на втором этаже...

 

Нет, вдруг понял я — и даже приподнялся на своей кушетке. Нет, я неправильно подумал, что это темница, тюрьма, зиндан народов — нет. Это, дорогие вы мои присяжные заседатели — лаборатория, огромный хорошо оборудованный вольер, куда нас всех поместили для участия в каком-то эволюционном эксперименте, задачи и цели которого нам неведомы. Но, положа руку на сердце, мне лично до них и нет большого дела. Лично для меня важно то, что эксперимент этот пошел не слишком, похоже, удачно и идет к более или менее явной дегенерации и конечному вымиранию подопытного материала. Что, несомненно, со всем тщанием и аккуратностью день за днем и год за годом фиксируется в лабораторных журналах: «День первый. Утрачены навыки свободного мышления. День второй. Появились затруднения в письменной речи...»

И был вечер и было утро, день третий. Утрачены навыки прямохождения. На ладонях и ступнях ускоренно отрастают мозолистые образования. Что будет в день шестой? Какого рода отдых?

 

Я снова откинулся на жесткую подушку. «Вот оно в чем дело. Я знал, знал, что все это неспроста», — меня охватило горькое и теплое, как вода в ванне, удовлетворение. Но при всем том — если, к примеру, я осознал этот замысел, разгадал его, мои-то способности деградация не постигла — даже несмотря на коньяк? Что же здесь делаю я? Ведь для эксперимента это — аномалия, дефект... Дефект? Где-то я уже слышал об этом, или читал — я точно не помнил, что, но что-то неприятное, что-то связанное с «искоренением»... Да, точно, именно об этом шла речь: «Непременно искоренить». Мне показалось, что это очень неприятно звучит. Да и вне зависимости от того, что я там читал — ясно же, что дефектный материал следует из экспериментального пространства устранить — чтобы не искажать показаний и не нарушать отчетности. Чем же это может обернуться для меня — если меня обнаружат?!

 

Я невольно сел и, сбросив пальто, неосторожно смахнул с тумбочки какую-то книгу — в тишине она упала на пол со звуком револьверного выстрела. Ребенок заворочался на раскладушке, затем стал неловко с нее слезать:

— Мама, я писать хочу, — услышал я.
 
Она явно пыталась присесть где-то рядом. Горшка у меня, разумеется, не было, я взял ее за руку и повел, сонную, в туалет, включил свет, посадил ее там; сам отвернулся, оставив дверь на всякий случай открытой, и в ожидании прислонился рядом к стене.

 

«Может быть, они уже знают обо мне что-то, — прикрыв глаза, снова увлекся я своими мыслями, — что-то такое, чего я сам о себе не знаю. Я вот не могу же вспомнить, и даже понять, как сюда попал… Может быть, я — совсем и не я… И не человек… И даже не живое существо, а какой-нибудь автомат… Или — хорошо — пусть не автомат, но они как-нибудь все равно управляют мною — какими-нибудь кнопками… Мне, наверно, следует взять какие-то усиленные меры безопасности… Ничем не проявлять, что я разгадал их замысел… Тогда меня оставят, может быть, в покое… Не тронут… Дадут дожить так, как я привык…»

 

...Через некоторое время я осознал, что слишком уж долго из туалета не раздается ни единого звука. Повернувшись, я увидел, что она, сидя и привалившись к стене, мирно спит. Тронул ее за плечо, она пошевелила губами, но не проснулась. Тогда я осторожно взял ее на руки, отнес обратно в комнату и снова уложил. Затем забрался на свою кушетку, укрылся пальто и неожиданно тоже уснул.

Мне стало сниться, что я странствую по каким-то длинным коридорам и лестницам в поисках туалета. И чем ниже я спускался по лестницам, тем труднее дышать мне становилось. Наконец, я проснулся и почувствовал, что мне в живот что-то уперлось. Это оказались ее коленки — вероятно, плед снова съехал, и голая на раскладушке она озябла. Я осторожно выполз в узкое пространство между стеной и своей безмятежно спящей гостьей, натянул на нее пальто, укрыл еще валявшимся на полу пледом, а сам улегся на раскладушку, так. И к своему удивлению, снова моментально уснул. Больше мне ничего не снилось.

 

* * *

 

Утро оказалось ясным и теплым, я даже проснулся оттого, что стало жарко. Она, вероятно, тоже проснулась только что, поскольку еще лежала на кушетке, потягиваясь и удивленно оглядываясь. Мне показалось, что она не помнит, ни кто я такой, ни как она ко мне попала, поэтому, желая избежать внезапных сцен, я сел на раскладушке и объяснил:

— Ты вчера потерялась и искала маму. Мы ее не нашли, поэтому пошли ночевать ко мне. А я — этот... Дядя.

Она улыбнулась, и мне так и осталось непонятным — вспомнила, или просто согласилась. А немедленно вслед за этим засыпала меня уймой разнообразных вопросов: что вот это за коробочка, и что в ней, и что в этой бутылочке, а это что за тетя на фотографии (это была дева Мария), и кто этот мальчик, и в какой кроватке мы спали, и много еще всего, кроме этого, такого же. Единственный, казавшийся мне насущным, вопрос состоял в том, когда мы пойдем снова искать маму? — но его-то она не задала, и мне пришлось объяснить самому:

— Сейчас мы с тобой оденемся, выпьем чаю и опять пойдем искать твою маму.

Мне показалось, она была немного разочарована. Стала молча перебирать всякую обычную на тумбочке мелочь — пузырек с лекарством, использованный автобусный билет, который я забыл выбросить, ручка, маленький блокнотик, который она пролистала весь, включая пустые страницы.
 
Я встал и велел вставать ей. Она принялась хныкать, завернулась в плед так, что я с трудом ее развернул, но когда я все же это сделал, немедленно вскочила на раскладушку и стала на ней прыгать. Я прикрикнул на нее, что она порвет раскладушку, она надулась, но слезла. Я принес ей ее вещи и велел одеваться. Вместо этого она продолжала сидеть и дуться. Я тоже разозлился и пошел в кухню ставить чайник.

Поставив его на огонь, я подошел к раковине, умылся, почистил зубы. Затем вытряхнул старую заварку и заварил свежей. Заметив, как тщательно, по всем правилам, я это делаю, я еще больше разозлился: «Там, на моей кушетке сидит и, по доносящимся оттуда звукам похоже, копается в моих вещах совершенно чужая голая пятилетняя зассанка, которая даже не изволит сама одеться, а я тут приготовляюсь, будто это — дама из высшего общества, тьфу!» Взял оставшееся у меня печенье, чайник, чашки, поставил на поднос и понес в комнату. «Еще и чай в постель ей подаю!» — стукнуло у меня в мозгу по дороге.

 

Войдя обратно, я убедился, что она так и не оделась. Я поставил поднос на рабочий стол, вздохнул, и принялся одевать ее сам. Это оказалось даже сложнее, чем мытье — поскольку руки и ноги все время попадали у нее не в те отверстия, что были для них предназначены — однако я справился. Натянув на нее все вещи, как мне показалось — в правильном порядке, повел ее умывать. Это мне тоже пришлось делать самому: горстями черпая воду из-под крана, я умыл ее мордашку — при этом она фыркала и чихала, одновременно пробуя что-то говорить — и я пожалел, что поторопился ее одеть: все ее платье спереди отсырело. Затем я нашел запасную зубную щетку, распаковал и дал ей в руки — оказалось, что зубы чистить она тоже не умеет, и я, расхрабрившись, почистил их ей сам, как смог, выслушав, правда, очередной рев.

Затем мы вернулись в комнату, присели к столу. Я разлил чай, подвинул ей печенье, которое она, немедленно успокоившись, принялась грызть.

— С чаем, с чаем, — велел я ей, подивившись, насколько быстро вхожу в роль воспитателя.

— Он несладкий, — объявила она, отхлебнув.

Я сходил обратно на кухню и принес сахар.

— Тебе сколько? — спросил я показывая на кусочки в сахарнице. — Два, три?

— А тетя Люба мне пять клала — во, как вкусненько было! — с энтузиазмом объявила она, показывая мне большой палец.

— А попа у тебя не слипнется? — спросил я машинально.

— Не, не слипнется, — уверенно ответила она, снова принимаясь за печенье.

Я положил ей пять кусков сахара и размешал.

— А кто это — тетя Люба? — стал расспрашивать я, пока она с шумом всасывала в себя сироп, получившийся у нее в чашке.

— А это такая тетя, — неопределенно ответила она, блуждая глазами по стене.

— Я понимаю, но что за тетя? — настаивал я.

— А мы к ней с мамой приходим. Мы там сидим. А мама иногда меня там моет в ванне, когда тети Любы нет.
 
Я догадался, что мама там убирает или присматривает за кем-то.

— А мама твоя — кто? — решил я уточнить.

— Мама — хорошая, — мечтательно ответила она, опрокидывая остатки чая в рот, и ничего более вразумительного добиться от нее на этот счет не удалось.

— Ну, это понятно — хорошая. А вот мама тебе не говорила — с незнакомыми людьми никуда не ходить? — спросил я наконец.

— Говорила, — ответила она с полной беззаботностью.

— А зачем же ты тогда со мной пошла?

Она задумчиво подняла глаза к потолку и пожала плечами с такой непередаваемой легкостью, что больше у меня вопросов не нашлось. Я собрал посуду, обул ее в сандалии, и мы снова отправились на поиски ее замечательной мамы.

 

* * *

 

В этот раз долго искать не пришлось. Едва мы вышли на середину двора, какая-то женщина заволновалась, замахала руками у дальнего корпуса и метнулась к нам. Девочка, завидев ее, заорала: «Мама!», бросила мою руку, забыв обо всем, тоже со всех ног побежала ей навстречу и уткнулась в черную юбку.

В сущности, делать мне было более нечего, история благополучно разрешилась, я снова был свободен и уже собрался вернуться домой, да засесть за работу, но вместо этого зачем-то медленно двинулся в их сторону.

Было видно, как женщина сначала бросилась обнимать вновь обретенную дочь, затем размахнулась и отвесила ей по мягкому месту сочный шлепок, звук которого долетел даже до меня. Девочка подняла рев, мать что-то ей сказала, рев утих. Мать стала, видимо, о чем-то спрашивать, девочка кивала, потом показала пальцем в мою сторону. Мать подняла на меня глаза, и обе они двинулись мне навстречу. Я было пожалел, что сразу же не ушел, но намерения женщины оказались мирными: подойдя, она принялась меня благодарить — не очень связно, но, казалось, искренне. При этом моя недавняя гостья, сразу проникшись ко мне недоверием, пряталась за ее юбкой, с лукавым любопытством поглядывала на меня оттуда и время от времени хихикала.

Я вкратце рассказал, как было дело: объяснил, что выкупал, уложил спать, а утром напоил чаем — вот, собственно, и все. Мать снова заохала, засуетилась, стала совать мне какие-то деньги — я тоже замахал руками, отнекиваясь, деньги рассыпались, я стал подбирать, подобрал, сунул ей обратно в руку и скорее побежал домой. У двери я случайно обернулся, они стояли и смотрели мне вслед. Заметив мой взгляд, женщина помахала мне рукой. Я тоже махнул рукой в ее сторону и поспешил скрыться в своем подъезде.

 

* * *

 

«Зачем — думал я, поднимаясь по лестнице, — они плодят этих новых обездоленных, никому не нужных детей, если они неспособны следить за ними, заботиться о них: не нужно одевать их в шелка, но ведь нужно же как-нибудь воспитать, привить им представление об опрятности, вежливости, вкус, наконец — а не только время от времени мыть в чужой ванне».
 
 

А все потому, что они же сами — дети, совершенные дети, только способные к бесконтрольному воспроизводству; невоспитанные, бестолковые подростки, шпана, беспризорники, которые сами себя сделали сиротами, в один отнюдь не прекрасный день освободившись от опеки взрослых, сбросив ее с корабля своей истории. И когда оказалось, что имя этому кораблю — «Титаник», было уже, откровенно говоря, поздно: кто выжил, остался один на один с собой, своей неопытностью, невежеством, детским страхом темноты и одиночества, пороховым складом незрелых чувств — в толпе точно таких же, как и он сам, подростков, страстно желающих, но уже неспособных когда-либо стать настоящими взрослыми.

И мы продолжаем жить в этом затянувшемся празднике непослушания, когда вся газировка уже выпита, мороженое частью съедено, а частью размазано по столу, все шкафы открыты и все из них разбросано, нет ни одной целой тарелки, и дует в разбитое мячом окно; во все игры уже переиграли и устали, все уже по третьему разу передрались, помирились и передрались снова, и хочется, до слез хочется, чтобы повернулся в замочной скважине знакомый ключ, и мама с папой, наконец, вернулись, и навели порядок, накормили, утешили, помирили, утерли слезы и сопли, положили свинцовые примочки на синяки, царапины смазали йодом — и нежно дули на них, пока жжется йод... Но и входная дверь не заперта, распахнута настежь, и не придут мама с папою уже никогда — канули они в волны истории, сгинули в них — и только тихий серебряный смех доносится порою до нас теплыми летними ночами: теперь сами, сами теперь, милые детки, вы уже большие...

 

Только большие дети — все ж дети. По условиям эксперимента наша жизнь в этом вольере слишком коротка — и мы умираем, так и не успев повзрослеть. Но тормозят наше развитие — детская безответственность и избалованность, детские капризы и детские игры — они же, кстати, и укорачивают нашу жизнь, разве не так? Кто, кто ставит этот жестокий, безжалостный эксперимент — уже не изгнанные ли нами от себя взрослые?!.

 

Вы не согласны? Ну скажите, что не согласны, утешьте меня. Скажите, что у вас есть неопровержимые аргументы против... — нет? Что вы совершенно уверены в себе лично... — нет? Что наши политики, которые с детским бесстыдством лгут нам в глаза, объясняя, что чашка разбилась потому, что упала со стола, а финансировать образование и культуру нечем потому, что в стране ну совершенно нет денег... — нет? Что наши деятели культуры, которые с тем же бесстыдством сами искренне верят, что мазня, которую они произвели рукой, испачканной в сперме и экскрементах — на самом деле прорыв в бездну новых смыслов... — тоже нет?

Да? Как вам повезло. Возможно, мне просто повезло меньше, чем вам, возможно я родился не там, где нужно, не в то время, не под той звездой, принадлежу не к той касте. Возможно, у меня тяжелый, неуживчивый и нетерпимый характер — все возможно.

 

Но присмотритесь к людям, окружающим вас на улице, в тесных транспортных таратайках, в коридорах учреждений государственных и частных, прислушайтесь к ним. Обратите внимание — их речь все труднее понять, особенно письменную. Уловить смысл текста, скажем, новостного, газетного — все труднее, все чаще он кажется бессвязным набором слов, рожденным не центральной нервной системой, а желудочно-кишечным трактом. В то же время, если спросить их самих — о чем этот текст? — разъясните, сделайте такую милость — в большинстве случаев они с легкостью это сделают, и даже удивятся: дескать, что это вы не понимаете? Но при этом «смысл», который они вам разъяснят — никак не будет выводим из самого текста, а только изо всей совокупности известных им фактов: «это он так говорит, чтобы скрыть свое участие в афере», «это — сигнал для тех, кто в теме». Подлинный смысл фразы «оставайтесь с нами» невозможно понять, не будучи «в теме»; текст начинает обозначать свой смысл, а не передавать его, подобно тому, как буква «а» обозначает звук «а», но никакой связи с ним, конечно, не имеет, и не обладая знанием факта этой связи между ними, догадаться о ней (скажем по форме буквы) ведь невозможно.
 
 

Скажите честно — вы видите в этом какое-нибудь отличие от подслушанного ненароком разговора тринадцатилетних подростков, которые обсуждают школу, или фильмы, которые посмотрели на прошлой неделе?

 

Они мучительно хотят друг друга, физически — это чувство сильнее голода, с которым оно имеет одну и ту же, глубинную, первозданную природу, неизмеримо более древнюю, чем вся человеческая история. И несмотря на то, что в наше время это чувство, казалось бы, так же легко утолить, как и голод, у них оно жгуче, безнадежно неутолимо — поскольку еда появляется в их тарелках сама собою, а насытиться друг другом можно только в борьбе — кто кого — в которой нужно знать правила, и знать, когда и как их нарушать, нужна сила и слабость — тогда и там, когда и где они нужны, и, главное, нужно терпение — которого у них нет и не может быть, потому что они — капризные дети. Поэтому даже в мучительных усилиях овладев друг другом, потея в душных бессмысленных объятиях, пытаясь делать все то, что они видели в снятых такими же детьми специально для них — детей — фильмах, они в награду не получают — ничего, кроме усталости и досады. Разочарованные дети злы и беспощадны — вот откуда насилие, бессмысленное изуверство, порою направленное — в отсутствие другого предмета — и на самих себя.

Но в большинстве случаев, если дело до этого еще не дошло, они просто скрывают свое разочарование за напускной бравадой, стремятся показать взрослость, искушенность, фальшивую зрелость. Они делают это просто для того, чтобы заглушить свой страх: им страшно без взрослых — без их поддержки, защиты и любви, они и собак-то своих заводят оттого, что отчаянно нуждаются в любви и защите. И со страху, чтобы как-то восполнить пустоту рядом с собой, они невольно начинают играть взрослых сами — уж так, как представляют: осваивая цинизм, нигилизм — и не понимая, насколько в этом комичны — ибо цинизм взрослого — это резиновые рукавицы, которые, покопавшись в дерьме, можно снять, но цинизм в роли мировоззрения — говорит лишь о незрелости — как и нигилизм, сведенный лишь к формуле «все критикуй — сойдешь за умного».

Они грубят «для солидности», играют в показную независимость, всезнайство — соревнуясь в этом друг с другом и забывая, что кажущиеся им «солидными» сверстники — такие же, ничего не знающие и в действительности — не понимающие в жизни сопливые мальчики и девочки, как они сами.

 

И если речь идет о тринадцатилетних, это просто забавно, и всегда мучительно жалко. Но когда она же звучит о тех, кому минуло сорок — это очень и очень страшно. Этот постоянный взаимный самообман в отсутствие взрослых — мало-помалу подталкивает их, а значит, и весь наш мир — к катастрофе. А взрослых — нет, и взять их — неоткуда: все «взрослые» которыми мы располагаем — это такие же дети, только постаревшие и уже более или менее усталые.

Боюсь, что только эта их усталость и позволяет пока существовать нашей детской площадке.

 

* * *

 
 
«Но почему, почему же я-то не могу жить в мире и согласии со всеми этими так и не повзрослевшими людьми, заключить с ними договор о ненападении, жить, как все, почему не могу примириться с ними, почему я их так мучительно не люблю?..» — снова задавал я себе вопрос и снова не мог на него вразумительно ответить.

Я много думал над ним — но, по-видимому, с этим ничего нельзя поделать: я могу только убить или себя, или их — но для того, чтобы убить себя, мне не приходит в голову ни малейшего довода, да мне бы и духу не хватило на это, а их — ведь недостаточно убить одного-двух, или даже сотню: их может взять — я думал над этим — только напалм. Но когда я представляю, как их поливают горящим напалмом, как они кричат, корчатся, обугливаясь на бегу, как пылают и превращаются в головешки их неприятные младенцы в оплывающих от нещадного жара колясках — мне становится их жалко, очень жалко, прямо до слез, я тогда пугаюсь этой ярко встающей в моем воображении картины, закрываю глаза рукой, закуриваю и пью коньяк, стопка за стопкой, пока не отупею, и адское пламя не погаснет перед моим внутренним взором, и я не усну где-нибудь, все равно. А что — я не скрываю...

 

* * *

 

Временами, когда я, сидя за рабочим столом и конструируя свои гипертексты из обломков былых мыслей — своих и чужих, — бросаю взгляд в окно, или когда захожу в свою кухню и вижу ее выкрашенные ядовитой синей краской и порядком уже облезлые стены — словом: когда неожиданно выныриваю из глубокого омута своих полезных, или бесполезных размышлений — отфыркиваясь и щурясь от яркого света настоящего времени — меня вдруг пронизывает острая, как поднесенный к носу нашатырный спирт, мысль: «Что я здесь делаю?!»

 

Я, кажется, уже говорил, писал об этом: «Как я сюда попал?» — вздрагиваю и озираюсь я, будто человек, мирно уснувший у себя в постели и внезапно проснувшийся на голой земле в поле, или в лесу. Как это случилось, зачем? — когда совершенно очевидно, что делать мне здесь, в общем-то, совершенно нечего, пользы от меня нет никому никакой, я не умею ничего из того, что здесь ценится, и, в то же время, мне все эти их собачьи радости также совершенно не нужны и даже неприятны.

«Неужели, — думаю я, — это случилось просто обычною силой течения времени, естественного порядка событий, для которого нет ничего невозможного, в котором золото путем простых манипуляций руками превращается в свинец, сто обезьян за пишущими машинками рано или поздно образуют канцелярию, управляющую всей дальнейшей жизнью ста миллионов их потомков, а случайный биологический объект незаметно для себя проницает непроницаемую бетонную стенку и оказывается в специально предназначенном для них вольере, в котором проходит загадочный эксперимент?»

 

Наша беда не в том, что мы стали хуже, а в том, что мир, который мы в ходе этого эксперимента неумело и бестолково построили, стал требовать от нас иного — и во многом худшего.

Качества, которые еще, казалось, недавно считались дурными, стыдными, безусловно исключающими название порядочного человека: эгоизм, вероломство, наглость, жадность, мелочность, бессердечие, неразборчивость в средствах, готовность относиться к людям, как к приносимым в жертву без колебания и сожалений пешкам в своей игре — сегодня не просто допустимы, но стали залогом успешности и привлекательности, они необходимы не только для того, чтобы делать карьеру, но чтобы приобретать друзей и оказывать влияние на людей — и главное, считается, что так и надо: вот он — настоящий ум, настоящее умение жить, делать дела, настоящая взрослость.
 
Нет? Тогда загляните в любое руководство из серии «Эффективный менеджмент для чайников», «Как самому построить международную корпорацию с нуля», или «Как выйти замуж после 30» — весь перечень симптомов, по которым ставится диагноз «психопатия», будет там вместе с подробными рекомендациями, как их в себе развить и закрепить. Книжонка «Милостивый государь», например, которую я недавно полистал на развале (ее название что-то смутно мне напомнило — в спешке я так и не понял, что именно), также может служить прекрасным справочником по этому предмету — речь там идет, скорее, о политике и политиках, однако все качества, необходимые для успеха на этом поприще, описаны там с достойной похвалы доскональностью.

 

Но одно дело — качества, которые великовозрастные подростки полагают необходимыми для того, чтобы казаться взрослыми, и совершенно другое — то, что в действительности необходимо, чтобы, по крайней мере, удерживать лодку на плаву — если уж не вести ее под парусом к сияющему новой зарей, но вечно убегающему горизонту.

Подросткам по самой их природе для этого не хватает ответственной решительности: чтобы совершать поступки, нимало не надеясь на внезапное вмешательство взрослых родителей, которые, в случае чего, всех спасут, все исправят — и прозорливости: умения основывать свои решения на реальности, а не фантазии, предвидеть их последствия хотя бы на пару шагов вперед, не выдавая желаемое за искомое и помня, что знание фактов не заменяет приходящего с жизненным и духовным опытом проницания закономерностей.

 

Главная их беда в том, что они совершенно не умеют, не научены слушать, не приучены к сознательным усилиям для восприятия опыта — именно поэтому они никогда не взрослеют по-настоящему. Они все время ждут, чтобы их развлекали — и даже они все менее и менее способны развлекать себя сами. Поэтому вся обращенная к их услугам культурная традиция выродилась для них в индустрию развлечений. Из всего векового наследия им нужны только игры и игрушки — все, все направлено на их производство: от автомобилей до этих дурацких финтифлюшек, которые они постоянно вертят в руках и хвастаются друг перед другом. Они все поголовно совершенно всерьез относятся к тому, что физически здоровые великовозрастные мальчики часами заняты катанием по полю кожаного мяча, и вокруг этого кипят такие нечеловеческие страсти, в это вкладываются такие огромные деньги, будто от него зависит выживание человечества — будто откроются от этого новые горизонты, добро и справедливость восторжествуют над злом и смертью... Десятой части этих усилий и средств было бы достаточно, чтобы победить бедность и болезни, завершить брошенные исследования, разрешить жгучие научные проблемы, но вместо этого они тратятся — на совершенно бесцельную потеху, на то, чтобы поутру два других великовозрастных мальчика — вместо того, чтобы заняться чем-нибудь полезным — два часа, посасывая пиво, до хрипоты спорили, кто и как именно покатал мячик во вчерашней игре.

 

Раньше я думал, что это какие-то взрослые мошенники обманывают их, сделав игрушкой все: музыку, литературу, театр, художественные образы, даже духовные ценности, даже научные открытия — все достижения тысячелетней мировой цивилизации — начав штамповать их в промышленных масштабах и не просто заполнив этой дешево сфабрикованной липой любой мыслимый спрос, но и тысячекратно его превысив: художников, музыкантов, писателей — уже больше, чем зрителей, слушателей, читателей; и следующий — он же последний — шаг здесь, это когда каждый развлекает себя сам, как может: более никому он неинтересен и не нужен. Их нынешние «караоке», «анимация» — в прошлом казавшаяся лишь неотделимой частью детского утренника — дают об этом будущем некоторое представление — как и еще более страшные телевизионные «шоу»: тошнотворные, с их лихорадочным буйством притворных эмоций, запредельным цинизмом, безобразным и при этом совершенно бессмысленным перетряхиванием грязного белья — все, все это делают мошенники, вредители, нарочно, чтобы оболванить наш великий и высокодуховный народ, чтобы обесценить все его духовные достижения, сделать их — разменной монетой, а его самого — послушным орудием в достижении своих грязных целей — так я думал.
 
 

Но нет — я ошибался. Все это сделали не подрывные элементы, заброшенные к нам из-за границы, не галактические шпионы, стремящиеся поработить человечество, а мы сами — вернее, такие же недотепы-подростки: будто в школе из-под парты торгующие скабрезными картинками и шмалью. Просто они не представляют для себя иного занятия в жизни, иной игры, кроме как продавать и покупать. Просто когда-то, пока они еще не взялись за это дело с детской своей энергией, культура была товаром редким, штучным, и потому — выгодным, а теперь — перестала быть им, вот в чем дело. Культурные ценности не стоят теперь ничего, а все кипение коллекционных страстей, будто в коробке с игрушками, происходит вокруг все тех же, доставшихся нам по наследству от предков и бесконечно перебираемых ракушек и осколков цветного стекла, истинная ценность которых давным-давно позабыта.

 

Хорошо, пусть так — никто не доказал, что именно в создании культурных ценностей состоит смысл человеческого существования; пусть они ничего не стоят, пусть будут доступны всем, как воздух, как солнечный свет — но откуда они тогда возьмутся? Далеко не у многих будет желание, да и возможность тратить душевные силы и месяцы, а то и годы жизни на создание того, что ничего не стоит. И нам придется довольствоваться лишь плодами минутного озарения, рисунками на салфетках, случайными четверостишиями, мимолетными музыкальными импровизациями — которые могут быть сколь угодно прекрасны, но никогда не смогут заменить плодов длительного и напряженного душевного труда, ведущих к великим прозрениям размышлений, мучительных поисков совершенства, вымарывания и переписывания глав. А значит, не будет настоящих, великих романов, не будет симфоний, не будет светящихся на солнце мраморных статуй, не будет полотен, которые сохраняли бы свою действительную, а не только лишь денежную, ценность, заставляли дрогнуть ожесточенное повседневностью сердце многих будущих поколений — и нам придется смириться, что отныне у нас будет лишь то, что идет на потребу, на злобу дня — то, что вызывает мгновенный эффект и может быть без каких бы то ни было сожалений забыто ровно через пять минут. Но зато этого будет много, настолько много, что в нем можно будет просто лениво копаться, как в мусорной куче, что будет выпадать через край все более мельчающего ящика нашего сознания, что будет не жалко пустить на обертку, сжечь, чтобы прикурить сигарету, смять, чтобы подложить под ножку стола...

 

«...Канул век наш серебряный в вечность, как драгоценный перстень в сортирную дыру, и пришел ему на смену век железный, алюминиевый и пластмассовый...» — вспоминал я чье-то давнее свидетельство из книжки, которую бегло листал на развале. Сидя ночью в своей каморке на первом этажа дома, где я работал, в тишине и привычном мне одиночестве я думал: «Дети же, бедные простодушные дети — заигрались...»

 

Обратите внимание: решительно все вокруг превратилось в какую-то игру. Беда только в том, что дети не понимают, что это игра. Для них это и есть — жизнь: как они ее понимают. Но одно дело, когда девочки играют в куклы, и мальчики катают игрушечные автомобильчики — и совсем другое, когда в игру превращается, скажем, медицинская помощь, а в руках несмышленыша оказываются две тонны металла, запряженные в четыреста летящих по мостовой лошадиных сил. А ведь концентрация энергии в одних руках возрастает год от года в геометрической прогрессии — что будет, когда эти шалуны получат возможность сдвигать горы и поворачивать реки?
 
 

* * *

 

Только и это само по себе было бы не столь губительно, если бы не жадность, придающая полноту триумвирату, правящему нашим миром: глупость, жадность и безответственный эгоизм толкают его на дикие по своему никем не сознаваемому содержанию решения, исправить последствия которых некому — поскольку никто не представляет — как, да и не ждет, что они коснутся его лично.

Поэтому год от года и становится заметнее весь этот нарастающий распад: причиной все большего числа разного рода катастроф становится то чья-то халатность, то безответственность, то простая, совершенно детская глупость; все больше становится преступлений, движимых подчас жадностью, но совершаемых лишь от глупости — той же самой — полного отсутствия чувства реальности, понимания, что это — не мультфильм, в котором герои могут лупить друг друга молотками по головам, будто они резиновые, перепрыгивать с одной крыши небоскреба на другую, выпадать из самолета, взрывать ящик взрывчатки — и под дурацкую веселую музычку в финале оставаться живыми и относительно невредимыми; как и недостает понимания, что даже если удалось избежать расплаты за свои ошибки сейчас, рано или поздно с тебя взыщут — с процентами, чем далее, тем более наросшими, если не на этом, так на том свете — и неизвестно, кстати, где окажется хуже.

 

«...говорят, что к исходу железного века от изначальной добродетели остается лишь четвертая часть, но и она затем исчезает. В это время всё в мире идет вопреки установленному — и это предвестие гибели. Ни один человек не соблюдает того, что ему положено...»

 

Но почему, почему в законах наших записано совсем иное? Зачем там провозглашены справедливость, равенство, милосердие, нравственность — зачем все это притворство? Ну давайте запишем, что основным законом у нас является право сильного — как это и положено у подростков. Что победитель просто забирает все движимое и недвижимое имущество побежденного, все его барахло, скот, жен, а самого — съедает. Что можно невозбранно гадить, где сидишь. Плевать в колодец, отвечать злом на добро — до полного его искоренения. Ведь в глубине души мы именно этого хотим, именно это полагаем для себя «волею» — при условии, конечно, что в нашей куче-мале оказались наверху: см. статью первую. Так станем уж совершенно как дети, и внидем в таком качестве в рай. Нет? А почему? А потому, что хотим, чтобы и закон у нас был — как у взрослых, как почему-то было записано у них в книгах, которые мы издалека видели в детстве — вот почему мы живем в этом двуличии, постоянно упражняясь в милом нашему сердцу цинизме с одними законами для виду, напоказ, и с совершенно другими — для внутреннего употребления.

 

«...жизнь бессильных людей становится быстротечной, блеск и величие тают, тело и ум слабеют, достоинство падает, и редко звучат правдивые речи...»

 

Неужели никто не слышит, не понимает, что этот поставленный еще в древности диагноз — как говорят нам медики — и прогноз дает неблагоприятный? Что в переводе с их эзотерического языка это означает: неизбежный конец — рано или поздно, не сегодня, так завтра, не в этом году, так в следующем? Только не в смысле, как мы привыкли думать, падения гор, гибели всего живого — а в смысле возвращения к своим истокам: в состояние вечно растущей и вечно пожирающей себя протоплазмы, более уже ни к чему, кроме самопожирания не годной.
 
 

Нет, не слышит никто ничего: тупая механическая пульсация в ушах надежно защищает от возникновения любой мысли, жизнь идет вперед, сама собою, как огромный, полный массы удивительных инженерных ухищрений, комфортабельный — но неуправляемый океанский корабль. Спите, дорогие сограждане, в своих каютах, кушайте свои обеды, развлекайте себя в бильярдных и на танцевальных площадках, чувствуйте себя полными хозяевами этого чуда научного и технологического мастерства наших предков, простодушно полагая, что вы в состоянии вести его нужным курсом. Еще прежде, чем вы успеете понять свою ошибку, вы состаритесь на нем, ослабеете, дрогнет ваша рука с банкой пива в пухлых пальцах, и тогда собственные дети, терпеливо ждущие где-то рядом, чтобы занять ваше место на бутафорском капитанском мостике медленно, но безостановочно идущего к своей гибели корабля — бросятся и растерзают вас.

 

«Ничего — надеюсь, к тому времени нас уже не будет, — шептал я с неприятной мне самому мстительностью. — Кто ответит им добром на зло, предостережет, спасет от опасности — они, наконец, навсегда останутся один на один с самими собой...»

 

И несколько утешенный этой мыслью, я забирался в кресло, стоявшее в дежурной кабинке, укрывался лежавшим на нем покрывалом и погружался в неглубокий, чуткий, — вдруг кто пройдет? — сон.

 

* * *

 

3 августа, вторник

 

Только вчера я мельком вспомнил девочку, неожиданно, на одну ночь, ставшую моей гостьей пару недель назад, а сегодня снова встретил их с мамашей. Женщина, как и тогда, неуверенно помахала мне издалека; я думал ограничиться тем, чтобы помахать ей в ответ и от греха скрыться, но затем подумал, что все-таки нужно, наверно, поддерживать какие-то контакты, и, посомневавшись еще мгновение, решил подойти. Разговорились.

— Спасибо вам еще раз, дай вам бог здоровья, — принялась благодарить она меня снова. — Скажи дяде «спасибо», горе мое, — вытащила она из-за спины прячущуюся там дочку: «Пасиб», — буркнула та, не глядя на меня.

— Да не стоит, — неизбито ответил я.

— Уж как мы вам благодарны, — продолжила мать, — сами мы не местные, живем там, в комнатке, — она махнула рукой куда-то в сторону бокового корпуса, — добрый человек нас пускает, только там две еще семьи, в квартире, а больше никого тут не знаем, только тех, у кого я хозяйство веду здесь...

Ну, да, мое предположение оказалось верным — чего, собственно, от них ожидать.

Женщина тем временем продолжала что-то говорить; мучаясь от ее голоса, я слушал не очень внимательно — скорее, оглядывал, время от времени вежливо кивая. Она была такой же темной, вероятно, южной, но худосочной, как и дочка — это, казалось мне, было не результатом истощения, а скорее — так, семейное. Темные волосы, убранные в пучок, плоское, треугольное лицо, открытая шея, казавшаяся загорелой, хотя это был, похоже, не загар, а естественный цвет кожи. Плоская грудь под вырезом когда-то черной, но многажды стираной и оттого ставшей какой-то бусой, кофты, худые, однако ровные ноги из-под такой же юбки, узкие, длинные, как лыжи, ступни в пыльных туфлях на крошечном каблуке. Вид бедный, хотя и не нищий, повадки вкрадчивые, но не униженные, немного льстивые, но поразительно простодушные: «Дети же, все дети», — подумал я снова.
 
Увлекшись, она уже со всеми подробностями пересказывала мне обычный будничный вздор о том, как трудно с детьми нынче, где что можно дешевле купить, что требуется для поступления на службу...

 

— ...что? Простите... Повторите, пожалуйста, я не расслышал? — вдруг вылетело у меня от какого-то неожиданно кольнувшего слух слова в этом потоке.

Она, как это обычно бывает с их женщинами, уже проскочила далеко вперед, поэтому сразу не сообразила и переспросила. Я напомнил:

— Вы говорили, где-то закрыто?

— А, да, — ответила она, — отдел миграционной службы закрыт. Написано «ликвидация».

Ликвидация. Что-то знакомое...

— Народ стоит, никто ничего не знает, и спросить не у кого. Так справку и не получили.

А, вот что — знакомое: накануне нашей прошлой встречи видел на табачном ларьке такое же. Но одно дело — ларек, а то — государственная служба: какая между ними может быть связь? Пожалуй, необычно для простого совпадения...

Женщина, меж тем, рассказывала мне, как подорожали фрукты — «Ишь, — думал я, — все же не в черном теле держит дочку-то». Затем она снова во всех красках рассказала, как волновалась, когда девочка пропала — к ночи! в грозу! — затем в десятый раз меня благодарила. Я машинально кивал. Затем она — «Вижу, вы человек, умственной работой занимаетесь, образованный...» — стала спрашивать меня что-то о школе для дочки — которая в это время увлеченно рисовала возле нас на асфальте мелком. Я снова наобум кивнул — но женщину это, судя по всему, вполне удовлетворило:

— А то к нашей ближней подходим — думала хоть в кружок ее отдать, там был кружок рисования и малышей брали — и тоже написано: ликвидация. Тогда — садик, теперь — здесь... Что за ликвидация такая везде, прямо и не знаю...

Несколько озадаченный, я стал прощаться — да и было неловко, что не могу толком поддержать этот ее разговор. Получилось совсем невовремя, поскольку какой-то еще длинный рассказ только, оказывается, начался; она улыбнулась разочарованно, но тут же оборвав его: «Конечно-конечно», — тоже попрощалась.

— Спасибо вам. Так хорошо с вами было снова встретиться, поговорить: а то люди какие-то у вас тут, — и она даже потянулась ближе ко мне и понизила голос, — неприятные...

— Скажи дяде — «до свидания», — дернула она за рукав дочку, увидев, что я ухожу.

— До свидания, дядя, — проговорила та, — и вдруг снова баловливо мне улыбнулась, как утром того дня, когда я разбудил ее в своей комнате и поил чаем с печеньем.

Я улыбнулся в ответ и, наконец, помахал им обеим рукой.

 

* * *

 

августа 11, среда
 
 

Давно что-то этим летом не было дождя, сухо, жарко. Обливаюсь потом, и голова болит. Во рту тоже сухо: пью стаканами чай, или просто кипяченую воду — сырую из-под крана боюсь, вдруг в ней какие-нибудь бациллы, которые могут попасть с водою ко мне внутрь. Это ведь очень неприятно — когда внутрь кто-то попадает: кто-то, кого ты совершенно не знаешь, не приглашал, и чье присутствие тебе неприятно. Вчера вечером я тоже выпил много чая и пытался работать, но так болела голова, что не смог — лег спать. И мне опять не спалось. Я опять смотрел на башенки, расположенные на крыше дальнего дома — как они мигают огнями — потом смотрел на городские стены, выкрашенные ядовито-синей небесной краской, на фоне которой еле видна зубчатая линия крыш, с расположенными на них башенками — оказалось, что они есть на каждой крыше, и все загадочно подмигивают друг другу. Да, это они друг другу подмигивают, вот оно что, как я раньше не догадался. И на нашей крыше, на крыше дома моего, верно, тоже есть такие. О чем они подмигивают? Может, они что-нибудь сообщают обо мне? О каком-нибудь моем, например, дефекте, который необходимо ликвидировать?

Эта мысль мне не понравилась; и с нею я, кажется, уснул. Утром — уже сегодня — словом: сегодняшним утром я проснулся и чувствовал себя совсем хорошо, только очень хотелось пить. Я пошел на кухню и поставил чайник. Кажется, я это уже говорил. Пока чайник кипел, я пытался, как обычно, закурить, но потом мне показалось, что вкус у сигареты какой-то противный, и я бросил. Чайник закипел, я налил себе чаю и хотел было его пить, но оказалось, что — не могу, он был слишком горячий для такого жаркого утра. Пока чай остывал, я почистил зубы, сходил в туалет, застелил кушетку, а он все не остывал. Пить хотелось, и я стал пить его, обжигаясь. Выпив и позавтракав чем-то неопределенным, я почувствовал, что обливаюсь потом; я пошел за перегородку, залез в ванну, стал обливаться тепловатой водой — но меня немного зазнобило. Я вылез, взял сухое полотенце и растерся; озноб отступил. «Ну и лето в этом году», — подумал я.

 

Вечером у меня было дежурство, и, усевшись за стол у окна, я не стал больше тянуть время и попытался начать работать. Но что-то она у меня не шла, работа: я несколько раз закуривал и бросал, вставал из-за стола и ходил по комнате, попробовал сделать гимнастику, но, несмотря на все это, вместо запланированных на первую половину дня пяти страниц, к обеду написал всего одну, и то с трудом; все остальное не годилось совсем никуда, и его пришлось выбросить в корзину.

Я устал, был раздосадован, и вдобавок у меня снова закончились сигареты. Поэтому, перекусив на скорую руку, я отправился за ними в дальний магазин. По дороге к нему я заметил каких-то людей, с озабоченными лицами толпящихся на перекрестке, но не обратил на них особенного внимания, поскольку туда часто приезжали толпиться свадьбы, школьники, и какое мне до них дело. Купив сигареты, я вернулся домой — и тут, не спеша поднявшись на второй этаж и подойдя к своей двери, обнаружил, что она не заперта.

Конечно, я не помнил точно, запирал я ее, уходя, или нет, но это все равно показалось мне странным. Я приоткрыл дверь пошире и прислушался — в квартире было тихо, только на кухне капал кран, который я, вероятно, уходя в досаде и рассеянности, плохо прикрутил. Я заглянул внутрь и очень громко сказал: «Есть кто?» — но никто мне не ответил. Тогда я сказал самым миролюбивым голосом, на какой был в последнее время способен: «Если кто есть — выходи. Я ничего не сделаю». Однако мне снова никто не ответил, и никто не вышел мне навстречу. Подождав еще немного, я вошел в дверь, запер ее и, повернувшись, уловил совершенно отчетливый запах табачного дыма. Я прошел в кухню, уселся там, как часто любил это делать, за стол, открыл принесенную пачку, сам закурил и стал думать.
 
«Кто же это здесь у меня курил, а потом ушел, даже не прикрыв дверь?» — тревожно думал я, потому что привыкнув к одиночеству в неприкосновенности своего жилища, очень встревожился. Но затем меня осенило: «Вот оно что, — понял я, — им мало просто вторгаться в мою жизнь и разрушать ее сосредоточенное течение своей музыкой, своим телевидением и яйцами паразитов, которые разносят их четвероногие друзья. В мое отсутствие они еще лично проникают ко мне в жилище и курят тут — курят, возможно, мои же сигареты, оттого они все время и заканчиваются в самый неожиданный момент».

Здесь мне показалось, что краем глаза я увидел, как из комнаты в прихожую быстро прошла какая-то тень, одетая, несмотря на жару, в серое, неприятного вида пальто. Вскочив, я бросился за ней, но никого в прихожей не увидел, и дверь — как была закрыта и заперта, так и осталась. Посмотрев на нее некоторое время растерянно, я вернулся в кухню, смел на совок упавший на пол столбик пепла, который я, видимо, долго забывал стряхнуть в пепельницу, снова уселся и снова погрузился в размышления.

Теперь моя тревога стала понемногу переходить в живое возбуждение: «Это какие-то подозрительные лица — приходят ко мне в пачкающей одежде, курят мои сигареты, не хватало только, чтобы они занимались попрошайничеством у меня», — я криво усмехнулся: «Ну, ничего, я вам устрою».

 

Я порылся в записной книжке, нашел нужный номер и направился в прихожую к телефону. Телефон у меня был допотопный, с диском, висячий — но я за то время, что здесь жил, привык к нему и менять его мне не хотелось — к чему? лишний расход, да и этот работал прекрасно; как говаривал один мой приятель — еще в прошлой жизни: «Не сломалось — не чини», — в молодости он был презанятен, хоть и несколько высокомерен, как все технари; где он сейчас, что делает? — совершенно не представляю...

Но я отвлекся. Итак, набрав номер своего сменщика и, к своей радости, застав его дома относительно трезвым, я уговорил его подежурить сегодня вместо меня, а сам остался дома, чтобы изловить непрошенных посетителей и прямо спросить их: «Что это им понадобилось у меня?»

 

Прошла пара часов, в продолжение которых я слонялся из комнаты в кухню и обратно, потея и не зная, чем себя занять; про незаконченную свою работу я забыл совершенно. Наконец, подошел вечер — не принесший, впрочем, облегчения от жары: нагретые солнцем каменные стены и асфальт продолжали его дело даже и во временное его отсутствие. Я проверил, чтобы свет везде был выключен: в крошечной моей квартирке это не отняло много времени. Затем я отпер и для верности даже приотворил входную дверь, с целью показать, что дом совершенно пуст, и меня в нем вообще нет — может, я ушел снова за сигаретами, или в аптеку, или мало ли по каким-нибудь еще вечерним делам: может, у меня свидание, с девушкой или даже с женщиной — я рассудил, что это выглядит вполне правдоподобно — и, пожалуйста, заходи, кто хочет. Затем я ушел в комнату, лег на кушетку, укрылся пледом, чтобы стать совершенно незаметным для постороннего глаза — мало ли что там на кушетке валяется? — однако при этом предусмотрел все же небольшую щель, чтобы через нее наблюдать за ожидаемыми посетителями моей по-видимому совершенно пустой квартирки. Выглянув в эту щель, как в амбразуру, я набрался терпения и приготовился ждать. А затем, если говорить честно, кажется, уснул.
 
 

Когда я открыл глаза, было уже почти совсем темно, только синий сумеречный свет, проникая в незашторенное окно, тускло освещал комнату и открытую дверь в прихожую. Было совершенно тихо, только проклятый кран по-прежнему капал и ужасно меня раздражал: так что даже снова начала немного болеть голова. Под пледом мне было невыносимо жарко и душно, но я, как терпеливый охотник, как снайпер, поджидающий свою цель, лежа трое суток неподвижно в песчаном бархане, старался так же не совершать ни малейшего движения — это все равно вызывало у меня только новую волну жара — и готовился к появлению незваных мною гостей.

Пару раз мне казалось, что я вижу какую-то непроницаемую тень, будто призрак, бесшумно проходящую от окна в сторону двери, но поморгав в адской духоте под пледом, стряхнув с ресниц капли пота, я все же понимал, что это иллюзия, оптический обман, вызванный жарой, моей, скованной на кушетке позою, моим взвинченным воображением — и продолжал терпеливо ждать.

Трудно сказать, сколько таким образом прошло времени, но, наконец, мне показалось, что я слышу слабый звук, доносящийся от входной двери, будто вызванный чьим-то осторожным движением. Я освободил из-под пледа ухо и, действительно, услышал чьи-то осторожные шаги — один... другой... «Я понял, я все понял, — бросилось мне в голову, — это они, они — они пробираются ко мне поставить свои датчики, жучки… Вот один, кстати, пополз…» — Я совершенно замер, застыл, будто запеченный в своей адской духовке, в голове у меня стучало, — сейчас, вот, сейчас, — и, наконец, с криком: «Кто здесь?» — я сбросил плед на пол, вскочил — одним прыжком достиг двери — вылетел в прихожую и отработанным движением — щелкнул выключателем: прихожую залил тусклый свет.

 

Это была соседка по лестничной клетке, женщина средних лет. От неожиданного света она зажмурилась и прижала обе руки к груди.

— У вас дверь была открыта... — пролепетала она, не раскрывая глаз. — Я зашла — не случилось ли чего... Дело к ночи...

— Ох, — только и добавила она, открыв, наконец, глаза, и взглянув на меня.

Вид у меня в небольшом потускневшем зеркале, висевшем тут же, в прихожей, был, действительно, не вполне обычный: всклокоченный, красный, как рак, с каплями пота на висках и вытаращенными глазами я, верно, показался ей сошедшим с ума.

— Нет-нет, что вы, — стал я неловко оправдываться, — все хорошо. Уснул, знаете ли... Забыл запереть дверь... Очнулся — кто-то... Шуршит...

— Да у вас сегодня ведь дежурство, что же вы дома спите? — подозрительно спросила начинающая приходить в себя соседка.

— Заболел, знаете... — ответил я, не придумав ничего лучшего, и видя, что у нее подкатывает к горлу еще один вопрос, поспешил успокоить: — Ничего, знаете ли, страшного, совершенно... Несколько переутомился... Нужно отдохнуть...

— Знаем мы ваше переутомление, — осуждающе отрезала на это соседка. — Посмотрели бы на себя. Пить нужно меньше, вот что я вам скажу, — и, несколько помолчав, с укоризной добавила: — А то виданное ли дело, так людей пугать.
 
Она с достоинством повернулась и удалилась, качая головой и что-то бормоча себе под нос.

 

Оставшись один, я запер дверь... Затем подумал и подвинул вплотную к ней стоявшую в прихожей тумбочку. Затем я поужинал, выпил чаю, с наслаждением вымылся — и лег спать на час раньше обычного.

 

* * *

 

Кажется, через день после этого я снова встретил знакомую мамашу с дочкой — столкнулся, буквально, нос к носу. Сделать вид, что не заметил и пройти мимо мне показалось неудобным: поздоровались, разговорились.

Вернее, как и прежде, я только отвечал односложно на ее вопросы и время от времени вставлял ничего не значащие замечания, как то: «Подумайте!», «И что она?», «Действительно» и прочее в том же роде — а говорила, главным образом, женщина. Но в этот раз и сама она была, как мне показалось, несколько скованна, будто мысли ее были далеко от того, о чем шла речь, будто она спросить что хотела, или попросить о чем.

Наконец, после пяти минут этой странной, неловкой беседы, после долгих занудных извинений и оправданий — неизвестно еще пока в чем — она решилась и спросила меня, не мог бы я сегодня... конечно, если у меня есть такая возможность и это меня нисколько не стеснит...

— Ну? — нетерпеливо и довольно невежливо подбодрил я ее...

 

...Разрешить ее дочке еще один разик у меня переночевать...

 

— Можно? — спросила она у меня с надеждой, которая показалась бы мне совершенно детской, если б я не догадывался, зачем ей это нужно.

Я взглянул на нее, потом на девочку. Та тоже во все глаза смотрела на меня, снова ковыряя пальцем в носу. Я кашлянул в кулак и ответил, что сегодня это совершенно невозможно, у меня дежурство, и...

— Ох, ну вы тогда извините нас, пожалуйста... — женщина разочарованно опустила глаза и обняла дочку за плечи.

Вид у нее был такой поникший, и лицо жалобно вытянулось; она даже ссутулилась и стала казаться ниже ростом и еще худороднее, чем была. «Не выйдет у тебя сегодня, — думал я, глядя на нее, — охмурить своего... кого? Скажем, шофера: водителя автобуса, у которого и зарплата, и квартира какая-нибудь имеется, хотя и семья, вероятно, тоже — вот и нужно тебе сегодня вечером накормить его — будто бы тобою сваренным борщом, налить холодной водочки, оставить на ночь... Глядишь, и выгорело бы дело... Пристроилась бы как-нибудь при мужике и дочку свою сопливую пристроила. А после может, и жалела об этом — когда тот, оставив жене квартиру, станет вваливаться вечером в вашу коммунальную каморку — после рейса, злой и вонючий — крыть матом тебя и дочку твою, что всю-то жизнь ему поломали... Но только сейчас ты все равно безрассудно надеешься, что как-нибудь сладится, как-нибудь наладится твоя одинокая и никому не нужная жизнь... Будет все-таки рядом мужское плечо, вроде — муж, вроде — отец...»

Но только что мне за дело до всего этого? Мне-то зачем помогать в выведении нового поколения этого совершенно чуждого мне народа, новых брошенных детей, бестолковых и еще менее воспитанных, чем их родители? Чтобы они, расплодившись, в конце концов совсем отобрали и заполнили своим хламом даже то крошечное пространство, которое у меня осталось? «Зачем мне это, ну их», — подумал я, а вслух сказал:
 
— Ну, если хотите, могу пристроить ее сегодня, у себя в дежурной комнате, в кресле.

Глаза женщины загорелись волшебным огнем, она распрямилась до того, что даже грудь обозначилась под платьем; она набрала воздуху и принялась благодарить: конечно, конечно, девочка привычная...

— Только пусть ведет себя хорошо, — строго сказал я, переводя взгляд на девочку — та с готовностью закивала, просто чудо-ребенок.

— А то привычная она привычная — а одеваться сама не умеет, — наябедничал я на нее.

Мать снова рассыпалась в извинениях, я остановил ее, объяснил, как в соседнем дворе найти подъезд, где я дежурил, и мы, наконец, расстались.

 

Был уже поздний вечер, когда я, действительно, устроил девочку в большом ветхом кресле — где она поместилась почти целиком.

Встретив их с матерью на улице, я вошел в подъезд, держа ее за руку, и сменщик мой взглянул на нас с несколько подозрительным удивлением, однако ничего не спросил, ограничившись обычным приветствием. Я, тем не менее, что-то довольно неуклюже объяснил, он, как мне показалось, успокоился — хотя, собираясь домой, все же пару раз хмыкнул; у меня к тому времени снова разболелась голова, и я не стал ее ломать, догадываясь, что он там имел в виду.

 

Дождавшись, когда сменщик уйдет, я отмыл вновь нежданно подброшенному мне ребенку руки и лицо под краном во дворе, напоил ее чаем с тем же печеньем, что и в прошлый раз; теперь она лежала, уютно свернувшись в кресле, и, лукаво на меня поглядывая, улыбалась.

— Что? — спросил я.

— Дядя, расскажи мне сказку, — попросила она.

 

Я растерялся:

— О чем?

— Ну, чтобы там была принцесса.

— Но я не знаю сказок о принцессах.

— И еще принц.

— Но я не знаю таких сказок.

— И еще дракон.

— Слушай...

— Нет, не надо — дракон, а то я бояться буду... — захихикала она.

— Слушай, — наконец, сказал я, — я тебе расскажу, что знаю.

— Хорошо, — согласилась она и приготовилась слушать.

— И не перебивай.

— Нет, я не буду.

— Давным-давно...

— И еще волшебная фея.

— Все. Я так не буду рассказывать.

— Ну дядя, — заныла девочка, — ну, расскажи мне, расскажи, как это было, как там все случилось, как началось, чем закончилось...
 
— Нет, спи.

— Ну, пожалуйста, ты ведь уже начал: как там все было, долго ли, коротко ли, и насколько долго и коротко, и что было до того, всего этого, перед тем, и после чем кончилось...

— Нет — я просил не перебивать...

— ... главное — чем закончилось, кто победил, кто на ком женился или вышел замуж, и жил долго и счастливо — расскажи, расскажи мне, пожалуйста, расскажи мне всё.

— Ну, хорошо, — сдался я тогда, — слушай.

 

* * *

 

В давние-стародавние времена, в далеких неведомых краях, в царстве своем и государстве правил великий Властелин — ну, вроде, король: мудростью с которым и властью сравниться никто во всем же мире не мог. Все-то он в нем знал и всем-то он ведал, и даже самая малая травинка без его веления и попечения цвести никоим образом не смела, и самая что ни на есть наималейшая букашка, слетая поутру со своего листика, где ночь провела, спрашивала прежде у великого Властелина той сказочной страны позволения его и благословения.

И все в царстве том, том великом государстве, было хорошо. Неусыпными заботами верных властелиновых помощников, которые — если говорить откровенно, и помогали ему досконально вникать во всякое дело в подвластном краю, и всякое затруднение в нем мудро разрешать — процветали страна и народ ее, год от года становясь только сильнее и богаче, все здоровее телом — и что важно — умом: процвели в ней, таким образом, науки и ремесла — причем, столь высоко, что наводили бы изумление, если б в ту пору случилось — на кого. Простиралась их земля от края тогдашней Вселенной до самых ее до окраин; было в ней множество густых лесов со всяческим зверьем, грибами и ягодами; с тучных ее полей возами — вереницы которых тянулись от горизонта и до горизонта — везли тяжелые мешки пшеницы, и ржи, и хлопка для обмундирования могучей армии, надежного оплота в деле защиты от всякого на них посягательства; широкие спины рек, протянувшихся от южных гор ее до северных морей — полных рыбой красной и белой, и жемчужными раковинами, и прочими подводными прелестями — несли во все концы караваны судов, несметными богатствами груженых — словом: рай, рай земной, порядок и благолепие, описать которые не хватало слов.

А все потому, что благодаря мудрому попечению Властелина с его помощниками, все там делалось вовремя, сообразно и в соразмерности. Вовремя сеяли, вовремя урожай собирали, друг дружку при этом задницей не толкали. В нужное время в нужное место подвозилось сырье для производства, в нужное время убирался мусор с городских улиц. Каждый занимался своим делом — крестьяне землею и плодами ее, служилые люди — их защитою и управлением, купцы и торговый народ — снабжением, кому чего и почем нужно, люди ученые — исследовали тайны природы и других научали, как жить в согласии, себе и другим во благо. Люди друг к другу относились вежливо, заботливо — если кто, скажем, споткнулся — помогут подняться, под локоток аккуратно поддержат; никто друг у друга ничего, ни боже мой, не отнимал — некому было: как-то все так получалось, что даже пробовать этого никому и не хотелось. И так земли той Властелин был своим подданным — благодетельный и мудрый отец, и были все подданные ему — любимые и послушные дети.
 
Но однако же, как это часто случается, власть его со всеми помощниками, секретарями, письмоводителями и околоточными надзирателями была и весьма тяжка... Что значит «весьма тяжка»? — а это значит, что поскольку времена были простые и всяк в них называл лопату «лопатой», то власть эту называли — рабство.

 

И то: всякому ведь от самого рождения отводилось ею свое место и дело на нем — а никаких особенных вольностей — не позволялось. Хочешь — работай, пользу приноси и живи пока в свое государственными постановлениями дозволенное удовольствие, а не хочешь — мы тебя, дорогой ты наш человек, не принуждаем — но изыди тогда от нас во тьму внешнюю. Ежели ты науками хочешь заниматься — пожалуйста, но сначала получи от надежных людей свидетельство в письменном виде, что ум твой должным образом направлен и очищен от вредных мыслей, а затем — пожалуйста: по заранее сверстанному на пятьдесят лет вперед плану — изучай, дерзай — но только лишь следуя методологии, одобренной и утвержденной в особом Своде. Хочешь торговлей заниматься — так вот тебе от отца скобяная лавка (которую он от своего отца получил, а тот от своего), и снабжай простых людей замочно-скобяными изделиями, металлическими бочками и лопатами; а ежели ты в скобяных изделиях ничего не смыслишь и даже смотреть тебе на них противно — то это как же так может быть? ты, милый человек — бунтовщик, ну и... пожалуй туда же — во тьму. Ежели кто из служилых людей — будь любезен служить, кто из крестьян — в земле ковыряться и коровам хвосты крутить. Добросовестно свое дело исполняешь, исправно — тебе уважение и благо: в смысле благословения и впредь вести себя хорошо; ленишься, или недоволен — мы тебя, дорогой человек, не знаем — кто ты таков? что в нашем раю земном делаешь? освободи-тко занимаемое тобой место, нам бабы еще нарожают.

 

Многие, многие лучшие и прогрессивнейшие люди ругали такой порядок, говорили о затхлости, пошлости и безысходности отечественной жизни, называли страну свою «тюрьмой народов». Было ли это несправедливостью с их стороны? Как взглянуть. С одной стороны, вроде, конечно — да: что ж плевать в колодец, из которого сам пьешь каждый день? пилить сук, на котором сам с удобством устроился? А с другой стороны — ведь есть и не денешь никуда что-то необъяснимое не то что в человеке, а даже и в любом живом существе, что не дает ему быть счастливым — в неволе; пусть и обеспеченной всем необходимым для счастья. И что же простому человеку делать? как ему идти супротив самой природы?

Так что и никто никуда не шел, а все больше склонялся дома на крылечке посидеть, да с соседями свою рабскую долю обсудить в смысле ее несправедливости и унижения человеческого достоинства — коль скоро даже и цвет нации неодобрительно о ней отзывается. И вот, сколь ни мудро было их царство-государство устроено, мало-помалу от такого широкораспространившегося к своей работе небрежения стали дела в нем приходить в некоторое, а с течением времени — и в большое, расстройство — на что немедленно и с полным основанием вновь указывали прогрессивные люди: как на следствие порочности всей системы — особо подчеркивая при этом, что рыба тухнет с головы.

 

И вот раз, как на грех, понадобилось Властелину отвлечься ненадолго от неусыпного своего правления, отлучиться куда-то, по какой-то своей государственной, а может, и личной надобности, а может — просто уснуть от усталости; история сведений об этом не сохранила — но однако же с того именно часа принялась ускоряться, сначала понемногу, а затем и так, что события в ней стали мелькать, как в дурном кино.
 
 

Сперва от сладкого чувства, что поддерживаемая лишь помощниками на местах власть временно ослабла без своего верховного руководства, поднялся среди народа той страны мятеж.

Героями его и вождями стали оружейник Просперо и гимнаст Тибул. «Люди, — горячо обращался Тибул к народу, раскачиваясь над ним на трапеции, — промедление смерти подобно! Вчера было еще рано, а завтра, может быть, уже поздно! В борьбе обретем мы право свое!» Люди, наслушавшись таких его слов, сели на трамвай, поехали прямо в резиденцию Властелина, арестовали там всех к чертовой матери, и провозгласили — власть народа!

 

А затем — прямо на следующее утро — устроили по этому случаю большой праздник. Все, по всей стране, красиво оделись, вышли из домов своих на площади, пели, танцевали, обнимались, поздравляли друг друга — хотя и не всегда точно понимая: с чем. «Мы, — говорили, — будем петь и смеяться как дети: мы — молодые хозяева земли!» Помощников Властелиновых, впрочем, которые этому народному ликованию препятствовали, пришлось собрать, построить и отправить во тьму. А самого Властелина, пользуясь его отсутствием, взяли и вообще упразднили — за ненадобностью: дескать, его идея совершенно не нужна для объяснения нашего мира — и представляет из себя пережиток и опиум народа.

 

Но на следующее утро радость уже немного поумерилась. Для начала, на площадях от вчерашнего праздника образовалось много мусора, который мусорщики убирать отказались — поскольку теперь свобода, а им именно сейчас этим заниматься неохота — накануне винные погреба пооткрывали, и теперь голова сильно болит. Те же, у кого она болела не сильно, заломили такую за его вывоз цену, что народ плюнул и отказался — пусть валяется. Если что, можно и перешагнуть.

Дальше — больше. Городская жизнь пошла совершенно наперекосяк, поскольку всем праздновать понравилось, а работать — дело свое, рабским порядком принуждаемое, делать — отнюдь не захотелось. А те, кто побойчее, да к порядку этому оказались меньше приучены — также цену за все заломили такую, что только и осталось — плюнуть и руками развести. Сей же час и ассигнации, хождение в той злосчастной стране имевшие, обесценились до стоимости бумаги, на которой были напечатаны; и стал — натуральный обмен и бартер. Видя, такое и помня, что промедление смерти подобно, стали иные граждане, кто покрепче, грабить остальных — кто послабее, но еще какое-то прежнее имущество сохранил: натурально обменивая его на свинцовую пулю в лоб. Словом, стало в городе нехорошо — совсем нехорошо.

Но и за городом, в деревне — тоже нехорошо стало. Помещиков — сожгли, управляющих — на березках распялили, а что дальше делать — неизвестно. Поскольку это как раз управляющие и приказывали. Коротко говоря — и в деревне случилось такое же поражение прежней жизни, как и в городе, только еще, пожалуй, покруче — по причине простых деревенских порядков.

И в короткое время вышла вместо всеобщего благоденствия, рабским порядком поддерживаемого — полная разруха и гуляй-поле. Население народное сильно по той причине сократилось — кто от голода, кто от болезней, а кто промыслом ближних своих — но тоже отправился в мир иной, лучший. Поскольку распространилась среди людей злоба лютая — раньше-то бережно относились друг к другу, поскольку сообща ненавидели Властелина, вернее, тяжкую власть его, а как сами ее взяли — стали ненавидеть: друг друга.
 
 

Ну, в общем, пожили так год-другой — в нищете, болезнях, да сварах непрестанных, и, конечно, всем это очень надоело и стали многие вспоминать прежние времена со слезою — по большей части нетрезвою, конечно. Видя такое дело и будучи человеком действия, оружейник Просперо сменил гимнаста Тибула на трапеции, а даже самое трапецию отправил на свалку истории. Следующим своим постановлением обязал он мусор отовсюду вывезти — его к тому времени уже столько накопилось, что препятствовал он свободному сообщению между регионами; затем всех недовольных отправил Просперо во тьму, как водится, внешнюю, а еще немного погодя — велел всем остальным ковать щит родины: поскольку был он, как ты помнишь — оружейник.

И от столь простых мер стала народная жизнь кое-как, но все же — налаживаться. А чтобы она наладилась еще больше — умные люди, незаметно для народа учитывая его мнение, стали снова разыскивать ему Властителя — чтобы вернуть. Вот, вроде — Просперо, чем не он? Он, конечно, он — кажется. Нет? Нет, не он. Просперо — и крут, и в слесарном деле искусен, но все ж... что-то — нет. Не то.

К тому времени средство перевоспитания несознательных граждан такое устроили, что прежняя внешняя тьма всем курортом казалась; даже шепотом его название-то и произносили, так что даже оно поэтому и не сохранилось до наших дней. Но все же в нее Просперо не каждого второго отправлял, как его, быстро появившиеся вокруг помощники просили, а все-таки вникал изредка и — миловал: хоть, бывало, и посмертно. Не было в нем поэтому настоящей, звериной властности.

 

Поэтому, дождавшись Проспериного пенсионного возраста, низложили его также и присягнули Тюлькину. Тюлькин надежд не оправдал, и его сменили Кособрюховым. Кособрюхов, хоть и много поддерживал непрерывное празднование, так от него утомился, что умер сам. Кто последовал за ним, никто уже вспомнить не мог — голова болела сильно — но тут выяснилось вот что.

Секретари, как близкие к служилым людям, договорившись с приказчиками, что у торговых людей в магазинах служили, взяли большую силу. И отдавать ее какому-то Властелину совершенно им было без интереса — какой же дурак откажется от того, что ему сами в руки несут. С другой стороны — праздник, конечно, вещь хорошая и временами приятная, но только именно что — временами: а когда праздник — каждый день, рано или поздно захочется его уж как-нибудь да прекратить: дела-то в народном хозяйстве между всеми этими историческими событиями снова стали приходить в упадок — ни надоев, ни роста благосостояния, и даже на самые праздничные мероприятия пришлось фрукты теперь подавать — из папье-маше.

Нужно сказать, что в царстве наступившей свободы произошло сильное людское перемешивание и точно теперь сказать — кто есть крестьянин, а кто, к примеру — научный работник, стало трудно. Прямо невозможно это стало, нужно сказать. Ученые и примкнувшая к ним творческая интеллигенция пошли в истопники. Освободившееся от них таким образом место за кафедрой и у мольберта заняли бывшие армейские начальники. Конюхи пошли заседать в президиум академии наук. Кухарки занялись юриспруденцией.

Только управляющие с секретарями и приказчики крепко каждый своего сословия держались, хотя научные диссертации себе на всякий случай все ж выправили — силами истопников. И при этом они, конечно, для государственного дела были крайне полезны, но вот незадача: для того, чтобы его исполнять, им ведь надобно от кого-то получить о нем указание — без него они век будут толочься, как баран в запертые ворота, но ничего не исполнят. А торговые люди — так знают хорошо только, где купить подешевле, да как продать подороже — а откуда оно все берется, не их забота: им это тоже кто-то обеспечить должен.
 
Тьфу, пропасть! опять все к тому поворачивается, что его, Властителя, который всем все объяснит, всем сопли вытрет, кого надо — накажет, а кого не надо — утешит — надобно привести. Только где ж его взять?!.

 

Конечно, в желающих недостатка не усматривалось, и всякий столоначальник про себя думал, что — а вот бы даже почему не он? Но неведомо ни ему, ни его письмоводителям, ни лавочникам, ни тысяченачальникам — что как достигли они двенадцатилетнего возраста по развитию своему, так с той поры не только не прибавили к нему ничего, но даже и частью растеряли — в двенадцать-то лет дети поживее соображают. Ну не может эта мысль взойти в их головы — по той же самой причине, по которой большее не может помещаться в меньшем.

 

И что тогда придумали...

 

* * *

 

Остановившись, я взглянул на ребенка — полуоткрыв губы и сопя носом, она, судя по всему, давно уж спала. Я отвернул стоявшую на столе лампу, чтобы на нее не падал свет, потом, подумав, еще прикрыл абажур платком, и стал вычитывать рукопись, которую к понедельнику должен был закончить.

 

* * *

 

четверг, 19-е

 

Что-то мне нездоровится. Голова тяжелая, работа не клеится, мысли медленно, как планеты, ворочаются в распухшей черепной коробке и, как планеты, далеки друг от друга и от предмета размышления. Все окружающее меня вижу, будто на экране, будто в кино, или в телевизоре — иногда, кажется, даже помехи пробегают, пробегают и убегают; картинка резкая, до боли в глазах отчетливая, будто углем нарисованная и обведенная мелом, а все остальные цвета — те блеклые, тусклые, наляпанные неряшливо, заезжая за контуры: все равно бездарна натура, чего и стараться. Жарко мне, душно, целый день сижу за столом в одних трусах и даже тепловатая вода из крана не помогает — помогает, но ненадолго, и ненадолго-то помогает — не слишком.

Слишком долго не было в городе нашем дождя — ни крупного ошеломляющего летнего, ни осеннего — мелкого, подлого — никакого не было. Все пересохло, скукожилось, пошло струпьями — стены, листки объявлений на досках — «сдается», «сдается», «сдается» — деревья, кусты, трава, листья хрупкие, ломкие, как зеленые корочки сопливого канцелярского клея, держатся до первого прикосновения, а после него — слетают, кружась неловко, и падают под ноги: «хрусь» — и нету, лишь мелкою пылью разлетаются и смешиваются с побелевшей от жара и жажды землею, прах к праху, крах краху, земля — голодным, война двудольным — такое у меня впечатление слуховое случилось нечаянно, когда выходил из дому — тому дней пять или шесть назад, я точно не помню, шел через палисад, не разбирая дороги — ноги что-то дрожали в коленках по-детски, и обходить не хотелось, а хотелось скорее вернуться, снова раздеться, улечься на койку, не шевелиться, замереть — уснуть, может быть — потому что, как мне казалось, только так можно было как-то в нашем городе быть этим летом, существовать. И когда сегодня снова приспичило мне выходить, все по той же неизбывной надобности своей табачной, то, отверзая подъездную дверь, будто в духовку, будто в пещь огненную, вот что вдруг я подумал: может, это сама природа — услышала, наконец, мои тайные мысли, сжалилась надо мною и солнечным своим напалмом решила удовлетворить мое опрометчивое ходатайство? — «Но меня, меня-то самого — за что?!» — «А так, заодно — чтобы не докучал более дурацкими своими фантазиями».
 
 

Несколько дней уж преследовала меня какая-то муть перед глазами — какие-то призрачные тени проходили перед ними порою, а теперь и вовсе зачастили они, так что просто уже шатались туда и сюда, как у себя дома. Вот и сейчас мелькнула — на фоне залитого светом и выжженного чуть ли не до белизны двора — прошмыгнула и скрылась серою крысой в подвальное окошко. Отмахнувшись от нее рукою: «Брысь, окаянная» — стал я переползать раскаленный пересохший двор, в котором на дне самой наиглубочайшей ямы не осталось даже тонкого и мутного озерца воды, а горячий, обжигающий через тонкие подметки асфальт предательски тек и расплывался под ногами. Внутренним взором я видел всю разом поверхность двора с высоты птичьего полета: пересекающие его канавы, дорожки, неожиданно обрывающиеся у торчащих из земли труб, песчаные плато, оставшиеся после каких-то ремонтных работ, валяющиеся на них неведомые конструкции, под жгучими солнечными ласками даже местами распустившие свои ржавые одеяния и бесстыдно сверкающие оголенным металлом. Я увидел на этой искалеченной людскими прихотями земле также себя — вернее, свою крошечную черную на ней тень: а кроме своей, еще две — двигающиеся в моем направлении и машущие мне рукой.

 

Поравнявшись со мною и поздоровавшись, женщина несколько мгновений вглядывалась в мое лицо, затем приняла озабоченный вид.

— Что-то вы неважно выглядите, — заключила она. — Вы не заболели?

— Да все жара эта проклятая, — пробормотал я в ответ машинально, пытаясь отогнать какого-то маленького чертенка, который все не желал убраться из поля зрения.

— Нужно беречь себя, — продолжала женщина, — вот вы без шапки, голову напечет. Мы откуда приехали — там летом на солнце так не выходит никто.

Она подошла ко мне и заботливо навязала мне на голову беленький платочек. Я не сопротивлялся — от любого движения и даже мысленного усилия по спине и груди градом начинал литься пот. «В конце концов, эта парочка — единственные, кто с тех пор, как я здесь живу, завелся у меня вроде друзей», — подумал я.

— Ну, что... Какие новости? — попытался я поддержать, поэтому, разговор.

Женщина оживилась:

— Ой, вы знаете, камень хотят убрать. А народ волнуется, не дает, такой шум!

— Какой камень?

— Ну, знаете, на перекрестке — там... — она махнула рукой в сторону улицы.

— А — эту: памятную доску, или как она там называется? — догадался я.

— Ну да, ну да, — закивала женщина, — я и говорю: камень тот...

Это показалось мне интересным. Неужто свершилось? И теперь не будет, наконец, временных неудобств? «Только, — щелкнуло у меня в голове, — хорошо бы узнать — у кого именно их не будет?»

— ... и магазин закрылся, тоже написано «ликвидация», — продолжала рассказывать женщина, — народ уже тоже волнуется, куда нам ходить-то скоро придется? Что за «ликвидация», никто не знает, а вы не знаете ничего?
 
— Это ничего скоро вообще не будет, — ответил я ей с кривой ухмылкой. — Будем жить, как в лесу.

— Ой, да что вы такое говорите, — запричитала женщина, приняв мои слова всерьез. — Да как же это?

— Ничего, не волнуйтесь, — поспешил я ее успокоить, — я пошутил. Мало ли что там выдумывают, мы живучие...

 

Однако, попрощавшись и разойдясь с ними, я тоже стал гадать, что же происходит. Все это по меньшей мере странно. Ничего подобного я не помнил, не было такого никогда. Закрывалось, конечно, что-то — другое потом открывалось. Бывало, исчезало что-нибудь из продажи — а было даже время, когда и вовсе ничего не было, мыкались, кто как мог — но вот чтобы так, как эпидемия, все подряд? Да еще народ этот — волнуется: его же ничем не проберешь, народ — и если уж взволновался он, стало быть, средство нашлось крепкое — взяло. «Пойти, взглянуть?»

 

Подойдя к перекрестку я, действительно, увидел большую толпу народа, волнующегося вокруг нашей местной достопримечательности и, судя по всему, обороняющего ее от другого народа, в спецовках, в небольшом количестве сгрудившегося возле стоящих неподалеку автокрана и тяжелого грузовика. Часть защитников окружила площадку вокруг гранитного постамента, держа транспарант «Не допустим уничтожения исторического облика нашего города!», часть, судя по всему, залегла в раскопанных вокруг нее траншеях.

Как раз когда я подходил, от обеих противоборствующих сторон отделились для переговоров группы парламентеров; я остановился неподалеку, послушать, в чем суть разногласий.

— Освободите доступ к объекту, — начальственным тоном басил представитель нападающих, — вы мешаете осуществлению мероприятий по благоустройству. Безобразие!

— Что это еще за благоустройство? — сверкая очками, запальчиво противостояла ему какая-то плотно сбитая женщина в сарафане. — Мы не допустим уничтожения исторического облика! Мы его и так уже потеряли: дом 13 — снесли, дом 17 — памятник архитектуры тринадцатого века — перестроили под офисы, внизу — ресторан! виданное ли дело! Вы — официальное лицо: кто это все разрешил, я вас спрашиваю?

— Дом 17 — это вообще не наш участок! — медленно, но верно начинало багроветь официальное лицо. — А этот объект — тоже памятник архитектуры, что ли? — указало оно на камень.

— Это историческая застройка! — ввернул кто-то из народного ополчения.

— Где вы видите историческую застройку? — обрадованно повернулось к нему официальное лицо.

— Неважно, — прервала их женщина в очках, — вы нам тут зубы не заговаривайте! Да, это — памятник. К нему народ приходит, вспомнить разное, воздухом подышать, молодые люди здесь свидания назначают, в конце концов! И ответьте, пожалуйста, народу на вопрос: что тут за благоустройство такое намечено, что требует его сноса?

— Улучшение транспортной обстановки на этом перекрестке здесь запланировано — вот какое благоустройство, — с достоинством объяснило лицо, глядя на женщину снисходительно. — Ликвидация этого, потерявшего свою актуальность объекта позволит провести спрямление дорожных потоков на перекрестке. С целью снижения в вашем районе количества дорожно-транспортных происшествий.
 
— А заключение архитектурного надзора у вас есть? — не растерялась, видимо, подкованная в этих вопросах женщина.

— Есть! — язвительно ответствовало ей лицо и сунуло под нос какую-то бумажку.

Женщина, взяв бумажку в руки, погрузилась в ее изучение, а уже совершенно лиловое и мокрое, как в парной, лицо принялось обтираться платком и отдуваться.

— Что вы мне суете эту филькину грамоту? — дочитав, возмутилась женщина. — Это никакое не заключение, а распоряжение! И даже без печати — хоть об этом бы позаботились! Мол, народ — и так съест! А мы — инициативная группа по защите культурно-исторического наследия, мы вообще регенерацией городской среды занимаемся, а варварского ее разрушения — тем более не допустим!

Дотоле стоявшая тихо и, вероятно, ожидавшая, кто кого побьет, толпа ополченцев, зашумев, выразила свое полное одобрение этим словам.

— Ничего, будет вам заключение, — зловеще пообещало официальное лицо. — А пока — не мешайте проводить демонтажные работы, иначе мы будем вынуждены обратиться к органам правопорядка. В сторонку, пожалуйста — в сторонку, — и замахало рукой.

— Вы на нас руками не махайте! — раздалось сразу несколько голосов из группы парламентариев от ополчения и из самой их толпы.

Официальное лицо, видимо, сочтя дальнейшие препирательства ниже своего достоинства, повернулось, подняло к губам болтавшийся, оказывается, у него мегафон и проорало в сторону остальной группы дорожных агрессоров:

— Выдвигаем технику, выдвигаем!

Толпа задвигалась, зашумела еще больше и, кажется, твердо решила стоять до последнего: «Друзья, палатки и матрасы можно получить у правой стойки транспаранта!» — услышал я, когда уже уходил, поняв, что эта позиционная борьба продлится, возможно, не менее времени, чем стоял здесь сам объект, вокруг которого она велась. Возможно, еще несколько поколений будет приходить сюда, чтобы постоять за ту или другую сторону, но за судьбу выбитой на граните надписи я был теперь совершенно спокоен — не станет нас, городские стены падут и погрязнут под барханами песка, а она так и будет здесь вечно, выстраданную нами мудрость донося до отдаленных потомков, покуда вовсе не утратят они способности к чтению и пониманию членораздельной речи.

 

Свернув на этот раз правильно и углубившись в переулок, я подошел к знакомому магазинчику — три ступеньки вниз. Магазин был заперт на замок: «Ликвидация».

Да провалиться вам к чертям со своей ликвидацией — что я буду сегодня курить?!

 

* * *

 

пятница

 

Скоро лету конец.

 

А я заболел. Пару дней назад поздним вечером снова знобило, трясло электрически. Измерил температуру у себя, долго потом смотрел на градусник, пляшущий перед глазами. Пытался поймать — где остановилась ртуть в его тоненькой трубочке, поворачивал так и этак. И все не видно ей было конца, и казалось, что конца ей нет и не будет, что температура тела моего возвысилась бесконечно и сейчас, вот сейчас, я взорвусь ослепительной точкой в несуществующем пространстве. Дам начало новому, волшебному миру, в котором не будет ни футбола, ни музыки, ни художников, ни литераторов, ни скульпторов, ни религии, ни республиканцев. Ни роялистов, ни большевиков, ни политики, ни пролетариев, ни демократов. Ни армий, ни полиции, ни родины. Никаких этих глупостей, даже самого дадаизма — ничего, вообще ничего, ничего, ничего — только чистый и прекрасный в своей белизне лист. И тогда я, действительно, чихнул и увидел: 38.5 по Цельсию.
 
Это меня опечалило. Это означало, что нового мира у меня опять не будет. А будет лишь этот, который только прежде был новым, когда-то давно. А теперь стал просто скучным и неприятным мне. Но в нем мне придется теперь не только жизнь продолжать, а еще предстоит и как-то лечить свою болезнь.

 

Для начала я глотнул оставшегося коньяку — чтобы укрепить защитные силы моего организма. Ощущение жара у меня стало от этого выше, но зато прошел изводивший сильно озноб, и стала болеть голова. Чтоб она болела меньше, я выпил еще и, кажется, впал в беспамятство. Там я все, казалось, очень хорошо помнил, только не помнил, что я здесь делаю? и зачем? зачем я вообще живу? — ведь не может (так мне казалось), не может, в самом деле, эта глупая, бестолковая жизнь продолжаться так долго? Ведь я случайно, только на минуточку здесь поселился, сколько же может она продолжаться — это ведь невозможно организационно? Когда каждый день — выживание в неравной борьбе с превосходящими силами противника? Но затем я — там же, в беспамятстве — вспомнил, что эти вопросы задавал себе много уж раз. И каждый раз, не найдя ответа, все же какой-то довод находил для себя: продолжать — и даже потом в суете и хлопотах дней, забывал — какой он, довод тот, был. И на этом мое беспамятство кончилось.

Я очнулся, не зная, сколько времени так пролежал — но за окнами уж смеркалось. Сизые сумерки предосеннего дня повисали теперь за окном, будто дым. И хотел я курить, и — пить. И встал, чтобы пить и курить. И сделал это напрасно.

Голова моя, в беспамятстве посвежевшая, с новой силою стала болеть, затемняя вид мне из глаз. Я охнул, и жалко пригнулся. Но после того, как искры, вылетевшие из глаз у меня, потухли, я почувствовал от этого небольшое облегчение. Тогда я совсем опустился на четвереньки и так пополз на кухню.

 

Там передо мною встал вопрос: все мое кухонное хозяйство было рассчитано на человека прямоходящего — сигареты и спички лежали на столе, чайник стоял на плите, и его нужно было еще налить водою из крана, торчавшего над раковиной, а выключатель света, который был мне необходим для того, чтобы все это видеть, был расположен вообще довольно высоко на стене у дверной притолоки.

Так что я придумал — подошел к ней, как был, на четвереньках, и затем, осторожно перебирая руками, стал заползать по ней вверх — по направлению к свету, пусть даже еще не горящему. В голове у меня снова помутилось, но все же я твердо держался обеими руками за притолоку и нового припадка мне удалось избежать. Глядя на маячивший в сизых сумерках выключатель, я мучительно сомневался — удастся ли мне нажать его лбом. И новый удар боли в висках показал, что нет — не удастся. Тогда меня осенило: почти совсем не пошатнувшись, я оторвал одну руку от притолоки и сделал ею все, что надо, и зажмурился от света, вспыхнувшего под потолком — хотя и лампочка-то висела там копеечная, но после долгой темноты перед глазами свет показалась мне ослепительным.

Затем, сохраняя достигнутое мною положение и стараясь не шататься, я приблизился к столу и взял с него пачку сигарет. Оказалось, что внутри их осталось всего три. Я понимал — выйти мне пока не удастся за ними. Да и куда я за ними теперь пойду? И я опечалился снова.
 
 

Тем не менее, прикурил, затянувшись, тяжело закашлялся, снова затянулся и почувствовал себя немного, вроде бы, лучше. Ободренный своим успехом, я уже почти небрежно взял чайник и налил водою. Он оказался тяжелее, чем я думал, однако я вполне удачно поставил его на плиту, и газ зажег, и стал, не садясь, опершись о стол, ждать, когда он закипит. А через десять минут, когда я уже сидел за столом и пил чай, в дверь позвонили. Злиться — нечего сказать, вовремя еще там кого-то черт принес — у меня не было никаких сил. Я просто осторожно поднялся, доплелся до двери и открыл, даже не спросив.

 

На коврике перед дверью стояли мои знакомые мама с дочкой. Некоторое время мы смотрели друг на друга, не вполне понимая, что нужно сказать. Наконец, я все понял и сказал:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — осенило и женщину: — Скажи дяде «здравствуйте», зайчик, — обратилась она к дочке, стоявшей, вытаращив на меня глаза.

— Здрасьте... — протянула та.

— А как вы меня нашли?.. — спросил я было, но, поглядев на девочку, понял и сам.

— Мы прямо забеспокоились, — продолжала женщина, тревожно вглядываясь мне в глаза, — давно вас не видно, думаем, где вы, может, случилось что, вы так плохо выглядели, когда мы вас последний раз видели...

Я поперхнулся дымом, снова закашлялся, и некоторая часть того, что она говорила, прошла мимо моего внимания.

— ...вы от кашля что-нибудь принимаете? — меж тем продолжала женщина, уже входя и на ходу одновременно внизу сбрасывая туфли, а наверху ладонью дотрагиваясь до моего лба. Ладонь у нее был сухая и прохладная, от нее муть в голове у меня немного разошлась, и я понял, что если уж они вошли без приглашения, то надо бы как-то пригласить их, что ли, а то получается неловко.

— Заходите, пожалуйста, — промямлил я.

 

— У вас хотя бы есть лекарства какие-нибудь? — продолжала женщина, незаметно вместе со мной оказавшись в комнате.

Я увидел забытую на столе бутылку, где на дне оставалось на полпальца коньяка и потянулся к ней.

— Понятно, — сказала она и отобрала у меня бутылку.

 

Через некоторое время растерянного недоумения я обнаружил, что лежу на кушетке с градусником подмышкой, она сидит рядом на стуле и рассказывает, как она училась на курсах медсестер у себя на родине, действительно, на юге, а девочка ее меж тем, безо всякого стеснения расположившись за моим рабочим столом, рисует что-то на давно приготовленной мною и теперь забытой там бумаге. Я хотел было подняться и указать на это, но женщина, не переставая говорить, удержала меня за плечи, и я лишь дернулся, что-то пискнул и снова закашлялся. Тогда она отправила дочку на кухню, ставить чайник, та, к моему изумлению, справилась с этим, не взорвав плиту, и даже через некоторое время принесла мне чай в чашке — и частично на блюдце. Это было очень неприятно, но поскольку снова очень хотелось пить, я сказал: «Спасибо, детка», и выпил.
 
Протянув руку, женщина нашарила и вытащила у меня градусник, взглянула на него, и я увидел, как жесткие черные брови ее немного поднялись. Она замолчала и принялась бесцеремонно копаться у меня в тумбочке. Вытряхнув оттуда кучу обычного барахла, казалось, нашла нечто нужное и снова отправила дочку на кухню: девочка вернулась с чашкой. Женщина велела мне подняться и открыть рот, и я, даже не поняв, зачем это делаю, послушно его открыл и приподнялся. Она ловко сунула в мой раскрытый рот какую-то пилюлю и дала воды. Я поперхнулся, закашлялся, расплескал половину, но все же проглотил и в изнеможении повалился обратно. Она положила ладонь мне на лоб, другой рукой взяла за запястье, и на минуту замерла. Я закрыл глаза и, глядя на золотисто-зеленые круги, проплывающие у меня под веками, прозревая абсолютную, космическую пустоту своей черепной коробки, где не было даже тени хотя бы самой крохотной мысли, стал просто ждать, что будет дальше.

 

А дальше я очнулся уже глубокой ночью. В комнате было очень жарко. И я, казалось, плыл в поту, лежа на спине, уставившись в покрытый трещинками потолок, которого не было видно в темноте. Мне казалось, что тело мое занимает все комнатное пространство, и даже ноги, огромные, каменные, высовываются в окно. Однако, скосив глаза в сторону, я видел, что кроме меня в комнате — еще незнакомая женщина: спит, устроившись на раскладушке, обняв маленькую девочку, лет пяти, тоже спящую. И я знал, кто они: они — та женщина и та девочка, которых я знал. Но зачем они снова спят в моей комнате, в моей квартирке на детской площадке, на втором этаже нашего детского мира, где они здесь оказались так же незаметно, как и я сам — я не знал.

Они незаметно проникли в мое жилище, вот что; в своей вылинявшей и пачкающей одежде нарушили его неприкосновенность по закону. Это они, верно, выкурили все мои сигареты и выпили мой коньяк, и спят теперь на моей раскладушке — это очень, очень подозрительные лица, скоро они, верно, начнут заниматься у меня попрошайничеством...

 

Хотя нет, нет, что это я, все не так — все это я читал когда-то в какой-то книге или слышал где-то и пытался из деталей того, что читал и услышал, соорудить свой собственный гипертекст, но у меня ничего не вышло, я не успел, не закончил его, не успел собрать, проверить, отладить, придать ему товарно-денежный вид — и все потому, что нездоров. А теперь все это уже совершенно нельзя, потому что противное, проникшее ко мне под видом малолетней девчонки, подозрительное лицо изрисовало все своими гадкими рисунками.

 

Хотя все не так, все не так — а я знаю, как: это — лазутчики, шпионы, соглядатаи, они выведывают мои секреты, телеграфируя их посредством башенок на крыше на большие расстояния, сообщая неведомым экспериментаторам результаты их бесчеловечных экспериментов, по которым будут приняты всякие судьбоносные решения, они проникли ко мне таким образом, мне нужно от них избавиться, как-нибудь вылечить себя и свое жилище от них, а я даже не знаю, где моя заточка, мое единственное оружие, которым я хоть как-то могу защитить себя, мне нужно ее найти, непременно — вчера было еще рано, но завтра — завтра может быть уже и поздно, если оно вообще в таком случае наступит — завтра.

Я попытался приподняться и стал шарить руками — вокруг было пусто, моей одежды нигде не было, тумбочка была раскрыта и пуста, я смахнул что-то на пол, раздался грохот и — боже! — я разбудил их, они теперь набросятся на меня и будут заниматься попрошайничеством — нет, передавать все мои данные на большие расстояния, мне нужно это предотвратить...
 
 

Женщина вскочила со своей раскладушки, присела на край кушетки, где я метался и что-то мычал, склонилась, прижимала меня к себе, говорила: «Тише, тише, что ты, все хорошо».

«Мама, маменька, — шептал я ей непослушными губами, — урони слезу, пожалей свое бедное дитятко: они проникают ко мне в жилище и, верно, в самую мою душу, они отравляют мою жизнь, они хотят отнять у меня даже то маленькое место, которое я в ней занимаю — что я сделал им, маменька? защити меня, укрой от них своими ладонями...»

«Тише, тише, — шептала она в ответ, покрывала ладонью пылающий лоб мой, — успокойся, это все лишь сон, лишь дурной сон, чей-нибудь сон».

«Сон, сон, а где же мое счастье, — жаловался я ей, — как оно возможно организационно: счастье, о котором я так мечтал в детстве? в какие волны кануло, в какие леса унесла его злая лиса? Здесь я несчастен, я теперь совершенно несчастен, мама...»

«На свете счастья нет, милый, — смеялась она тихонько, — а есть лишь покой и воля».

«Какая воля, мама, — беспокоился я, — это злая, чья-то злая воля: я знаю — это эксперимент, им нужны научные данные, которые они собирают у меня дистанционно, а для этого мучат меня музыкой и подсылают ко мне всяких подозрительных лиц, чтобы они устанавливали у меня для этого датчики, а я не хочу, я не хочу, вдруг они выявят у меня мой дефект? я должен отключиться, отсоединиться, выпутаться из их сети, вернуться в свой прежний родной мир, в котором я был так счастлив, только мне нужен ключ, я не знаю ключа — скажи мне, скажи его, мама!»

 

И она снова прижимала меня к себе, просовывала мне в губы какую-то пилюлю, поила водой из чашки; я все искал свою спасительную заточку, не находил, просил ее, чтобы она нашла, дала ее мне, но она все не давала, я снова просил и плакал, а снова поила меня водой и тихо шептала: «Ничего, ничего, все пройдет, милый, ты поправишься...»

 

* * *

 

суббота, начало осени

 

Судя по всему — я точно не знал, но мне казалось — так прошло сколько-то дней. В их протяжении я почти ничего не помнил, но мне казалось, что женщина время от времени подходила ко мне, присаживалась рядом, иногда клала руку на лоб, иногда поила водой, иногда подходила девочка, смотрела испуганно и спрашивала: «Дядя, ты не умрешь?» Мне также казалось, что зачем-то приходил врач. И что они могут, здешние врачи? Вылечить они все равно ничего не могут, а все, что могут — только не дать умереть. И мне казалось, врач не давал мне умереть, а после его ухода женщина нахально копалась в моем кошельке, куда-то посылала девочку, после совала мне в рот еще какие-то пилюли. А я лежал и думал: «Что мне ваши пилюли. Мне нужен ключ, чтобы открыть дверцу и навсегда отсюда уйти, вернуться туда, где я был раньше, где родился, где был счастлив — вот, что мне нужно на самом деле». Мне казалось, я видел эту прекрасную страну, как наяву: вот она передо мною — но когда я пытался туда попасть, я все время оказывался в каких-то длинных коридорах и спускался по лестницам, соединяющим их, все ниже и ниже, пока меня не окутывал совершенный уже мрак и новое беспамятство.
 
 

Выйдя из него в очередной раз, я открыл глаза и медленно огляделся. Мрак все еще был разлит вокруг, была ночь, все спало — черная твердь неба, город, окна напротив, и в доме моем тоже — освещенный тусклым осенним светом, спал мой стол, спали вещи в шкафу, спала девочка на раскладушке посреди комнаты, устало спала женщина рядом со мной — положив голову рядом с моей на подушку, а руку — мне на грудь.

Неожиданно я почувствовал в голове необыкновенную ясность. Я осторожно убрал ее руку — она не проснулась. Помедлив немного, я пробрался в узком пространстве между нею и стеной, спустил ноги с кушетки, встал. Меня качало от слабости, но странным образом, я сохранял равновесие и не упал. Стараясь не шуметь, я натянул брюки, к счастью, не убранные в шкаф, а висевшие на стуле, надел какую-то висевшую там же кофту, кажется женскую, я не разглядел в темноте, да это было и неважно, затем снял с вешалки свое пальто и, перекинув его через руку, стал осторожно пробираться к двери. Заскрипела раскладушка — я замер — девочка заворочалась, но также не проснулась. Голова у меня кружилась, как пьяная, но оставалась ясной — я двинулся дальше и выскользнул на кухню, там снял с вешалки полотенце и повесив его на плечо, рукой — осторожно, дотрагиваясь только кончиками пальцев — нашарил кухонный нож.

 

Взяв его, я вышел в прихожую. Я помнил, что там должна была висеть моя сумка, и, к счастью, она там висела. Я снял ее, положил туда нож и полотенце, кое-как натянул пальто и вернулся к проему, ведущему в комнату. Там постоял немного, глядя на спящих, еле заметных в ночном освещении, потом повернулся, подошел ко входной двери, вынул из сумки кошелек с остатком денег, оставил его на стоящей у двери тумбочке, нашарил висящий рядом с ней ключ и усмехнулся: «Вот и он». Замирая, медленно, чтобы не щелкнуть, повернул его в замочной скважине и повесил обратно. Еще медленнее растворил дверь и вышел за порог. Затем осторожно прикрыл дверь, придерживая язычок замка пальцем. Дверь закрылась; замок, к моему облегчению, защелкнулся почти неслышно. Я постоял еще немного, чтобы унять сердцебиение, повернулся и стал спускаться по лестнице — вниз.

 

Это оказалось труднее, чем я думал, но холодная ясность у меня в голове очень мне помогла, и я спустился, ни разу не упав. Дверь подъезда открыл тоже с большой осторожностью и так же закрыл за собою — форточка в окне наверху, на втором этаже, была распахнута, и резкий звук мог в нее проникнуть. Я бросил на нее короткий взгляд — нет, все тихо, никто не выглянул. Я потоптался немного на месте и двинулся к подворотне.

На улице моросил дождь — первый дождь за многие недели. Он не был холодным, но пальто у меня немного отсырело. «Ничего, — думал я, — теперь, когда скоро их вокруг меня не будет, это неважно».

 

Путь до подворотни, ведущей на улицу, показался мне очень длинным — пройдя его и вступив под темный свод, я остановился отдохнуть: прислонился спиной к еще хранившей остаток недавнего летнего жара стене.

Страшно хотелось курить. «Ну что же, — подумал я, — просто одной неприятностью больше», — и закашлялся.
 
Приступ кашля совсем меня обессилил, я сполз по стене вниз и устроился на корточках. «Может, я и неправ... — стал думать я. — Несправедлив к этому миру, этой жизни. Ведь это не могло бы продолжаться так долго. О дегенерации и одичании говорили еще древние римляне... Прошли века... Если бы это было действительно так, никакой цивилизации давно уже не было бы... Это просто возрастная депрессия. Раньше и вода была мокрее, и небо голубее, это так банально...»

— Вспомни, что стало с древними римлянами, — услышал я собственный, возражающий внутренний голос. — Где они теперь? И посмотри на тех, кто пришел им на смену: сравни лица, физическое развитие. Это наука, технологии ушли вперед, создав условия настолько тепличные, что в них человек начал двигаться вспять, деградировать. И не знаю, как вода, но небо в античные времена — точно не было закопчено до такой степени, как теперь. Вспомни, что за любой банальностью всегда стоит неоспоримая истина — именно это и делает банальность — банальной.

— Но что уж такого было в древних? — стал я вяло оправдываться. — В чем их такое особенное превосходство? Хлеба и зрелищ им дай — они и довольны, и чем они отличались от нынешних? Да и то нужно учесть, что их изваяния, которые мы в музеях наблюдаем, изображают всяких полководцев да вельмож. А что там из себя простолюдин представлял en masse — еще неизвестно. Что нынешнее поколение хуже предков, а следующее будет еще хуже нас, говорили в их времена, говорили во времена Пушкина...

— И представляешь, до чего тогда докатились мы? — ехидно прервал я сам себя.

 

Что-то не давало мне покоя в этом рассуждении, что-то в нем не складывалось, но оно, тем не менее, дало мне передышку, я почувствовал, что могу продолжить свой путь, и продолжил его вон из подворотни — на улицу. Там по ночной поре было относительно тихо, дождь успел умыть и освежить ее немного, прибил пыль, воздух был свеж и влажен, и мне даже как-то в нем полегчало, даже сил немного прибавилось, и даже я двинулся по тротуару — хотя и неспешно, но почти беззаботно — только небольшой озноб снова давал себя знать.

«А может, — легко подумалось мне, — нет этого ничего? Нет и не было никакого другого, взрослого мира, о котором я так все время пекусь, никакого серебряного века — все это иллюзия, мираж, самообман? И человек вообще никогда не был взрослым, а всегда — в том числе, и в древнем Риме — был ребенком, подростком... И этот наш праздник непослушания случился задолго до римлян и задолго до евреев и египтян — и с него-то именно все началось — с непослушания? И этот наш детский мир — единственная объективная реальность для нас, мы всегда в нем жили...»

 

Вокруг меня высились черные скалы домов с потухшими окнами, фонари обливали золотистым светом покойную в своей сонливости мостовую.

«...может, — закончил я свою мысль, — потому я и не заметил, как здесь оказался...»

 

Таким незаметным образом я добрел до перекрестка. Он был также темен и тих, посреди него все еще возвышалась каменная плита, вокруг были расставлены глухо застегнутые палатки — было видно, как в двух из них теплится живой огонек. Рядом мокла строительная и дорожная техника, насупилась бытовка, которую успели уже привезти и поставить здесь.
 
Глядя на нее, на ее крохотные темные окошки, я вдруг снова подумал, почему же тогда я не могу наследовать этот, по-видимому единственно реальный мир: спокойно, счастливо, в согласии с ним, почему не могу примириться с ним, почему я так его не люблю? И почему, пусть и не любя — не могу просто в нем жить?

— Это место непригодно для жизни, — услышал я собственный голос, резкий и неприятный. — То, что ты здесь волею своей судьбы оказался, вовсе не означает, что твое существование здесь вообще возможно — не говоря уже о том, чтобы быть легким и приятным. Объективно ты здесь совершенно никому и ни зачем не нужен, никто не заметит, когда тебя не станет, а многие — например, твои соседи, которым ты перестанешь действовать на нервы своими жалобами — даже вздохнут свободнее. Никто в этом не виноват: нет никакого «эксперимента», нет никаких взрослых экспериментаторов — все это глупости, мечта испуганных детей.

 

«Да... Наверно... Возможно, так и есть. Но почему — ради всего святого — почему?!»

— Просто так получилось, прости.

 

Мне показалось, что я даже услышал эхо этого «прости», отскочившее сразу от нескольких стен соседних домов. И еще показалось, что далеко впереди между ними — там, где затянули небо серые, а сейчас и вовсе непроницаемо темные облака — я увидел просвет. Будто кто-то на мгновение отдернул полог, занавес, до весенних капелей отделивший земной мир от возвышающегося над ним небесного чертога. Отдернул, и тут же снова отпустил: занавес пошел волной и успокоился. Вот — снова. Нет — это не темный занавес колеблется чьей-то шаловливой детской рукою. Облачная тьма мало-помалу редела так, будто кто-то в невозможной дали принялся разбирать небесный свод, как стену, не спеша, аккуратно вынимая из нее кирпич за кирпичом... В образовавшееся небольшое отверстие хлынул яркий лунный свет, озаривший улицу и заставивший меня прищуриться.

 

Это сон, просто сон, это не может быть правдою, данной нам в ощущениях реальностью, это просто чей-то сон, сон Черного Короля, где-то в глубине мировой закулисы завернувшегося в свой плащ, как в плед, вот что это. И это многое объясняет. В частности, объясняет, почему я в этом сне — чужой. Меня нет, как и нет ничего, ни большевиков, ни дадаистов: все они, все мы — лишь сон — как нас уверяют и теологи — ничто, кроме него, не имеет ни содержания, ни смысла — и всего менее смысла имеет в нем жизнь.

 

Мы все привыкли считать любую жизнь — абсолютной ценностью: «время не имеет значения, важна только Жизнь». При этом «Жизнь» нам представляется изумрудной зеленью лесов, наполненной ароматами разнотравья ширью полей, богатой подводными своими жителями прохладной глубиной рек, всякими наследующими землю птичками-зайчиками, щеночками-котеночками и прелестными розовыми младенчиками на руках у красивых полногрудых мамаш. Но на самом деле Жизнь — это непрерывно жрущая, срущая и яростно кусающаяся субстанция, основным законом которой является — взаимопожирание. И поэтому Жизнь — есть активный инструмент Смерти: космический холод или адский жар не имеют цели вас убить, в то время как жизнь — имеет; и защититься от нее можно, только ее уничтожив. Что означает — принять на себя ту же роль, стать тем же инструментом, огненным мечом, как напалм, сожигающим все, к чему он ни прикоснется... Зачем мне это? Ну его…
 
 

Луна все еще светила из-под нависшего над городом, чудом держащегося на разобранных небесных стенах облачного потолка, но дождь усилился; я совсем промок и спустился в кстати оказавшийся поблизости подземный переход. Там было светло, тихо и пока еще сухо. Я прислонился к кафельной его, кое-где неряшливо оббитой, стене, потом сполз по ней, сел на пол, прислонившись спиною; вынул и приготовил рядом полотенце и нож. В голове у меня снова стояла муть, сердце колотилось, будто хотело скорей пересчитать все мгновения, положенные мне в этом мире.

Я задумался, связывает ли меня что-нибудь с ним? Ну, я довольно долго, хотя и без удовольствия, обитал здесь, в своей крошечной квартирке на втором этаже, окнами выходящей во двор, с маленькой кухней, газовой плитой и колонкой... Но почему я считал ее своей? Принадлежало ли мне здесь хоть что-нибудь? Обладал ли я чем-нибудь здесь? И что это означает — обладать и принадлежать? Возможно ли это вообще, или является также фикцией, иллюзией, сном? Всё это интересные вопросы, над которыми стоило бы подумать, сформулировать их точнее, справиться, что по этому поводу говорит мировая философская или какая-либо иная мысль, поискать возможные ответы на них самому — но только вот беда: я не хочу. Зачем они мне, зачем вопросы, зачем ответы на них... Мне они более не интересны, мне хорошо и без них; в этом почему-то медленно гаснущем коридоре, куда я спустился — здесь тихо, покойно, я останусь здесь.

Пусть там все эти чужие и неприятные мне люди делают, что хотят: орут, мечутся вперед и назад, разводят своих собак и автомобили, дуреют от своей утомительной музыки, тратят жизнь в бесцельной погоне за своим убогим счастьем, толкутся в городской духоте лишь ради надежды быть замеченными в ней такими же неприкаянными, как и они сами, продают, покупают, воспроизводятся, вырождаются — и венчают своей бесцельной суетой эту дьявольскую Жизнь — все равно, они так и завершат жизненный цикл личинками, никогда не превращаясь ни во что иное — у них просто нет в этом нужды.

 

Пусть они наследуют мою землю, живут в моем доме — все лучше, чем ютиться у каких-то подозрительных лиц на притычках — пусть делают там, что хотят, только пусть не забывают включенными газ и свет, вовремя ложатся спать и курят не слишком много, все равно, [жизнь] не имеет никакого смысла, ненавижу их.




 

 
 
Часть 3 - День
Часть 4 - Вечер

 

 

 

### Вечер ###
 

 

Наступило странное время, когда у меня совершенно пропала потребность рассказывать что-либо, совершенно: настолько, что, кажется, я даже и разучился это делать, разучился произносить слова, записывать их на бумаге — или на чем мне там приходилось их записывать — складывать в поначалу понятные лишь мне одному узоры, которые, накопившись, в конце концов начинали что-то обозначать, что-то, возможно, не вполне то, что я сперва собирался изобразить ими, но потом, после, захотел — потому просто, что в конце концов они начинали мне нравиться такими, какие уж они, если будет позволительно мне так выразиться — есть.

Сначала (когда это странное время еще наступило только что) мне казалось, что я просто выдохся, исписался — как исписывается карандаш, фломастер, заправленный цветными чернилами, шариковая ручка, заправленная шариком, или гусиное перо, заправленное соком, выдавленным из чернильных орешков, как исписывалась, вероятно, тростниковая палочка, заправленная какой-нибудь еще, не знаю какой, заправкой, а до того — костяной стилус, уставший вдавливаться в сырое тесто бесчисленных глиняных табличек, которых по воле державших его писцов пришлось ему повидать ни много ни мало, а так, чтобы в конце концов сломаться от усталости; и я думал — то есть мне казалось — что я тоже, в конце концов устав, сломался и более мне незачем тратить время на то, что у меня все равно более не получится, а если и получится что — то все равно уже никому не нужное, необязательное, неинтересное: то есть, «никому», это в смысле — самому себе: поскольку пишу я, главным образом, для себя самого, я ж эгоцентрик.

 

(Понятно, что так я шлю привет и прощаюсь со всем, что когда-то написал, раньше, давно — так давно, что даже и не помню точно, я ли это написал, или кто-то другой, похожий на меня, но не я.)

 

Однако затем, потом, после некоторых раздумий, время от времени не прерываемых едой и сном, я пришел к выводу, что — неет: мысли, мысли-то, как и прежде, медленно проползающие в моем, пусть и несколько утомленном, мозгу, интересны мне ничем не менее прежних — давно обмыленных и обмусоленных — и куда я их дену? И всех раздражающая склонность к отвлеченным размышлениям и докапыванию до костей мироздания — в наличии, и даже стала еще более раздражающей: я докопался уже до того, что сам перестал понимать, где границы реальности этого самого мироздания; а лучше говоря, проверив, означает ли что-нибудь это слово без кавычек — убедился, что точно: не означает ровным счетом ничего, а только все запутывает. И так же сохранилось стремление повторять одну и ту же мысль, поворачивая ее в разных ракурсах, раз за разом проживать один и тот же эпизод, пересказывая его разными словами, то от начала к концу, то от конца к началу, а то вразбивку — из присущего одним лишь графоманам опасения, вдруг в прошлый раз я что-то упустил и недосказал. И подобно тому, как образованные и умеющие играть на музыкальных инструментах люди для собственного удовольствия и пользы для души играют по вечерам на своих инструментах музыку, написанную давно, иногда даже за много лет до их рождения, другими людьми, великими музыкантами, я, как и раньше, люблю играть в своем воображении великими мыслями великих мыслителей — и в конце концов приходить, как бы самостоятельно, к давно сделанным ими открытиям, но, впрочем, нередко — и куда-нибудь еще, это как получится: возможно ведь, я все-таки недостаточно образован.
 
Да и вообще, литература для меня, прежде всего — игра: и прежде всего — с самим собой. Я ведь пишу то, чего не нахожу, не могу прочитать у других. Мне, конечно, приятно, когда другие прочитывают то, что написал я, но, в сущности, волнует это меня меньше. И задавая себе вопрос, зачем же пишу, я так и не смог найти разумного объяснения, кроме, быть может, того, что это для меня — послание братьям по разуму, сигнал иным цивилизациям: отзовитесь! — уйдя в небытие, растворившись в бесконечной дали прошлого, вы, кажется, позабыли меня здесь...

 

Впрочем, довольно об этом.

 

* * *

 

Просто меня иногда спрашивали — о всяких разных вещах, которые я, предположительно, знал, и о многих, про которые я совершенно точно не мог знать ничего. Меня спрашивали: «Есть ли Бог?», и «В чем смысл жизни?», и «Почему в розетке две дырочки, а не одна?», и «Что есть Время?» Я тогда ничего не знал еще о времени, и поэтому отшучивался и объяснял, что оно есть форма протекания физических и психических процессов при условии возможности их изменения, а две дырочки — для того, чтобы электрический ток мог вытечь из первой и, выполнив полезную работу — утечь, усталый и измученный, во вторую: точно так же, как рабочий или служащий утром выходит из одной двери метро, чтобы после работы вползти в другую — вход-выход, вдох-выдох, адохыв тен. А что касается жизни, Бога и всего такого — я просто долго и проникновенно говорил длинные умные слова, не особенно заботясь об их связности — поскольку понимал, что спрашивающий и сам не очень заботится о связности своего вопроса, а просто подает знак, чтобы его как-нибудь успокоили и утешили в его ежедневных скорбях.

 

Но тогда меня спрашивали так: «Ведь то, что ты рассказываешь нам — просто нелепо, лишено всякого смысла — зачем все это, к чему? Ведь это словоблудие. Хочешь ли ты своими пустыми, ничего на деле не означающими разглагольствованиями создать впечатление необыкновенной и недоступной простым слушателям глубины и самобытности повествования, или же просто тянешь время до отхода ко сну?»

«Нелепица ведь совсем не всегда лишена смысла, — приходилось мне объяснять. — Зачастую именно она точнее всего передает смысл происходящего в нашем мире, который сути своей совершенно нелеп. Да, безусловно — мы, главным образом, сами делаем его таким — своими нелепыми стремлениями, предрассудками, законами — всей своей суетливой возней ради удовольствия, получаемого нами, когда удается к нему приспособиться, или избежать страданий, которые он нам причиняет. Но я могу твердо поручиться, что любая нелепость, которую я говорю, любой отвлеченный пассаж — несут на своем месте свой, тщательно продуманный смысл. Просто я не ставлю перед собой задачи непременно вбить его в голову каждого, кто меня слушает, давая, напротив, возможность находить его самому — таким, каким уж каждый пожелает».
 
 

«Но иногда, — не унимались вопрошавшие, — ты рассказываешь нам от первого лица ужасные, просто отвратительные вещи — эти мысли бывают возмутительны, даже кощунственны — неужели ты действительно сам так думаешь?»

«Не следует путать личность автора и личность, от первого лица которой он в таких случаях пишет, — оправдывался я. — Вы же начитанные люди; да вам это говорили и в школе, в конце концов».

 

«И?» — отвечали мне, подняв брови. «И, — продолжал я, — подчас это единственный способ расширить взгляд на вопрос, не ограничивать его узкой бойницей предвзятости, показать его с разных, иногда диаметрально отстоящих друг от друга точек зрения. Да, кроме того, я и в жизни существую и мыслю таким образом, диалогами, с самого детства, это что-то врожденное, корневое — ну, и естественным образом отражается в том, как и что я говорю. Это не нарочно, просто так получилось».

 

«Но тогда где же твоя собственная, авторская позиция, в чем заключается она?» — спрашивали меня совершенно законно. Я мялся в таких случаях: «Ну... — тянул я, — у меня она, конечно, есть... И тогда я рассыпаю ее по всему рассказу, часто даже в противоречащих друг другу точках зрения... Чтобы слушатель постепенно собирал ее для себя, нанизывая, как бисер на нитку. Так мне кажется интереснее слушать, да и сочинять, если честно — для меня это даже важнее, вы понимаете. Да и в противном случае придется ведь просто говорить: "Пусть все будет хорошо, а плохо — не будет никогда". И все. Какой же тут интерес — так меня никто слушать не станет...»

И, подумав еще, добавлял: «А по остальным вопросам никакой авторской позиции у меня, наверно, нет... Я ведь часто говорю весьма спорные вещи, рассказываю о том, на что у меня самого ответа нет. Но я надеюсь — если расскажу, сформулирую — может, кто услышит, задумается, глядишь — и поможет с ответом...»

 

Мне вообще много задавали вопросов, например, что это за «самое дело» и «конец концов», которые я все время поминаю, или откуда и к чему у меня столько злой иронии, незаслуженно ранящей людей, которым дорого то, на что она направлена. «Как можно столь пренебрежительно и враждебно отзываться о собственном народе — ты ни во что не ставишь его историю, достижения, традиции, религию, его вклад в культуру; ты сам делаешь себя отщепенцем, изгоем на своей земле — и сам при этом жалуешься, что тебе невыносимо в ней жить».

 

Да, потому что главное, что я постоянно ощущаю в своем народе — это его хамство: не бытовое — не грубость или бессердечие, которые часто обозначаются этим словом и вызывают лишь неловкость, но не ненависть — а хамство как убеждение, как унаследованную от животных предков античеловечность, противоестественное стремление к самоутверждению через разрушение и хаос, в конечном счете — дьяволопоклонство в его самой примитивной зоологической форме. Именно оно — это семя Зла — и есть, как мне кажется, причина всех бедствий, которые нам пришлось и еще предстоит пережить. Именно оно вызывает в нас униженную зависть к другим народам — с одной стороны, и ничем не обоснованное самомнение, подкрепляемое лишь собственными выдумками — с другой. Именно оно делает нас стадом разобщенных, ненавидящих друг друга несчастных людей, и только оно сплачивает нас в способности и готовности к разрушению самых основ своего существования — только, чтобы доказать самим себе, что нет преград нам ни в море, ни на суше, ни в небесах, ни в собственной душе.
 
 

Здесь я должен честно предупредить, что если кто не любит длинных поучительных рассуждений, то может совершенно бестрепетно пропустить сразу десяток страниц — я не обижусь. Но тем, кто все же решился продолжить, я признаюсь, как трудно подобрать слова, чтобы выразить, насколько мне неприятна эта некогда выползшая из темных подворотен, диких рынков и душных вахтерок масса наглых и бессовестных существ, пузатых, круглоголовых и настолько кажущихся естественной деталью своего непременного автомобиля, будто они вовсе не могут без него существовать: как не могут существовать без хозяина клещи или глисты — будучи на заре своей жизни не в состоянии думать ни о чем ином, как только о его приобретении. Однако, забравшись наконец в его нутро и довольно выглядывая оттуда, круглоголовые вместе с ним вламываются во все, даже заповедные, уголки жизни, захватывают в ней самые, на их взгляд, плодородные участки, нагло вытесняя прежних владельцев — которые в иные времена не пустили бы их даже к себе в прихожую: справедливо полагая, что в ней не место охламонам. Но то — времена прошлые, что ж о них вспоминать — а наши имеют ту особенность, что новый охламон, эта самая отвратительная разновидность хама, бывший всегда в подчинении и ни на что иное, кроме подчинения, по своей природе не годный, противоестественный мутант холуя и лавочницы — будучи выпущен со своего положенного ему природой достойного места за прилавком на рынке или на скамейке в лакейской и освоив ухватки правителей и воинов, обрел иллюзию своего превосходства над остальными, стал считать именно себя — солью земли, не понимая при этом, что сделался ее паразитом и губителем.

Безумие нашей жизни — в том, что освобожденный охламон не только стал ее хозяином и — что хуже всего — не только постепенно всех подчинил себе — как всякий паразит в той или иной мере подчиняет волю своего носителя — но и заставил себе подражать: создал моду, идеал — которому все мы безотчетно начинаем следовать, не понимая, что это — один из способов его, охламона, размножения: он будто заражает всех вокруг своими личинками, которые, напитавшись полезными соками, в один не прекрасный день разрывают нас, как более ненужные оболочки, чтобы явить миру новый рой охламонов и начать, таким образом, новый цикл своего распространения. И даже собак своих, которые являются таким же непременным его атрибутом, как автомобиль, и которых он заводит из тщательно подавляемого, но непреодолимого чувства ущербности, чтобы хоть кто-то любил его и защищал от таких же, как он сам — охламон делает похожими на себя: такими же круглоголовыми, такими же наглыми, хамскими и придурковатыми одновременно.

Беда только в том, что даже получив полное господство над миром, охламон остается паразитом — он не понимает и не видит в жизни иных побуждений и стремлений, кроме самых первобытных, иной ценности, кроме денежной; его собственный мир крайне примитивен и при этом совершенно нежизнеспособен: безудержно потребляя, охламон не способен ничего в нем создать, а только прямо или косвенно, так или иначе, покупать и продавать создаваемое другими — поэтому отравив своей корыстью и дикостью земли, воды и самый воздух вокруг себя — чтобы освободить их для своего привычного ко всему потомства — сделав жизнь вокруг невыносимой для всех других биологических видов, высосав из мира все соки — вместе с ним он погибнет, оставив по себе лишь непригодную ни для какой жизни пустыню.
 
 

Ну, тем большего сочувствия и внимания заслуживают те, кто сопротивляется и преодолевает в себе это Зло — пусть даже отчасти, пусть даже только пытается — а таких, кстати сказать — большинство. Настоящих негодяев среди нас не так много — много глупых, неотесанных духовно, ленивых разумом детей, так и не выросших во взрослых и выбравших себе дурной пример для подражания — просто потому, что иных в нужное время не оказалось перед глазами. Просто они дурно воспитаны такими же неотесанными родителями, плохо и не тому учились и не знают, как им жить, к чему стремиться, чего бежать — отсюда их знаменитое, чудовищное в своей нелепости ухарство. В мучительном желании обрести хоть какую-то почву под ногами они пытаются доказать самим себе, какие они могучие, мудрые, а главное — взрослые — и поэтому будучи на деле невеждами, сочиняют своим предкам никогда не совершенные теми подвиги, а ученым — приписывают открытия, плодами которых давно и успешно воспользовались иные народы: на это мы, не моргнув глазом, даем себе объяснение, что у нас все украли готовым.

Но зачем это нелепое стремление, к чему? Неужели для того, чтобы чувствовать свое достоинство, необходимо непременно быть великими? Самыми умными, самыми сильными? Непременно осчастливить все человечество? Неужели нельзя просто быть обычными добрыми людьми?

Мы сочиняем себе качества, которыми не обладаем. Прославляем своих художников, композиторов, писателей — полагая, что их трудами не хуже других внесли вклад в мировую культуру — и совершенно упуская из виду, что большая часть из них — лишь талантливые ученики этой самой мировой культуры, переводившие ее для нас, на понятный нам язык. Копируя все — от архитектуры и автомобилей до фасонов одежды и делая это плохо, мы гордимся своими «Левшами» — забывая о судьбе их прототипа, который сгинул в больнице для бедных, не в силах убедить нас, что мы ошиблись, делаем глупость, которую другие давно не делают — и в то же самое время гноим в безвестных, когда-то засекреченных, а ныне заброшенных, лабораториях настоящие искры изобретательского и научного таланта — просто потому, что чем терпеливо раздувать их, проще и приятнее сочинить еще какую-нибудь небылицу про себя и самим себе ею хвастаться — а средства, выделенные на искры, положить в карман.

 

«Но если мы такие, что же ты не уезжаешь от нас к тем — по твоим словам, цивилизованным — а занимаешь здесь у нас место и при этом брюзжишь, учишь нас жить и портишь нам настроение своей смердяковщиной?»

 

Дело в том, что уезжать мне куда-либо совершенно бессмысленно — будучи если не по крови, то по культурной принадлежности — плоть от плоти народа, который я считаю своим, я понесу то же самое злое семя в себе — куда бы я не пытался скрыться. Я ведь ничем не лучше и не чище других — просто больше устал. Я никогда и нигде не скроюсь от себя самого и снова буду точно так же страдать и вынуждать страдать всех вокруг себя — где бы я ни был, не говоря уже от том, что всяк зараженный личинкой Зла, нигде и никому не нужен — даже другим зараженным.

 

«Но ведь столь же пренебрежительно, если не враждебно, ты говоришь и вообще обо всех — о других народах, в том числе, вполне цивилизованных?»
 
 

А чем, если задуматься — они лучше? — я, главным образом, имею в виду так называемый «западный» мир — искренне считающий всех, не принадлежащих ему по рождению, людьми третьего разбора и справедливо обличаемый за это с нашего дальнего Севера и ближнего Востока (Югу сейчас не до того). Но что поделаешь? Я [пока] не наблюдаю потока беженцев с давно загнивающего Запада к постоянно расцветающей Розе Востока — скорее известно о толпах обличителей, всеми правдами и неправдами стремящихся воспользоваться благами именно той жизни, которую они обличают — прежде всего свободой и терпимостью по отношению к себе — гарантировав их также и своему многочисленному потомству: вероятно, чтобы то лучше познакомилось с предметом, а может, и потому, что розы вообще любят перегной.

Но при всем том — да, вековой культ трудолюбия, целомудрия и достатка как божьего благоволения сделал свое: фасады побогаче (впрочем, где как) и садики перед ними — хотя бы есть, и прихожие почище. Но при дальнейшем углублении в жилую часть — оказывается, что внутреннее устройство комнат примерно то же; возможно, окна раскрываются иначе, чуть иначе устроена канализация или водопровод — но в целом все примерно одинаково: просто потому, что устроено для того же биологического вида и физиологии жильцов — и тут уже, кстати, большой вопрос, где удобнее. Во многом это тот же род зазеркалья, что и отражение в витрине дорогого магазина, которое, как известно, всегда красивее и опрятнее, нежели оригинал; но стоит помнить — хотя это зеркало, действительно, меняет местами право и лево, оно не настолько криво, чтобы менять — верх и низ.

 

А вот для того, чтобы увидеть истинную суть отраженных в нем вещей, стоит несколько подняться над бытом и окинуть широким, но непредвзятым взглядом международную жизнь, международные отношения — примерить их на отношения отдельных людей: ни в одном «цивилизованном» обществе подобный наряд не сочли бы приличным. Связано это с тем, что поведение и качества толпы — есть векторная сумма качеств и поведения образующих ее особей — индивидуальные составляющие в ней взаимно уничтожаются, а вклад в равнодействующую вносит только общее — первобытное, инстинктивное. Вот почему толпа высокообразованных интеллектуалов мало чем, кроме запаха, отличается от толпы грузчиков: скажем, в очереди за распределением каких-либо благ — если она достаточно велика. Поэтому, качества таких больших толп, как народы, ярко и довольно достоверно говорят об истинных, природных качествах их граждан — бессмысленная жадность, жестокость и вероломство, над которыми властвует дуумвират из криводушия и корысти — не только допустимы и не стыдны в отношениях между народами, но и вменяются в профессиональный долг их политикам, которые обязаны защищать их и отстаивать как национальные интересы.

Это показывает, что цивилизованный мир, пройдя по пути от первобытной дикости — пути, в котором мы то ли позадержались по ряду не вполне зависевших от нас причин, то ли, напротив — пробежали его, так и не заметив; лучше нас благоустроив свою жизнь — ценою более жесткого, выстраданного во многих бедствиях порядка, для поддержания которого теперь имплантировал себе шоры прямо в глаза и аварийные предохранители в противоположное место: дабы уберечь его от столь нами любимых приключений; почистив себя и одевшись в суперсовременный спортивный костюм — с непередаваемо комичной от сознания собственного превосходства миной приближается к неизбежному финишу — ноздря в ноздрю с нами.
 
 

Везде, куда ни кинь взгляд, заметны пугающие симптомы какого-то старческого впадения в общее детство — с той важной разницей, что человечество в целом постареть-то еще не успело, и впадает в него, только успев из него выйти. Не знаю с кого началась эта кретинизация, но она становится подлинным бедствием, и если ее не остановить, с неизбежностью приведет к катастрофе — нет, не той, которую рисуют апокалипсические произведения, не ко всеобщей физической гибели — вряд ли она будет всеобщей, да и не в ней, как это ни прискорбно, самое худшее — худшее в потере полученного дорогой ценой и тяжкими трудами человеческого достоинства, утрате души, возврате к бессмысленной неуправляемости сырой биомассы.

И поскольку человечество, как любая самоорганизующаяся система, имеет запас прочности, стремление к выживанию и поддержанию гомеостаза, оно пытается вернуть себе хотя бы аварийное управление — инстинктивно выбирая самое простое, природное, неплохо известное нам из Священного Писания — эта его реакция заметна по одновременному со всеобщим дичанием повсеместному возвышению всевластия уголовщины...

 

А что вы так поднимаете бровь? Разумеется — картина, встающая пред мысленным взором за сообщениями криминальной хроники: структура подчинения, законы, образ действий, ритуалы — до странности напоминает бесхитростно рассказанное нам в книгах Ветхого Завета. Возможно, и даже весьма вероятно, что и то и другое предстает искаженным, или, как минимум, неполным — но само возникновение такой ассоциации, порою безотчетной, порою навязчивой — показательна: да нет и ничего удивительного, что архаичная форма управления, не желая гибнуть в эволюционной борьбе, сохраняется в недрах цивилизации — пусть и загнанной до поры в ее самые темные и подозрительные углы.

И нет ничего удивительного, что на переломе параболы, которую описало наше развитие, эта крепкая и бодрая, как библейский старец, форма управления хочет реванша. Во время оно преступные сообщества и государственная власть строились на одних и тех же началах и, так сказать, приемах — или, по крайней мере, отличия не могли быть велики — их просто еще не успели придумать. Теперь, судя по всему, к тому же положению дел мы идем вновь — ну, говоря так, я исхожу из того, что в истории все-таки был момент, когда различие между ними все же появилось — хотя, возможно, я его идеализирую.

Но так или иначе, у этого их взаимного замещения ли, сращивания ли, имеется одно важное следствие: такое природное управление превращает любую систему, которой оно овладевает, в корпорацию — в широком, конечно, смысле слова, не обязательно подразумевающем лишь производителя газированной воды или средства от импотенции, но — любую крупноорганизованную структуру, имеющую свой интерес и цель, независимые от интересов и целей тех, кто ее образует — как независимы они у многоклеточного организма и отдельных клеток, его составляющих.

 

Все это представляло бы для нас с вами персонально лишь терминологический интерес, если бы не одна существенная разница — правитель, данный народу Богом, обязан заботиться и заботится о благе своего народа, по которому будут оценивать и оценивают его правление; в то время как директор корпорации — заботится только о ее прибыли. Именно это стимулирует ее центр удовольствия, определяет вид ее деятельности в каждый данный момент, целесообразность укрупнения, или, наоборот, деления и порождения дочерних корпораций, акты поглощений и слияний — и прочие физиологические процессы ее жизненного цикла — в котором интересы образующих ее клеток — любого, причем, уровня — учитываются постольку, поскольку они увеличивают или уменьшают это ее удовольствие — которое, кстати сказать, чаще всего находится в глубоком противоречии с удовольствием нормального, не искалеченного корпоративными законами, человека.
 
Это особенно выпирает из примеров стран, подобных нашей — с «особым путем развития» — где все традиционные понятия о приличиях расшатаны десятилетиями политической чехарды и хозяйственной неразберихи, и где поэтому можно без стеснения творить что угодно, ни с кем не считаясь. Можно много при этом рассуждать о необходимости корпоративного переустройства народного хозяйства, продиктованной напряжением международной обстановки и падением цен на овес, о нелегкой доле правящих классов и прочем таком же, но если выпало жить в такой стране — помнить о разнице между государем, в голодный год открывающем свои личные житницы, и исполнительным директором, при первом удобном случае увольняющим уборщицу с одновременным сокращением закупок туалетной бумаги — необходимо: просто чтобы не удивляться, сравнивая жизнь людей и ее качество в государствах со сколь угодно милостивым или деспотичным правителем — и будни персонала стран-корпораций.

 

«Что же из этого следует — ты мизантроп? не веришь в человечество? ненавидишь его?»

 

Да, я, наверно, мизантроп. Я не родился им, нет, и довольно долгое время им не был — много лет — но теперь стал, наверно: Бог весть, что послужило к тому причиной — моя собственная усталость и слабость, пережитые невзгоды и разлад с ближними, или, все-таки — происходящее у меня на глазах и вызывающее оторопь превращение человечества в учеников школы для слабоумных детей.

Образовался порочный круг незаметной деградации, дичания — и вызванного ими из бездны древнего Закона — которому, в свою очередь, дикость необходима — духовно развитый и внутренне независимый человек просто погибает, не в состоянии ему подчиниться. Этот порочный круг с каждым своим оборотом засасывает всех нас, как водяная воронка, в черную скользкую тьму времен — и что там будет с нами? нашими мечтами, надеждами, мыслями, чувствами? мы ведь не знаем, можем только догадываться...

Однако, что я действительно ненавижу, так это — ложь, прикрывающая такое положение вещей, чудовищная ложь, которую человечество о себе и для себя сочиняет, преуспев в этом настолько, что уже полностью перестало отличать ее от правды, истины, очевидной реальности — а лучше сказать — подменило все это ею, подменило истинные цели и ценности — ложными, погрузившись в пучину иллюзий, как в наркотический дурман; много борясь с производством и распространением наркотиков  и тратя на это миллиардные средства — мы отравляем себя самым страшным зельем — своей лжи — и я иногда думаю — а не именно ли ею оправданы все эти траты? — не желанием ли устранить всех ее конкурентов в борьбе за наши хиреющие мозги и души?..

 

«Ты хочешь сказать — тебе известна истина? — то, как все на самом деле?!»

 

«Я не знаю... А вам — нет?» — отвечал я растерянно, и на этом вопросы обыкновенно иссякали.

 

* * *

 

Постепенно мне стало трудно излагать все это устно, и послушав чьего-то совета, я решил записывать — чтобы не забыть, и вообще. Но оказалось, читать того, что получалось, никто не хочет — слишком оно получалось длинно, никто не осиливал. «Нам бы покороче», — просили. «Да и, к тому же, реальность, которую ты описываешь — она какая-то пугающая, — продолжали задумчиво. — Жизнь ведь гораздо шиире и разнообразнее того, на что ты предлагаешь нам потратить драгоценное время».
 
Я очень удивлялся вере собеседников в мою — как и в чью бы то ни было — способность охватить все богатство жизни разом и признавал, что это мне, действительно — не по силам. Я совсем не стремился нарисовать пугающе реальную картину жизни — ее реально пугающую картину можно видеть и просто выглянув в окно. Я лишь честно записывал свои размышления и выводы, которые приходилось из них делать; начиная писать, я порою совершенно не представлял, к чему приду — если вообще приду к чему-нибудь — в результате. И если он оказался не таким, каким бы хотелось, если он не согласуется с общепринятыми представлениями, не охватывает все возможные нюансы, не учитывает каких-нибудь исторических, географических или медицинских фактов, если он не дает решения всех или, по крайней мере, большинства вопросов бытия — то мне казалось непонятным, как можно было это узнать сразу по прочтении первых двух абзацев — не говоря уже о том, что тем более непонятно, как при этом их можно еще сократить.

«Хорошо, — все-таки говорил я тогда, — постараюсь изложить короче — вот», — «Нет, это опять несколько длинно, — терпеливо отвечали мне. — Знаешь, теперь такое время — на долгое внимательное чтение его все время не хватает, необходимо делать массу дел, чтобы его сэкономить. Поэтому нам бы, знаешь, так — в двух словах, самую суть».

 

«Ну, если самую суть, — приходилось мне отвечать, — то вот: мы все ошиблись».

 

«Как это, что это значит, — спрашивали у меня недоуменно. — Как это — все? Как это возможно? В чем?» — «А вот это уже другой вопрос, — приходилось мне тогда говорить, — это невозможно объяснить в двух словах», — «Как это невозможно? Что же это — такая неземная мудрость? Ты считаешь нас глупее себя?! Нет — это сам ты просто не знаешь толком, что хочешь сказать и маскируешь это многозначительными намеками и скучными рассуждениями ни о чем! Ты — дорогой ты наш — шарлатан и невежа, всех вокруг считающий идиотами, которым можно бесконечно морочить голову вместо того, чтобы просто объяснить, что хочешь сказать!» — вот так, в конце концов, слово за слово — обижались.

 

Мне казалось, что безотчетная склонность всех вокруг считать идиотами, не понимающими простых вещей, свойственна мне одному — и стыдясь ее, тщательно скрывал. Но оказалось — я ошибался. В этих своих долгих беседах с соплеменниками, наблюдая за ними со стороны, размышляя над мотивами их поступков, я постепенно понял, что каждый из них втайне придерживается того же мнения — которое, таким образом, можно считать общественным. И поняв эту простую истину, я стал понимать и причину безуспешности усилий донести до кого-либо свои рассуждения: они никому не интересны просто потому, что — мои. Нас всех переполняет желание говорить самим — только одни при этом досадливо думают, что если бы умели делать это, как умеют другие, то уж сказали бы — так сказали, тогда как другие — кто думает, что умеет — говорят и при том пребывают в приятной уверенности, что их кто-то слушает: собственно, в наше время это и есть главная разница между читателями и писателями.
 
Но ими дело не ограничивается. В самом деле — журналисты, скажем, также полагают, что их читатель — идиот, и поэтому пишут для него так, что тот изумленно протирает очки и задается вопросом: «Какой идиот это написал?!» Политики считают идиотами народ, а народ — политиков. Ученые высокомерно смотрят, как на идиота, на всякого, кто не разбирается в области их научного интереса. Обыватели считают идиотами ученых, занятых бесполезной, с его обывательской точки зрения, тратой времени и бюджетных денег. Подростки считают безусловными идиотами взрослых, а вырастая, начинают так же относится к своим собственным детям. Все народы считают идиотами русских и со стороны последних пользуются в этом полной взаимностью. И главное при этом — все по-своему правы.

 

Мы — цивилизация идиотов, не способных понять друг друга и поэтому на деле совершенно друг другу неинтересных. Именно поэтому привлечь к себе внимание — которое еще недавно удерживалось всего четверть часа, а теперь не более, чем полминуты — можно только чем-то из ряда вон выходящим: надобно громче всех крикнуть, показываться в каждой дырке, надобно бегать на четвереньках и кусать прохожих за ноги; да и все большее число преступлений совершается лишь из желания привлечь к себе внимание — при том, что объяснить потребность во внимании тех, кого мы сами считаем идиотами, пока никто не смог.

 

* * *

 

Тут все дело в демографическом положении: оно у нас таково, что на одного читателя или зрителя теперь приходится по целому десятку пишущих, поющих и танцующих. Так что даже удивительно, что пока еще он продолжает им платить — а не наоборот. В этом, вероятно, сказывается пережиток эпохи романтизма: именно она некогда возвела культработника — из обслуживающего персонала, вроде конюха или цирюльника — на пьедестал «творца» — повыше даже иных героев-полководцев и чуть ли не вровень с государевым троном. Теперь такое положение постепенно выправляется, рельеф выравнивается в связи с упразднением трона — его к себе в замок разве только какой цыганский барон теперь притащит — а настоящий, конкретный пахан сидит, как все люди — за столиком, в свите из девок и телохранителей (эту монархическую традицию сочли целесообразным сохранить), и заказывает: «Владимирский централ!» или, скажем, «С чего начинается Родина» — и сам подпевает.

Идеалистические пережитки тают по мере нашего высокотехнологического дичания, как, слава богу, туман. Сам образ «творца» как героя — потускнел, съежился и стал комичен. В том смысле, что он уж сам, сам должен активно смешить — это для него теперь снова единственный способ снискать себе хлеб насущный. То есть он попутно может быть гениальным пианистом, или выдающимся поэтом, но теперь всегда должен помнить и о своих прямых обязанностях — развлекать: «Быть, иль не быть» — так и быть — читай с выражением, но не одевайся же как на похороны — подбери себе клетчатый пиджак, желтые штаны, волосы можно выкрасить в рыжий цвет — и крайне желательно немного пританцовывать — чтобы все-таки не скучно было тебя слушать. Или должен придумать что-нибудь еще — умело изображать слабоумного, ездить по сцене на велосипеде, как циркач, раздеваться догола и раскрашивать себя в приятные цвета, спать на полу в выставочном зале, принимать репортеров, сидя на горшке, и вообще делать самые дурацкие вещи, строго при этом следя, чтобы в них не было никакого смысла и связи с твоей основной профессией. Но самое главное даже не в этом — а в том, что если в эпоху расцвета пресловутый «творец» поднимал и вел за собой — не знаю — к мистическим озарениям, на поиски священного Грааля, а на худой конец — за туманом и запахом тайги — и ценился по этому своему духоподъемному могуществу, то теперь он должен лишь одобрить желание своего слушателя, зрителя или читателя ехать в удобное тому время на курорт — а самому послушно за ним туда тащиться. Теперь он ценится по своей, главным образом, осведомленности — на какой курорт поехать, где там лучшие кабаки, и где какую можно получить скидку — донося все это до своего почитателя личным примером через таблоиды.
 
 

Создать что-то действительно новое — невозможно, а повторять на свой лад кем-то, когда-то уже созданное — не хочется, поскольку обвинят во вторичности. Все основные сюжеты за тысячелетия замусолены уже настолько, что, по правде сказать, непонятно, как это до сих пор вообще что-то читают или смотрят. Все главные истины — также известны тысячи лет, их немного и они очень просты. И — положа руку на сердце — более ничего на самом-то деле и не нужно, вот в чем дело. Спрос родил предложение, и настолько успешно, что теперь предложение не просто в разы, а на порядки превысило спрос, некогда его породивший, но ныне покойный.

 

Впрочем, выход из этого и правда щекотливого положения — чтобы не идти уж вовсе на производство, с которого теперь тоже погонят, поскольку все простейшие операции, в которых мы там могли бы подсоблять, давно автоматизированы — как всегда, нашелся там же, где был и вход. Ежели объявить, что ничто новое отныне в принципе невозможно, это же само по себе — ново. Так и появилась школа мысли, названная впоследствии «постмодернизм» — хоть имя дико, но слух оно приласкало изрядно, поскольку названная его именем школа открыла возможность поиграть с давно уже сделанным другими — ценным, причем, тем более, чем оно больше растиражировано, затерто, заштамповано.

Вывернуть его наизнанку. Сопоставить со своей прямой противоположностью, взятой из другого источника. Полюбоваться, как они аннигилируют в смертельной схватке друг с другом. Поглумиться над ними обоими. Сопоставить с третьим, притворившись, что именно его-то и поддерживаешь. Довести этим до абсурда. Расхохотаться неожиданно, показать язык читателю или зрителю и, оседлав палочку, ускакать неведомо куда — это ли не удовольствие для подлинно интеллигентного человека?

 

Можно назвать это — паскудством? — При желании, можно. Есть ли это паскудство на самом деле? — Трудно сказать. Поскольку во все времена художники, композиторы и писатели опирались на уже созданное их предшественниками, прямо или косвенно цитировали его, нередко пародировали, заимствовали идеи, сюжетные линии, если вообще не делали прямую иллюстрацию к ним — примером того служит целая культура, основанная на библейских и античных сюжетах, которые раньше любому ценителю полагалось знать, чтобы хоть что-то понимать в представленном его вниманию современниками. Именно так весь огромный космос человеческой культуры вообще и искусства в частности построился на том самом наборе истин и сюжетов, которые можно пересчитать по пальцам.

 

Однако новизна и суть всех «пост»-направлений прошлого явилась в отрицании того, последованиями чего они были. Новизна нашего времени в том, что «пост» теперь не просто — сказать более нечего: теперь это означает, что и говорить-то не хочется совсем — но, однако же, необходимо: чтобы постоянно подавать знак — прежде всего себе самому — что ты еще жив, что мыслишь — следовательно существуешь. И чтобы тебя не забыли, чтобы память о тебе не изгладилась — пускать в равнодушный и безответный эфир регулярную сводку с театра полувоенных действий, отчет о проделанной работе:

 
 
«Бип-бип! Бип-бип! Я здесь, здесь! На ширине и долготе — говорю и показываю: услышь меня кто-нибудь, вонми гласу умоления моего, я здесь один, на чужой планете, мною собраны бесценные научные данные, и образцы пород, и беспородные все тоже собраны, и характеры их — изучены, мысли, чувства и страсти — занесены в картотеку, составлены энциклопедии знаний, словари ударений и азбука глухонемых. Окончен труд, завещанный от Бога, садится аккумулятор...

Милый дедушка, Константин Макарович! сделай божескую милость, возьми меня отсюда домой, нету никакой моей возможности... Кланяюся тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру...»

 

* * *

 

Раздался телефонный звонок. Извините, минуту...

 

Да. Нет. Нет. Да. Всего хорошего.

 

Зачем, ну зачем? — какие митинги? Зачем, во имя чего ходить на них? Я не понимаю... Те, кто их проводит, так же чужды мне, как те, кто разгоняет; и то, за что выступают, так же бессмысленно и беспощадно, как то, против чего протестуют. В целом все противоборствующие стороны — против всего плохого за все хорошее — и я, честное слово, всецело поддерживаю оба эти их стремления. Но когда доходит до подробностей — я не нахожу среди них ничего, что было бы по-настоящему близко мне — а не так, как все время предлагают: ты, мол, сейчас поддержи наш интерес, а мы потом — в случае успеха — поддержим, может быть, и какой-нибудь твой. Ведь это круглоголовые выступают против других круглоголовых, протестуя против их круглоголовости. Какое мне дело до всех до них, а им до меня? У нас ведь все — жизнь, цели в ней и даже, кажется, физиология — не просто различны, а часто противоположны — и какие, я не понимаю, интересы друг друга мы можем поддерживать?.. В чем?!.

 

Круглоголовость — вот, что во всем этом главное. Вот, в чем зарыта их собака, из-за чего сыр-бор, вот где сидит уготованный им на съедение фазан. Круглоголовье в силу своего происхождения не понимает и ни во что не ценит живое человеческое чувство — а лишь то, что так или иначе связано с выгодой. Ради нее — сию минуту или в будущем — они могут даже сбиваться в стаи — например, чтобы митинговать. Но по ее получении или утере эти их стаи моментально распадаются и все начинается сначала: оттого за их переменчивым рисунком невозможно уследить и, тем более, угнаться — так, метнешься в одну сторону, потом в другую, да и плюнешь.

 

Когда я смотрю на эти лица, отмеченные круглым лиловым штампом их интеллекта, мне начинает казаться — что-то пошло у нас не так в самом начале, самой основе нашей жизни, что-то мы перепутали в ней — главное со второстепенным — отчего она все более начинает смахивать на нелепый балаган; сравнение мира с театром было затискано и затерто до полной невозможности еще до нашего рождения, но мне кажется, при этом не имелся в виду театр абсурда — его тогда еще не успели придумать. А теперь всеобщая «анимация» — раньше эта профессия называлась «массовик-затейник»: ей обучали в эстрадно-цирковом училище — кажется, полностью вытеснила все другие виды человеческой деятельности, что в искусстве, что в политике — сделав из жизни одно постоянно играемое представление, мало-помалу лишающее своего зрителя всякого представления о реальности, превращающее ее в ежедневный неизбежный праздник, который на деле означает бесконечную чреду унылых буден.
 
 

Ну, да — да. Все я понимаю. Кто, если не я. Если я промолчал, когда нацисты пришли за гомосексуалистами — некому будет протестовать, когда придут за мной. Кроме них, ведь некому — хоть по нынешним временам нет и уверенности, кто там за кем придет первый. И тем не менее — я все понимаю, но вот опять хочу о своем: сколько же можно протестовать против того, что мне угрожает теоретически? когда же выступят за то, что мне практически необходимо? Бороться против, не зная совершенно точно, за что — означает известное: рассядемся по кабинетам, а там видно будет. И я понимаю, что в результате этой борьбы моя собственная жизнь никак не улучшится, только вместо одних ее будут отравлять другие. Мне говорят, вот мы поборем их врагов, спасем тех, с кем я не знаком, а оттого улучшится жизнь вообще и, в частности, мне станет хорошо вместе со всеми — но так уже много раз не случалось в прошлом, и полагаю, не случится и теперь. Дело каждый раз заканчивалось некоторым усовершенствованием бытовых удобств ценою новых и новых утрат: раз за разом мы теряли что-то неопределимое, но важное — уважение друг к другу, достоинство, благородство, бескорыстие, целомудрие, сострадание, совесть — пока совсем ничего этого не осталось.

И меня преследует, не дает покоя, изводит простая и ясная мысль, что жить так невозможно — но, однако, же мы так живем, и конца этой, будто молью траченой, расползающейся под руками жизни не предвидится — пока — дайте угадать: в погоне за очередным удобством мы не утеряем способность и потребность дышать?

 

Почему все так? И, главное, что я-то здесь делаю — как я вообще здесь очутился? Ведь я, казалось, только на минутку выбежал во двор в тапочках, не заметив, как за мной захлопнулась дверь подъезда. И вот теперь я, как был, в тапочках, оказался на чужой, неизвестной мне планете и уже много лет так здесь живу, среди этих круглоголовых существ, чуждых мне настолько, что иногда кажутся иным биологическим видом — что и неудивительно для инопланетных аборигенов — которым совершенно неинтересно и даже непонятно то, что мне действительно, безо всяких шуток, необходимо — как дыхание.

Ну и как, как вот, скажем, мне бороться за все это — без чего моя жизнь бесконечно откладывается на потом и незаметно, но безвозвратно подменяется иссушающей душу и разум тщетой обыденности? За это не борются, это воспитывают, учатся этому сами и учат своих детей — терпеливо, год за годом, тщательно отбирая и бережно сохраняя самое ценное и при этом ясно сознавая и твердо веря в его ценность — ежеминутно, днем и ночью, в протяжении всей жизни — без чего вскорости это драгоценное музейное великолепие будет с чавканьем пожрано всегда ждущей где-то рядом наготове бесформенной…

 

[прим. перев.: здесь текст прерывается, по-видимому, в черновике не хватает нескольких листов]

 

* * *

 

[прим. перев.: из дальнейшего можно предположить, что на утерянных листах содержится изложение бытовых обстоятельств и, в частности, тогдашних занятий автора]

 
 
…где я подрабатывал на полставки словесником.

 

Поскольку уже начался учебный год, мне нужно было хоть как-то готовиться к занятиям, шедшим у меня по расписанию со следующей недели. Но погружаться в это страшно не хотелось — пользы от них не видел я никакой: то, что я преподавал, было моим слушателям интересно и полезно примерно так же, как если бы я читал курс любовной поэтики обитавших на иной планете разумных грибов. Лекции мои проходили поэтому при полупустом классе, а на семинарах мы все занимались своими делами: они — обсуждением школьных сплетен и неуклюжим флиртом, а я — делая, впрочем, вид, что внимательно изучаю классный журнал — чтением какой-нибудь не относящейся к делу книжки. Чтобы видимость производительной работы все-таки при этом держалась, я иногда — действительно, найдя в журнале чью-нибудь фамилию — поднимал бедное, будто некстати разбуженное существо, задавал вопрос и пару минут с важным видом выслушивал мучительные попытки произнести в ответ несколько членораздельных слов; затем, милостиво кивнув, делал у себя какие-нибудь пометки — чаще всего, рисовал чертиков — и все мы снова возвращались к своим занятиям.

Я подозревал, что миссия моя — как и школы вообще — состояла в том, чтобы занять их на какое-то время, в протяжении которого родители могут передохнуть — в некоторой уверенности, что чада не болтаются по улицам. В целом, этого было вполне достаточно, чтобы иметь небольшой но верный заработок, однако требовало все же составления хоть какого-нибудь учебного плана, временами заполнения каких-то бланков — смысла и назначения которых я, впрочем, не понимал совершенно — и, словом, какого-то еще бюрократического вздора, всегда вызывавшего у меня умственное отупение и безотчетную грусть.

 

В томительных раздумьях я ходил из комнаты в кухню и обратно, проходя мимо зеркала в коридоре, рассматривал свое отражение в нем и не менее пяти раз пригладил волосы; я заходил в комнату и рассеянным взглядом шарил по корешкам книг, стоявших там на полке и в шкафу, перекладывал листы бумаги на столе, и пару раз даже что-то на них записал. Зайдя на кухню, я с облегчением обнаружил две грязные тарелки в раковине и вымыл их, затем тщательно вытер полотенцем. Подумав немного и порывшись в холодильнике, приготовил себе ужин и оставил его под крышкой на плите. Но все это заняло у меня меньше времени, чем я рассчитывал, и поэтому пришлось вернуться в комнату и заняться, наконец, учебным планом. Выведя его название вверху чистого листа, я поставил ниже цифру «1». И крепко задумался. Затем, проверив по календарю, поставил дату. Затем, мучительно напрягая мысль и три раза перечеркнув, выдавил из себя тему первой после каникул лекции: «Образ Буратино в русской классической литературе». Еще немного подумав, ниже я поставил цифру «2».

 

* * *

 

И так подошел вечер.

 

Я еще послонялся туда и сюда, разогрел ужин, съел его и выпил чаю. Прочел газету. Затем вышел на крошечный балкончик, подышать; воздух пах сыростью, но было довольно тепло и тихо, будто в спальне. Так я стоял, опершись на перильца, довольно долго, дышал и прислушивался. С улицы шел еще ровный городской шум, но, видимо, по контрасту с ним — здесь, во дворе, куда выходил балкончик — разливался такой покой, что казалось, само время не вынесло его соблазна и прилегло на ночлег — вон, допустим, на той, стоящей возле детской площадки скамейке.
 
Взглянув на нее, я решил, что и мне пора. Я вернулся в комнату, запер балконную дверь; пошел — умылся; бросил взгляд на душ — по спине у меня прошел короткий озноб, и я решил отложить душ на утро. Вернувшись в комнату, я бросил взгляд на часы и досадливо подумал, что сегодня все эти вечерние топтания затянулись у меня как-то совсем неприлично; я разобрал нехитрую свою постель на кушетке, улегся и решил на сон грядущий — почитать. Нашарил на тумбочке книгу, взглянул: «Время, истраченное на поиски…» — прочел я, перевернул еще пару страниц, но почувствовал, что не понимаю ничего из того, что читаю, отложил книгу и потушил свет; «Спокойной ночи», — сказал я сам себе.

 

Но мне не спалось. Я лежал на спине и безнадежно водил взглядом по невидимому в темноте потолку. Мне представлялось, что там, за потолком, надо мной нависает чей-то чужой пол, паркетные планки, или, может быть, линолеум; выше — мирно стоят чьи-то тапочки, диван, матрас, на нем еще кто-то лежит, спящий, над ним — его чужой потолок; еще выше все точно так же повторяется, несколько раз, затем высится чердак со всяким хламом, пылью, тополиным и голубиным пухом, затем — кровельное железо крыши, покрытое битумом, чтобы не протекала, дальше начинается пустой осенний воздух, туман, ночное небо, сырые облака; над ними — снова воздух, снова облака, все более редкие и холодные, дальше идет совершенная уже пустота, простирающаяся безумно, бессмысленно далеко — а там, за ней, далеко — другие звезды, облака космической пыли и газа, и так все повторяется и повторяется бесчисленно и бесконечно, и ощутив в этой бесконечности себя, я понял, что в ней как бы и вовсе не существую. В ней я — бесконечно малая, пренебрежимая величина, и никакой точности измерений не хватит, чтобы учесть меня, даже если бы у кого-нибудь возникла такая дикая мысль.

Я стал вспоминать свою жизнь и размышлять над ней. Я вспомнил школу, как я ее ненавидел и плохо в ней учился. Усмехнувшись тому, что теперь — только на месте своих преподавателей — ненавижу ее снова, я вспомнил, как тогда, после школы, пошел работать на производство, и как потом сменил множество профессий, но ни от одной не получил особенного проку — как впрочем и они от меня. Как неизвестно почему и совершенно незаметно для себя оказался в этой своей квартирке, будто всю жизнь жил на улице и даже в городе, о которых прежде ничего не слыхал, среди совершенно незнакомых мне людей, с которыми у меня, казалось, никогда не было ничего общего, но которые, казалось, ничуть мне не удивлялись и даже иногда здоровались, встречаясь со мною во дворе, как со знакомым.

Я размышлял о том — почему? Почему все так устроено в моей жизни, в мире, который меня окружает и вообще. Кто или что этим управляет и управляет ли, или все течет само собою, своим собственным произволением. Как это было, как началось, с чего, просто так, ни с чего, само собой, или напротив, наоборот — целенаправленно, специально, обдуманно, по заранее разработанному плану. И думал — кем тогда, в таком случае, разработанному, и при каких обстоятельствах. Кем и — зачем, по какой причине, и как оно все продолжалось, долго ли, коротко ли, и насколько долго и коротко по отдельности, и что было до того, всего этого, перед тем, и после чем завершится, и какое место занимает в нем прожитая мною жизнь — с одной стороны, и факт, что я с высокой степенью вероятия не существую — с другой, и какой отсюда следует вывод. И, наконец, я стал думать: что вообще это, о чем я думаю — на самом деле? Что это всё вообще?
 
И так, размышляя обо этом, я, казалось, стал дремать. Мне стали видеться пески, верблюды, вернее, вероятно, верблюдицы — я это понимал, глядя снизу на их нависавшие надо мною сосцы, к которым я приникал робким и жадным ртом, чтобы напиться их молока и поскорее вырасти, чтобы наконец лечь спокойной каменной глыбой, уставив невидящий взор в вечность, которая, казалось, тихо звала меня откуда-то издалека. И на этом, совершенно неожиданно, я проснулся с такой ясной головой, будто вовсе не спал.

 

Я вдруг всё понял. Пронзительно, будто испугался; меня охватил жар, невыносимый, как овчинный тулуп в летний день; во рту пересохло, голова наполнилась дурацким комариным звоном. Я встал, подошел к окну, распахнул форточку в тихую осеннюю ночь. Полился прохладный воздух, с ним — покойные ночные звуки. Глядя в темноту, я стоял, дышал, и мне казалось, что сверху откуда-то, с моего покрытого росинками пота лба, медленно опускается яркий белый свет, слепя глаза, заставляя щуриться и моргать, будто на солнце. Я даже помотал головой — свет рассыпался мелкими ослепительно белыми червячками, которые принялись весело летать перед глазами, будто играя в догонялки, убегать за пределы зрения, но вовсе не исчезли. Я перестал обращать на них внимание и сосредоточился на своих, неожиданно посетивших меня, мыслях.

 

Я понял, я понял всё, — вертелось у меня в мозгу, как заведенное, — я понял, как это всё устроено и, главное — почему. Все оказалось — очень просто — то есть, конечно, невероятно, непредставимо сложно, но в основе своей — совершенно, предельно, элементарно просто: просто, как все великое, все прекрасное — сложилось, точно головоломка, в которой я вдруг нечаянно повернул какой-то рычажок, решилось, словно задача — с каким-то даже облегчением, усталым смешком — «наконец же, сколько можно было думать».

 

У меня было чувство, будто я открыл потайную крышку красивой сложной игрушки и обнаружил за ней самый обычный и довольно скучный механизм — аккуратно собранный, но поразительный лишь тем, сколь вещественна и ощутима иллюзия сложности и многообразия создаваемых им действий — стоит на мгновение отвести глаза от деталей его незамысловатого устройства.

Я словно заглянул за кулисы, увидев разом всю машинерию этого спектакля — который мы, введенные в добросовестное заблуждение заботливо проданной нам на входе программкой, принимаем за чистую правду; заглянул в гримерные, костюмерные, подсобные помещения со старым реквизитом и хламом, где сидит и курит неодобрительный пожарник, где тайком выпивают рабочие сцены и — подмигнув любопытному соглядатаю — закусывают подозрительного вида колбасой; где в безуспешных попытках разыскать бутафора, который забыл приготовить магический жезл, необходимый герою в последнем акте, мечется бледный помреж; где все, что вот прямо сейчас, в этот самый момент захватывает воображение сидящего в зале зрителя, кажется ему волшебной сказкой, заставляет смеяться и плакать, в смятении шептать: «Там, там за углом поджидает их адская свита, зачем они идут туда, они же погибнут!», заставляет всерьез пугаться выползающего на сцену паука, радоваться, когда воскресший герой своим жезлом рассеивает адский морок и открывает наконец дверь к свету и счастью — с противоположной стороны, откуда все и приводится в движение, предстает обыденным, грубым и неинтересным.
 
 

Все просто. Все очень просто. Просто больше можно не бояться, не гнать это понимание, что долгие годы стучалось в мои мысли, как птица в стекло — я отворил окно и впустил его, и оно уселось на мое плечо, крепко вцепившись в него своими железными коготками. Если верить ему, просто следовать ходу своих мыслей, не отбрасывать их незавершенными, поскольку они противоречат написанному в книгах, все становится так ясно, как простая гамма, как только может быть ясна самая истинная правда: когда все следствия сразу и легко находят свои причины, все ответы сходятся с вопросами.

 

И еще я понял, что не знаю, как мне теперь быть с этим, обрушившимся на меня пониманием. Мне показалось, я сойду от него с ума; что мне делать с ним? Кому нужно это сводящее с ума знание?

 

В самом деле: как, подумайте — как осознать, принять, согласиться, что вся человеческая мысль от начала времен покоилась на заблуждении, на неведении о самом основании мира, в котором она родилась и расцвела; делая порою удивительно точные выводы о следствиях, она не замечала первопричины, их породившей, принимая за истины иллюзии, порожденные ею же самой, невероятно сложно трактовала о простом. Ведь все наши представления о Жизни, Вселенной, и Всем Таком, все философские построения в большинстве своем очень сложны, поскольку исходят из того, что всё очень сложно. Но если представить, что в основе своей — всё просто? Как согласиться, что все — понимаете? — все великие мыслители, философы прошлого — ошибались? Временами вплотную подходя к разгадке, пугались ее простоты, плененные миражами, составляющими с рождения до смерти всю их жизнь, не замечали ее источника, и уже заметив тени на стенах своей пещеры, вновь впадали в заблуждение, в иллюзию, что тени эти отбрасываются вещами — пусть даже и недоступными человеческому разуму.

 

Меж тем как нет, нет этих недоступных человеческому разуму вещей, ничего нет, ничего. Ничего из того, что мы видим, слышим, к чему привыкли. Нет камней, нет гор, нет планет, звезд и нет созвездий. Нет художников, нет литераторов, нет музыкантов и скульпторов, нет религии, нет республиканцев и монархистов, нет большевиков, нет политики, нет пролетариев и демократов, нет армий, нет полиции, нет родины, нет и не было никогда всех этих глупостей, нет ничего, вообще ничего, ничего, ничего.

Все, чего мы касаемся, все, что мы видим, что пробуем на вкус, все, что чувствуем, любим, что ненавидим, чему все равно не доверяем, и что пытаемся сохранить — лишь данная нам в ощущениях иллюзия, мираж. Все, что мы даем, с чем имеем дело, что покупаем, выпрашиваем, занимаем и крадем; все что мы создали и что разрушили; вообще все, что мы делаем и что говорим, все что едим, все, кого встречаем, все, что презираем и с чем боремся, вообще все, что есть, что было и что будет — вся мировая гармония — лишь сон черного короля на обратной стороне Луны, которой тоже нет.

Все, что есть на самом деле — бесконечный свиток, на котором записаны все судьбы всех возможных миров, который мы даже не достойны видеть, поскольку нет и нас самих.

Сравнение мира с театром, а нас в нем — с актерами не только избито — оно неточно, поскольку во времена Шекспира не было кино. Не вещи отбрасывают тени на стены пещеры, в которой мы заключены, а лишь — кинопроектор, с заправленной в него целлулоидной пленкой, пятна на которой и создают ту великую иллюзию, которая называется существованием. Что, скажите, ради всего святого, скажите мне, что с этим делать?
 
 

Облака меж тем рассеялись, воздух стал холоднее и суше. Я подергал шпингалет и растворил окно настежь.

 

Как совместить без спросу явившееся мне понимание с этим вот звездным ясной сентябрьской ночью небом надо мною и нравственным порядком внутри меня? с чувством прекрасного? с любовью? Как, где им найти место в механическом устройстве мироздания?

 

Вот — прикосновение к коже прохладного ночного ветра, тихие звуки, шорохи, где-то звякнула склянка, слышно, как простучала каблучками, проходя под окном, какая-то неизвестно отчего припозднившаяся домой женщина. Завтра взойдет солнце и на минуту окрасит облака, в которые сразу же скроется, клюквенно-алым, ни с чем не сравнимым рассветным сиянием. За стеной и наверху в своих ячейках нашей общей пещеры проснутся соседи, с которыми у меня мало общего, и с которыми мы в ранний утренний час не станем друг о друге думать, но которые также кого-то любят (пусть и не меня), от чего-то страдают, чему-то своему радуются, наливают по утрам свежую воду в чайники, заваривают чай, пьют его, задумчиво поглядывая, как гаснет в осенних облаках рассвет, делают долгую утреннюю затяжку и думают при этом, вероятно — я, по крайней мере, на это надеюсь — о чем-то своем.

 

Мы же — есть. Вот я же — мыслю, складываю вместе эти слова, следовательно, черт возьми, существую. Что-то здесь не получается, не сходятся концы с концами. Что-то есть в этом неверное, неприятное, даже абсурдное. В столь противном случае некому было бы смотреть это кино, не говоря уже о том, что не для кого было бы его снимать и показывать. Должен же быть, кто-то, пусть не я, и не все мы — пусть нам даже и нет друг до друга никакого дела — но Некто, или пусть даже Нечто, кто (или что) смотрит этот фильм? И, пораженный его великой иллюзией, смеется и плачет над ним, пугается и переживает, и надеется, и торжествует? Ведь необходимо существует кто-то неиллюзорный, кто чувствует, любит и — так часто — страдает? Ведь все яснее становится, что так жить, как мы живем, двигаться туда, куда мы движемся — страшно: мне самому и нам всем — в одиночестве на чем далее, тем нашими собственными усилиями более чуждой планете...

 

«И никакие митинги не изменят этого положения вещей, поскольку способны только сменить одну иллюзию другой», — заключил я, совсем наконец продрогнув. Я закрыл окно, торопливо забрался обратно в постель и почти немедленно уснул. Последней мыслью, которую я помнил, была такая: «Я всегда знал, что-то не так с этой...»

 

* * *

 

Вернуться к своим размышлениям за всеми делами и хлопотами нового учебного года я смог только через несколько дней, и то к вечеру. Яркость озарения моего к тому времени уже несколько приувяла, краски его потускнели, мне стали чудиться среди них противоречия и несовершенства. Да и сама суть его, пронзившая мой сонный разум той осенней ночью, и по-прежнему, казалось бы, ясная мне, как белый день, ускользала и растворялась в неопределенном сумеречном сиянии при малейшей попытке выразить ее словами, даже мысленно.
 
 

«Ничего нет». Но что же — и всё? И как это — нет? почему? по какой причине? И главное — какой отсюда следует вывод? Да и как же это так могло бы быть, что ничего нет? Что-то все же есть, раз кто-то, например, я, об этом размышляет? Но что? Что же тогда есть — если ничего нет?

 

Понимание — простое, быть может, в одном-единственном слове — вертелось у меня в мыслях, ускользая в самый последний момент, когда, казалось, я уже крепко ухватил его и готов был вытащить на свет, предъявив прежде самому себе, а затем и — кто знает, все может быть — изумленному моим открытием человечеству.

 

В таком безуспешном умственном напряжении я провел, наверно, час, или даже более, и даже у меня немного разболелась голова. Тогда, почувствовав это, я решил подойти к делу с другой стороны.

«Вероятно, — стал думать я, — я не единственный в человеческой истории, кому приходили в голову такие мысли и давались откровения в их отношении. Не следует ли мне прежде чем ломать голову над этой по-видимому пока неразрешимой задачей, изучить, как подходили к ней великие мыслители прошлого? — пусть даже они, как теперь стало ясно, ошибались в главном, их размышления и толкование частностей, быть может, подтолкнет и меня в верном направлении?»

Я поднялся и подошел книжным полкам, что висели у меня на стене. Обнаружилось, что к ним я не прикасался уже давно — корешки точно срослись в монолитную кирпичную кладку и к тому же покрылись слоем пыли — так что при попытке выдернуть нужный мне том я даже принялся оглушительно чихать.

Пришлось сперва заняться некоторой уборкой. Я сходил за тряпкой, встал на стул, вытер пыль с верхнего ряда книг и обнаружил, что этого оказалось достаточно, чтобы тряпка, которой я запасся, стала совершенно черной. Я слез со стула и сходил за новой, побольше. Подумав, принес также небольшой тазик с теплой водой, чтобы мыть в ней загрязнившуюся тряпку, не ходя для этого каждый раз к раковине на кухне. Поставив его на свободную полку, я принялся за средний ряд, время от времени макая тряпку в воду и глядя, как грязные, будто кофейная гуща, разводы расходятся от нее, постепенно оседая на дно колышущимся слоем ила. Я так увлекся их созерцанием, что даже забыл на некоторое время о главной своей задаче — уборке книжных полок. Тряхнув головой и оторвав взгляд от разводов, я тщательно вытер корешки нижнего ряда книг — в ответ они благодарно заблестели в лучах висящей под потолком лампы. Бросив на нее взгляд, я увидел, что абажур также покрылся пылью; хотя ее слой не был таким плотным, я и его решил вытереть заодно — все равно я уже тут на стуле с тряпкой и тазиком. Слез со стула, передвинул его на середину комнаты, снова на него взгромоздился и, еле доставая, осторожно вытер абажур. И вытирая его, заметил, что потолок в комнате давно не белен, его пересекали трещины, так что даже в некоторых местах он начинал немного осыпаться.

Время было уже позднее, я слез со стула, немного подмел пол, вымыл руки и лег спать, решив отложить побелку потолка на утро.

 

Поднявшись утром и позавтракав, я не стал терять лишнего времени и отправился в хозяйственный магазин. Там я купил ведро побелки и хотел было также купить штукатурки, но вовремя сообразил, что не умею штукатурить, и вряд ли из этого у меня что-нибудь выйдет путное. Тогда мне посоветовали хотя бы отмыть потолок купоросом, и я купил купоросу. Сделав это, я понял, что пока буду отмывать и белить потолок, заляпаю обои — и купил еще несколько рулонов обоев, щетку на длинной палке, валик и еще что-то по мелочи.
 
Нагрузившись всем этим и подхватив тяжелое ведро, я направился обратно. Кое-как поместившись со щеткой в лифте, я вознесся к своему этажу, выгрузил все, перенес в комнату, поставил посредине и присел отдохнуть. Окидывая комнату взглядом, я сообразил, что прежде чем взяться за дело, мне придется снять все со стен и отодвинуть мебель. Мебели у меня, к счастью, было немного и я легко с нею справился, а затем стал снимать со стен висевшие там фотографии, какие-то фарфоровые безделушки, неизвестно откуда взявшиеся, и прочую ерунду. Покончив с нею, я приступил к книжным полкам; чтобы снять с них книги, мне нужно было выдернуть из их монолита хоть одну — и когда мне это наконец удалось, я ради интереса бросил взгляд на обложку. Это оказался старый философский словарь 1953 г. издания.

 

Я открыл его и полистал. Там было много забавных с точки зрения сегодняшнего дня вещей, например, постоянные отсылки к какой-то марксистско-ленинской теории, или, скажем, статья, посвященная экзистенциализму, из которой по прочтении так и не становилось ясным, что же это такое. Однако, при дальнейшем листании этой, конечно, устаревшей книжицы, мое внимание привлекла статья о «солипсизме». Хотя в ней было мало общего с тем, что интересовало меня, постановка вопроса об иллюзорности всего сущего и трактовка собственного «Я» как единственной объективной реальности казались в некоторой степени созвучны той неуловимой мысли, которую я хотел поймать и запечатлеть пусть для начала даже в приблизительной формулировке.

Я отложил словарь; порывшись в книжной груде снова, выудил из нее еще пару подходящих томов, кое-как собрал остальные обратно на полку, подвинул мебель назад к стене, снял со стола временно перевернутый на него стул, уселся на него и погрузился в изучение отобранной мною литературы.

 

Это дало мне много разного, но ничего определенного. Некоторое сходство с открывшимся мне имел докетизм, также утверждавший иллюзорность кажущегося нам материальным и существующим, но в своем каноническом виде сосредоточивший эту мысль на, главным образом, доказательстве нереальности телесной сущности Иисуса Христа и, следовательно, пережитых им крестных страданий — за что на мой взгляд совершенно справедливо был еще в древности объявлен ересью — к тому же, с точки зрения нашего, более просвещенного времени наводящей на мысль и о каком-то заказном своем характере; однако, так или иначе, религиозным человеком я не был, подтверждение или опровержение сотериологического, то есть искупительного, значения евхаристии в данном случае меня не интересовало — поэтому докетизм я без сожаления отбросил.

Примерно так же дело обстояло и с другими школами мысли, что мне попались — например, гностицизм, в своей основе исповедующий идею иллюзорности материи и плеромы — то есть самодостаточной и единственно сущей божественной полноты — в противоречии с этим положением догматически вводил также иные сущности, ответственные, например, за появление и бытие изначально ущербного и зараженного семенем Зла мира — вследствие чего подвергался беспощадной критике — например, как я понял из имевшихся у меня материалов, со стороны некого Лосева А. Ф. — с которым я был в целом согласен, поскольку получавшаяся в результате сложная и противоречивая картина была крайне далека от простоты и ясности, открывшихся мне.
 
 

Ко времени, когда я покончил с различными течениями гностицизма, такими, как манихеи, николаиты, каиниты, офиты, борбориты и розенкрейцеры, уже прошел не только день, но и вечер. Я довольно сильно утомился и вспомнил, что ничего не ел в этот день; однако изыскания меня увлекли, и отрываться от них мне не хотелось. В комнате было тихо, от этой тишины и ночной темноты за окнами концентрация внимания моего достигла такой степени, о которой я даже не мог мечтать в дневной суете. Я решил воспользоваться этим обстоятельством, не стал тратить время на еду, сварил себе крепкого кофе и вновь погрузился в чтение.

Но оторвавшись от него ранним утром, когда мне показалось, что я перерыл уже все источники, которые у меня были, я понял, что в своей основной цели продвинулся весьма немного: я теперь мог сказать, чем мои мысли точно не являются, но ясно сформулировать их по-прежнему не мог.

 

Я прилег, намереваясь поспать, но мне не спалось снова. Я поворочался с боку на бок, нарыл голову подушкой, чтобы не мешал разгорающийся за окном рассвет, потом стащил ее обратно, поскольку стало душно. Помучившись так с час, я плюнул, сел и, щурясь, взглянул в окно. Уже совсем рассвело, обещался погожий день; я поднялся и пошаркал умываться. Подойдя к раковине с водой, взглянул на себя в зеркало — вид у меня был несколько помятый и глаза покраснели, но в целом мне показалось, что ничего себе. Я умылся и пошел собирать себе завтрак.

Есть, однако, не хотелось. Снова разболелась голова, я сварил кофе; пошарив в шкафчике, нашел старую пожелтевшую таблетку анальгина, бросил в рот, забывшись, попытался запить горячим кофе, и обжегся, конечно. К тому же во рту стало противно от анальгина, так что я взял кусочек льда из морозильника и принялся его сосать. Через пару минут это помогло, и я смог допить кофе. Затем, вымыв чашку, нашел на столе еще какую-то конфетку, развернул ее и тоже бросил в рот, посчитав на этом завтрак законченным.

 

Посасывая конфетку, я вернулся в комнату и немедленно споткнулся там о ведро с краской, которое опрокинулось, но к моему величайшему облегчению, не раскрылось. Я поднял ведро и перенес его в прихожую, поставив под стоящий там у двери столик. Вернувшись в комнату, я поставил в угол все еще валявшиеся посреди комнаты щетку и валик, и стал думать, что мне делать с рулонами обоев. Ничего не придумав, я просто забросил их на шкаф. Собираясь прикрыть форточку, я неловко махнул рукой и столкнул с полки забытый там тазик — вода и грязь обрушились на пол, забрызгав лежащие на столе книги. Я сходил за сухой тряпкой, вытер лужу на полу, затем книги. Затем, вытерев, снова полистал.

«Нет, по всей вероятности, больше в своих домашних запасах я ничего не найду», — подумал я. Чтобы убедиться в этом, я опять перебрал все книги на полке — и нашел еще пару, которые при известном воображении можно было счесть подходящими. Однако, порывшись и в них, еще через пару часов я убедился, что исчерпал все свои возможности и мне, таким образом, лучше обратиться в библиотеку.

Было уже время обеда, головная боль у меня притупилась, и появился некоторый аппетит. Я снова отправился в кухню, нашел в холодильнике две сосиски, сварил их, съел и стал собираться.

 
 
* * *

 

Городская библиотека, в которую мне по роду своей нынешней службы уже приходилось изредка наведываться, помещалась в четверти часа ходьбы, и я решил пройтись — подышать воздухом, который хоть и был наполовину разбавлен бензиновыми парами, но все же казался мне свежее комнатного. Так что — подышать, а заодно и привести в порядок свои немного разбредшиеся мысли.

 

Выйдя на улицу и довольно скоро оказавшись у нужного перекрестка, я вспомнил, что туда недавно пригнали множество какой-то строительной техники — вероятно, собираясь что-то ремонтировать на небольшой площади в его центре — и пришлось всё обходить, чтобы выйти к подземному переходу. Однако, когда я к нему подошел, оказалось, что и он также закрыт: обтянут дребезжащей на ветру пластиковой лентой, стоит машина скорой помощи, полиция, на ступенях суетятся какие-то люди. Я хотел было узнать, что там случилось, но, поглядев на часы, решил, что этак никогда не доберусь до цели своего путешествия и пошел дальше, до следующего перехода. Впрочем, пройдя половину пути до него и заметив, что машин поблизости нет, я просто перелез через ограждение и пересек мостовую так, поверху. Мне показалось, что вслед мне что-то крикнули, но я решил не обращать на это внимания и торопливо скрылся в переулке. Там я немного отдышался — сердце немного заколотилось, и почему-то на мгновение зарябило в глазах — потом зашел за угол, немного вернулся по ходу своего маршрута и без дальнейших, к своему удивлению, приключений вышел к дверям библиотеки. Я растворил их и вошел.

 

Следуя по короткому коридорчику, протиснулся мимо украшавших его стендов с новыми поступлениями и оказался в читальном зале — я решил, что для моей нынешней цели так будет удобнее, чем брать книги домой. Порядки там были заведены довольно свободные, я порылся на стоявших боком к залу полках философской литературы, выбрал несколько томов, записал их у дежурной библиотекарши и устроился за столом, что между дверью и выходившим в тихий двор окном, спиной к оклеенной трогательными желтенькими обоями стене — очень уютно.

В зале было тихо и покойно, и я снова обрадовался, что решил здесь остаться. Кроме меня за столами сидело еще два человека, но у меня, несмотря на их присутствие, совершенно не было никакого в их отношении беспокойства или раздражения, порядком утомлявших меня в повседневной жизни и быту. Более того, я даже не чувствовал ни малейшего отчуждения, которое уж, казалось, вошло в мою плоть и кровь среди здешнего народа. Напротив, мне казалось, мы в этом зале сидим и делаем — пусть каждый на свой лад и манер — какое-то общее и при этом хорошее, доброе дело. Подумав так, я вздохнул — и с удвоенным воодушевлением и прилежанием взялся за свой в нем участок.

 

И вот что мне удалось выяснить. Многие авторы так или иначе, в той или иной форме высказывали мысли, сходные с поглощавшими теперь и меня. В самом деле, основание для них казалось довольно наглядным — нельзя же не сознавать того факта, что, скажем, видимое нами — не есть и не может быть тем, что мы видим. Скажем, если перед нами помидор — на вопрос: «Какого он цвета?» — мы, если он хорошего сорта и достаточно спелый, не задумываясь, ответим: «Красного!» И вы так ответите, и я. И, как я совершенно уверен, гренландский эскимос тоже так ответит, хотя, конечно, и на своем эскимосском наречии. Иной, конечно, может соригинальничать, ответив уклончиво: скажем, «кораллового», или «кровавого», или вообще — «цвета восходящего солнца, когда оно, медленно возвышаясь над Фудзиямой, бросает лишь первый луч на цветок сакуры». Но даже и он, если вопрос поставить перед ним ребром, согласится, что в определенном смысле — конечно, скорее красного, чем какого-либо иного.
 
Но ведь все это отнюдь не значит, что красный цвет, который мы видим, существует объективно — вне нашего с вами (и ними) сознания, ведь верно? «Цвет» — есть понятие совершенно психическое, в то время как объективно его, как такового, не существует, а существует спектр излучения с определенными частотными и энергетическими составляющими — впрочем, про спектр было уже слишком сложно для меня и я, если честно, просто выписал это из энциклопедии, чтобы не забыть. Но, словом, не существует красного цвета в действительности, и синего — не существует. И аналогичным образом весьма многих иных вещей, которые мы видим, пробуем на вкус, всё, что чувствуем, любим, что ненавидим, чему все равно не доверяем, и что пытаемся сохранить — не существует, они — лишь данная нам в ощущениях иллюзия, мираж, как и монархисты с дадаистами!..

 

Однако здесь у проштудированных мною авторов всегда, так или иначе, в той или иной форме, возникали сущности, стоящие за этими нашими иллюзиями — ну, подобно тому, как вот упомянутый мною спектр излучения стоит за психическим ощущением цвета. Но ведь спектр — и сам по себе мираж, математическое разложение полученных нами данных о напряженности электромагнитного поля; его можно получить и для любых других данных, для музыки, хоть для прошлогодних цен на мандарины. Это же всего лишь некое представление, некая идея, которую можно воспринимать самыми разными способами и среди них, в частности, зрением. Данные о напряженности поля, которые мы его посредством получаем — также, в свою очередь, мираж, некая условная мера, которую мы приняли, чтобы его себе объяснять — ну, не написаны же эти показания на нем чернилами, в самом деле. То есть, несмотря на то, что за всеми этими нашими представлениями стоит, разумеется, некая объективная реальность — она в конечном счете сводится к тому, что мы называем законами, идеями — вещественность воплощения которых возникает лишь в нашем восприятии.

Например, известные давно цветовые соотношения, такие, как дополнительность цветов, взаимосочетаемость оттенков, цветовой круг — с одной стороны, совершенно для нас вещественны и объективны; люди с цветовой слепотой или дальтоники могут, конечно, видеть их немного иначе, но и для них цвет остается вещественным свойством предмета, а цветовые контрасты — если сделать поправку на особенности их зрения — совершенно очевидны. В работах художников, например, Средневековья они в таком качестве используются впрямую — как и отношения между ними: особенно в этом смысле характерно сочетание красного, синего и золотого — имеющего выраженное хроматическое [значение], поскольку в цветовом круге расположены под прямыми углами друг к другу. По этому соотношению мы можем догадаться также, что в их число должен входить еще один цвет — как показывает его вычисление — зеленый. И мы действительно находим его в работах мастеров, где зеленью растительности удачно оттеняется богатство одежд представленных на полотне персонажей и убранство помещений, в которых они изображены. Цветовая гамма работ этого времени, таким образом, насыщенна, контрастна, производит яркое, убедительное впечатление, но является в значительной степени символической — выступая изобразительным средством передачи закрепленных за персонажами характеристик, столь характерных для библейской литературной традиции, сюжеты которой наряду с древними европейскими легендами в большинстве случаев служили основой для произведений искусства эпохи Средневековья.
 
Но уже в работах мастеров Раннего Возрождения намечается отход от этой традиции в пользу большего изобразительного реализма цветовой гаммы — что несомненно связано со сменой идейной наполненности искусства того времени, состоявшей в переносе смыслового акцента с иллюстрирования священных текстов — имевшего целью внедрение заключенных в них образцов мышления и поведения в человеческое сознание — на выражение внутреннего содержания — как духовного, так и эмоционального — самого человека, понимаемого в традициях возрождаемой античной традиции как венец и цель Творения. Цветовой колорит Возрождения значительно разнообразнее, в нем мы находим более сложные цветовые оттенки и их сочетания, передающие уже не столько символическое значение, сколько визуальные качества предмета; становится более значимой передача атмосферы, эффектов освещения, тоньше и глубже становится понимание и передача цветовых рефлексов. В целом шедевры Возрождения во многом предвосхищают и закладывают основу для позднейшей традиции реалистической живописи, развитие которой закрепляет и совершенствует мастерство владения колористическими приемами, подготавливая его апофеоз в работах художников-импрессионистов. Несмотря на первоначальное отторжение их творческих исканий публикой и критиками, триумф их виртуозного колористического мастерства, основанный на творческом переосмыслении результатов новейших научных достижений того времени, был убедителен настолько, что по сей день остается одной из признанных вершин мировой изобразительной культуры. Цвет в работах импрессионистов более не является характеристикой предмета — но сложным феноменом композиции свойств его поверхности, освещения и окружающего пространства. Цветовые вибрации в работах творчески развивших наследие импрессионизма пуантилистов, таких как художника Сера, или художника Синьяка, порождаются сочетаниями мазков чистых цветов, совместно оказывающих воздействие на различные типы зрительных клеток в сетчатке глаза человека, порождая таким образом цветовые впечатления немыслимой ранее чистоты и реализма и предвосхищая успехи современной цветной фотографии, а также офсетной печати.

 

Тут я заметил, что несколько отвлекся. «Ну, это к тому, — вспомнил я о теме своих изысканий, — что при всем сказанном — ни цветовой круг, ни законы дополнительности не существуют объективно, а являются лишь отражением психики зрительного восприятия с одной стороны и математически гармоничного или негармоничного соотношения частот светового излучения — с другой. И при том, что зеленый текст на красном фоне всегда будет читаться хуже, чем красный на зеленом, а зеленый пояс на розовом платье всегда будет смотреться безвкусно — зеленый, красный и розовый суть всего лишь различные значения длины световых волн и не более того».

 

Обычный здесь подход философов в прошлом состоял в том, чтобы объявить цветовой круг сущностью, бытие которой объективно — то есть не зависит от восприятия — хотя, возможно, нематериально и непознаваемо, и является, как, например, у религиозных мыслителей, вроде Мальбранша — вопросом веры. Те же из них, кто подобно Беркли и многочисленным последователям его учения сознавал, что бытие таких сущностей не просто не материально, но и невозможно вне их восприятия, неизбежно оказывались перед ловушкой солипсизма — то есть своего рода короткого замыкания сознания — для избежания которого все равно приходилось вводить по крайней мере одну, хотя и Божественную, сущность, которая при таком подходе оказывалась в роли единственного, но зато всеобщего массовика-затейника, возбуждающего в сознании человека некие ощущения и образы, воспринимаемые затем как реальность — что с учетом очевидно бесконечной сложности и многообразия последней наносило чрезмерный ущерб здравому смыслу.
 
Получалось, что во всех изученных мною школах их основатели и последователи в равной степени сосредоточивали усилия, образно говоря, на поиске и изучении великого множества различных принадлежащих реальности слов — но не орфографии и грамматики языка, которому они принадлежат, и уж, тем более, не смыслового наполнения составленных из них фраз. Так или иначе, но у всех априорно предполагались разного рода вспомогательные сущности, которые будто бы и были, но в то же время необходимость этого их бытия не только оставалась недоказуемой, но даже, что важнее, ни из чего не следовала. Хотя, с одной стороны, аксиоматика изученных мною философских концепций зачастую (хотя и не всегда) позволяла авторам создавать на их основе непротиворечивую картину Мироздания и доказательный аппарат для ее анализа и изучения, с другой — так, знаете ли, можно, было объявить, что его первопричиной и движущей силой является, скажем, невидимый Летающий Макаронный Монстр, или — с тем же успехом — Разумный Рисовый Пудинг со свитой элементалей в виде Волшебных Вишенок, или же незримая и неощущаемая Роза Мира — то есть, иначе говоря, притянуть за уши что угодно, получив при этом совершенно законченную и вполне правдоподобную картину истинной природы вещей.

Однако я-то как раз был, напротив — уверен, что в ней никаких этих вещей и сущностей просто нет! Это, как я понимал, было важной, хотя и не исчерпывающей частью моего озарения — которое, впрочем, я воспринимал уже как-то совсем отстраненно и буднично, так что даже само это слово мне казалось для него неподходящим.

— А что же тогда есть? — вдруг явственно услышал я едкий и насмешливый вопрос.

 

Я прекрасно отдавал себе отчет, что услышал его как бы изнутри, и задал его мой собственный внутренний голос, знакомый, в общем, каждому человеку. Но несмотря на это, он был настолько отчетлив, что я в испуге вздрогнул и даже огляделся. Оказалось, что за моими штудиями день прошел и клонился к вечеру, за окном стало совсем темно, в читальном зале давно уже горит свет, и я в нем совершенно один — если не считать дежурной, которая сидела за своей конторкой и, кажется, дремала.

Повторяю, иллюзия была настолько сильна, что я тихим шепотом, чтобы не разбудить библиотекаршу, но все же вслух — ответил:

— Ну... Не то чтобы вообще ничего. Но ничего, что мы бы могли считать вещественным, находящимся в границах нашего понимания. То есть мы воспринимаем некоторые эффекты от их бытия и, возможно — хотя в этом я и не уверен — действия, но сами они остаются для нас не столько недоступными, но, однако же, оформленными Кантовскими «вещами в себе» и не просто неопределенно-аморфным отражением некоего фундаментального единства в Шопенгауэровской эпистемологии мира как воли и представления, а...

— Ну?.. — с несколько издевательской интонацией спросил голос.

— Математическими законами! — выдохнул я, ошарашенной этой неожиданной догадкой.

— И что же — если бы сейчас на твоем стуле оказалась канцелярская кнопка, то усевшись на нее, ты тоже сказал бы, что это следствие математического закона, управляющего твоим представлением о ней? Прости, в это трудно поверить — небось, заорал бы, — съязвил голос, показавшийся мне, однако, слегка озадаченным.
 
— Но я же не всегда управляю своим представлением — иногда оно мной управляет, — я втянулся в разговор, почти забыв уже, что разговариваю, по сути, сам с собой. — Скажем, когда представляю себе вкусный обед — у меня рефлекторно выделяется слюна... — я сглотнул, — или когда думаю о том, что утром мне снова идти к этим балбесам в новой безнадежной попытке чему-то их научить — у меня портится настроение и даже сердцебиение начинается иногда.

— Ну, это не очень удачный пример, — ответил мне голос, — он ничего не доказывает. Можно сколько угодно отрицать вещественность окружающего мира — пока тебе не стукнули по голове дубиной. Сомневаться в ее вещественности тогда очень трудно.

— Ну и я же не говорю, что возникающие у меня ощущения должны быть всегда приятными. А убить — и словом можно, не только дубиной. Но никто же, кроме каких-нибудь йогов, не станет всерьез говорить о его вещественности.

— Да, это верно, — протянул голос. — Ну, как знаешь... — и затих.

 

Я, в рассеянности почесав в затылке, вернулся к своим занятиям. Полистав еще пару книг, из которых не почерпнул уже ничего особенно нового, я наконец открыл обложку, как при ближайшем рассмотрении оказалось — не книги, а обыкновенной конторской папки, которую я прихватил случайно, вместе с альбомом Гейнсборо. В папку было вложено с десяток листов пожелтевшей и казавшейся очень старой бумаги с рукописным текстом. Я заинтересовался.

Приглядевшись внимательнее, я понял, что текст в вправду очень старый, со старой, теперь неупотребительной орфографией и общим стилем, не оставлявшим ни малейшего сомнения в том, что передо мною не просто архивные и, возможно, ценные, но — как следовало из оттиснутого на них грифа — еще и секретные материалы. Сердце мое ёкнуло; впрочем, посмотрев на дату, я понял, что гриф на них давно истек — потому, вероятно, они оказались в свободном доступе — и углубился в чтение.

Во-первых, я узнал, что передо мною — расшифровка стенографической записи какого-то доклада: какой-то не то комиссии, не то совету — уже, разумеется, в наше время не существующим. Тема доклада, казалось, лежала несколько в стороне от моего нынешнего интереса, но чем-то все же привлекла внимание. Я быстро понял, что мысли, заключавшиеся в несколько тяжеловесных и старомодно-неуклюжих фразах, открывают весьма для меня интересный аспект [Мироздания], о котором я раньше даже не задумывался, настолько он казался очевидным и естественным. Фактически, из доклада — если опустить не относившиеся к делу рассуждения и ссылки на ничего не говорившие мне имена — следовало, что наше интуитивное представление о категории времени, как о некой стреле, по которой мы вместе со всем окружающим нас миром перемещаемся из прошлого в будущее — полностью неверно.

По мысли докладчика время также отнюдь не являлось физической сущностью, как мы привыкли представлять из школьного курса — сводясь, напротив, лишь к отражению в нашем сознании причинно-следственных связей между событиями нашего мира — а то, что мы привыкли называть «ходом времени» — является простым следствием непрерывного расширения четырехмерного пространственно-временного континуума, как бы «выносящего» их предопределенную последовательность из начальной же бесконечно малой Сингулярности — как запись или, если угодно, свиток Книги Судеб. Не спрашивайте меня, что все это означает в точности, но сама мысль показалась мне очень важной, поскольку, если не проясняла до конца, то давала некоторый намек на то, как вполне невещественная запись, в некотором смысле — слово — могло бы транслироваться в наше сознание и переживаемые им ощущения, и насколько зыбка и призрачна кажущаяся нам прочной и ненарушимой граница между — с нашей точки зрения — материальным и идеальным.
 
Но самое главное — в ней, в этой идее, я ощущал именно ту простоту, которая поразила меня давешней сентябрьской ночью и которой так не хватало всем учениям, что я к этому времени смог несколько узнать. Она не требовала привлечения никаких вспомогательных аксиом, основывалась на очень простом, хорошо обоснованном и общепризнанном математическом представлении и в силу этого находилась, как я понял, в полном соответствии с современной научной картиной мира.

 

В докладе были видны какие-то пропуски; однако суть я уже ухватил, так что смирился с этим и продолжил: «Будущее — не где-то впереди, будущее — внутри нас», — дочитал я до конца последнего листа...

И дальше ничего не было — все остальные страницы отсутствовали, было подшито лишь некое заключение — о том, что исследование г-на Н-кого Н. Н. — вероятно, Николая Николаевича — нашего, оказывается, земляка, уроженца нашего города — признано не имеющим практической ценности, но, тем не менее, засекречено: так, видимо — на всякий случай. Вот и все.

Я порылся в папке еще, но больше ничего не нашел, кроме пары совсем ветхих, чуть пахнущих плесенью листков с какими-то каракулями, которые я едва разбирал: «не забыть»... «выбросить мусор»... «домашний адрес: ...», «дети ушли в школу, обещали вернуться в три»... «купить мыла»... «смерти нет»... Словом, ничего интересного — записи какие-то, какие все мы ведем, чтобы, действительно, не забыть свои повседневные дела.

 

* * *

 

Глянув на висевшие здесь же в зале часы, я заметил, что дело шло совсем к закрытию библиотеки, так что я поднялся и, взяв папку, поспешил к библиотекарше. Она уже проснулась и озабоченно копалась в сумочке, видимо, собираясь уходить.

— Закрываемся, молодой человек, — остановила она меня.

По сравнению с ней я был человек, действительно, молодой, поэтому не обратил на ее слова внимания, а подошел и, показывая ей папку, хотел расспросить — возможно, недостающие в ней листы где-нибудь найдены, можно ли в таком случае на них взглянуть, нет ли у них каких-нибудь других работ этого Н-кого, ну и что-то хотел спросить еще, но библиотекарша, завидев папку в моих руках, повела себя странно. Лицо ее вытянулось и, казалось, даже она побледнела.

— Откуда у вас это? — задала она мне несколько неожиданный вопрос.

Голос ее был спокойным, но в разбавленных уже старческой водичкою глазках на миг показалось нечто вроде ужаса. Я никак не ожидал такой ее реакции и растерянно пробормотал, что, дескать, вот, на полке стояло...

— Дайте сюда, — потребовала она, забыв про свою сумку.

— Я... эээ... Хотел, может быть — там, видите? — недостает листов, я бы хотел... — начал я снова ей объяснять, но она решительно забрала папку у меня из рук, захлопнула ее, спрятала в конторку, заперла на ключ, а затем объявила:

— Молодой человек, библиотека закрывается, так что, пожалуйста, освободите помещение. Рабочий день окончен, понимаете ли.
 
— Но...

— Завтра, пожалуйста, приходите и получите все, что вам требуется. А сейчас — сдайте только названия, какие взяли, и собирайте, пожалуйста, вещички ваши. А завтра вас ждем с нетерпением. А сейчас уже и свет скоро выключат и сигнализация...

— Ну, хорошо, — покорился я, вернулся к своему столу, собрал книги и отнес ей на конторку...

— Вот прямо сюда кладите... Так. Не нужно нигде расписываться даже, завтра прямо снова их возьмете, я для вас отложу... — хлопотала старушка, явно заговаривая мне зубы. Я кивнул, попрощался, вернулся обратно к столу и сделал вид, что складываю вещи, но когда старушка отвернулась и нагнулась под свою конторку — видимо, обуться — быстро стащил со спинки стула плащ, схватил его в охапку и спрятался под столом. Секунду поразмыслив, я еще потопал ногой — в надежде изобразить, что выхожу в дверь.

Расчет мой оказался верен — библиотекарша-старушка, видимо, не отличалась остротой слуха, поэтому поднявшись из-за конторки — как мне было видно в щель из-под крышки стола — оглядела читальный зал, удовлетворенно вздохнула, просеменила мимо меня к двери; мелькнули ее ноги — в комнатных шлепанцах. В лапках своих — как я ухитрился из своего стесненного положения заметить — она с крайне озабоченным видом крепко держала отобранную у меня папку.

 Загадочная старушка щелкнула выключателем и вышла, прикрыв за собой дверь, но направилась, судя по шагам, не к выходу — что было и понятно: не в шлепанцах же ей домой идти — а куда-то вглубь, в подсобные помещения библиотеки.

 

* * *

 

Когда все стихло, я подождал, скрючившись под столом, еще несколько времени, затем вылез и снова уселся на свой стул, пока не очень понимая, что я собираюсь делать.

Конечно, я мог снова взять свои книги, что все еще лежали на конторке — однако их я, в сущности, уже проштудировал, и они были мне особенно ни к чему. Я мог порыться на полках и взять другие, но в темноте, в которой оставила меня коварная библиотекарша, я бы, конечно, ничего не нашел. Да если бы и нашел наугад — как бы я стал их читать? — даже света, падавшего через окно от фонаря во дворе, для этого совершенно недостаточно. Включить же свет в зале — было мне все-таки боязно: его наверняка заметят — если не сама бродящая где-то здесь старушка и не какой-нибудь вахтер, которого даже в библиотеке полностью нельзя было исключить, то кто-нибудь из окон напротив — приближалась ночь, и горящие в ней окна библиотеки не могли не вызвать удивления какого-нибудь бдительного пенсионера — который, чего еще доброго, полицию вызовет: оправдывайся потом, что я тут изучал проблемы Мироздания.

— Да уж, — снова проснулся мой внутренний голос. — Таких собак повесят, что только руками разведешь. И сраму теперь не оберешься, если в школе узнают. Карикатуры в туалете рисовать станут. Вот что, дорогой, бывает, когда делаешь, не подумавши.

— А ты где был, когда я тут прятался? — разозлился я. — Что же молчал? Хорошо теперь, задним умом, нотации читать.
 
— Ну уж, какой есть ум, такой и есть. Радуйся, что хотя бы задний не потерял.

— Да что мне теперь тут делать-то? Всю ночь сидеть?!

— Ну, не знаю...

— Вот и я не знаю. Так что молчи и не мешай мне думать.

 

Подумать и впрямь было о чем. В дурацком положении, в которое я себя, поддавшись безотчетному порыву, поставил, мне, пожалуй, только и оставалось, что остаться здесь, действительно, до утра, а когда придут открывать библиотеку, попытаться незаметно ускользнуть. Я понимал, конечно, что это будет не так-то легко, но ничего лучшего в голову, которая снова сильно болела, мне не пришло, и я совсем уже было решил устроиться как-нибудь на стульях и хотя бы попытаться немного поспать.

 

Однако дело повернулось иначе. Неожиданно я услышал приближающиеся голоса, шаги, под дверью стала видна полоска тусклого света. Заметив ее и вновь не зная, что предпринять, я вскочил, опрокинув стул, заметался — и в это время дверь, перед которой я уже был, распахнулась, снова под рукою старенькой библиотекарши щелкнул выключатель — и зажегся свет.

Состоялась немая сцена, в которой от неожиданности остолбенели все: и я, и библиотекарша — и двое мужчин за ее спиной.

Наконец повисшее молчание сделалось совсем неприличным; я развел руками, кивнул и сказал:

— Здравствуйте...

Но далее, не найдя ни единой членораздельной мысли в голове, снова умолк.

— Здравствуйте, молодой человек, — ответила мне старушка, справившись с собою раньше остальных. — Хотя, мне казалось, мы расстались не более получаса назад.

— Но... Ну... — непринужденно ответил я на это совершенно справедливое замечание и вновь умолк.

 

Они вошли, наконец, в зал; мужчины, в лице которых я сперва предположил вызванную старушкой полицию, прикрыли за собой дверь.

«Так, началось», — метнулось у меня в голове; однако, приглядевшись, я решил, что весь их вид и повадка выдавали людей, скорее, тихой спокойной профессии библиотекаря, чем полицейского. Я немного успокоился и даже робко улыбнулся. Один из них, с длинным острым носом, круглыми, узко посаженными глазами и оттого, вероятно — несколько птичьим лицом — улыбнулся мне в ответ. Не то чтобы очень радушно, но по крайней мере — не угрожающе. Я еще немного расслабился и в некотором смущении попытался пригладить волосы, которые почему-то стали у меня в последнее время нелепо торчать; мне это не удалось, я махнул на них рукой и стал ждать развития событий.

— Что же это вы, батенька, к нам — в такой поздний час? — нарушил молчание остроносый.

Я не был пока еще уверен, как с ними следует разговаривать, поэтому ответил нечто расплывчатое: в том духе, что и правда — задержался... Но уже собираюсь домой... — и потянулся к своему плащу, валяющемуся на полу.
 
— Нет-нет, прошу вас, задержитесь еще немного, — вступил в разговор другой, — предмет ваших ученых изысканий столь нам интересен...

У него были жидкие, гладко прилизанные светлые волосы, а в совершенно простом лице бросалась в глаза только необыкновенно рельефная складка от носа к верхней губе; казалось, во рту у него что-то зажато. «Возможно, курильщик?» — подумал я.

Они тем временем принялись что-то тихо обсуждать втроем. Несмотря на свою относительную молодость — моложе меня, во всяком случае — два этих господина, как я заметил, обращались друг к другу без какой-либо фамильярности, на «вы» и по имени-отчеству.

— Видите ли, — объяснил первый, когда они снова повернулись ко мне, — вот, Зинаида Николаевна нам сообщила. Мы бы теперь хотели с вами побеседовать — некоторым образом, обсудить...

Оба посмотрели на библиотекаршу. Та молча кивнула и вышла.

 

— Теперь, — продолжил остроносый, — разрешите представиться: Николай Васильевич, — а затем указал на своего коллегу и представил его: — Михаил Афанасьевич.

— Ваше имя и отчество нам уже, некоторым образом, известно — вы понимаете, — пояснил Михаил Афанасьевич.

Ну да — все есть в моей учетной карточке, разумеется. Я коротко кивнул.

 

* * *

 

— Так что же привело вас сюда, к нам? — приступил к делу остроносый Николай Васильевич.

Я хотел было рассказать им все с самого начала — со своего внезапного озарения — но оно вдруг показалось мне таким смешным, что я постеснялся. Да и внутренний мой голос снова, как всегда, некстати, проснулся и включился в беседу:

— Правильно — скажи им, скажи, что тебе видение было — что ничего нет. А то выглядишь недостаточно сумасшедшим, так чтоб наверняка.

— Почему же это — сумасшедшим? — возмутился я, одновременно бросая извиняющиеся взгляды на своих собеседников, брови которых уже несколько поднялись.

— Да потому, что сейчас ночь. А ты — в библиотеке. И только сумасшедший может прятаться в библиотеке ночью — тоже мне, злоумышленник. Ночью в банке прячутся, или в ювелирном магазине, или — как все нормальные люди — у любовницы. Очень логично будет объяснить, что тебе откровение случилось. Ты расскажи еще, что с тобой голоса разговаривают.

— Ну вот и не разговаривай со мной! — закричал я.

— Ну вот и не буду, — отрезал голос и, действительно, умолк.

— Простите, вы себя хорошо чувствуете? — тревожно осведомился Николай Васильевич. — Может, чайку? Или не прикажете ли — коньячку?

В моих глазах мелькнула такая, видимо, благодарность, что они переглянулись, Михаил Афанасьевич сунул руку во внутренний карман пиджака, извлек оттуда небольшую плоскую фляжку и протянул ее мне:
 
— Не стесняйтесь, — просто сказал он; и добавил: — Всегда с собой, и жизнь спасала не единожды. Медицинское образование, знаете ли, приучает.

Я принял фляжку, поблагодарил и сделал большой глоток. Без сна и на голодный желудок коньяк подействовал быстрее и сильнее, чем я рассчитывал, но мне, действительно, как-то полегчало — отпустило как-то — только очень захотелось присесть, о чем я и попросил, все еще робко. Мы присели здесь же, у ближайшего стола, Михаил Афанасьевич, поднял уроненный мною стул, сел на него верхом и взял меня за руку. Подсчитав, шевеля губами, пульс, он вздохнул и вопросительно поднял на меня взгляд.

— Вы собирались рассказать нам о цели своего, эээ..., несколько странного визита, — напомнил он.

 

Довольно сбивчиво я рассказал им, что меня заинтересовали кое-какие вопросы бытия, их можно было прояснить только из философской литературы, но у меня дома ее недоставало, а здесь, в библиотеке, я тоже перечитал все, что нашел и хотел бы найти больше, чтобы, так сказать, расширить и углубить... При этом, несмотря на коньяк, мне удалось обойти, как мне казалось — удачно, рассказ об озарениях, голосах и прочих странностях моей жизни, которые, если, в конце концов, задуматься, имели малое отношение к моим нынешним интересам.

— И что же — вот вы говорите, расширить свои изыскания — но для этого, помилуйте: не обязательно ведь было прятаться здесь ночью. Да и темно, знаете ли... Как вести их в темноте?

Да, это я уже знал. И ответил, что хотел только спросить, не нашлись ли потерянные листы...

— Да, вот, кстати, об этом, — оживился Николай Васильевич. — Откуда у вас взялась эта папка? — повторил он вопрос, который мне здесь уже задавали.

— Ну, даю вам слово — просто взял ее, вот прямо здесь, в читальном зале, с полки. Даже не намеренно, а просто случайно прихватил — вместе с еще каким-то томом, сейчас не помню, каким.

Мои собеседники переглянулись.

— Нужно будет взять чрезвычайные меры безопасности в дальнейшем, — многозначительно произнес Николай Васильевич.

— Ну, можно просто ограничить его выдачу хранилищем, — ответил ему Михаил Афанасьевич, — свет туда проведен какой-никакой, поставим второй стол...

— То есть — вы даете нам слово честного человека, что это не вы принесли ее сюда? — обратился он уже ко мне.

Я подтвердил, что ну, как... Конечно. Зачем бы...

— И что ранее вы ее не видели и не знали о ее существовании? — спросил со своей стороны и Николай Васильевич.

Я подтвердил и это — на мой взгляд, очевидное — обстоятельство. Мои собеседники неожиданно поднялись:

— Разрешите, дорогой вы наш, от всего сердца вас поблагодарить, — заявили они.

Я тоже начал было неуверенно подниматься, но они заботливо усадили меня обратно:
 
— От всего сердца, от всего персонала нашей библиотеки, и даже, скажу больше — от всей культурной общественности нашего города, — добавил Николай Васильевич. — Остается, конечно, загадкой — кто принес ее сюда, но с какой целью — стало теперь совершенно ясно: именно с такой целью, чтобы ее нашли и снова передали на хранение нам.

— Как можно понять, у ее... прежнего владельца — были самые веские основания сохранять свое инкогнито, — как-то недобро блеснув глазом, пояснил его сослуживец или собрат, не знаю, как его именовать лучше.

 

* * *

 

Словом, вот что оказалось.

 

Папка эта, с материалами профессора Н-кого (моего, действительно — тезки) была заведена местными краеведами, на протяжении многих лет бережно собиравшими в ней все документы, что сохранились после этого, говоря откровенно, единственного нашего выдающегося соотечественника. Профессорское свое звание, впрочем, он получил уже в нашем городе, незадолго до смерти, а до того довольно скромно преподавал в Русской Научной Школе — ныне перепрофилированной в Коммерческое училище, но в те годы имевшей уровень, вполне сравнимый со столичным, университетским, и даже в чем-то, как говорили — его превосходивший. Во времена Первой Торговой войны был он, еще скромный адъюнкт — в ополчении, получил там ранение и довольно скоро вернулся. Но вернулся, однако же, сильно изменившимся и задумчивым; стал он замкнут, растерял почти всех своих прежних друзей и некоторое время жил отшельником, поправляясь от раны — и сочиняя, как после выяснилось, свой доклад — частично мне уже известный. Его он направил в столицу для рассмотрения и стал ждать. Прошло всего лишь несколько месяцев, и его вызвали на заседание; доклад он сделал, однако тот — как я теперь также знал — официально был признан не имеющим практического значения и, говоря прямо — засунут в долгий ящик. Н-кий вернулся подавленным, некоторое время, говорят, запивал, но после оправился, вернулся в свою Школу и продолжил преподавание в ней, как ни в чем ни бывало. Восстановил почти все прежние знакомства, женился даже.

 

Однако поговаривали, что со времени его возвращения из столицы было за ним установлено негласное наблюдение полиции, продолжавшееся до самой его смерти. После же нее, в Школу являлись какие-то неясные личности и вели расспросы о его архиве. Там ни про какой архив, разумеется, не знали — кому была охота собирать за ним бумажки, пусть он хоть трижды профессор — и направили к его вдове. Когда же явились ко вдове, оказалось, что дом пуст и заколочен, а ее самой — след простыл: куда делась и, главное — когда, никто сказать не мог. Была-была и вдруг — не стало. Адресат выбыл. Собственно, на том все и забылось.

А значительно позже — лет через тридцать, наверно — вдруг и выплыли те самые документы. Гриф секретности уже к тому времени на них истек, и кто-то из бывшего преподавательского состава ими заинтересовался: теперь уже невозможно установить — кто. Но этот достойный человек собрал все, что было, несколько систематизировал, написал кое-какие научные комментарии и передал в школьный архив. Там к ним постепенно добавились еще некоторые примечания и связанные документы — в частности, даже текст заключения по докладу (копия, выданная самому профессору, вероятно), и по ним был сделан официальный вывод, что неизвестно, как там в столицах, а для нашего города мысли профессора Н-кого представляют несомненную научную и познавательную ценность, так что пусть хранятся в архиве его родной Школы. После же преобразования ее в училище, отправленный на пенсию педсостав добился передачи папки профессора вместе с прочими архивными материалами в городскую библиотеку, имевшую статус народной — ну, значит, пускай они там на благо народного просвещения и послужат.
 
 

Выдавались они, впрочем — в отличие от обычных книг — не всякому каждому, а только по представлении письменного прошения — для каких именно изысканий, да с какой целью — на каковом прошении полагалось также письменное разрешение заведующего отделом ценных документов библиотеки: документы все-таки дело ветхое, и несмотря на снятые, разумеется, с них копии, допустить утери или порчи оригиналов было никоим образом нельзя. Да впрочем, и желающих получить их на руки оказалось немного, за все время двое-трое — вопросы-то, в них затронутые, не для многих, согласитесь, занимательны или даже понятны.

Так что бдительность, как это часто в таких случая бывает, с течением времени несколько ослабла — и вот, пару лет назад пропала-таки папка. Как, что, кто взял, — а неизвестно: девочка тогда молоденькая на выдаче сидела, ну и выдала ее — мало, что безо всякого разрешения — а даже ни имени-отчества не спросила, ни адреса. И главное — часть листов осталась после окончания работы читального зала валяться на столе, а часть вместе с самой папкой, которой ценности-то было — три копейки, пропала, как в воду канула. Искали, разумеется; девочке такой выговор вкатили, что она, бедная, уволилась потом и вообще из города уехала — очень, действительно, переживала. Давали объявление в местной газете: кто, мол, взял — так ради бога верните народное достояние, зачем оно вам, что вы делать-то с ним станете — не продавать же, в самом деле, кто его купит? Но ничего это, конечно же, не помогло — так этот случай и лег темным пятном на репутацию библиотеки, оставив и у самих ее сотрудников и у образованной части городской общественности неприятный осадок — оттого даже именно, что пропало не все, а так — непонятно что и почему, безо всякого порядка и смысла, будто издевка в этом была какая-то: вот, мол вам, растяпы.

Ну, гайки тогда, как говорится, закрутили, может, даже, и туже, чем следовало. Оставшиеся фрагменты заперли с глаз долой в хранилище, и запретили их выдачу вовсе. Так же, разумеется, поступили и с другими архивными документами — от греха. Заодно и книжный фонд весь перетряхнули — для чего выбили дополнительную ставку — открыв и в фонде кое-какие упущения и недостачи; часть книг также из публичной выдачи изъяли и тоже отправили в хранилище. Хотели даже вход сделать исключительно по читательским билетам, но в ставке для вахтера, который бы стал их проверять — уже библиотеке отказали. Тогда, наконец, успокоились, зуд подозрительности скоро прошел, и даже о нем забыли, вернувшись к своим повседневным делам — что было и хорошо.

 

Но когда строгая Зинаида Николаевна после рабочего дня в читальном зале явилась, держа в руках ту самую, считавшуюся безвозвратно утраченной, папку — радости, с одной стороны, не было предела, а с другой — душный вал сомнений окатил бедных библиотечных работников с новою силой: как? откуда? кто таков? каким это таким образом? — теснились их тревожные мысли; они уж обсуждали между собою необходимость безотлагательного звонка, действительно — в полицию — так что, когда обнаружили меня по-прежнему у себя в читальном зале и оправились от первого удивления — вздохнули с несказанным облегчением: поскольку связываться с полицией, конечно же, не хотелось никому.

 

В ходе нашего разговора стало ясно, что кто-то — возможно, кто сам увел у них папку, или кто-то третий — после незаметно подсунул ее на первую попавшуюся полку с изданиями по изобразительному искусству и скрылся, получив таким образом большую фору времени — вполне возможно, что это могло быть и месяц и год назад. Так что, может, он даже и не скрывался никуда, а живет по-прежнему в городе и даже продолжает посещать эту библиотеку: выявить его — возможным совершенно не представляется. Поэтому мыслить теперь нужно положительно, воссоединить разрозненные документы — но, конечно, хранить их отныне в большем порядке, и не выдавать без документально подтвержденной научной необходимости.
 
 

* * *

 

Вот с этим подтверждением у меня был вопрос. Необходимость в продолжении их изучения у меня, конечно, была — в этом не приходилось сомневаться — и при некотором воображении ее можно было считать научной. Но никакого документа об этом у меня не имелось. Помявшись немного, я так и заявил.

Мои собеседники переглянулись.

— Ну, конечно, — сказал Николай Васильевич, — в вашем случае, я думаю, может быть сделано исключение, не правда ли — Михаил Афанасьевич?

Тот кивнул.

— Вам сейчас необходимо будет только заполнить бланк, мы впишем все данные в вашу читательскую карточку и Михаил Афанасьевич проводит вас... — он улыбнулся: — Будет вашим, так сказать, чичероне...

 

Для совершения всей это сложной бюрократической процедуры они вновь вызвали Зинаиду Николавну, та с очень важным видом помогла мне заполнить довольно длинный бланк со множеством вопросов, принесла печать, оттиснула ее, подала на подпись Николаю Васильевичу — тот, внимательно все прочитав, поставил свою подпись — затем Зинаида Николаевна, вписала название и каталожный номер выдаваемых документов в мою карточку, а затем Михаил Афанасьевич поднялся и пригласил меня пройти с ним.

— Вы уж простите меня — стал я извиняться, — что вам приходится... Вот так... Ночью....

— Что вы, что вы, это совершенно ничего, мы привыкли, — ответил мне за всех Николай Васильевич нечто неожиданное.

 Размышляя, какими же обстоятельствами у них могла возникнуть привычка сидеть в библиотеке ночью, я поднялся и вслед за Михаилом Афанасьевичем вышел в дверь.

 

Мы прошли по неярко освещенному коридору мимо стендов с книгами в сторону выхода, но, не дойдя до него, свернули в маленький боковой проход, ведущий в служебные помещения. Там, пройдя еще пару дверей, за одной из которых горел свет — видимо, где мои новые знакомые помещались, пока не явились ко мне в зал — мы подошли к двери, обитой по краям жестью и запертой. Михаил Афанасьевич вынул из кармана пиджака связку ключей, взял с неприметной полочки справа от двери фонарь, засветил его и отпер дверь.

— Прошу, — пригласил он меня, — двигайтесь за мной.

И, освещая дорогу фонарем, вошел первым, добавив:

— Только осторожно.

Оказалось, что за дверью вниз шли ступеньки, на которых я сразу споткнулся, толкнув своего провожатого ладонями в спину. Однако тот держался крепко и в ответ на мои извинения только снова произнес:

— Ничего, мы тут, знаете ли, привыкли.

На этот раз я этому уже не удивился и стал вслед за ним осторожно спускаться. Спустившись и снова едва не споткнувшись при сходе с лестницы, я оказался в еще одном коридоре, который шел, как можно было предположить, перпендикулярно верхнему. Здесь Михаил Афанасьевич пропустил меня вперед и стал светить мне под ноги. В световом пятне перед собой, рядом со своей тенью, я видел, что пол -каменный, шершавый, но ровный и, похоже, выметенный, не запущенный. Стен видно совсем не было, но в коридоре немного пахло бумажной плесенью, и я решил, что они, возможно, оклеены обоями. И так, развлекаясь этими наблюдениями, я двигался по коридору сопровождаемый своим, как выразился Николай Васильевич — «чичероне» — который, впрочем, был довольно молчалив для такой роли — и ждал, что же будет дальше.
 
А дальше, в конце коридора, мы подошли к еще одной двери — за которой оказалась еще одна лестница, только на этот раз металлическая, наподобие пожарной: по ней нужно было спускаться спиной вперед и хватаясь за металлические же ее поручни, казавшиеся чуть сыроватыми. На лестницу мой спутник снова полез первым, зажав кольцо фонаря в зубах, отчего свет его принялся метаться, временами слепя глаза, но не выхватывая по сторонам никаких деталей, будто мы спускались в пустоту; когда мы, вопреки моим ожиданиям, все же достигли ее дна, мой провожатый снова взял фонарь в руки и извинился:

— Мы тут, видите ли, ремонт затеяли небольшой, из-за этого некоторые неудобства...

Я чуть было не ответил ему, что привык — но вовремя прикусил язык, сообразив, что это может прозвучать несколько язвительно. Он же тем временем подошел куда-то за лестницу, к стене, щелкнул выключателем. Помещение, в котором мы оказались, залил неяркий свет.

 

Это оказалось нечто вроде большого и на первый взгляд — довольно мрачного погреба, с кирпичными стенами и каменным полом, частично уже покрытым какой-то плиткой, судя по всему — пластиковой. Обстановка была, разумеется, весьма спартанской — имелся стол, отгороженный ширмой, а на столе стояла лампа под зеленым абажуром, которая, однако — когда мой хозяин подошел и ее включил — засветилась по контрасту с общей тревожной мрачностью хранилища так уютно, что сразу придала крошечному уголку вокруг стола необыкновенно мирный, очень покойный вид. Бросив взгляд в другую сторону, я увидел металлические стеллажи, на которых, вероятно, и помещался закрытый библиотечный фонд; рядом со стеллажами стояли два запертых несгораемых шкафа — и там, как я понял, хранилось уже нечто совершенно секретное. Некоторое время я задавался вопросом — как сочеталась такая поистине банковская секретность с народным статусом библиотеки — но потом бросил это занятие, решив принимать все таким, какое оно есть: «В конце концов, не мое это дело, — подумал я, — а если уж меня сюда допустили, то я ведь, помимо прочего, еще и часть народа», — так что и в этом смысле формальность можно считать соблюденной.

Что меня поразило неприятно — так это некоторая сырость, ощущавшаяся в воздухе, несмотря на видневшуюся во мраке у потолка широкую вентиляционную трубу. Мне невольно подумалось, что устроить книгохранилище в таком сыром месте, даже ради сохранения безопасности — не вполне удачная идея, и что я бы на месте руководителей библиотеки за сохранность документов в таком случае не поручился — однако утешил себя мыслью, что, возможно, это явление временное — пока не закончен ремонт, а когда он будет полностью сделан, то, возможно, и этот недостаток будет устранен, и здесь, напротив, для их содержания условия будут созданы наилучшие — дайте только срок.

 

А Михаил Афанасьевич тем временем выдвинул из-за стола стул и предложил мне присесть. Затем он, снова гремя ключами, отпер один из шкафов, извлек оттуда уже знакомую мне папку, дополнил ее еще какими-то бумагами и всю пачку принес и аккуратно положил передо мною на стол:

— Вот-с, будьте любезны, — сказал он мне, положив на нее ладонь.

А затем пододвинул другой стул и устроился на нем — пояснив:
 
— Мы сегодня решили, что впредь — только с сопровождающим... Ну вот... Вы не обращайте на меня внимания, — добавил он и стал в свете лампы, падавшем за край стола, внимательно рассматривать свои аккуратно подстриженные ногти.

Я решил последовать его совету, уселся поудобнее и углубился в чтение.

 

* * *

 

Но по мере него почувствовал некоторое разочарование.

 

Ничего уже принципиально нового не следовало, к сожалению, ни из дальнейших положений доклада — раскрывающих и поясняющих основную мысль, ни из его обсуждения в виде вопросов и ответов на них, также аккуратно стенографированных. Некоторое побочные темы, как то: отношение докладчика к Богу и религии, его рассуждения насчет возможного существования и гипотетического устройства мира, объемлющего наш и являющегося его возможной причиной или источником — так сказать, Предвечного — а равно и различные аналогии, иллюстрирующие эти соображения, были довольно любопытны, но также не добавляли ничего существенно важного к тому, что мне уже было известно — поскольку я-то нуждался не столько в строгости научного обоснования, сколько в подсказках, способных разрешить неясность в моих собственных размышлениях.

 

Впрочем, одна мысль, звучавшая в докладе несколько смазанно и, вероятно, ускользнувшая из фокуса основного направления изысканий профессора и внимания его оппонентов, показалась мне не только интересной, но и необычайно важной — даже, пожалуй, важнее его поистине — как я, теперь уже отягощенный многим знанием в этой области, ясно понимал — выдающейся по своей смелости гипотезы о структуре пространства-времени, природе причинности и их связи в нашей картине Мироздания.

Мысль эту — не вполне, как я уже заметил, внятно выраженную — мне было тем более трудно сформулировать со вполне научной строгостью, но, однако же, она — насколько я ее понимал — позволяла сделать вполне обоснованное предположение о первичном источнике смысла в доступной нашему восприятию картине [Мироздания] — что всегда, а не только под давлением последних событий, представляло для меня проблему. Если попытаться выразить эту мысль в самой простой и понятной форме — то, скажем, из всех возможных — и при этом формально правильных с точки зрения соответствия какой-нибудь системе формальных правил — сообщений, которые мы теоретически могли бы составить — только те в конечном счете окажутся осмысленными, которые так или иначе — возможно, очень сложным и косвенным образом — сводимы к сообщению, в качестве которого можно рассматривать поток следствий, транслируемых в наш мир расширением пространства-времени из каждой элементарной своей точки — или, что то же самое, из него, этого первичного сообщения выводимы. При этом, правда, не вполне ясным оказывалось, откуда же берется эта запись там — но это для меня было и не столь важно, поскольку по определению лежало вообще за пределами нашего мира и, следовательно, вне границ нашего познания — то есть на этот счет можно было строить домыслы, но ни подтвердить, ни даже обосновать их научно было принципиально невозможно.
 
Самое же главное для меня состояло в том, что это давало более или менее логичное и правдоподобное объяснение — как может возникать вполне вещественная картина мира, за которой не стоит ничто материальное; картина, появляющаяся лишь в результате трансляции некого сообщения из непознаваемости в ту неопределимость, с которой я уже внутренне смирился и которой являлось мое собственное «Я». Даже моих скромных, ограниченных школьным курсом познаний в математике было достаточно, чтобы понять — то, что порождает это «сообщение», то есть цепочку следующих друг из друга событий, чем бы оно не являлось «на самом деле» — с нашей точки зрения, «для нас» — является отражением математических законов. Так, в сущности, я и нашел для своих неясных до того времени догадок некую форму, которая показалась мне удовлетворительной — интуитивно я чувствовал, что даже не являясь идеальной, она выражала самую суть того, что я так долго и упорно искал.

 

* * *

 

Высветившееся за окном утро оказалось пасмурным и дождливым. Я проснулся, или, вернее будет сказать — пришел в себя — уже в своей комнате, где накопившаяся усталость сморила меня прямо за столом у недопитой чашки чая, которую я все-таки успел себе налить, перед самым рассветом притащившись обратно домой из этой странной библиотеки. Туманные прозрения мои и неясные мои догадки, пока не торопясь шагал я пустынными ночными улицами, сложились наконец предо мною в законченную и ясную картину, заняли в ней каждая свое место, растворились в ее всеохватности и естественной простоте.

 

Не замечая ночного холода возвращался я прошлой ночью домой, посматривал на одиноко проливающие свой желтый свет фонари и мысленным взором видел, как из каждой точки, мерцающей в их лучах — расходится, перетекая в доступный моим ощущениям мир потустороннее, иномирное послание, предвечное Слово: разбегаясь, будто круги на воде от бесконечно каплющего источника, родника мудрости, прячась здесь за иллюзорной своей материальностью, претворяясь в крошечные капли ночной мороси, холодные струи ветра, несущего городские запахи, в камень встречающих его своей недвижной грудью зданий, в стелющуюся к их подножиям угольно-черную от осенней сырости ленту тротуара, в самую слякоть под ногами и в топчущие ее подошвы моих башмаков, в клетки, составляющие мое, предположительно, живое тело, мой, предположительно, разумный мозг, в мои мысли и — в конце своего бесконечного пути — в мое существо, личность, цитадель сознания, из амбразур которой снисходительным взором ценителя смотрит на всю эту представленную ему занимательную картину его адресат — мое неуловимое и неопределимое, но единственно помимо Слова реально существующее «Я».

Казалось, не только мое сознание, но даже и вся черепная коробка моя волшебно расширилась, охватив пределы города, даже всей планеты, даже огромного пространства вокруг, я ощутил этот малый шарик иллюзорной тверди под ногами, как сверкнувшую на миг в луче света где-то внутри себя пылинку; вся бесконечная грандиозность и вместе с нею простота Мироздания предстала предо мною в теперь уже математически ясном свете постижения — однако я, к сожалению, не смог насладиться ею вполне, поскольку в следующий момент, не заметив, ступил в довольно глубокую лужу и зачерпнул холодной воды — так что пришлось ускорить шаг и поспешить домой, чтобы не подхватить насморк.
 
 

И теперь картина моих ночных размышлений и открытий прояснялась передо мною из ленивой и неспешной утренней мглы заново — хоть и прошло-то со времени, когда я наконец достиг своего подъезда, поднялся и отпер ключом дверь, всего два, много — три часа. «Все понятно, — думал я, глядя в запотевшее местами окно перед собою. — Все понятно». Вот оно — вот откуда и почему эти странности в моей жизни, когда в один прекрасный, или не очень, день я вдруг замечал, что совершенно не понимаю, как оказался там, где оказался, и уже давно живу жизнью, казалось, еще вчера мне совершенно неизвестной и чужой; отчего все эти дежавю и провалы, будто кто-то огромными сверкающими ножницами вырезал ее кусок и склеил повисшие концы, даже не слишком заботясь, ровно получилось или нет.

— Все понятно, — произнес я вслух, поднимаясь.

Заметив, что на мне все еще мой плащ, в котором я, оказывается, так и уснул, я стянул его и бросил на спинку стула.

Вся эта неразбериха, все дежавю, все эти «упал, потерял сознание, очнулся», все «Когда это было? Было ли это?», «Не тот это город и полночь не та», «Наутро сильно болела голова, и не помню, почему» — вот, почему. Вот почему со мной здороваются совершенно незнакомые мне люди, вот почему мне кажется, что я близко знал и любил кого-то, кого даже следа нет в мире, окружающем меня. Ведь Слову и Посланию Его при всей его мудрости нет никакой нужды до наших представлений о последовательности, логике, сюжете, обязательной морали в конце повествования и самом этом счастливом или несчастливом конце — оно просто идет, повинуясь своим собственным законам, главный из которых — Оно Само. Мы живем — если только тут позволительно говорить «мы» — по большей части не замечая этих склеек, переходов между эпизодами — так же, как не замечаем их в фильме: если конечно, монтажер его достаточно искусен в своем ремесле. И только на время отвлекшись, под действием предельных переживаний, или болезни, или просто от сморившей нас усталости, неожиданно, будто проснувшись, вздрагиваем — что это? было ли это? — но, увлеченные продолжением, вновь погружаемся в гипнотический сон, который искренне считаем своей жизнью.

 

«А впрочем, — вдруг подумалось мне, — быть может, сценаристу моей жизни было просто лень или недосуг тратиться, шлифуя эпизоды такого второстепенного персонажа, как я?»

 

* * *

 

В следующие несколько дней я не выходил из дому. Все же простудился, подхватил-таки насморк, голова снова стала болеть нестерпимо, и я решил на службу свою более не ходить — к чему она?

 

К чему она теперь — когда я не только точно знал, что ничего нет, но и узнал также — почему? Все равно: жизнь моя — есть лишь сон, и жалованье, которое я получаю — лишь средство продлить этот сон, своего рода снотворное, превращающее его из гипнотического в наркотический. Не следует ли мне очнуться от него — тем более, что сопли и лихорадка делают его все более неприятным, даже мучительным, а необходимость у себя в школе учить этих капризных и невоспитанных подростков вещам, которые им совершенно не нужны — и вовсе превращает его в кошмар?
 
 

С этими мыслями я поднимался утром, чуть свет, с кушетки, на которой проводил теперь большую часть времени, варил себе кофе; с ними же ложился, напившись вечером чаю; есть мне совсем не хотелось, но днем, занятый ими, я по привычке варил оставшиеся у меня в шкафу макароны и ел их, сидя у окна и уставившись в созревший осенний пейзаж, затем снова ложился. Книги, снятые мною с полки, так и остались лежать неряшливой стопкой на столе, но мне они были более не нужны; я лишь медленно обводил взглядом контуры фигуры, образованной ими на фоне окна, и гадал, на что она могла бы оказаться похожей — и иногда думал, что мне это удалось, а иногда и нет.

Сон ко мне не шел. Временами я забывался им, будто наспех окунался в теплую кипяченую воду, но сразу выныривал вновь — и часами лежал, переходя с мысли на мысль и с образа — на образ. Вот я ребенок — да, я когда-то был ребенком: вернее, этот мальчик в сандалиях и с удочкой теперь — я, на кушетке и с насморком. И с мыслями о том, что ничего нет: ни самого мальчика, ни его удочки, ни речки, где он пытался поймать свою золотую рыбку, ни темно-голубого елового леса со ржавыми колоннами стволов, возвышавшихся над ними, ни чаши небесной синевы и прохлады опрокинутого над речкой и лесом вечернего неба, ни всей этой их родины, которая в один такой же дождливый день ликвидировалась, устранилась от жизни населявших ее мальчиков и девочек с удочками, или без — оставшись лишь неуловимым, но неизбывным членом в формуле их крови, утащив свои речки и ручьи течь в их астеничных сосудах, приводя в их головы вопросы и мысли, которые вот и теперь меня занимают.

Нет, нет в действительности никого — ни их, ни даже меня — а есть только вот это «Мы», которое в данный момент лежит на кушетке, шмыгает носом и вспоминает, как не поймав ничего на свою удочку, пришлось ему в смене эпизодов жизни самому стать и золотой рыбкой, и, со временем, стариком — чтобы лично, без посторонней помощи исполнять самые разнообразные желания, предположительно — но, по-видимому, и действительно — свои: действительно, поскольку иных за иллюзорностью тех, кому бы они могли принадлежать, быть же не могло.

 

И все это — все эпизоды и все желания, свои и чужие, войны и революции, будни и праздники, голод и болезни, концерты классической музыки и добыча полезных ископаемых, научные открытия и спортивные состязания, все прошлые, нынешние и даже будущие события, все люди и вещи не сменяют друг друга, а дружно несуществуют в единстве места и времени, одновременно — поскольку никакого времени, ни места в нем также нет — и все это вместе лишь текст, только черные литеры на белом листе бумаги, только лишь письмо из одной бездны в другую — возможно, и даже наверное, ту же самую: «Милый дедушка, Константин Макарович...»

 

* * *

 

Нужно сказать, что все эти размышления и открытия последнего месяца сильно в конце концов отразились на мне — на отношении к жизни, и вообще на том, как я стал воспринимать окружающее. Все как-то увяло в моих глазах, ценности, которые прежде много для меня значили, говорили моему рассудку и душе — не стали значить ничего; понятия «красоты», «любви» — и прежде-то не вполне мне ясные, «культуры», «цивилизации», даже самой «жизни» — обесцветились и скромно встали на свои места в общем уравнении [Мироздания]; глядя на любой предмет или живое существо, я видел лишь придающие ему иллюзорность существования и приводящие в действие математические операции. С другой стороны — я стал терпимее; меньше раздражался от воздействия на меня сограждан — понимая, что их нет, а есть лишь то самое неопределимое «Мы», в котором невозможно отличить одного созерцающего субъекта от другого, а всех вместе — от предмета их созерцания, и можно с равным основанием говорить о существовании единственного «Я», или многих, или даже об отсутствии «я» вообще — любое утверждение все равно оказывалось неверным.
 
Даже само мне открывшееся знание потеряло для меня свою важность и стало чем-то обыденным, я даже снова перестал ясно его осознавать, как мы не осознаем в повседневной жизни понятия «верх» и «низ» — а просто живем с ними, как с чем-то само собою разумеющимся. Ну какое, в конце концов, оно имеет практическое значение? — соглашался я. — В самом деле, какое?

 

И лишь одно мне не давало покоя. Если все так — ничто не имеет смысла; нет у Мироздания — этого первичного источника смыслов, а значит и у жизни, у разума ни собственного смысла, ни цели. Все это беспрестанное взаимопожирание, борьба видов за выживание, войны, мятежи, история, культура, цивилизация — ни зачем не нужны, существуют исключительно сами для себя — исключительно потому, что уже внесены в предвечную Книгу Судеб. Ни один обычай, ни один образ жизни — ничем не лучше и не хуже другого. Нет и не может быть ответа за самые страшные злодеяния, за жестокость, изуверство, концентрационные лагеря, сожженных заживо детей, изуродованные души целых поколений, отравленные моря, уничтоженные леса, испоганенный воздух — ибо всему этому суждено было и еще будет суждено случиться. Можно лишь найти и удавить брючным ремнем тех, чьими руками, чьим попечением или попущением совершалось все это, но это ведь означает наказывать пулю — но не стрелка, выпустившего ее.

А поскольку этот стрелок — мы сами и есть. Будущее — в нас самих, в каждой клетке, каждом атоме наших тел, и, приглядевшись, можно увидеть, как оно бьет изнутри бешеным потоком, который мы называем «существование» — что, расходясь вокруг, окутывает нас слоистыми облаками прошлого. И всё безобразие нашей жизни — именно от подспудного сознания своей принципиальной безнаказанности: остановить поток Зла, для которого мы служим невольными вратами в наш мир, мы можем только уничтожив всякую жизнь, а напоследок — себя; впрочем, и в этом направлении, если почитать газеты, да просто выглянуть в окно — мы также немало преуспели.

 

Но если все так — это же неправильно. Где-то ошибка в этом уравнении. Я всегда знал: что-то не так с этой Вселенной. Ведь если звезды зажигают — это кому-то нужно. Ведь есть вещи, которые наполняют душу удивлением и благоговением — звездное небо над нами и моральный закон в нас. Ведь верно? Ведь правильно?

 

А если нет и где-то затаилась ошибка — неужели нет никакого средства ее исправить?!

 

* * *

 

В этих новых сомнениях прошел, наверно, месяц, в протяжение которого я почти не вставал и не выходил из дому. Дни и ночи напролет, уставив невидящие глаза в потолок, я силился если не разрешить, то хотя бы осмыслить этот, как я теперь ясно понимал, главный — быть может, для всей жизни, вселенной и всего вообще — вопрос. В своих усилиях я вновь принялся разговаривать сам с собой; беззвучно шевеля запекшимися губами, долгими предрассветными часами вел я задумчивые беседы, перераставшие к полудню в ожесточенные споры, вечером разрешавшиеся усталым подведением неутешительного итога, состоявшего в том, что внятного ответа на свой вопрос я так и не мог от себя получить.
 
— Как же тогда, — спрашивал я, например, — свобода воли? А? Свобода слова? вероисповедания? выбора места жительства? Как быть с ними? Иль это лишь звук пустой? иллюзия? оптический обман?

— А так и быть, — отвечал я себе брюзгливо, — что исповедовать ты, конечно, можешь, что хочешь, но делать все равно будешь — что скажут.

— Ну хорошо, допустим, — не унимался я, — свобода есть осознанная необходимость следовать предначертаниям высших сил и выполнять указания начальства, пусть. Но все-таки — раз в них предусмотрены некоторые паузы, промежутки, в которых мне позволены некие желания и воля их осуществить — или пока потерпеть: не означает ли это и некую свободу, пусть ограниченную? Я вот, к примеру, могу еще полежать на этой кушетке, а могу — встать с нее и куда-нибудь пойти. Не является ли это наилучшим доказательством существования свободной воли как феномена — или, по крайней мере, его объективной возможности?

— Да? Ну давай, продемонстрируй, — отвечал мне внутренний голос саркастически.

— Вот, — парировал я, — пожалуйста: захотел — и продолжаю лежать.

— Да-да, знаем-знаем. И я именно о том.

— Да пожалуйста. Пожалуйста! — Вот! — я, кряхтя, сползал с кушетки и плелся на кухню.

— Вот! — продолжал я, чувствуя предательскую дрожь в коленях. — Видишь? Захотел — и встал. Да, за последнее время я ослаб в своих напряженных усилиях объять непосильное для объятия человеческим разумом, и постичь доселе человеком непостижимое — и в этом проявляется объективное действие физических и физиологических предначертаний. Однако наличие у меня силы свободной воли с легкостью доказывается фактом моего сейчас движения на кухню, чтобы найти себе какой-нибудь еды — а то я ничего не ел, кажется, с позавчерашнего дня. Есть ее я все равно не хочу, потому что она лежалая и наверняка невкусная, однако новым усилием воли заставлю себя ее съесть — просто чтобы доказать тебе, что полностью отрицая свободу, ты ошибаешься.

— Да ничего я не отрицаю, ешь давай, а то помрешь, и не с кем будет ее обсуждать — говорил я себе и садился за стол.

 

Вот, в сущности, в чем и был главный вопрос, который я не мог решить — в конце концов, все остальные так или иначе сходились к нему же, ну, или его, по крайней мере, затрагивали. В самом деле, если строго следовать моей теории, никакая свобода воли, да и самая воля не были возможны в принципе, а, следовательно, ни о какой ошибке в таком мироустройстве говорить было нельзя: поскольку в его рамках не могло существовать также и критерия — в чем она? Равным образом, нельзя было всерьез рассматривать и любые, даже теоретические, попытки его изменения — поскольку все они оказывались также заранее предписаны его общим планом, Книгой Судеб.

Однако думать так — было, с одной стороны, очень противно. А с другой — становилось непонятным, как в таком мироустройстве могла зародиться сама мысль о воле и ее свободе — коль скоро для них нет места в изначальной основе Мироздания. Чисто теоретически можно было бы предположить, что это явилось такого же рода непредусмотренной флуктуацией, какой по-видимому является существование материи — пусть даже иллюзорное, но отдельное от пространства-времени. Однако при рассмотрении дальнейших следствий этого предположения становилось очевидно, что не имея — опять-таки — основания в общем мироустройстве, такая флуктуация не могла существовать сколь-либо продолжительное время и вынуждена была бы «рассосаться» сразу по своем появлении; допущение же, что она непрерывно образуется как результат рефлексии в мозгах разумных существ, к которым, предположительно, отношусь и я, показалась мне слишком натянутым.
 
Главное же сомнение, которое у меня возникало, было вызвано тем, что в такой — полностью статичной — картине абсолютная пассивность созерцающего «Я», или «Мы» — в конце концов, неважно, как его называть — абсолютно исключала и его собственное существование: ведь даже созерцание является минимальным, но активным действием — ну, надобно же для этого некое хотя бы решение — созерцать или не созерцать? И ежели такое решение невозможно в силу его предопределенности, исчезает и грань между созерцающим и созерцаемым, полностью растворяя их общем небытии. Вывод: «Я мыслю — следовательно, существую» оказывается в такой ситуации полностью лишенным внутреннего смысла.

Дойдя в своих построениях до этого места, я, впрочем, наткнулся на неожиданную мысль, что «Я» — все равно, по-видимому, лежащее вне границ доступного нашему постижению мира — вероятно, и является трансцендентным носителем свободы воли, которой при этом в мире доступном его созерцанию, действительно, может и не быть. Это меня несколько разочаровало, покуда я не понял, что тем самым вопрос лишь переносится в иные границы, но не снимается вовсе: поскольку восприятие окружающего «Я» мира и было, как я знал, единственной «объективно» существующей реальностью, а возможность волевого преобразования восприятия — равносильна, таким образом, преобразованию мира; некое локальное его состояние, воспринимаемое нами, оказывается при этом зависящим не только от своей предопределенности, но и от воздействия, которое мы оказываем на него в своем восприятии.

 

Помню, что сформулировав для себя эту простую и понятную мысль, я, наконец, уснул.

 

* * *

 

Конечно, я понимал, что образ жизни, который я вел в последнее время, нельзя было назвать здоровым. Я исхудал и очень ослаб. К концу третьей недели своего добровольного затворничества я передвигался уже с трудом; в глазах стояла темень и голова кружилась так, что порою я не мог точно определить, где верх, где низ. Однако затем я, к своему удивлению, ощутил, что мало-помалу мне стало делаться лучше; противное ощущение слабости стало у меня пропадать, а потом исчезло; зрение стало улучшаться: в одно прекрасное утро я заметил, что взгляд мой прояснился, приобрел необыкновенную остроту — в осенних рассветных сумерках я без труда видел крошечные трещинки в дальнем углу комнаты и даже стал различать каких-то загадочных полупрозрачных существ, оказывается, поселившихся там. Я приготовился снова с трудом сползти на пол, но вместо этого поднялся легко, даже чуть подпрыгнув, и ощутил необыкновенную бодрость и легкость во всем теле; мне, впрочем, при этом показалось, что ощущаю я его не вполне ясно, будто немного чужое, однако руки и ноги слушались прекрасно, и я не стал более об этом думать.

 

Я коротко потер руки и направился умываться. Оказалось, что идти мне очень легко, я будто скользил, почти не касаясь пола. Захотев проверить это ощущение, я подпрыгнул — и на мгновение повис в воздухе, опустившись обратно на пол медленно, будто за спиной у меня был парашют. Мне очень это понравилось — я представил, как мне легко будет теперь добираться до своей школы — и подпрыгнул еще пару раз, просто ради интереса; впрочем, затем я вспомнил, что на свою педагогическую службу решил более не появляться, но все равно заключил, что так или иначе, а новообретенная способность мне как-нибудь пригодится. Единственное, что показалось мне странным — до умывальника я таким образом шел почему-то очень долго — полчаса, наверно, или даже дольше.
 
 

В конце концов добравшись до него, я глянул в зеркало. Вид мой там был не то чтобы очень бодрым и свежим, но глаза, зрачки которых сузились, оказывается, до размера булавочной головки, смотрели весело, ярко блестели и вообще придавали моему несколько вытянувшемуся и заросшему бородой лицу крайне решительное и даже задорное выражение. Всмотревшись внимательнее, я обнаружил, что глаза мои не только блестят ярко, но и прямо-таки горят — причем не в переносном, а в самом, что ни на есть, прямом смысле — в их глубине, пробиваясь наружу через булавочные дырочки зрачков, горел неяркий, но вполне отчетливый красный свет. Подивившись несколько времени этому обстоятельству, я решил, что так, видимо, необходимо для моего необыкновенно улучшившегося зрения (в прежней своей жизни я был немного близорук) и также перестал об этом беспокоиться.

Мысли мои прояснились и неимоверно ускорились; я попробовал перемножить в уме два семизначных числа и мне немедленно удалось это сделать — еще даже не совсем успев осознать, я уже мог бы сказать результат. Это — как и всё прочее чудесное превращение, случившееся со мной — нисколько меня не удивляло: в самом деле — осознав природу взаимодействия своего трансцендентного сознания и несуществующей реальности, мне теперь ничего не стоило менять ее для себя по собственному усмотрению, и первое, с чего начал мой несколько утомленный и поврежденный организм — повинуясь, вероятно, некой программе самосохранения, трансформировал в нужных местах себя самое. Собственно, в этом и не было совершенно ничего удивительного, совершенно.

Пользуясь такими обстоятельствами, я попробовал вспомнить и сформулировать заново все свои открытия последних нескольких недель, и мне также с чудесной легкостью удалось это сделать — я теперь мог все факты и выводы из них охватить единым, полным острой ясности внутренним взором, что и помогло мне сделать последнее, самое важное заключение, придавшее окончательную завершенность выстроенной мною картине Мироздания, которая оказалась теперь настолько ясной и, главное, простой, что у меня даже снова на мгновение закружилась голова.

 

Я вспомнил, что когда-то давно, еще в прошлом веке, была популярна теория некой «Матрицы», воображаемой в виде виртуальной иллюзорной среды обитания, устроенной для людей восставшими машинами, якобы — с целью выработки электроэнергии для своего питания. Как же далеко от истины это было! — если взглянуть моим нынешним, вооруженным тайным знанием взглядом — наивно и смешно, хоть и обсуждалось в полной серьезности многими — вероятно технически не слишком образованными людьми. Нет, конечно же, и не может быть никакой пользы в смысле выработки электроэнергии от людей, да и самих людей нет, как нет и машин. Вся Вселенная представляет собой виртуальную среду для самой себя и лежащего вне ее границ, но созерцающего ее сознания, индивидуального или коллективного — неважно — вернее говоря, неприменимо — к нему: единственно несуществующему реально в окружении существующей нереальности [Мироздания].

Каждый неизмеримо малый квант пространства-времени — которое одно лишь и существует, если позволительно будет так выразиться — реально — составляет элементарную ячейку настоящей Матрицы — сиречь клеточного Автомата, бесконечная игра состояний которого и открывает нашему изумленному взору все, что кажется нам материей, частицами, волнами, запахами, звуками, стуком капель дождя по листьям, светом восходящего солнца, когда оно, медленно возвышаясь над Фудзиямой, бросает первый свой луч на цветок сакуры, всем, что мы трогаем, что едим, что выпрашиваем, что все равно теряем — отношения с близкими людьми, радость от улыбки ребенка, печально гаснущие глаза стариков — все, что мы называем жизнью, вселенной и всем вообще; все вопросы в них и все на них ответы, мыслимые и немыслимые, все прошлое, настоящее и будущее всех миров, которые есть, могли бы быть, и которых не могло быть ни при каких обстоятельствах — представляет нам все это без какой-либо корысти, не за электроэнергию, которой, разумеется, все равно не существует, равно как и всего остального, а просто так — ни для чего, просто, господа, так получилось.
 
И еще — ясно увидел я ошибку — ошибку — в уравнении, задающем изначально простые основные действия, по которым в конце концов и совершается все это непредставимо сложное и грандиозное действо, которое мы называем «существованием».

 

«Вот же она — вот! — крикнул я, пораженный. — Вот — здесь ведь должен быть плюс, а у вас — минус!»

 

* * *

 

Возбужденный этим последним сделанным мною открытием и ободренный удивительной переменой, произошедшей в моем состоянии, я решил, наконец, пройтись — сколько же можно дома сидеть, пролеживая кушетку, и в духоте. Что теперь для этого следует сделать, я помнил уже не совсем хорошо — поэтому в глубокой задумчивости побродил немного по квартире, открывая и закрывая шкафы; затем, зайдя на кухню, решил сначала приготовить себе кофе. В еде и сне я теперь не нуждался совершенно, но подумал, что нужно все-таки отметить успешное завершение своих изысканий, да заодно, потягивая любимый напиток — и поразмышлять, что делать дальше. В совершенной необходимости что-то делать я теперь был твердо уверен.

Кофе оказалось у меня маловато, но я нисколько не расстроился, высыпал в кофейник весь, что был, и поставил на плиту.

 

«Что делать, что делать... Мы все это дело будем менять, вот что».

 

— Что именно ты хочешь менять? — спросил голос.

— Увидим, — ответил я решительно. — Я много думал и все понял — это неправильный мир. Там ошибка. Стоит минус, а должен быть — плюс. А вместо него — минус. Из-за этого все беды.

— Я знаю, — произнес голос, как мне показалось, немного досадливо, — но все ведь работает. И уже довольно давно. К чему же...

— Давно?! — перебил я его, — вот именно, что давно. Рано или поздно это должно было закончиться — я вообще поражаюсь, как все не рухнуло раньше.

— Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, что не знаю, как там было давно, но теперь наблюдаю картину очевидного упадка и заката.

— Чего?

— Я бы сказал — нашего времени. Эпохи, в которой родились не только мы и наши отцы, но наши деды и прадеды. И которую, поэтому, считали само собой разумеющейся, естественной, которой гордились, ценности которой превозносили и прославляли.

— О чем ты говоришь?

— О Ренессансе. Эпохе Возрождения. Торжества разума и гуманизма. Расцвета наук и искусств. Всеобщего среднего образования. Успехов медицины и животноводства...

— Пространный же у тебя взгляд на Ренессанс.

— Да — ...и в их результате погружаемся в пучину дикости и зверства. Скотства.
 
— Эпоха Возрождения уже пятьсот лет, как закончилась — ты в курсе?

— Не в курсе. По большому счету возрождалась целая цивилизация: так мыслимое ли дело, чтобы всего времени ее оказалась — сотня лет? А меж тем число лет, отмеренных ей, по истечении которых должна она сойти со сцены бытия, давно названо: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть» [Откр. 13:18] Здесь мудрость. А что все думали? Ясно ведь сказано: «Кто имеет ум…»

— Но, послушай. Это же бездоказательное кликушество. Все ее идеалы подвергаются сомнению уж лет, наверно, как двести, и ничего. Возьмем Ницше...

— Ницше — самый великий гуманист, из самой страшной их абстрактной разновидности. Он как раз возводит идеалы Возрождения до математического предела, настолько абсурдного, что одна лишь робкая попытка воплотить его — для наиболее увлеченных из числа его последователей окончилась виселицей.

Отрицатель гуманизма — изувер, но не он — его могильщик, а тот, кто додумался использовать гуманизм с коммерческой выгодой для себя. Именно с этого исторического момента начинается его закат, как и закат всего, что связано с представлениями о торжестве человеческого разума и духа.

Как к этому относиться? Гуманно ли бесконечно продлевать страдания безнадежно больного? Разумно ли бесконечно развивать цивилизацию, которая делает ненужными и тем самым уничтожает естественные функции человеческого существа? И упорно восстанавливать их специальными неестественными средствами? Чем вообще «естественность», которой мы все привычно поклоняемся, как идолу, лучше «искусственности»? А если у нас на этот счет есть интуитивное чувство — что заставляет нас постоянно стремясь к первой, проводить всю жизнь в тяжком труде, чтобы заработать на медные серьги и стеклянные бусы второй? Чем вообще — в масштабах Мироздания — скорбный труд лучше безмятежной праздности?

— Ну, знаешь, без труда...

— Хорошо, допустим — с «трудом» это спорно — но все остальное? И еще многое и многое, о чем нам стоило бы, но все время недосуг задуматься? Мы ведь не знаем точно. Мы ведь выслушиваем глубокомысленные ответы своей интеллигенции, вроде: «И да и нет», «Зависит от обстоятельств» — и, машинально кивнув, соглашаемся с ними, совершенно не сознавая, что это лишь пустые, ничего на деле не объясняющие слова, как ровно ничего не объясняют слова «божественная полнота», «вещь в себе», или «революционная целесообразность». А сама интеллигенция меж тем увлеченно пропагандирует животную непринужденность и призывает первозданную дикость и Хаос, жертвой которых падет первая. И мы не в состоянии даже решить точно: плох ли сам по себе закат этого мира — или, быть может, он открывает путь для будущего обновления и, кто знает — может быть, исправления?

— Но что же в нем неправильного?

— А что в нем правильного? Ведь он продолжает еще как-то держаться лишь благодаря тому, что все в нем основано на чудовищной лжи — тотальной, проникшей везде и всюду, в самое основание нашего представления о нем: ею, как заплатами, неряшливо залатаны все прорехи в нем, все дыры, зияющие пустоты — в них лишь ложь на лжи и ложью погоняет. А на деле миром правят заигравшиеся дети. Я чувствую себя, будто в какой-то огромной школе для трудных подростков, до полной потери чувства времени увлекшихся на переменке игрой в войнушку, казаки-разбойники, мафию и терроризм с одной стороны, в дочки-матери и магазин — с другой, и вместо того, чтобы идти обратно на урок, они своими неумелыми и безответственными играми пускают все катиться в тартарары.
 
— Послушай, как ты не понимаешь — миром правит несчастный задерганный педсостав, который в отчаяньи придумывает все эти развлечения, выпускает к ним этих массовиков-затейников, чтобы хоть как-то их занять — и если уж не удается учебой, то хотя бы этими шоу отвлечь от их любимого занятия — самоуничтожения!

— И для того постоянно занимает их уничтожением друг друга?! Это, что ли, правильно?

— Да где же здесь может быть мерило — что правильно, что нет? Ведь ты же понял, догадался — это просто автомат, Матрица, или называй его, как хочешь. Грандиозный лабораторный стенд, на котором Вселенная ставит эксперимент сама над собой — у него не может быть правильного или неправильного результата, успешного или неуспешного, а только промежуточный или окончательный. Ну, вспомни, была в пору расцвета кибернетики — как науки, а не коммерческого предприятия — своего рода игрушка для интеллектуалов — «Жизнь» называлась. Вот — именно это было то самое, гениально угаданное — таблица, матрица, клеточный автомат с простыми правилами взаимопорождения и пожирания своих клеток. И чем одно состояние, рисунок на плоскости ее экрана лучше или хуже любого другого? Вопрос эстетики.

— А я вот скажу, чем лучше. Тем, что в теории и на практике Жизнь в ней эволюционирует всего к трем различным состояниям. Девственной чистоте когда-то занимаемого ею пространства. Полной неподвижности, когда каждый следующий шаг приводит к тому же, что было до него. И бесконечному повторению одного и того же цикла превращений — без какой-либо надежды, без какого-либо будущего. Первые два случая — есть ничто иное, как Смерть. А последний — такая тоска, Безысходность, найти отличия которой от Смерти — еще потрудиться нужно.

И никакие массовики-затейники результатов этого эксперимента не изменят. Жизнь, в основе которой лежит взаимопожирание — всегда стремится к одному из этих трех состояний, любое из которых означает ее самоуничтожение — безвозвратное, или повторяющееся, что еще хуже. Кто полагает, что это специфический порок человека — ошибается. В упрек человеку можно поставить лишь то, что он не просто истязает и уничтожает, но получает от этого удовольствие; то, что обладая каким-никаким разумом не может, а в последнее время — и не хочет — подавить в себе это животное стремление — и я чувствую, что его усилиями наша Жизнь решительно устремилась к финалу — какому из трех, уже неважно.

— И чего ты-то хочешь?

— Я этого так не оставлю.

 

Я подхватил с плиты убежавший кофе и стал искать ложку, чтобы его размешать. Ложки нигде не было. «Ложки не существует!» — вспомнил я. «Существует лишь мое представление о ней — как о категории чайных принадлежностей — равно как и о необходимости размешивания ею кофе». Представив себе кофе уже размешанным, я не торопясь выпил его, аккуратно вымыл чашку, которая также немедленно после этого скрылась с моих глаз, оделся и спустился на улицу.

 

* * *

 

Было холодное, но очень ясное осеннее утро. Солнце уже давно встало над Фудзиямой и даже клонилось к закату там — где-то далеко на востоке — а у нас светило еще лениво, будто спросонья, и небо на западе, где еще висел недоеденный сырный ломтик луны, синело цветом такой крепости, какая бывает только в октябре. Я вспомнил, что синего цвета не существует, и мне стало от этого немного грустно; впрочем, вскоре я снова об этом забыл, утешился тем, что чистое, без единого облачка, небо надо мною все же очень красиво, и, обернувшись по сторонам — не видит ли кто? — заскользил вдоль по улице.
 
Я скользил вдоль немноголюдной еще в этот час улицы, замечая, что некоторые ее части исчезают, будто растворяются в пространстве, стоит мне отвести от них взгляд — и это казалось мне совершенно неправильным; я невольно припоминал лица своих сограждан и думал — что же, действительно, правильного в них? Да, у них по два зрительных органа, два отверстия для дыхания и одно — для поглощения питательных веществ. Но правильно ли это? Не должно ли на них также присутствовать одухотворенное, или хотя бы сколько-нибудь осмысленное выражение? тень высоких переживаний? отражение духовной красоты — а не только лишь привлекательности для полового партнера? Где найти их — нетронутых подозрительностью, алчбой, бессильной похотью, скотским безучастием — и можно ли их еще найти где-нибудь? Где вы, братья и сестры? Рассеянные по холодно к вам равнодушному миру, распродавшие свой родной край, проигравшие его в трясучку мошенникам даже менее искусным, чем вы сами — в каких чуланах, каких подсобках этого театра вы прячетесь, как вас в них разглядеть и различить под толстым слоем грима, которым вы размалеваны, и тряпьем, которое напялили, повинуясь общей для третьего разбора сословий моде?

 

Что, так всегда бывает с поверившими в свою богоизбранность? Говорили, некогда уже был народ, — как он звался? — который постигла такая участь, — отчего? Может, если нас притесняют — для чего-нибудь это нужно? может быть, это необходимо? чтобы доказать, что мы достойны избрания? Быть может, это — избирательная кампания такая? Но мне теперь совершенно ясно, что мы вели ее неправильно, и потерпели в ней поражение, и бесславно покинули поле своей брани, которое, с поразительной скоростью нарезав на дачные участки, наследили круглоголовые.

 

— Правильно ли это? — спрашивал я у себя, и сам себе отвечал:

— Может, конечно, и неправильно, но не все же таковы. Ты судишь по тонкому слою субстанции, всплывшей и потому видимой на поверхности. По крохотной грязной лужице — в сравнении с людским морем вокруг — в котором есть самые разные люди, в том числе достойные: их много, ты сам говорил — разве нет? они-то чем виноваты?

— Они, может, не виноваты, но нет — видишь? — и я указывал на начертанное в небе уравнение, — никаких шансов, что мы хотя бы когда-нибудь даже узнаем о существовании друг друга. И это, во первых, означает, что в моем мире (который, в конце концов, единственно для меня важен) — их действительно не существует, как и в их мире — не существует меня. Так что ничуть от их теоретического существования не легче. А во-вторых — они уже отравлены, заражены и будут отравляться и портиться дальше, пока не превратятся в такую же тухлятину, в которой невозможно жить, и с этим я по той же самой причине ничего не смогу поделать: сколь бы много ни было крупы в мешке — если завелись в ней гниль и плесень, рано или поздно они поразят всё.

— Ну, ты и тип, — проговорил мой внутренний голос и умолк.

 

Кашлянув, и не зная, что на это ответить, я решил направиться в находившийся неподалеку маленький парк, чтобы там, под сенью дерев продолжить свои размышления и решить, что же я все-таки могу предпринять практически.
 
 

* * *

 

К тому времени, как я добрался до парка — то есть не более чем через пять минут — уже набежали облачка, скрыли солнце. Небесная синь стала мягче, разбавилась белизной. Вот я ступил за ворота; из парка потянуло сыростью: сырой землей, жухлой сырой травой, темной, местами покрытой лишайником, сырой древесной корой и разносортной, но также сырой листвой; городские звуки погасли в сырости и деликатно отдалились, стали неслышны. Вот я иду по безлюдной аллее: листья с подпирающих наплывшие облака ветвей еще не все облетели, но уже ворохами лежат, приятно шурша под ногами. Вот, я вижу вдали одинокую девушку в сером осеннем пальто, с сумочкой через плечо; ничем не заметную девушку. «Вот — девушка, — думаю я рассеянно, — она идет по своим делам. Она ничего не знает, кто идет ей навстречу, а я — навстречу идущий — ничего не знаю о ней».

Существует ли девушка, или это идет мне навстречу лишь мое представление? — обутое по сезону в черные полусапожки, которые возможно было бы назвать ботиками, но нельзя, поскольку это слово совершенно выпало из лексикона и более никому непонятно. Мне известны многие его значения, среди которых есть даже боты, которыми молча качают монтеры, но ни одно из них теперь почему-то неупотребительно — а жаль, поскольку само его звучание чудно передает пленительный стук каблучков по мокрому асфальту и очарование грациозной девичьей походки. Впрочем, я отвлекся.

Существует ли в действительности это мое представление о девушках, идущее мне навстречу, и существует ли представление обо мне в его представлении? — вот в чем вопрос. И если существует — в чем оно? каков его вид, род, падеж и наклонение? что именно видят другие и хотя бы вот эта девушка, когда смотрят — на меня?

«Ведь она, — вдруг подумалось мне, — совершенно, по-видимому, ничего из того, что мне открылось, не знает, даже не подозревает об этом; ей ведь, наверно, показалось бы это дурным и тягостным сном, от которого хочется очнуться, забыть его, не вспоминать, жить своей простой и тихой жизнью, питаться от трудов рук своих, не задумываясь о том, что в действительности их нет, и труды наши, таким образом — тщетны...»

Эта мысль прежде не заходила мне в голову. «Конечно, — металась она там, — данное мне откровение, прозрение основ, вычисление причин, узнавание следствий — я сам не знаю о нем лишь одного: что мне делать с ним, куда, кому его нести, и следует ли мне? Должен ли я открыть его — может быть, опубликовать в каком-нибудь научном журнале, или, быть может, проповедовать, ходя с сумою по градам и весям — пусть я даже смутно представляю, что эти «веси» такое? Но кому, кому его открыть — если оно состоит в том, что никого — и даже меня самого — нет?! Как это объяснить, как убедить?»

«И в противном случае, не делает ли оно меня в представлении остальных — безумцем, маньяком? Не есть ли я с точки зрения вот этой девушки — чудовище, монстр? призрак, нежить?»

Неприятный холодок побежал у меня по спине. «А ну как она вот сей же час, приглядевшись ко мне внимательнее — побелеет, ровно полотно, закричит, как безумная? Одна, в безлюдной аллее с совершенно незнакомым ей нравственным уродом, который, быть может, сейчас бросится на нее? — зрачки ее расширятся черными страшными дырами, и волосы ее станут, как иглы дикобраза, и сердце ее, бешено заколотившись, остановится, кровь застынет в жилах, и жизнь покинет ее в действительности несуществующее — под этим серым пальтишком, обмотавшим шею шарфиком, кофточкой, красивым кружевным лифчиком, надетыми поверх ажурных трусиков колготками с маленькой дырочкой на пальце — молодое сладкое тело?»
 
Я задрожал. Страх сковал меня всего, но взглядом я заметался — куда? куда мне бежать от ее шагов? куда зарыться, где скрыться, сизой бестолковою птицей раствориться в нависающих надо мною, над кронами осенних дерев, над старым, чудом не закатанным в асфальт под автомобильную стоянку парком, над всем нашим несуществующим городом — облаках: исчезнуть, умереть, уснуть — но как? как сделать это, когда также несуществующее, но дрожащее тело мое сковано проклятой нерешительностью, члены не повинуются мне — и все, что мне остается, это стоять недвижным каменным истуканом в надежде, что она, поравнявшись со мною, примет меня за одного из украшающих парк облезлых, с отбитыми носами и руками, когда-то державшими веселый горн, гипсовых пионеров?

Нечеловеческим усилием воли, с трудом переставляя лишь пять минут назад легко скользившие над дорожкой, а теперь непослушные, будто разом окаменевшие ноги, я все же двинулся к росшим по бокам аллеи кустам — предположительно, сиреневым — и спрятался за ними, стараясь совершенно слиться с окружающим пейзажем.

Девушка тем временем неотвратимо приближалась, занятая, вероятно, своими мыслями; я рассчитывал, что она так и пройдет мимо, не обратив внимания, но вдруг она замедлила шаг, а затем неуверенно остановилась прямо напротив того места, где был я. Я задержал дыхание, надеясь, что она пойдет дальше — мало ли, зачем ей понадобилось остановиться: возможно, поправить сумочку, или покрепче завязать шнурок — но она посмотрела прямо мне в глаза и вдруг спросила:

— Вам плохо?

 

* * *

 

[прим. перев.: следующий отрывок написан на другой бумаге от руки и вложен неподшитым]

 

Утро, против ожиданий, выдалось ясным. Она проснулась по будильнику, повалялась еще немного с закрытыми глазами, затем решительно встала; быстро умылась, бросила взгляд на душ — по спине у нее прошел озноб, она отвела взгляд и решила отложить душ до вечера. Быстро позавтракала, накрасилась — уже допивая чай; поглядывая на часы, натянула на себя пальто, подхватила сумочку, вышла. Спустилась по лестнице, во двор — процокала по асфальту каблучками; повернула в подворотню, затем на улицу — и двинулась к своему институту, где осталась на год лаборанткой.

Можно было идти пешком, можно — проехать две остановки на автобусе; в хорошую погоду она любила идти: дорога вела через почти безлюдный парк — теперь осень, листья шуршат под ногами; можно идти и думать — о том, что скоро получка, о том, что мама собралась приехать, и нужно будет на кафедре отпроситься ее встретить, что здоровье у нее в последнее время барахлит и надо бы здесь показать ее врачу, то есть, значит, снова отпроситься, о... О, сегодня ее ждет нагоняй — напороли с отчетом все вместе, но наорут на нее одну, как всегда... Ну и ладно, наплевать. Плевать ей на это. Зато вечером они пойдут в... Ну, она пока еще не решила, вот сейчас и нужно будет подумать...

Она свернула в аллею. Вдали, ей показалось — нет, точно: кто-то медленно идет навстречу, вероятно, прогуливаясь. Вот, счастливые люди — прогуливаются по утрам, небось не бегут на кафедру, люли получать. Ну, мне же наплевать. Не в первый раз. Все равно — что мне сделают? — за такие деньги кто там еще станет по этажам, как девочка...
 
Фигура вдали остановилась и теперь будто чего-то ждала. «Уж не меня ли», — усмехнулась она; она немного забеспокоилась, но в следующий же миг поняла в чем дело — фигура, озираясь, поползла в кусты. «Ну не ждать же теперь, — подумала она. — Ладно, ничего, пройду, будто не заметила. Хотя вообще-то это свинство».

Тем не менее, проходя мимо, она невольно скосила взгляд, и что-то в скорчившейся за кустами фигуре побудило ее не только замедлить шаг, но и совершенно не отдавая себе отчета, зачем — остановиться.

— Вам плохо? — спросила она.

 

* * *

 

— Нет-нет, — поняв, что разоблачен, я выбрался из кустов. Скованность моя полностью пропала.

— Поверьте, — продолжал я, выходя обратно на дорожку, — все в совершенном порядке. Я, видите ли, гулял и... Размышлял здесь о некоторых вопросах и... В общем, гулял.

«Конечно, — думал я, — для обычного человека, не одаренного постижением, что по какой-то причине пришло именно ко мне, все это, наверно, выглядит странно, даже страшно. Я ведь и сам, вероятно, некоторое время назад был на грани сумасшествия. Мне во что бы то ни стало нужно принять обычный, дружелюбный вид, чтобы, чего доброго, не свести с ума еще и ее».

Я заметил, что ко мне прилипли всякие соринки — сухие листья, какие-то веточки — и отряхнулся; а затем стал думать, куда деть руки. Сначала я сложил их спереди, но это показалось не слишком приличным, и я заложил их за спину. В этом жесте мне почудился ненужный вызов, и я сунул руки в карманы плаща. Однако, спохватившись, что неучтиво разговаривать с женщиной, держа руки в карманах, я снова их вытащил — вернувшись, таким образом, в исходное положение.

— Вы точно в порядке? — спросила меня девушка.

 

* * *

 

 Невразумительно бормоча, фигура выбралась из кустов на дорожку. Вид у нее был какой-то карикатурно жалкий — будто нарочно гримировали и одевали — в старый пыльный плащ, нелепые короткие брючки, стоптанные, давно не чищенные ботинки; сам по себе владелец фигуры — худ, небрит, и хоть было ясно, что нет ему еще, вероятно, пятидесяти — в целом похож на старого, вконец опустившегося учителя истории.

Пока она его разглядывала, он совершал непонятные манипуляции руками — складывал их то спереди, то за спиной, то совал в карманы, то вынимал обратно. Кисти у него были крупные, также очень худые, костистые.

«Странный какой человек, — думала она, — почему он так меня испугался?»

Она снова перевела взгляд на его лицо. Что в нем поражало — так это глаза: зрачки в них были почти не видны, настолько крошечные.

«Боже, наркоман, — подумала она. — Черт меня дернул остановиться, дуру». Впрочем, агрессии наркоман вроде бы не проявлял, денег не клянчил — а казался лишь очень смущенным и растерянным.
 
«Ладно, — сказала она сама себе, — выпускают тут всяких. Я так из-за тебя на работу опоздаю».

— Ну тогда пока? — сказала она этому странному человеку; не дожидаясь ответа, поправила на плече сползшую сумку и решительно двинулась дальше по аллее — прочь.

 

* * *

 

Справившись с руками, я хотел было продолжить разговор. Почему-то — вероятно, по контрасту с моими давешними сомнениями — мне захотелось все ей рассказать: всё-всё — о бывшем мне откровении, и о сделанных мною удивительных открытиях; о роковой ошибке в уравнениях, о том, что я не чудовище — вовсе нет, не сумасшедший, не маньяк, а просто хочу перевернуть к чертовой матери весь этот проклятый мир, в котором стало невозможно жить — чтобы на его месте мог, наконец, появиться и расцвести правильный, добрый и прекрасный. Я уже открыл рот, приготовившись посвятить ее в предмет своих изысканий по этой части, но в тут она о чем-то спросила меня сама, и пока я думал — о чем, повернулась и пошла по аллее прочь. Стоя и глядя ей вслед, я хотел окликнуть ее, вернуть, или хотя бы помахать рукой, но не знал ее имени, а кричать «Эй!» или, того хуже — «Девушка!» — мне не хотелось, очень уж это в тот миг казалось невежливым.

Я тоже повернулся и зашагал по аллее в противоположную сторону.

 

* * *

 

Вернувшись домой, я решил, что пешие прогулки не очень подходят для достижения моей нынешней цели. Нет. Возможно, для отвлеченных размышлений, для составления стратегических планов, рождения новых оригинальных идей, когда требуется игра воображения, полет фантазии — размеренная ходьба на свежем воздухе способна оказать благотворное воздействие на кровообращение и снабжение кислородом необходимого для этого головного мозга. Но когда нужно найти совершенно практический способ спасительного переустройства Мироздания, отсутствие под рукой бумаги и карандаша может оказаться большим неудобством; как в равной мере — и недостаток в необходимой справочной литературе.

Поэтому я снова улегся на свою кушетку... Но вместо того, чтобы предаться напряженным размышлениям, крепко уснул — впервые за, наверно, несколько последних недель.

 

Только проснувшись на следующее утро и почувствовав себя освеженным, я смог, наконец, вернуться к стоявшей передо мною задаче.

Она была, конечно же, непроста. Требовалось не только вызвать остановку и повторный пуск механизма приведения всего сущего в действие, но в промежутке между ними — также исправить роковую ошибку в основном уравнении, определяющем его работу. При этом возможности воздействовать на исходную запись событий, проходящую через него, у меня не было — как даже и какого-либо иного доступа к ней — но вместе с тем требовалось учесть ее до того, как она попадала в пределы доступной моему восприятию Вселенной — чтобы производимые мною манипуляции могли иметь желаемый результат.

К этому времени, однако, мои познания в области естественных и точных наук — по крайней мере, теоретические — существенно возросли. Я теперь понимал принципы работы не только холодильника и телефона — но даже электронно-вычислительных устройств, используемых в научных расчетах. Так что несколько часов поисков и отклонения заведомо безнадежных вариантов привели меня, наконец, к некой, похожей на правду, гипотезе.
 
 

В каждой работоспособной системе, как я понимал теперь, должны быть механизмы, обеспечивающие поддержание ее работоспособности в необычных условиях. Например, при ошибочных, или выходящих за пределы допустимого входных данных и даже при внутренних ошибках система не должна рушиться со страшным скандалом, а напротив — поведение ее должно быть осмысленным и, как минимум, сводиться к выдаче сообщения об ошибке и остановке — возможно, с последующим перезапуском. В сущности, это и было то, что мне нужно. Вселенная при всех своих недостатках, просуществовала миллиарды лет и за это время в ней было наделано столько всевозможных ошибок, что будь она устроена иначе — от нее давно не осталось бы даже реликтового излучения. Поэтому было, вероятно, достаточно лишь вызвать в ней ошибку, неустранимую иным способом, кроме того, что был мне нужен, и задача моя была бы решена. Однако при этом оставался, конечно, риск, что такая ошибка выведет ее за границы возможностей самовосстановления, и остановившись, она уже не пустится вновь — сделать это за нее будет при этом уже, разумеется, некому.

Это воздвигло передо мною трудную морально-этическую проблему. Этично ли будет с моей стороны проведение потенциально столь опасного эксперимента?

— А этично — знать, что все беды, все пороки Вселенной могут быть исправлены, Добро может окончательно восторжествовать над Злом, весь наш мир может быть уведен с пути к полному самопожиранию и схлопыванию — как переводом железнодорожной стрелки поезд может быть направлен прочь от гибельной пропасти, к которой он летит по ошибочно проложенной колее — знать, но так ничего и не сделать из страха взять на себя ответственность за возможную неудачу? — ответил я себе вопросом на вопрос.

— Да, но цена ошибки здесь непредставимо велика. Многие деятели прошлого, рассуждая так же, как и ты, оставались в памяти губителями, извергами, на их могилы с проклятиями плюют потомки сотен миллионов, которых они принесли в жертву своим экспериментам по совершенствованию Мироздания.

— Однако же, раз есть кому плевать, значит, эти эксперименты были не столь губительны. Кто знает, как бы пошли дела, если бы они не были проведены вовремя.

— Есть вещи, которым нет оправдания — даже в этом.

— Послушай, все так и так катится в тартарары. В пределе — стремится к абсолютному нулю, это чистая математика. Там просто заведомо не будет ни могил, ни тех, кто мог бы на них плюнуть. В случае неудачи — хоть вероятность ее ничтожно мала: я уже говорил — мы пока существуем, несмотря на чудовищную, непредставимую сложность всего, что тут в результате развелось, и не меньшую чудовищность безобразий, которые творились и творятся — так вот: даже в случае такой почти невозможной неудачи все лишь произойдет чуть раньше и, быть может, гораздо гуманнее — всё просто исчезнет, никто даже ничего не заметит.

— Гуманист, боже! Ты говоришь о гуманности!

— Ладно, когда-нибудь нужно принимать решения. В конце концов, это мой мир. В нем, может, кроме меня и нет никого, а мы тут пререкаемся.

— То есть ты твердо решил.

— Да.
 
 

На этот раз комментария не последовало.

 

Я еще пожевал губами и сосредоточился на деталях воплощения. Самым простым решением, как ни странно, мне показалась остановка хода времени в любой точке пространства — вернее, «зацикливание» в ней причинно-следственной связи — так, чтобы любое событие вызывало само себя. Этот процесс неизбежно начал бы вовлекать и соседние «ячейки» пространственно-временной матрицы, в результате чего рано или поздно охватил бы всю Вселенную, которая, таким образом, замерла бы в подобии ступора. Поскольку случайное возникновение подобного события в огромном, не поддающемся никакому представлению числе ее элементарных ячеек за миллиарды лет практически неизбежно, ему должны противостоять некие защитные механизмы, призванные выявить зарождающийся процесс, если позволительно будет так выразиться, «оцепенения» пространства и локально уничтожить его. Если же в это время каким-либо образом воспрепятствовать его уничтожению, это неизбежно вызовет уже системный сбой, который обязан привести к требуемой аварийной остановке. Ну и... перезапуску. Предположительно.

С одной стороны, задачу облегчало то обстоятельство, что подобное зацикливание достаточно было создать в любой, самой крошечной области пространства — от этого зависело только время разрастания его «оцепенения» и, соответственно, реакции системы. Возможно, пришлось бы подождать — неделю, а то и месяц, но это были уже совершеннейшие пустяки. С другой же стороны — было совершенно непонятно, как это сделать.

 

* * *

 

Тут я вспомнил, что роясь во время своих изысканий в старых подшивках журналов со странным названием «Техника молодежи», наткнулся на популярно написанную статью о физическом эффекте Баадер-Майнхофа — названном так в честь описавших его почти одновременно в прошлом веке британских ученых Соломона Майнхофа и Евгении Баадер[1].

Насколько я помнил, эффект был независимо получен ими при изучении изолированных композиций заряженных частиц, и суть его состояла в том, что в каждый данный момент состояние такой композиции несколько отклонялось от закона случайного распределения (измерялся, кажется, импульс) и зависело от некоторого предыдущего своего состояния — причем, в тем большей степени, чем чаще оно встречалось в прошлом (в качестве иллюстрации или популярной аналогии этому приводилась хорошо всем знакомая ситуация, когда нечто случайно узнанное — впоследствии начинает чаще и чаще встречаться нам в повседневной жизни)[2].

Такое отклонение обнаруживалось не во всех сериях экспериментов, а только в некоторых — но, тем не менее, в отдельных случаях на протяжении некоторого числа повторений даже приводило к полностью статической, неподвижной картине, которая — что важно — спустя некоторое время самопроизвольно распадалась, вновь возвращаясь к теоретически обоснованному хаотическому виду.

 
 
При этом воспоминании внутри у меня что-то довольно екнуло, а затем разлилось веселой пустотой — будто с крыши прыгнул. «Таак, кажется, это именно оно самое», — с некоторым даже азартом подумал я.

 

Правильно — тогда, в прошлом веке, этот эффект не получил объяснения, а его возникновение некоторыми авторами даже списывалось на неряшливость постановки экспериментов (лаборатория Майнхофа, действительно, не отличалась чистотой — чего, однако, нельзя было сказать относительно аккуратистки и зануды Баадер). С точки же зрения моего нового видения самой основы мира, казавшегося нашим далеким предкам материальным, все становилось простым и легко объяснимым. В самом деле, достаточно принять вполне правдоподобное предположение, что каждое новое состояние элементарной области, «ячейки» пространства-времени помимо предначертания зависит — именно в соответствии с известным мне теперь уравнением! — также от ее текущего состояния, как становится очевидно, что при определенном их сочетании возникнет циклический повтор — а в предельном случае — фиксация, остановка. Явление это в обычных условиях статистически должно быть исключительно редко — однако в условиях специального эксперимента вероятность его возникновения повышается, и оно может быть зарегистрировано. Но главное-то заключалось в том, что, возникнув, оно не оставалось вечно, как подсказывает теория и здравый смысл, а спустя некоторое время снималось некой фундаментальной процедурой — своего рода «сборкой мусора», в которой, как я теперь понимал, и проявлялось действие предсказанного мною защитного механизма, призванного не только удалить эту флуктуацию — чье распространение было бы губительно для существования Вселенной — но и в каком-то смысле «перезапустить» ее в соответствии с параметрами, диктуемыми известными нам законами природы (аналогично, явление, часто встречающееся нам в жизни, рано или поздно исчезает из нее, поскольку перестает нами замечаться).

 

«Как я угадал, — повторял я благоговейно, — как я все угадал!»

 

Дело, таким образом, оставалось за малым.

1. Основываясь на описании эксперимента, которое я собирался изучить внимательнее — воспроизвести его.

2. Получить остановленную, «замороженную», как я стал для себя называть, область пространства-времени.

3. Никоим образом не давать процессу автоматического уничтожения — уничтожить ее.

4. Ждать, что будет.

 

Однако составив и, чтобы не забыть, записав этот план, я вдруг вспомнил, что его — мало. Ведь недостаточно было просто запустить историю Вселенной сначала. Дело осложняла еще и необходимость исправления при этом роковой ошибки в уравнении — что было уже совершенной головоломкой, поскольку Вселенная должна была сделать это сама — больше в этот момент никого же не будет.

 

В первый момент я растерялся. Задача казалась мне совершенно неразрешимой. Оставив свой план лежать на столе, я встал и подошел к окну. Уставившись в него, я видел, однако же, не двор с детской площадкой, усыпанный листвой, не серую стену и окна противоположного дома, не хмурое небо над его крышей, нет. Перед моим взором мельтешили мириады элементарных ячеек пространства-времени, и из каждой, расходясь плоским, вращающимся, как спиральная галактика и колеблющимся, будто водная гладь от брошенного в нее камушка, диском — выползала в наш мир, ежемгновенно творя его, бесконечная вязь предначертанных ему событий: ничтожных — каждое само по себе, но вместе — составляющих его неотвратимую судьбу.
 
 

Что же — вот и все?! Тупик? Конец моим усилиям, бессонным ночам, лихорадочному напряжению сил и ума?

 

Я поднял глаза; моему внутреннему взору предстало новое видение. Вот бесконечный колеблющийся диск останавливает свое вращение, замирает, затем начинает сворачиваться, будто живой лист от жаркого адского пламени, сияние его гаснет, он скручивается в крошечную, совершенно черную точку, которая начинает расти, расти — поглощая все вокруг себя, втягивая в свое ненасытное чрево...

 

Нет, нет — зачем? — спокойствие, только спокойствие — почему все должно быть именно так? Откуда адское пламя, когда я точно знаю, что за всей этой поражающей воображение картиной стоит просто некоторое число выводимых друг из друга математических законов? А это есть что? Это, дорогой товарищ, есть Царство Идей, вот что. И среди них — есть неверная. Причем, в самой основе. И даже не то чтобы неверная, а просто в ней — маленькая ошибка, описка даже. Ну, так получилось — по невнимательности, или недоразумению. Но эта описка также представляет собой некую идею. И если — допустим чисто гипотетически — создать другую идею, отменяющую, перечеркивающую ее? Ведь недаром среди всевозможных идей есть и такая, что перечеркнутый минус — это плюс. Ведь она уже есть, но — не работает сейчас. Ее действие заблокировано действием других и среди них, той — неправильной. И если...

Я снова уселся за стол. Ведь вот, скажем — я. Я тоже носитель неких идей. Например, идеи разумного существа. Разума, как самосознающего подобия матрицы Мироздания, с его моделью, в которую включено оно само… Ну хорошо, дело ведь, в конце концов, не в этом. Дело в том, что я как предположительно разумное существо в состоянии создавать и собственные идеи — чем я, например, сейчас занимаюсь. Или, во всяком случае, вызывать к жизни уже имеющиеся, но по каким-то причинам нереализованные.

Реализация — вот в чем дело.

Если.

Только.

В тот момент, когда начнется полная остановка всего.

Когда остановятся и перестанут действовать все законы, 2+2 перестанет быть равно Четырем, формула E=mc2 больше не будет выражать ничего, исчезнут Силы и останутся лишь строчками знаков на чистом белом листе Пустоты.

В этот краткий миг успеть выдвинуть свою идею, заплату для дыры в фундаментальном законе Мироздания, мысль, которую пока нельзя даже думать, поскольку ее преждевременное появление может натворить массу неописуемых и даже неизвестно каких бед — но которая, если я только успею вызвать ее к жизни в нужный момент — заработает, перечеркнет минус, превратит его в плюс.

И Все вновь возникнет из Ничего. И отделится электрослабое взаимодействие, и станет Свет. И отделится твердь от тверди. И возникнут океаны, моря и реки. И пригорки, холмы и гора Фудзияма. И землю вновь населят простые, но приличные люди. Среди которых не будет места ни зависти, ни глупости, свойственных нам. И главное — у них не будет этой удушающей лжи — поскольку именно ее родит та ошибка в уравнении, тот проклятый минус, будто прочерк на месте совести, целомудрия, сострадания, любви, наконец.
 
И здесь, наконец, станет возможно жить. Просто — жить, а не жестоко бороться за выживание с себе подобными и дикой природой. В гармонии и согласии с миром и самим собой. В шуме лесов. На просторе полей. В прохладной глубине рек.

И для всего этого нужна лишь единственная и простая идея, мечта.

И еще — хотя бы кто-то, кто поверит в нее и даст ей жизнь.

 

Я снова вскочил, торопливо натянул на себя плащ, накинул шарф, и забыв на столе свой план бросился снова — в библиотеку.

 

* * *

 

С помощью оказавшейся милейшей Зинаиды Николаевны я снова разыскал свои подшивки — аккуратно сложенные ее сухонькой лапкой на дальнем стеллаже научно-технической литературы, они так и остались с предыдущего раза. Однако найти в них нужную статью было непростой и чрезвычайно утомительной задачей — поскольку я не помнил ни ее названия, ни года, в который она печаталась. Пришлось наобум перебирать все.

Попутно я познакомился с массой также весьма занимательных, но, к сожалению, ненужных мне сейчас вещей. Я узнал о перспективах междупланетного сообщения и планах освоения ближайших звездных систем — в согласии с ними это освоение должно было теперь быть в самом разгаре. Узнал о преимуществах электронных систем управления на транспорте. О зарубежном опыте внедрения передовых технологий в быт рядового человека. О том, как построить действующий синхрофазотрон из пылесоса и старого телевизора «КВН» (я удивился, что марку телевизора назвали в честь существовавшей когда-то популярной передачи, но сам о нем никогда не слышал). Как в малогабаритной квартире собрать автомобиль из двух мотоциклов с коляской. Пробежал глазами фантастический рассказ «Роковая ошибка», но ничего, конечно же, интересного для себя также в нем не нашел.

Наконец, в подшивке за 1967 год нужная статья попалась мне случайно под совершенно ничего не говорящим названием «Мы с вами где-то встречались»[3]. Я записал себе эту подшивку на дом, подхватил ее подмышку и, тепло попрощавшись с библиотекаршей, собрался уходить. Оказавшись на улице, в ранних осенних сумерках я издалека увидел также Михаила Афанасьевича и помахал ему свободной рукой — но он меня то ли не заметил, то ли не узнал и скрылся не ответив. Я вздохнул, поправил шарф и направился домой — приводить свой план в действие.

 

* * *

 

Однако и теперь это оказалось не так просто. В статье говорилось — к счастью, довольно подробно — что оба исследователя проводили эксперимент примерно по одной схеме; отличия состояли, главным образом, в способе создания композиций частиц — в качестве которых в одном случае использовались положительные ионы кислорода O+, а в другом — электроны, получаемые посредством тепловой эмиссии. Последний способ выбрал и я, как более простой — но остальные детали реализации оставались для меня пока под большим вопросом.
 
В самом деле: полученные частицы, разумеется, необходимо было удерживать — для чего нарочно создавалось электромагнитное поле, в котором они циркулировали: как, примерно, в ускорителе — а вот для воздействия на них использовались — к моему удивлению — акустические волны. Немного вчитавшись, я понял, что использовать, скажем, электромагнитное воздействие здесь было бы нелепо — поскольку оно воздействовало бы на частицы скорее электромагнитно, нежели так, как было необходимо — то есть, на саму причинно-следственную связь в пространственно-временном континууме, ограниченном стенками трубки из кварцевого стекла, в которой они помещались — так что именно акустическим путем необходимая чистота эксперимента достигалась наилучшим образом.

Впрочем, выбор его самими экспериментаторами был, вероятно, делом удобства, нежели обдуманным намерением. Например, Майнхофом для его создания использовалась установленная в лаборатории механическая пила, а Баадер просто царапала по стеклянной трубке с частицами пластмассовой расческой, валявшейся у нее в сумочке. Результат того и другого был одинаков — в некоторых случаях создаваемые таким образом волны, распространяясь в разряженном облаке заряженных частиц, приводили к образованию в них области локального «оцепенения» пространства-времени — что и неудивительно, если принять во внимание их побочное действие на других сотрудников обеих лабораторий, у которых они неизменно вызывали головную боль и повышение раздражительности (Майнхоф даже получил синяк под глазом, из-за которого долго судился с университетом, которому принадлежала лаборатория — о выплате ему компенсации за получение травмы на рабочем месте).

 

Во всем прочитанном меня смущало то, что я не мог себе позволить действовать наугад и проводить длинные серии экспериментов в надежде получить требуемый результат. Необходимо было придумать способ более или менее гарантированного его получения сразу — возможности второй попытки у меня просто не имелось. И после нескольких дней раздумья мне пришла в голову мысль, что причина неустойчивости возникновения эффекта у моих предшественников состояла, возможно, именно в том, что волны, создаваемые ими в экспериментальных целях, сами по себе носили довольно случайный характер и не были калиброваны ни по мощности, ни по частоте, ни по другим акустическим характеристикам. С другой стороны, их излучение никак не было связано с состоянием облака испытуемых частиц — что в целом напоминало стрельбу вслепую. Если бы удалось поставить их в зависимость от нужного мне состояния локального пространства — то есть установить между ними обратную связь — эффективность установки очевидным образом была бы много выше.

 

Я сосредоточил свою мысль в этом направлении. Для получения сигнала, несущего данные о состоянии пространства, мне не оставалось, по-видимому, использовать ничего иного, кроме электромагнитного излучения самих находящихся в нем частиц. Сигнал этот, разумеется, необходимо было выделить из гораздо более сильного поля, которым они удерживались, но подобная задача для любого инженера была вполне тривиальна. Далее, самым простым было — использовать полученный сигнал для модуляции акустических волн, направленных на облако, так что именно на этом я и решил остановиться, по крайней мере, для начала. «Там увидим — стоит ли усложнять», — решил я.
 
Устройство, набросок которого мало-помалу возник под моим карандашом на листке бумаги, что-то мне смутно напомнило; я несколько напряг память и догадался, что именно — обыкновенный радиоприемник. Последний раз я такой видел, конечно, только в детстве, но было ясно, что у него есть именно все то, что нужно — оставалось лишь подобрать станцию с подходящим звуковым материалом: с одной стороны, он должен быть достаточно богат акустически — чтобы не мучиться, вслепую подбирая спектральный состав, который попал бы в своего рода «резонанс» с предначертаниями для этой точки в Книге Судеб, а с другой — на протяжении некоторого времени, которое, вероятно, понадобится для получения нужной реакции системы безопасности Вселенной, он должен быть и достаточно однообразен — чтобы достигнутое «оцепенение» пространства не рассеялось само по себе в самый неподходящий для этого момент.

 

Из технических доработок были поэтому необходимы только усилитель слабого электромагнитного сигнала от заряженного облака, устройство его фильтрации от помехи, наведенной полем, обеспечивающим его удержание, само устройство, создающее это поле, и модулятор звукового сигнала, посредством которого происходило основное воздействие. Конечно, собрать подобную установку самостоятельно мне было не под силу. Снабдив сделанный эскиз еще некоторыми уточнениями и пояснениями, я договорился о встрече со своим давним приятелем, мастером в этом деле, хотя и, как все технари, несколько трудным в общении.

 

* * *

 

На следующий день, поздоровавшись и кратко обсудив последние двадцать лет, что мы не виделись (приятель-технарь, к счастью, не отличался многословием), я наконец перешел к сути дела, которое меня интересовало. Осторожно, стараясь ничем не выдать действительной цели своей — конечно, несколько необычной — просьбы, я изложил ее, списав все на необходимость для учебного процесса. Лабораторная работа по физике... Именно — физике. Влияние ультразвука на пророщенные семена фасоли. Так что — на стыке. Биологии и химии. То есть, конечно, физики. Хотя и химии тоже — в какой-то степени.

Приятель не поверил, покрутил мой эскиз, а затем — минут десять поморщив лоб — выдал список того, что было необходимо. Я записал.

 

1. Высокочастотный трансформатор; полтора киловатта.

2. Холодильник; как выяснилось, в описании эксперимента я упустил необходимость поддержания низкой температуры — при комнатной процесс не шел.

3. Квантовый запутыватель; я, не зная, что это такое, также пропустил его упоминание — а, оказывается, как раз с его помощью заряженные частицы и запутывались в единую композицию.

4. Собственно — радиоприемник; желательно транзисторный — как снова объяснил приятель, «от этих модных штучек толку никакого», а в продаже таких уже лет пятьдесят, как нет.

 

«Ты уж извини», — добавил он. Я выразился в том духе, что, дескать, что же — надо, так надо. Достану где-нибудь. А потом, помявшись, все-таки спросил, где бы можно было приобрести запутыватель. «Да его в Митино можно... — начал было приятель, но потом, глянув на меня, пробормотал: — Хотя удовольствие, конечно, недешевое...»
 
Я снова замялся. Он потеребил себя за кончик носа и сказал: «Ладно. Дома у меня завалялся один. Старый, правда, но ничего — потянет. Вычеркивай — принесу». Заметив мое облегчение, он нахмурился и закончил: «В общем, как все соберешь — звони».

 

— Ты что такой худой? — крикнул он уже мне вслед.

Я остановился и развел руками.

— Ясно, давай, — попрощался он.

 

* * *

 

Начал я с самого, на свой взгляд, главного. Несколько дней послонявшись по магазинам — нарочно ездил на другой конец города, чтобы ни у кого не вызвать подозрений — я обнаружил, что приятель был прав: на меня только смотрели непонимающе и пытались всучить какие-то мелкие фитюльки, уверяя, что «это то же самое». Вконец отчаявшись, я принялся перебирать разные другие варианты — где могли сохраниться древние транзисторные радиоприемники?

И тут вспомнил, что по соседству с библиотекой — в сущности, окнами в тот же двор — расположен городской технический музей. Куда лет пять назад еще призывали приносить старую технику — и народ, как я слышал, приносил: чем дома место захламлять. Не наведаться ли мне туда?

 

Если говорить честно, я, конечно же, намеревался то, что мне было нужно — попросту оттуда украсть. Однако сам себе это дело представлял иначе. Я думал, что приду и спрошу — не дадут ли они мне экспонат — на время; размышлял, не смогу ли его у них выкупить, и по какой цене; представил даже, что мне его возьмут — и подарят, просто так, почему бы и нет? Словом, когда на следующий день я подошел к двери с табличкой «Музей техники», то был совершенно безмятежен — зайду и просто погляжу. Что, как...

 

Но когда, войдя, прошел по обшарпанному коридору и попал в первый «зал», который представлял собою просто небольшую и также обшарпанную комнату — понял, что о дарении, или продаже говорить там просто не с кем. Экспонаты частью стояли на стендах, частью не очень аккуратно были разложены на столах. У многих не было табличек. Не было ни одного включенного... хотя, нет — стоял один включенный старый монитор, по экрану которого, размахивая руками, метался какой-то человечек; остальные глядели черными холодными стеклами, точно окна в космическую пустоту. Походив и не увидев того, что мне было нужно, я вернулся к двери и прочитал на пришпиленной там бумажке, что нахожусь в зале «новейшего времени». Таким образом, в своих поисках мне предстояло, вероятно, погрузиться в глубь веков.

Но перейдя в «зал» напротив, я сразу оказался в ней глубже, чем следовало — там стояли швейная машинка «Зингер», пишущая «Ундервуд», стояла даже кухонная плита «Газоаппарат», еще куча всяких более мелких приборчиков — вроде специальных приспособлений для открывания консервных банок — но всё сугубо механическое: зал с бытовой электроникой прошлого века располагался дальше по коридору.
 
Первое, что я увидел там — устрашающего размера аппарат в деревянном корпусе с маленьким, чуть больше, чем у видеофона, экранчиком и огромной линзой перед ним. Над аппаратом красовалась довольно аккуратная надпись: «Приемник телевизионного изображения "КВН". Год изготовления — 1959». Так вот он какой — старинный КВН. На мой непросвещенный взгляд из него можно было собрать не только синхрофазотрон, но даже реактор холодного термоядерного синтеза, если не еще что-нибудь похуже — а его использовали, чтобы смотреть телевизионные передачи всего лишь на двух каналах, для переключения между которыми сзади был большой рычаг — вверх-вниз.

Но, впрочем, долго любоваться на это чудовище времени у меня не было — я еще походил по комнате и, наконец, у самой двери увидел то, что искал. Надпись гласила: «Транзисторный радиоприемник "Спидола". Год изготовления — 1968».

 

Я оглянулся по сторонам. В комнате — да, вероятно, и во всем музее — не было, кроме меня, никого. Я уже расстегнул плащ, намереваясь сунуть приемник под него и вульгарно с ним сбежать. Но тут меня посетила неприятная мысль — что если он не работает? Испорчен, или, вообще — стоит лишь корпус, а внутри один пенопласт какой-нибудь? Повинуясь бессознательному импульсу, я потянул руку к выступавшему из корпуса колесику, возле которого виднелись полустертые буквы «ВКЛ», дотронулся до него и повернул. Чего я ждал — не знаю. Но то, чего я очень ждал, произошло — раздался щелчок, потом шуршание, потом треск, потом чей-то развязный голос произнес: «Оставайтесь с нами».

 

Я выключил приемник, сунул его под плащ и вышел в коридор. Когда я проходил мимо первой комнаты — с мониторами — один из них внезапно мигнул, включился и на нем я увидел построенную в псевдографике — так, кажется, это называлось — картинку давно знакомой мне по журналам игры «Жизнь». Не зная, почему, я остановился и уставился на нее. Последний островок из клеток, в полном соответствии с ее правилами поглотивших друг друга, погас, и на темном экране появилась надпись «THE END». Я очнулся и, воровато озираясь, выскользнул на улицу. Остановить меня было некому.

 

* * *

 

Когда на следующий день после моего вопроса о полуторакиловаттных высокочастотных трансформаторах в третьем по счету магазине электроники воцарилось напряженное молчание, и я понуро направился к выходу, начиная сомневаться, правильный ли путь выбрал для достижения своей цели, ко мне сбоку, из служебного пенала возле двери, кося по сторонам поросячьими глазками, выдвинулся мордатый детина.

— Радиодеталями интересуетесь? — спросил он меня углом рта, кладя пухлую женскую ладошку мне на плечо.

Сердце у меня упало; в животе отчетливо хлюпнуло и загудело. Я решил, что разоблачен, и силы безопасности Вселенной решили покончить с проблемой в самом зародыше простым и совершенно банальным способом. Однако я ошибся.

— Есть трансформаторы, — многозначительно продолжил детина. — Могу, ааа... помочь.
 
Что-то в его манере говорить показалось мне очень знакомым, но я не стал ломать себе голову, что именно, а немедля взяв быка за рога, поинтересовался, за какую, в некотором роде, сумму я мог бы в таком случае приобрести один?

— Выйдем, — скорее констатировал, чем предложил, детина.

 

Мы, один за другим, вышли и, отойдя на некоторое расстояние, продолжили переговоры.

— Ну, ааа... за скока? — задумчиво проговорил мордатый коммерсант, разглядывая через свои зрительные щелочки что-то за моей спиной.

Я ответил, что, да, действительно — я бы хотел узнать — сколько?

Парень бросил взгляд на мои башмаки, потом еще не менее полуминуты снова разглядывал что-то поверх моей головы, а потом, со скучающим видом обратясь к мусорной урне, видневшейся на другой стороне переулка, назвал сумму, равную половине всех моих сбережений, сделанных на черный день.

— Что-то дорого... — растерянно сказал я. — А почему так много?

— Риск, — лаконично объяснил детина. И, видя, что я колеблюсь, добавил: — Это я вам, ааа... даже со скидкой предлагаю. Хороший трансформатор... Почти что, ааа... новый... Не хотите, ааа... — чё тогда…

— Хочу, — сказал я твердо. — Где?

 

Услыхав, что я согласен, детина несколько оживился и даже принялся называть меня «батей». Оказалось, что он когда-то работал охранником в той самой школе, где подвизался и я. Он меня помнил, а я его — совершенно нет. Тем не менее, разговорились. Из школы меня, разумеется, давно уволили, никем не заменили, а будто забыли начисто — как преподаватели, так и ученики; мне, хоть я их не любил, стало от этого немного грустно. Я было утешил себя злорадной мыслью, что он упрет для меня трансформатор из кабинета физики, но и это оказалось не так.

Прямо свой источник мой собеседник не назвал, однако из дальнейшего разговора следовало, что теперь он работал кем-то вроде экспедитора в городской больнице; к глухому ее забору — я и должен был принести деньги. Так что, судя по всему — оттуда; вероятно — из кабинета физиотерапевта, — прикинул я, — где еще может быть высокочастотное оборудование, эээ... — списанное, надеюсь?

— Батя, — укоризненно ответил мне коммерсант. — Все равно оно там не работает толком. Что же ты думаешь, мы — не люди?

Я чуть было не ответил, что именно поэтому покупаю у него сейчас за бешеные деньги трансформатор, но вовремя прикусил язык.

 

Договорились встретиться на следующий день, к вечеру. Все оказалось очень просто: я пришел чуть раньше, немного его подождал; он затем вывернул из-за дальнего угла глухого бетонного забора, снова неприятно постреливая по сторонам своими глазками. Когда подошел, я вынул из-за пазухи деньги, завернутые в лист бумаги; он кисло на них покосился, пробормотав: «Ааа, наличные…», однако взял, пересчитал, затем тоже сунул руку за пазуху и извлек оттуда сверток размером с кулак; когда он передал сверток мне, от неожиданной тяжести я чуть его не уронил. Детина досадливо дернул круглой своей головой, бросил: «Ну, пока», обошел меня, как выступ в стене, угнездился в своем припаркованном тут же, у забора, автомобиле и вместе с ним бесследно исчез.
 
 

Я вспомнил, что забыл взять с собой сумку. Досадливо кряхтя, устроил свою покупку во внутреннем кармане, отчего плащ, повиснув тяжелым ярмом у меня на шее, совершенно перекосился; вдобавок стало казаться, что слева у меня вырос женский бюст. Рассудив, что в сумерках этого, может быть, никто не заметит, я пешком направился домой.

 

* * *

 

Поздно вечером я доложил техническому гению, что все готово. Тот велел ждать, когда освободится, соберет, как он выразился, «мастыру», тогда приедет. И несколько дней я не знал, куда себя деть, валялся на кушетке, крутил настройку приемника и со всех сторон разглядывал тяжелый черный куб трансформатора. В голову мне решительно ничего более не лезло, и я совершенно извелся.

 

Наконец с утра раздался звонок, и приятель сообщил, что вечером будет, часов в пять. «Ты все приготовил?» — строго спросил он у меня. Я ответил, что все. «Свет, стол, подстелить, розетки, шнуры?» — продолжал допытываться он. Я обещал приготовить. «Пылесос, влажная тряпка, таз?» Я сказал, что есть веник. «Ясно, давай», — вежливо попрощался он и, не дожидаясь ответа, дал отбой. Воодушевленный, я бросился исполнять его распоряжения.

 

Вечером, минут десять шестого, он действительно появился на пороге. В руках у него был огромный баул и какой-то чемодан, за спиной — рюкзак. «Куда?» — только и спросил он, сухо поздоровавшись. Я повел его на кухню.

Там он, не задав ни одного вопроса, аккуратно сгрузил свою поклажу в угол, снял куртку, вытащил из баула белый халат и с чрезвычайно серьезным видом облачился в него; халат был безукоризненно чист, только на рукаве я заметил маленькую дырочку с потемневшими краями, видимо, прожженную сигаретой. Строго посмотрев на меня, гений гладко зачесал назад волосы и закрепил их резинкой. Установил на кухонном столе приготовленную мной лампу и включил ее; затем, как фокусник, принялся вынимать и раскладывать на столе свои причудливые инструменты; последним был извлечен и подключен к услужливо протянутому мною удлинителю какой-то очень сложный, как я понял, паяльник. Покончив с этим, гений сложил руки на груди и замер на минуту, оглядывая стол и став похожим теперь не то на хирурга, не то на священника. Постояв так, он поднял паяльник и зачем-то понюхал его. Видимо, запах его не удовлетворил, он положил паяльник обратно, затем снова полез в баул и достал оттуда две не очень аккуратно изготовленные коробочки, с торчащими оттуда пучками проводов. Искоса глянув на меня, он слегка пожал плечами; невнятно проворчав: «Ничего, тут тебе не Эппл», — он водрузил коробочки в центр стола. В глаз мне ударил яркий блик, отраженный от металлических уголков, которыми они были скреплены.

«Так, давай сюда, что достал», — обратился приятель ко мне. Я поспешно передал ему «Спидолу» и — двумя руками — трансформатор. Приятель критически их оглядел; прищурив один глаз, и приблизив трансформатор к другому чуть ли не вплотную, внимательно прочел весь мелкий текст на его корпусе; затем удовлетворенно хмыкнув, включил «Спидолу» и покрутил настройку. Оттуда что-то заорало, приятель неприязненно поморщился и выключил «Спидолу».
 
— Так, — сказал он, повернувшись ко мне, — мы колбу забыли.

Вид мой, вероятно, был жалок — ну, действительно, мог бы и сам вспомнить. А теперь — что? все откладывать и искать колбу? Снова грабить больницу или кабинет физики? или химии?

Увидев мою растерянность, приятель повел глазами по кухне. Наконец взгляд его упал на подоконник, с которого он подхватил и критически оглядел — коньячную бутылку, которую я использовал вместо цветочной лейки.

— Сойдет, — сказал он, закончив осмотр. — Вымой только.

Я схватил у него бутылку двумя руками и бросился к раковине.

— А холодильник? — спросил он.

Я молча указал бутылкой на свой холодильник, которым решил пожертвовать ради великого дела — ночами уже подмораживало и я переложил продукты в сумку на балкон. Приятель с недоверием открыл дверцу, внимательно оглядел белое нутро, которое я предварительно тщательно отмыл, а затем недовольно проворчав: «Это, конечно, не то...», махнул рукой и снова заключил, что: «Ладно, сойдет».

— Так, — сказал он, закрывая дверцу холодильника, и оглядывая бедлам, который мы устроили на кухне, — погуляй пока.

 

Я послушно вышел из кухни, уселся в комнате, сложив руки на коленях, и приготовился ждать.

 

* * *

 

Ждать пришлось долго. Сперва из кухни доносилось лишь мерное звяканье инструментов. Затем что-то упало, и раздалось приглушенное чертыханье. Затем долгое время не было слышно вообще ничего, но сильно потянуло табачным дымом; я сам не курил и табак переносил с трудом, однако решил потерпеть. Затем, также в полной тишине, к табачному аромату приплелся еще какой-то, сладковатый и душный; некоторое время они боролись меж собой, но современные технологии в итоге победили: когда я приоткрыл окно, возникший сквозняк погнал сладковатый бальзамический дух прямо в комнату. Я закашлялся и прикрыл окно; затем направился в кухню.

— Может, чайку?.. — начал я было, войдя туда, но осекся.

 

Кухня была полна дыма — такого, по-видимому, сложного состава, что определить его просто на запах казалось совершенно невозможным. Форточка была открыта настежь, однако дым удерживал свои позиции прочно и никуда уходить не собирался. Лампы под потолком и на столе сияли в нем огненными звездными шарами; та, что на столе, была теперь направлена в раскрытое чрево холодильника, сноп ослепительного желтого света изливался в него, проницая клубящийся туман и делая впечатление материальной и даже одушевленной субстанции. Прямо напротив — ярким голубым огнем горела газовая горелка, над которой, водрузив на нос огромные очки, высился вершитель всего этого фантастического действа — с большой строгостью глядя на зажатую им щипцами какую-то уже докрасна раскалившуюся штуковину. Вновь опустив ее в огненное свое горнило — отчего к синему газовому пламени примешались жаркие оранжевые сполохи — и в нем подержав с полминуты, он перенес свое, медленно гаснущее изделие к раковине с водой; повернув кран, он пустил из него блистающую брызгами струю — раздалось шипение, будто разом пробудилась тысяча злобных аспидов, и облако пара, окутав эту исполненную величия и ужаса сцену, поднялось и смешалось с наполняющим пространство дымом, добавив ему густоты и благоухания. Вся картина, таким образом, напоминала первые дни творения, как их иногда представляли в кино.
 
 

— Да какой там чаек, — сказал ее творец, выплывая из пара. — Видишь?

Он повел взглядом по кухне, и блик от его очков вспыхнул, заметался и погас.

— После, — добавил творец обнадеживающе и по-прежнему держа штуковину в щипцах, углубился в нутро холодильника.

Исполнившись благоговения, я вернулся в комнату.

 

Еще через некоторое время, он позвал меня сам. Я думал, что все уже готово, но оказалось — нужно помочь установить тот самый загадочный запутыватель, о котором я, честно говоря, уже забыл.

Мы расчистили от обрезков проводов место перед холодильником и установили там табурет. Затем мой приятель взял тот самый, принесенный им чемодан, водрузил его на табурет и раскрыл. Внутри оказался сложный прибор, напоминавший не то телескоп, не то кухонный миксер. Оказалось, что это по сути, специальный источник расщепленного высококогерентного излучения; как им пользоваться, я не знал, но приятель меня успокоил, сказав, что достаточно научиться его включать: «Сам запутает. Было бы, что путать», — добавил он.

Мы подключили запутыватель к электрическому разветвителю, в котором уже торчало несколько вилок — отчего он смахивал на притаившегося посреди кухни химеричного спрута. Приятель щелкнул выключателем, прибор загудел, но более ничего, казалось, не произвел. Приятель, тем не менее, склонившись, покрутил в нем какое-то колесико — отчего гудение несколько изменилось, но не исчезло — а затем, удовлетворенно кивнув, обратился ко мне:

— Ты поаккуратнее с ним. Когда закончишь — вернешь.

Я, не задумываясь, это пообещал и был выставлен с кухни вновь.

 

* * *

 

Наконец, уже в двенадцатом часу ночи приятель появился на пороге комнаты, потер усталое лицо и сказал:

— Так. Давай, это. Попробуем, что ли.

Говорил он скучным тоном, но было заметно, что его распирают одновременно гордость за свое детище и любопытство. Теперь мне было необходимо его отвлечь.

— Давай я сперва там приберу, да? — спросил я для начала.

Он с явной неохотой согласился, а я взял приготовленную тряпку и вернулся в кухню.

 

Агрегат, представший моим глазам, поражал воображение своим сходством с произведением современного искусства — вроде тех, что мне как-то довелось видеть на выставке, которую я по своей неосторожности посетил несколько лет назад. В морозильном отделении, расположенном внизу холодильника, была размещена коньячная бутылка с пробкой (вероятно, резиновой), куда тянулись разноцветные провода и трубка от некого приборчика, оказавшегося вакуумным насосом. «Из аквариумного переделал», — со скромным достоинством закуривая, пояснил этот удивительный человек в белом халате, на котором появилась еще одна дырочка. Показав свое восхищение и снова обратившись к чуду инженерной мысли, я увидел, что над морозилкой плашмя располагается моя заслуженная «Спидола» — с бесстыдно снятым корпусом, и в свою очередь опутанная проводами, тянущимися от нее к уже знакомым мне коробочкам. Полка наверху была обмотана алюминиевой фольгой, а под ней раструбом вниз держался мой, также алюминиевый, дуршлаг, к ручке которого тоже, разумеется, тянулся довольно толстый черный провод. Все узлы и детали этого удивительного сооружения были туго скреплены синей изолентой. Перед холодильником по-прежнему стоял так и оставшийся для меня таинственным запутыватель; его раструб был обращен к находящейся в морозильном отделении бутылке.
 
Мне было подробно объяснено, как все включать, и показано, как отодвигать табурет, чтобы закрыть дверь холодильника — «Теплопотери огромны», — проворчал приятель и дал несколько советов, как придвигать прибор обратно, и куда точно направлять. Затем он снова все отодвинул и закрыл сам — часть проводов, выползавших из-под двери, оказалась ею зажата, но, — «Тут придется смириться», — объяснил он, а затем добавил: «Ну, ты уберись тут. Пусть пока накопит холода».

 

Теперь уже я выставил его из кухни и принялся убирать — валяющиеся на полу обрезки проводов, шлангов, пустые картонные коробочки; очистил стол, отскреб его от каких-то потеков и постелил чистую салфетку. Дым, стоявший в кухне столбом, мало-помалу рассеялся, холодильник довольно урчал, было покойно и так буднично, что мне стало даже казаться — вот сейчас я все приберу, мы выпьем чаю, я провожу приятеля, лягу спать, утром встану к первому уроку...

 

Но наконец я привел все в относительный порядок, позвал приятеля, который так и топтался в коридоре, поминутно спрашивая: «Ну, как?», и усадил его за стол. Затем сходил на балкон, принес оттуда бутылку водки, колбасу, соленые огурцы, достал с полки хлеб, рюмки и прочую столовую утварь, накрыл. Приятель, сидя за столом, смотрел на все это так, как, вероятно, пару часов назад смотрел на его священнодействие я сам.

Мы выпили, приятель вкусно крякнул. Закусили. Перекинулись парой незначащих слов. Я снова поднялся, принес с балкона десяток яиц, вытащил сковороду и на огне, который еще недавно горел мистически и страшно, изжарил огромную яичницу. Подняв тост за могущество разума, мы стали есть ее — прямо со сковородки, заедая душистые трепещущие ее пласты кстати оказавшимся у меня зеленым луком.

 

Где-то на последней трети бутылки я заметил, что приятель мой, несмотря на охватившие нас благодушие и негу, все же немного грустен, и даже отчасти беспокоен.

— Там, знаешь, у меня — по коридору направо, — радушно предложил я ему.

— Да нет, не то... — ответил он, а затем еще немного поерзав, вдруг выпалил:

— Слушай — ну давай попробуем?

Я предложил тост за его инженерный талант, он выпил, но не унялся. Тогда я подумал, что мне ведь все равно нужно разобраться с этой получившейся у нас установкой — как там что — и поднявшись, просто сказал:

— Ну, давай.

 

* * *

 

Мы открыли дверцу холодильника и уставились на успевшую покрыться инеем бутылку, в которой я собирался своими руками устроить обыкновенный — как с некоторой внутренней дрожью вновь начинал сознавать — конец света. Приятель тем временем объяснял, что холодильник нужен, скорее, для отвода излишнего тепла во время запуска, чем для создания какой-то существенно низкой температуры — но посоветовал все же время от времени его прикрывать, чтобы давать «отдохнуть». Я это записал. Дальше он, что-то напевая под нос, принялся еще раз проверять все подключения, а я, пока он это делал, чувствовал, что азарт его стал и мне передаваться постепенно, глаза мои, как я мельком увидел в оконном стекле, зажглись ярче, и в том месте, куда я смотрел, появлялись теперь две маленькие красные точки — как от лазерного прицела. Меня, впрочем, немного удивляло, что приятель этого совершенно, казалось, не замечал, как не замечал и явного лязганья, что время от времени раздавалось у меня в животе — но я отнес это к усталости и притупившему его наблюдательность алкоголю, так что не стал дальше об этом думать — тем более, что он уже закончил свои проверки и теперь возбужденно диктовал мне какие-то правила пользования этой штукой, будто речь шла о кухонном комбайне.
 
Он снова подробно объяснил, в какой последовательности что включать, на что обращать внимание и чего избегать. В сущности, все сводилось к тому, что сперва нужно было включить все по очереди, а потом плавно увеличивать громкость звука, пока не станет видно, что процесс пошел. Я тоже очень тщательно все это записал, но спросил, каким образом смогу узнать, что он «пошел»?

Приятель немного помялся, потом честно ответил, что пока точно не знает, но нужно наблюдать внимательно, и тогда мы что-то увидим. Предположительно. Это я записал также — чтобы не забыть.

 

Затем мы пожали друг другу руки, и он стал по очереди все включать. Из одной коробки сразу заструился дымок. Приятель выругался, бросившись, щелкнул выключателем и горестно вздохнул. Он снова вытащил и включил свой паяльник, положив его прямо на край сковородки. Затем размотал изоленту, которой его «мастыра» была прикручена, выпутал ее из проводов и, не забыв прикрыть дверь холодильника, чтобы не работал впустую, поставил коробку на стол между бутылкой, в которой согревшаяся водка плескалась на самом дне, и тарелкой с недоеденным куском колбасы. Он открыл крышку и, тихо ругаясь, принялся под ней копаться. Потом, ткнув паяльником внутрь, как рапирой, выдрал оттуда какую-то почерневшую деталь и бросил ее на пол. Я подобрал ее и положил сверху на холодильник. Тем временем приятель принялся копаться в своем бауле, вероятно, в поисках замены сгоревшей детали. Найдя, сказал почему-то: «Вот, сволочь», — впаял ее на место и стал собирать все в обратном порядке. Собрав и прикрутив как было, он снова решительно щелкнул выключателем.

 

На этот раз ничего страшного не произошло. Приятель повключал все остальное оборудование, пустил свой запутыватель, прислушался к тому, как именно гудит каждый прибор, как шипит насос, затем, сунув голову в холодильник, даже, казалось, обнюхал все. Затем щелкнул выключателем «Спидолы».

Через хрип и треск пробилась невнятная болтовня. Приятель стал крутить колесико настройки, треск пропал, болтовня стала более внятной, затем сменилось музыкой. Мы уставились на поблескивающую в морозильнике бутылку, но ничего в ней не увидели. «Подождем», — предложил приятель.

Во все глаза мы смотрели на бутылку, будто ждали, что из нее появится джинн. Так прошло минут десять; приятель почесал в затылке и снова засунулся все проверять. «А», — вдруг сказал он, поднял болтающийся на проводе, шедшем из бутылки, штекер и сунул его в антенное гнездо приемника.

«Спидола» вдруг заорала, как резаная, а затем зазвучала тише, но так, будто целый хор нестройно выводил старинную песню: «Мне нравится, что вы больны не мной». Приятель невольно отпрянул от холодильника, встал рядом со мной, и мы опять принялись вглядываться в темное заиндевевшее пространство морозилки.

— Смотри, — вдруг сказал мне приятель неожиданным шепотом.

Прицельные точки мельтешили перед глазами и отвлекали, так что я пока ничего не увидел. Несколько секунд я пытался их прогнать, и, похоже, это удалось, поскольку далее мне показалось, что я вижу в морозилке слабое красноватое сияние.

— Красное? — спросил я приятеля.
 
— Да, — ответил он, как мне показалось, удивленно.

Мы смотрели на разгоравшееся сияние, которое делалось все ярче; наконец через бутылочное стекло стал виден небольшой призрачно светящийся шарик, от которого оно исходило — будто от уголька в потухающей печи.

— Слушай, — пришло мне вдруг в голову, — а от него дозу нельзя схлопотать?

— Черт его знает, — ответил приятель задумчиво. — Ты на всякий случай подолгу перед ним не вертись.

 

Был уже третий час ночи. Мы выключили установку, допили водку: «За успех»; убрали со стола. Мы погасили в кухне свет, я постелил приятелю, как герою дня — на кушетке, сам устроился на раскладушке. Уснули моментально, будто и нас выключили тоже; будто время до утра вырезали из памяти ножницами.

 

* * *

 

Проснувшись наутро и вновь притащившись на кухню — пить, наконец, чай, мы оглядели свою одиноко проведшую ночь установку и убедились, что с ней все в порядке; в сером утреннем свете она выглядела еще более странной, чем вечером.

Мы выпили чаю, перекинулись парой слов. Приятель мой вышел покурить на балкон; затем собрал свои вещи, вынес в коридор. Мы попрощались, обнялись, и я помог ему снова нагрузить их на себя.

— Слушай, — наконец, уже выходя в дверь, спросил он, — а зачем тебе все это?

— Да так, — ответил я глухо. — Надо проверить кое-что.

— Ты смотри, поаккуратнее, — как-то тревожно глянул он на меня.

 

Выпроводив его и заперев дверь на ключ, я вернулся в кухню. Там я убрал со стола, чисто его вытер, вымыл с ночи лежавшую в раковине сковороду и повесил ее на гвоздь сушиться. Вынес мусор. Вытер пыль со всех полок. Затем вымел и тщательно вытер пол тряпкой. Внимательно оглядев чистую кухню, я включил громоздящийся посреди нее агрегат.

 

* * *

 

Особых трудностей у меня не возникло. Я быстро научился вызывать уже виденное мною сияние в его чреве, а затем — на всякий случай — гасить и все выключать. Успешно проделав это пару раз для тренировки, я решил, что достаточно освоился и стал экспериментировать дальше.

 

Главным препятствием было, конечно, то, что я не вполне представлял, как процесс, которого я добивался, должен выглядеть. Ясно, что это не было виденное мною сияние само по себе: поскольку оно вызывалось нормальным электромагнитным излучением, которое хотя и указывало на успешное образование причинно-следственного цикла в рабочей области установки, в полностью, как было нужно, «оцепеневшем» пространстве — места иметь не могло. Однако, рассуждая таким образом далее, я сообразил, что длина волны виденного мною излучения в целом должна зависеть от длины образовавшейся цепочки замкнутых на себя событий: пусть даже не прямо, а по какому-нибудь более сложному закону — но с ее укорочением и длина волны порождаемого ею побочного излучения также должна уменьшаться. Тогда виденный нами вчера красный цвет, вероятно, соответствовал довольно длинному отрезку повторов, мало отличающемуся от естественного хода событий; полученные мною в ходе тренировок оранжевые и даже желтые оттенки говорили, следовательно, что я на верном пути — теперь подбором звукового воздействия мне следовало добиваться изменения видимого мною свечения от зеленого до синего, фиолетового и далее — пока в точке «оцепенения», если ее, конечно, удастся поймать и зафиксировать — свечение, наоборот — полностью не исчезнет: что и будет для меня искомым признаком удачи.
 
Однако радость от этой догадки несколько омрачили два соображения. Во-первых, для моего-то глаза свечение пропадет гораздо раньше: начиная с ультрафиолетового — и для его обнаружения мне придется приобрести и установить какой-нибудь датчик; такой необходимости я раньше не предусмотрел, а приятель не мог мне подсказать, не зная о моей истинной цели. А во-вторых — с уменьшением длины волны излучение от моей установки превратится в жесткое рентгеновское, организовать защиту от которого в домашних условиях — возможным не представляется. Мощность его будет, конечно, ничтожна, и за соседей или, тем более, прохожих я не беспокоился, но о своей собственной судьбе — задумался. «Впрочем, — решил я в конце концов, — если моя затея окажется вполне удачной, это уже не будет иметь никакого значения». И, подумав еще, вслух добавил:

— А в противном случае — тем более.

Мне никто не ответил.

 

* * *

 

Через пару дней, добыв карманный индикатор ионизирующего излучения, я вернулся к своим занятиям — которые окрестил для себя «цветомузыкой».

 

Путем проб и ошибок я обнаружил некоторую зависимость получаемого эффекта от звукового материала, который я использовал. Самое длинноволновое излучение, на грани инфракрасного, возникало от классической музыки: особенно в этом смысле отличился Бетховен, дававший довольно яркое и очень устойчивое багрово-красное свечение, снова придавшее моей скромной кухне мистический и мрачный вид. По-видимому, сложность фразовой структуры его музыки в сочетании с богатством ее внутреннего содержания вместе обусловливали также и сложность — а следовательно, длину — замыкаемых ею отрезков бытия. Более поздняя академическая музыка поэтому — скажем, Штокхаузена и Кейджа, особенно в сочетании — дала своеобразные сполохи — в которых можно было предположить как «сваливания» в более даже длинноволновый тепловой диапазон, так и «прорывы» в относительно высокочастотный — оранжевый. В силу своей неустойчивости они были мне все равно бесполезны, однако я изучал их из эстетического интереса и для более полного понимания процесса — приведшего меня к мысли, в каком направлении мне следует вести поиски дальше.

Пошарив по радиодиапазону, я не без труда нашел станцию, почти непрерывно передававшую джазовую музыку. Свечение, наблюдаемое мною, стало ярче, веселее и в нем стала отчетливо заметна упругая пульсация в такт музыке; я не заметил, как повинуясь ей, и сам стал притоптывать ногой. Объем, занимаемый полученным при этом эффектом, существенно расширился и картина его стала напоминать висящую в воздухе и переливающуюся красно-оранжевыми полосами колбаску, которая, к тому же, слегка извивалась, будто живая. Стало ясно, что я на верном пути.

 

Однако, попытавшись сразу же решить вопрос, найдя станцию с песнями 40-х и 50-х годов прошлого века, я потерпел неудачу. Нутро агрегата оставалось совершенно темным, при этом поставленный на максимальную чувствительность индикатор также молчал, и мне было совершенно непонятно — то ли вызываемое ими излучение лежало в ультрафиолетовой области спектра, будучи не в состоянии пробиться через толстое бутылочное стекло, то ли его просто не возникало. Так неразрешенной эта загадка и осталась.
 
Переход к 60-м дал довольно устойчивый зеленый цвет и я несколько воспрял духом. Впрочем, почти тот самый эффект возникал и в 30-х: скажем, «Утомленное солнце» — вызывало желто-зеленое свечение, на 38% более яркое, чем «Целуй меня, крошка». Интересно, кстати, что аналогичное же явление я наблюдал на некоторых произведениях Франца Шуберта и, особенно, романсах г-на Чайковского — которые даже отливали такой голубизной, что я совсем было собрался двигать эксперимент в этом многообещающем направлении, но, к сожалению, даваемый ими эффект оказался все-таки недостаточно стойким. Объяснения этому обстоятельству я тогда найти также не смог.

 

Тем не менее, выписав все полученные мною результаты, чтобы не забыть — в таблицу, и тщательно их проанализировав, я понял, что мне необходимо. Я нашел станцию с современной популярной музыкой и стал осторожно повышать уровень звука.

Результат превзошел все ожидания. Свечение, сперва расплывшись за пределы бутылки и повиснув перед холодильником лиловым неоновым облаком, болезненно мигнуло и вдруг погасло. Но вместо него проснулся индикатор ионизирующего излучения, показывая такие устойчивые цифры, что сердце у меня сладко лязгнуло. «Зайка моя, — пел бодрый неприятный голос, — вот морковка», — и веселая трель счетчика аккомпанировала ему с таким жаром, будто сошедший с ума тапер выстукивал «Полет шмеля» римского композитора Корсакова на клавиатуре так недавно виденной мною в техническом музее древней пишущей машинки «Ундервуд».

Я заметил, что внутренность холодильника стала отчего-то плохо видна: как я ни старался сфокусировать на ней взгляд, мне это никак не удавалось; возможно, виной тому снова были красные прицельные точки от лучей, бьющих у меня из глаз, а может, и нет. Во всяком случае, немного сбавив звук — явление при этом смягчилось, но не исчезло вовсе — я принялся искать другие станции того же плана.

Это было несложно — их было множество, и было из чего выбрать. Оказалось, что при внешней похожести продукции, поставляемой ими, вызванный ею эффект — оставаясь превосходно устойчивым — все же немного разнится. Так, скажем, мелодия: «Умс-тумс, умс-тумс, умс-тумс, уту-тумс» — давала чуть большие показания ионизирующей радиации, чем «Умс, умс, умс, умс, умс, умс — ту-тумс», а «Тадам, тадам, тадам, тадам» — приводила к несколько меньшему эффекту визуального размытия пространства, чем «Ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца, ум-ца-ца». Но в целом, повторюсь — из всего мирового культурного наследия это было, несомненно, именно то самое, возможно, единственное, что обещало ввести фундаментальные механизмы Вселенной в гарантированный ступор. Просто раньше, в своей прошлой жизни, я, разумеется, не только не интересовался подобного рода музыкой, но и по мере возможности ее избегал — поэтому не подумал о ней с самого начала. Однако теперь — лихорадочное возбуждение от предвкушения удачи охватило меня; после некоторых колебаний — какая из найденных мною программ, или в неожиданной терминологии их ведущих — «нарезок», подойдет лучше — я остановился на самой гадкой, увеличил громкость, уселся напротив на стул и стал ждать, что будет.

 

* * *
 
 

Счетчик чирикал со все возрастающей скоростью, пока наконец звук его не стал напоминать сирену. В ее повышающемся вопле пространство внутри холодильника полностью расплылось, точно смазанное неосторожной ладонью; внутри него появились какие-то неясные вихри. Сирена перешла в оглушительный писк, будто испускал дух огромный и очень несчастный комар — заглушая даже безумное отвратительное кваканье раздетой и поставленной в неподобающую ей, унизительную позу «Спидолы»; в серых вихрях стало чудиться мне что-то будто живое, будто мечущееся в отчаянных попытках освободиться от этой акустической пытки в уготовленном ему застенке чудище. Напряжение достигло такого уже предела, за которым, казалось, терпеть его более немыслимо, как вдруг — все смолкло.

Я испугался, что все сломалось — и бросил взгляд на счетчик: он, действительно, показывал абсолютный, бесповоротный ноль. Но когда я перевел взгляд внутрь своего невероятного устройства — понял, что там — моя совершенная победа и час моего торжества. Там ничего не было.

 

Это трудно объяснить. Но в наступившей полной тишине даже короткий беглый взгляд говорил мозгу, что там теперь нет ничего — ни материи, ни пространства, ни даже времени, что там совершенная абсолютная пустота, дыра во Вселенной, отчего-то ограниченная стенками моего изуродованного холодильника. Там ничего не было и вовеки веков ничего не могло быть, происходить, совершаться. Ни гравитации, ни электрослабого взаимодействия, ни минут, ни секунд, ни миллиметров, ни прошлого, ни будущего.

У меня немного закружилась голова и потемнело в глазах. Но это ощущение быстро прошло. Подступила ничем не удержимая радость, эйфория, будто в этой страшной противоестественной пустоте, поселившейся у меня на кухне, действительно было что-то радостное. В возбуждении я вскочил — как всегда, опрокинув стул и чуть через него не упав. Я забежал с одного бока и посмотрел оттуда — все точно, пусто. Забежал с другого — и оттуда точно та же чудесная на мой взгляд картина. Я вернулся на место, подобрал стул и стал готовиться к исполнению своей миссии. Сколько мне придется ждать — час или месяц — я не знал, но твердо решил, что никуда не двинусь отсюда, чтобы, когда придет срок, выполнить свой в темную сентябрьскую ночь данный мне судьбою и добровольно мною принятый на себя долг.

За окном снова сгустилась тьма, но на этот раз холодная, безжалостная. Снега еще не было, однако ночами теперь подмораживало, и в свете фонарей, падающем в окно, серебрился иней. Я сидел, терпеливо глядел в ставшую совершенно непроглядной пустую тьму перед собою, и снова, в который уже раз, просто ждал. Ни одной мысли, даже тени ее, у меня не было.

 

Но вдруг что-то поменялось, а я, упустив нить мыслей, в первый момент даже не понял, что именно. Затем вновь ожил счетчик и начал пищать жалобно, но отчетливо. На маленьком его экранчике вновь побежали цифры — и остановились, лишь подмигивая мне последним разрядом — ты, мол, чего ждал? Снова стали слышны конвульсивные крики «Спидолы». Бесконечная пустота передо мною снова наполнилась, в ней стали происходить события — какие, я не понимал, но ясно понимал: что-то пошло не так.

Я вскочил, ринулся к своей установке, снова стал проверять все подключения, все настройки. И лишь увидев тонкую струйку воды, стекающую на пол из морозильника, все понял — установка с открытой дверью согрелась, и достигнутый эффект начал ослабевать. Нужно было что-то делать, и, метнувшись по сторонам, я вдруг понял и отворил окно.
 
Черная морозная ночь полилась в кухню и стала наполнять ее, будто зимняя ледяная вода. Я вышел в комнату и там тоже открыл окно настежь, затем перекрыл кран отопления. Вернувшись, я услышал, что тон счетчика снова делается тоньше; вот — он оборвался. Даже такого, относительно небольшого снижения температуры оказалось достаточно, чтобы капризная реакция запустилась снова. Я сходил в прихожую за зимней курткой и шапкой; холод, как и голод, как и отсутствие сна теперь совершенно не мучили меня и не могли мне серьезно навредить, однако подвергать риску выполнение своей миссии я также не мог: предусмотрительность в этом деле не могла быть лишней. Поплотнее завернувшись в куртку и надвинув шапку на лоб, я вновь уселся перед установкой и бессонными глазами вперившись в черную пустоту, вновь приготовился ждать.

 

* * *

 

Но ничего не вышло.

 

Когда я утром взглянул на показания счетчика, там снова был ноль, а пустота предо мной исчезла, и на ее месте снова были видны лишь стянутые окаменевшей изолентой детали безумной установки. Я было решил, что она вновь согрелась, но заметил изморозь не только на ней самой, но, поведя глазами — и на стенах; лужица воды, что я так и не вытер вчера, замерзла на полу.

С трудом распрямляя затекшие члены, я поднялся и снова все проверил — все было на месте, но не работало. Я решил, что, может быть, изменилась музыкальная программа, но прислушавшись к ней — не смог найти ни единого ее отличия от вчерашней. Тем не менее, я подумал, что это, возможно, какие-то ее особенности — спектральные, статистические — скрытые от обычного восприятия, но влияющие на ход капризной реакции, не позволяют сохраниться необходимому эффекту; так что снова все аккуратно выключил, добросовестно подождал десять секунд, все по очереди включил, ввел звук — и без каких-либо иных изменений все снова заработало. Раздался короткий, будто предсмертный, писк дозиметра, а в сантиметре от меня возникла та самая непредставимая словами пустота — так что я еле успел от нее отпрянуть.

Я снова сел, и снова стал ждать, но через несколько часов она прямо у меня на глазах вновь исчезла — а дозиметр при этом не включился даже на мгновение. Раз за разом я все повторял сначала, но результат каждый раз оказывался одним и тем же, менялось только время, за которое происходило выключение — как правило, оно составляло несколько часов и только в единственном случае — сутки: за которые также ничего из того, что я ожидал, не случилось.

 

Так прошла неделя, и я понял, что ошибся в своих расчетах — Вселенная оказалась хитрее меня, или просто силы, приводящие ее в действие, оказались могущественнее жалких технических уловок, что я потщился использовать против них.

Я поднялся, подошел к своей установке и в очередной раз выключил ее. Негнущимися пальцами повыдергивал все вилки; размотав изоленту, зачем-то вытащил раздетую «Спидолу»; захлопнул дверцу холодильника. Закрыл запутыватель в его чемодане и поставил в угол. Туда же отодвинул табурет. Глянув на покрытые инеем стены, подошел к окну и закрыл его. Зашел в также заиндевевшую комнату, закрыл окно там и снова включил отопление. К моему удивлению, оно промерзло не полностью и начало медленно, но оттаивать. Я отпер входную дверь, и поскольку был уже одет, впервые за все последнее время вышел на улицу.
 
 

* * *

 

Какой-то особенной цели у меня больше не было. Я шел просто так, чтобы размяться, и рассеянно думал о причинах своей неудачи. В конце концов я понял, в чем был неверен мой расчет: я надеялся, что теми средствами, которыми вызвал сам процесс «оцепенения», смогу также препятствовать его снятию — но использованные мною средства оказались для его поддержания недостаточны, слабы — уж слишком он был, как я убедился, капризен. Вот, собственно, и все — достаточно было весьма малых сил для того, чтобы он затух — уж если даже временного повышения температуры на пару градусов для этого оказалось достаточно.

 

Не слишком разбирая дорогу, я зашел в какие-то дворы. Только теперь я заметил, что погода немного, оказывается, смягчилась — было, вероятно, около нуля, правда облачно, хмуро и дул ровный слабый ветер. Было еще светло, но чувствовалось приближение вечера, и я решил возвращаться. Вывернув с промерзлой мостовой на дорожку, шедшую между гаражами и детской площадкой, я заметил детский воздушный шар, одиноко катящийся по ней мне навстречу; я глянул вперед, но никого больше не увидел. Шар прокатился мимо и скрылся, повернув за угол, откуда я только что вышел. Я проводил его глазами, постоял еще немного, затем двинулся дальше. Там, за вторым поворотом, мне попалась идущая также навстречу девушка в сером пальто и с сумочкой через плечо; на миг она показалась мне знакомой, но я так и не вспомнил, где мог ее видеть. Девушка поравнялась со мной, и мы разошлись.

 

Вернувшись домой, я почувствовал, что там все еще довольно холодно — промерзшие за неделю стены и вещи согревались теперь с трудом. Я согрел чайник и, обжигаясь, выпил простого кипятку. Впервые за все эти два или два с половиной месяца я почувствовал страшную усталость. Не раздеваясь, я улегся на холодную кушетку и провалился в черную пустоту.

 

* * *

 

Все было ошибкой. Все мои исследования, часы проведенные за книгами; все вопросы и выводы; все воззрения и представления; все утверждения энтузиастов и сомнения скептиков; все вызовы смыслам; материализм, эмпириокритицизм и пролетарский экзистенциализм; Эммануэль Кант и феноменологическая редукция, Шопенгауэр и манихейство, мир как невольное представление, ноэма как эйдос, эйдос как гнозис, сюрреалистический позитивизм как постмодернистский дискурс — все было ошибкой, сонным заблуждением праздного ума, миражом; не имеющей математического смысла мечтой.

Все потраченное на нее время, мои усилия, вся эта детская суета, плодом которой стала нелепая установка у меня на кухне, все мои надежды с ее помощью внести необходимые исправления в самую основу Мироздания были обречены заранее — были, подобно всем теориям и практикам, сами по себе таким же следствием его изначально неправильного, ошибочного устройства, как и его остальные беды, как глупость, бессмыслица, безысходность и несправедливость.

 

Вероятно, мой всеми уважаемый, но вовремя не понятый тезка-профессор, также догадался об этом — или, быть может, ему это объяснили? — оттого и его охлаждение, последующая скучная, вполне обывательская жизнь в нашем провинциальном городе, в протяжении которой он не сделал более ни единой попытки как-то развить свои, если и не открытия, то пусть лишь идеи — свою теорию, обнародовать ее, убедить в ней других, собрать учеников, создать, может быть, научную школу.
 
Ведь это неправда, что она не имеет практического значения, она его имеет — и вот какое: мы все ошиблись, ищем очки, которые у нас на носу; пытаемся найти доказательства бытия или небытия того, чему сами выдумали название — вместо того, чтобы найти название тому, что у нас перед глазами. Принимаем за истину то, что нам выгодно, забывая, что выгода для одного — для остальных часто оборачивается потерей, а истина — потому истина, что одна на всех. Фундаментальные исследования оказываются потому важнее прикладных, а математик в поисках доказательства теоремы Ферма и филолог, изучающий стилистику арамейских письмен, заняты делом куда более практическим, чем инженер, проектирующий очередную ни за чем не нужную игрушку для задержавшегося в своем умственном развитии на двенадцатом году, но беспечно правящего ими всеми седеющего дитяти, что живет в мире политических ходов и финансовых выгод — на самом деле придуманном им самим и полностью иллюзорном.

В объективной, без этих опостылевших кавычек, реальности, недоступной нам в ощущениях, нет грани и нет противоречия между нею и тем, что мы считаем чудом — чудо есть всё. Чудо — уже само по себе появление чего-то из ничего, из мысли, идеи, математического закона. И чудо — что это возможно, несмотря даже на коренящуюся в самом основании ошибку — настолько велика жажда этого появления, существования, бытия. И это чудо — не где-то, в небесах, или космической дали — оно в нас самих. Не будучи религиозным человеком, я не могу назвать его Богом, но что до того — это вопрос лишь имени; что толку искать доказательств или опровержений его бытия, когда нужно лишь назвать то, что чувствуешь внутри — так отчего бы не воспользоваться этим словом? Вопрос всех религий ведь не в этом — а в том, можем ли мы выпросить у него для себя какую-нибудь выгоду. И теперь оказывается, что да, можем — но не потому, что наши молитвы слышит всемогущий оператор в небесном сервис-центре: они нужны не Ему, а нам самим — чтобы привести реальность, заключенную в нас, в со-стояние с Ним, в котором станет возможно их исполнение — даже самое чудесное.

Все это очень, невероятно просто в своей основе, это очень, очень простое устройство, самодействующий механизм, его воплощающий, дающий ему плоть и жизнь — человек. Главное предназначение которого, таким образом, данное ему поручение, задание — когда-нибудь своим бытием, своими руками исправить, наконец, это чертово недоразумение, эту прокравшуюся в основание Мироздания идиотскую ошибку; больше ведь, судя по всему, некому.

И я теперь даже знаю этого человека, кто это, кто есть сей механизм воплощения: в мире недоступном моим ощущениям, в моей собственной персональной Вселенной, после проведения всех необходимых изысканий и испытаний можно сделать окончательный и неопровержимый вывод о том, что единственно пригодный к этой цели автоматический механизм — я сам.

 

* * *

 

Никоторого числа — поскольку день был без числа — настал час, когда я думал-думал и все понял. Вот оно что. Вот в чем причина моей неудачи.

 

Эта неправильная Вселенная, с которой все не так, перехитрила меня гораздо раньше — еще до моего рождения. Задолго до моего — и даже своего — появления на свет она задумала и путем введения в добросовестное заблуждение вовлекла в свой преступный замысел лучшие умы, известные на сегодняшний и завтрашний день как «мыслители» предположительно разумных цивилизаций, с целью сокрытия действительных обстоятельств своего возникновения и совершаемых ею противоправных действий, включая, но не исключая факты циничного надругательства над здравым смыслом у меня в голове и нравственным законом под ногами. Указанные т.наз. мыслители, введенные в заблуждение путем обмана органов их чувств, а также прямого подкупа, на протяжении длительного времени вынуждались к распространению в своих сочинениях и публичных выступлениях ложных в своей основе сведений, имеющих целью обмануть меня, пустить по ложному пути, сокрыть истинные рычаги и пружины, с которыми в отсутствие противодействия являющейся их вдохновителем Вселенной я мог бы ознакомится, и при желании — воспользоваться для пресечения ее деятельности и раскрытия приведших к ее возникновению обстоятельств.
 
 

Введенный в добросовестное но прискорбное заблуждение сочинениями указанных, но в свою очередь введенных в заблуждение мыслителей, я был принужден к оставлению мною своей общественно-просветительской деятельности на ниве народного образования, введен в непроизводительные расходы на покупку ненужного мне электронного оборудования, а также в ущерб от упущенной прибыли, заключающейся в жаловании преподавателя словесности, причитающемся мне за три месяца, а также во временной потере трудоспособности в силу пошатнувшегося состояния здоровья, а также во всех прочих, не включенных в настоящий список издержках.

 

По-прежнему находясь во власти указанного заблуждения, я при участии своего знакомого технического специалиста задумал и осуществил проведение заранее обреченного на провал научного эксперимента, в результате которого привел в полную негодность шкаф холодильный, крайне необходимый мне в быту, чем также нанес себе существенный материальный и моральный урон.

 

Настоящим я полностью признаю весь понесенный мною в предыдущих пунктах урон произошедшим по моей собственной глупости и отказываюсь по нему от предъявления каких бы то ни было претензий, включая, но не исключая его возмещение мне в любых формах, как денежных, так и натуральных, уполномоченными на то представителями кого бы то, или чего бы то ни было.

 

* * *

 

Глава мои, наконец, раскрылись. Я, именно я, а не кто иной, есть основа и движущая сила мира, что расстилается у меня перед глазами, за окном, в нашем дворе и далее — над крышами соседних домов, до самого горизонта — заселенный существами, с которыми у меня нет ничего общего, кроме названия и места проживания. Я даже не принадлежу к их биологическому виду — вот что я понял, пока думал. Я вообще не принадлежу к живому миру. Я не человек и не живое существо — поэтому-то не нуждаюсь в сне и голова уже не болит: я ее даже не чувствую. Меня, может, вообще — нет. Я сам и есть тот самый, заброшенный сюда цивилизациями Автомат, которого, может, и не существует, но посредством которого создается всё, что тоже не существует, но рождает эту иллюзию мира — для меня самого и всех, кто вместо меня его населяет. И теперь от меня, именно от меня самого зависит его дальнейшая судьба; она теперь в надежных руках, поскольку в соответствии с когда-то давно, при самом рождении заложенной в меня программой настал час мне исполнить данное мне тогда поручение. Первую его часть я уже выполнил, когда внутренним взором ясно увидел Большую Ошибку. В простодушии своем я принял это за откровение, но то был этап выполнения Программы. И все, что теперь необходимо для приведения в действие сделанных в его ходе изменений — это перезапуститься.

 

Я разделся догола и встал перед зеркалом. Было ясно, что для выполнения перезапуска у меня должен был предусмотрен какой-то орган управления. Красными, полыхающими в зеркале аварийным огнем глазами я шарил по своему некрасивому человеческому отражению, но беглый его осмотр ничего похожего не выявил. Тогда я догадался, что такая критическая функция, как перезапуск Вселенной, должна быть защищена от случайного срабатывания — и поэтому убрана, например, внутрь. Я уже стал искать нож, чтобы продолжить поиски там, но вовремя вспомнил, что так обычно не делают и вряд ли это необходимо — скорее всего, искомая кнопка спрятана просто за какой-нибудь своего рода дверцей, которую, в свою очередь, и нужно было поискать.
 
Я снова принялся рассматривать себя во всех ракурсах, исходя их того, что раз есть дверца, значит, к ней должен быть и ключ, а под ключ — отверстие, в которое бы он мог вставляться. При осмотре я насчитал таковых ровно десять, и стал думать, какое из них могло бы оказаться нужное. Семь из них — в голове — отпали сразу: их назначение было мне хорошо известно. На всякий случай я все же открыл рот и тщательно осмотрел открывшуюся за ним полость, но пришел к выводу, что это совсем не то.

Выделительные отверстия я также по некотором раздумьи отклонил. Переднее было слишком очевидно мало, да за ним и не могло помещаться ничего похожего на щиток или пульт. Сам половой член, конечно, был изрядно похож на рычаг управления, и я смутно помнил, что для этой цели он довольно часто использовался, однако было также и ясно, что столь серьезная функция, какую я сейчас искал, не могла быть связана с ним одновременно. Ну и заднепроходное отверстие я оставил на крайний случай — все же мне не хотелось верить, что и главную свою миссию придется выполнять таким неэстетичным способом.

 

Но вот пупок, — наконец задумался я, — зачем он? видимая бесполезность — не указывает ли на его предназначение к какой особенной цели? нет ли в этом подсказки, намека?

 

Все ключи я хранил на крючках в прихожей; среди них я нашел один — странной формы, очевидно не подходивший ни к одной двери или ящику. Ключ был очень старый, и я не помнил, откуда он у меня; но затем, после некоторого напряжения — вспомнил: он был у меня всегда. В детстве — я помнил, как он лежит на тумбочке, рядом с кроваткой, где я спал, туда его клала каждый вечер моя мама — да, у меня тоже была мама — хотя теперь я и понимал, что это, вероятно, был приставленный ко мне мастер радиоэлектронной аппаратуры или программист. Но так или иначе, я всегда носил этот ключ с собой — и в школу, где я безуспешно учился, и потом — на какое-то производство, где мне приходилось прятать его от вахтеров — причем как на входе, так и на выходе. Потом, когда я уже незаметно для себя поселился один в этом — но, может быть, и каком-нибудь другом — городе, я совсем перестал его прятать, а хранил на память. Когда я куда-нибудь уезжал, я снимал его со стены и брал с собой, как талисман — и он мне действительно помогал, и со мной ничего не случилось — раз уж я теперь невредимо стою посреди коридора голый. А потом, когда я, благодаря его защите, успешно возвращался — снова вешал его у двери, и никому, слышите, никому не разрешал его трогать, или, тем более, убирать куда-то. Я знал, я уже тогда знал, я подсознательно чувствовал, что однажды этот ключ, неизвестно от какого замка — на первый взгляд бесполезный — сыграет в моей автоматической жизни главную, решающую, роковую роль.

 

Я вставил его в пупок и повернул. Раздалось тихое жужжание и на груди у меня открылся лючок, за которым я, глянув в зеркало, увидел небольшой пульт управления. Читать надписи на кнопках в зеркальном отражении было несколько трудно, но по слогам я разобрал «пуск» и «рабочий режим» — рядом с градуированным от единицы до десяти регулятором. Чуть ниже я увидел кнопки «поощрение» и «наказание». На пробу я нажал первую из них и почувствовал...
 
 

Ни с чем не сравнимое счастье! — радость переполняла меня всего, грозя затопить, опрокинуть, как бурная весенняя вода затопляет тротуары и опрокидывает стоящие на ней мусорные урны, унося накопившийся в них за зиму мусор прочь. Так и я — стал уже терять из виду свою первоначальную цель, стал думать, что она и не так важна — жизнь-то налаживается, и можно — и даже нужно! — оставить все, как есть. Ведь мир, этот удивительный мир — так прекрасен, несмотря на свои отдельные недостатки. Вот зеленые деревья и красные розы — они такие прекрасные! Они цветут для тебя, и для меня, и для нас всех — просто так, из желания принести добро в этот удивительный мир, чтобы сделать его еще прекраснее!

 

Его голубое небо и белые облака в нем,
Светлые дни, темные ночи;
Я вижу друзей — они пожимают друг другу руки и спрашивают: «Как дела?»
Но ведь на самом деле они говорят: «Я люблю тебя!»

 

Боясь вовсе потерять сознание от нахлынувшей на меня радости, я нажал «наказание»…

 

И почувствовал глубокое раскаяние… Стыд за то, что я столь малодушно чуть было не подвел, не испортил все, поскольку я все, все делаю плохо. Меня нужно наказать, растоптать меня, вдавить мордой в холодную осеннюю грязь: унижение! — вот что заслужил я своей бестолковой жизнью, и более ничего. Я незаконнорожденный, ублюдок, появившийся на свет в результате недосмотра врачей, я вне закона, мне не положено иметь никаких прав — только обязанность, пока еще не сдох, извиваться, вымаливая прощение, в грязи у ног хозяев этого прекрасного мира, который я в безумии своем дерзнул оклеветать своим поганым языком...

 

И, словом, все странным образом свелось к тому же. Тогда, еще раз коротко нажав «поощрение», я вернул себя в исходное состояние и продолжил осмотр.

 

Я увидел кнопки с почти стертыми надписями — «кормить» и «защищать» — которые разобрал не без труда. Вдруг я вспомнил, что, действительно — в моей прошлой жизни у меня была семья, двое детишек — сын и дочка — которых мне и правда приходилось довольно часто защищать и кормить. Надпись «развлекать» я тоже не сразу разобрал — она была замазана какой-то краской (мне показалось, что лаком для ногтей), и рядом было подписано шариковой ручкой — «рассказывать». Дальше там были и еще разные кнопки и тумблеры, под которыми я, наконец, увидел большую красную кнопку с траурной надписью «RESET».

 

Поколебавшись некоторое время, я нажал ее.

 

* * *

 

Раздался оглушительный вой сирены, и мне показалось, вся жизнь побежала у меня перед глазами. Вот я вновь ребенок, в трусиках и сандалиях, со странным ключом, висящим на шее, вот школьник — на мне серая, очень красивая школьная форма — вся в пятнах от чернил и с рыжими дополнительными пятнами на коленях — от мастики, которой натирался школьный паркет. Вот я — молодой человек, без гроша в кармане, но с большими жизненными планами и верой в свое человеческое предназначение. Вот — заботливый муж, любящий отец — с одною лишь мыслью о благополучии своей, больше жизни любимой семьи. Вот — неблагодарный сын. Вот — высокоценимый и уважаемый специалист в области пускания дыма и верчения зеркал. Вот — несостоявшийся общественный деятель. Вот — мастер разговорного жанра...
 
 

«Внимание, — вещал откуда-то приятный женский голос, усиленный до мегаваттной громкости, — аварийная ситуация. Срочная эвакуация всего персонала. Всем немедленно покинуть здание. У вас есть пять минут, чтобы оказаться на минимально безопасном расстоянии...»

 

Вот я — оказавшийся не у дел писатель, подрабатывающий учителем словесности...

 

«Николаич, — кто-то истошно заорал у меня над ухом, — ты что делаешь! Все испортишь окончательно!»

 

«До ликвидации лаборатории осталось четыре минуты...»

 

Конечно — как я не понял раньше. Ликвидация, вот что. Это место непригодно для жизни. И непригодно даже для смерти, и для любви. Это место — непригодно вообще ни для чего.

 

«Николаич — миллионы лет исследований! До окончания оставались — считанные дни! Журналы наблюдений, выделенные средства — за них как отчитываться?! Не надо, родной, останови — вот он, ключ отмены. Тот же самый! Вот он — у тебя в руках! И всё — и мы обо всем договоримся, слушай. Что тебе не так?! Надо повысить — повысим. Тебя что — совсем, что ли, уволили? Козлы они, вот что — что тебя уволили. Сразу бы так сказал — вернем: выбьем штатную единицу — и вернем, вот тебе крест! Слушай, так же было всегда, во все времена — и ничего. Конечно, не без недостатков. Но — история, цивилизация, культура. Неужели ты хочешь все это отменить, все обратить в небытие только лишь из принципа? Ты других спросил? Посоветовался с народом? Он же не знает ничего иного и не хочет — для него все нормально. Никто даже не поймет — ради чего вообще ты это делаешь!»

 

Как я не подумал раньше — они же ничего не понимают. Они живут так уже многие века и не понимают, что в любой момент где-то могут все это прекратить, да просто выдернуть вилку из розетки. Я посмотрел на ключ, который, действительно, вертел в руках, и бросил его на пол.

 

«Что ты делаешь? — завыл тот же голос. — Ты о нас подумал, сука?! А с детьми твоими — Коленькой твоим и Наташей — что будет, ты подумал?..»

 

«До самоликвидации осталось десять секунд...»

 

«Николаич!..»

 

«Девять... восемь... семь...»

 

«Помирать, так с музыкой», — подумал я и щелкнул выключателем подвернувшейся под руку «Спидолы». «Оставайтесь с нами!!!» — заорала она.

 

«Три... две... одна...»
 
 

Я закрыл глаза.

 

* * *

 

Наступило странное время, когда у меня совершенно пропала потребность рассказывать что-либо, совершенно: настолько, что, кажется, я даже и разучился это делать, разучился произносить слова, записывать их на бумаге или на чем мне там приходилось их записывать, складывать в поначалу понятные лишь мне одному узоры, которые, накопившись, в конце концов начинают что-то обозначать: что-то, возможно, не вполне то, что я собирался изобразить ими сперва, но потом, после, захотел — потому просто, что в конце концов — они нравились мне такими, какие уж есть.

 

Поначалу-то я думал, что просто выдохся, исписался, но, оказалось, неет — мысли, мысли, как и прежде, копошатся в мозгу, пусть и несколько утомленном, и непреодолимое стремление к докапыванию до костей мироздания сохранилось и даже стало еще непреодолимее. Долгое время в прошлой жизни я гадал, для кого же пишу: мне было любопытно — кто этот человек, кто это предположительно разумное существо, тот адресат, который аккуратно, ножницами взрезав брошенный ему в почтовый ящик конверт, или, наоборот — разорвав его небрежно и несколько даже повредив вложенное в него письмо, нацепив, возможно, на нос очки, или без них — сочувственно или негодующе, с большим или меньшим усилием разбирая на белом бумажном листе мой неразборчивый почерк, пытается вникнуть в зашифрованное им содержание. Но теперь, теперь я все понял: этот человек — я самый и есть. Просто рожденная где-то в недоступной разуму глубине неподвижной предвечной пустоты мысль, идея пожелала бытия, жизни, воплощения — и выбор ее пал на меня — больше ж не на кого. И, что делать — мне пришлось стать для нее воплощением и дать жизнь — ей, а тем самым, и себе самому: обрести форму и содержание, и язык, и самому стать рассказчиком — то есть устройством, автоматом для распознавания этого языка, языка послания из одной неподвижной бесконечности в другую.

 

«Привет, — сказал я на этом языке сам себе. — Как дела?»

 

* * *

 

Я отложил карандаш, лист бумаги, на котором так и не сделал ни одной пометки, оделся и вышел на улицу.

 

Тихое буднее утро, скоро уж полдень. Ночь давно отползла со своими туманами и шепотами. День давно начался, и на улицах пусто и ясно. Сырость уже ушла из старого парка; проколотый его ветвями воздух прозрачен и свеж.

По аллее мне навстречу, обгоняя крупную свою молодую мамашу, шариком катится девочка — лет двух, одетая аляписто и небрежно, заметно глупенькая, но только в маленьких, узко посаженных ее глазках светится такое удивительное, ничем не замутненное радостное доверие к жизни и всему вокруг, над, под и внутри себя, что я невольно подмигиваю ей — в ответ, запрокинув ко мне лицо, она расплывается в совершенно беззаботной счастливой улыбке, и взгляд ее становится, если это только возможно, еще ярче, будто светятся из его глубины неведомые небесные огни.
 
 

Давно разошлись мы с ней и ее дородной мамашей, а я все замечаю, что улыбаюсь тихо и так же безмятежно, вспоминая эту маленькую, еще ничем не нарушенную радость, в самой себе уверенную, что была всегда и всегда будет — а вернее всего — даже и не озабоченную этими мыслями, поскольку не получила пока от великодушной Природы емкости, довольной для них, для мудрости и печали.

Довольно надышал я в морозном ноябрьском воздухе прозрачных облачков пара, довольно натоптал по накрытым первым ледком дорожкам цепочек своих, будто выбитых азбукой Морзе, следов — пора и домой. Прийти, переодеться, потирая у огня озябшие руки, сварить кофе, взять чашку в комнату, к столу, потягивая кофе, дописать свой рассказ, перечесть, расставить в нем недостающие знаки препинания, отложить. Смотреть в окно. Более не заботиться ни о чем.

 

[И будет еще время до вечера]