Вышеславцев А. В. -Сутки на Малаховом кургане

Александр Одиноков 3
    Предисловие:

    Обращение к произведениям Алексея Владимировича Вышеславцева (1831 – 1888) – русского врача, писателя, искусствоведа и путешественника, сегодня можно воспринимать, как дань памяти тех дней и событий, когда решалась судьба Севастополя. Это было более полутора веков назад. Сохранились воспоминания о самом авторе, составленные М.П. Соловьёвым в 1890 г.:

(Выдержка из брошюры: «Алексей Владимирович Вышеславцев» Сост. М.П. Соловьёв. Спб. 1890. С. 21 – 30)

                II

    «Из мирных стен университетской Москвы Вышеславцев попал в самый центр военных событий, в Севастополь. Он и его брать не могли оставаться зрителями, когда мимо них их сверстники «шли умирать». В ряды армии увлекала молодежь не одна простая самоуверенность в русском военном могущества, господствовавшая в правительственных сферах, сулившая несомненную победу, но, главным образом, вековая, историческая идея о необходимости покончить с владычеством турок на христианском и славянском Востоке, исконно, неискоренимо живущая в русском народе, истолкователями которой являлись тогда Хомяков и Тютчев в своих великолепных стихах. Почти все медики-товарищи А. Вышеславцева двинулись кто на Юг России, кто в Закавказье. Старший брат его, Лев Владимирович, был в дунайской армии, в гусарском полку. Алексею Владимировичу хотелось поступить врачом в этот же полк, но вакансии не было, и он был назначен в Полтавский полк.
    В июле 1854 года, полк выступил к Дунаю. Печальной памяти последнюю кампанию знаменитого гр. Паскевича полк провёл в передвижениях из Ясс в Кишинёв, в Бендеры, в Одессу. Вдоволь насмотрелся Вышеславцев на будничную жизнь военного времени той эпохи, когда элементарная заботливость о солдате казалась непростительным баловством. Наконец, походные лишения сломили и его. В Армянске он захворал горячкой и отстал от полка.
    Весной 1855 года он, прикомандированный к пехотному полку гр. Дибича-Забалканского, с радостью узнал, что полк идёт в Севастополь, куда уже отправился раньше и Полтавский полк. «Est Troja sumus Trojani!» – с юношеским одушевлением пишет он брату в своём первом письме из Севастополя, от 8 апреля. С этого дня начинается ряд в высшей степени интересных писем Вышеславцева, правдиво и художественно рисующих эпизоды севастопольской эпопеи, до её окончания. Эти письма были впоследствии обработаны им для печати, помещались эпизодически, после войны, в Морском Сборнике: «Сутки на Малаховом курган», в Русской Беседе – «Севастополь в последние месяцы осады, из записок медика» (под псевдонимом А. Вышеславского), «Шестое июня в Севастополе», «Тридцатое августа в Севастополе».
    Писанные под непосредственным впечатлением, зачастую на дежурстве, между двумя операциями, под шум разрывающихся бомб и ядер, разносивших в щепки соседние строения, эти письма к отцу и брату, в тамбовскую деревню и в бессарабскую стоянку, далеко оставляют за собою полученную ими потом литературную обработку. Читая их, невольно вспоминаешь «Севастопольские Очерки гр. Л. Толстого», который изображал ту же солдатскую и офицерскую среду и переживал ту же жизнь, что и Вышеславцев.
    Несмотря на шестимесячную осаду, севастопольцы, в апреле 1855 года, ещё были преисполнены надежд на победу. Сотни раненых и убитых ежедневно убывали с крепостных валов, ядра летали в город и громили здания; но жилось шумно и весело, играла музыка, и на бульваре толпилась масса гуляющих. Но время шло, кровь лилась, а неприятель не отступал, а напирал с возрастающей настойчивостью. Врачи работали под выстрелами; перевязочные пункты пришлось перенести в подвалы, а потом и совсем отодвинуть от укреплений в глубину города. Вышеславцев был при Камчатском редуте, у Малахова кургана.
Уверенность в победе сменилась решимостью умереть на месте, не уступая ни шагу, усталостью, сознанием бесполезности дальнейшего кровопролития и страстным желанием конца. После блестящего отражения приступа 6-го июня, началась упорная минная и траншейная война, завершившаяся, после ужасной двухдневной бомбардировки, штурмом 27-го августа. С переходом окровавленных развалин великого города в руки осаждающих, восточная война была окончена. Войска наши перешли на Северную Сторону, и письмо Вышеславцева к отцу от 30 августа помечено уже позицией на Бельбеке.
    Среди ужасов смерти и мучительных страданий Вышеславцеву пришлось пережить первый год своего гражданского совершеннолетия. Мы видим его там, в госпитале у койки, за перевязкой, за ампутационным столом, в непрерывной работе днём и ночью, иногда в течение целых суток, со словом утешения, с самообладанием истинного врача. Благодетельного хлороформа и анестезии тогда ещё не знали, и лазарет напоминал нередко сумрак дантовского ада, наполненного страшными стонами и воплями (1). Уход за больными был недостаточен, госпитали неизмеримо хуже, нежели в прошлую войну. Медику все это было видно лучше, чем кому-либо, и с горечью в душе приходилось неутомимо работать и утешать страдальцев.
В этой обстановке закалялись лучшие стороны человеческой природы – стойкая верность долгу и посильное служение ближнему. Здесь он видел русского воина во всей его доблестной простоте и проникнулся глубоким уважением к нему. Нервному, впечатлительному юноше необходим был отдых, и он находил его в природе, говорить с которой чуткая душа его никогда не разучивалась. Если так новы были для него страшные страницы войны, то точно так же новы были и несравненные красоты южной природы, дальние горы и безбрежное голубое море. Житель равнин, он не насмотрится на снежный гребень Чатырдага, на стройные тополи, виноградники, платаны, и заслушивается немолчного говора волн.
    Жизнь севастопольская – пишет он к отцу – была очень полезна для меня. Где страдаешь, где плачешь, где боишься, где удивляешься, где приходишь в восторг, где, в свою очередь, приходишь в полное негодование, там учишься. Всякое из этих чувств имело свою законную причину, следовательно, всякое из этих чувств было искренним, а там, где душа сотрясается истинным чувством, она живет.
Эти пять месяцев я жил полной жизнью. Становясь лицом к лицу с разнородными обязанностями, требующими немедленного и полного выполнения, я, так сказать, вызывал на суд самого себя и подводил итоги моих способностей и качеств. Не скажу, чтобы я свято всегда выполнял долг мой, – это было бы хвастовством, – но прибавлю, что этой оплошности всегда способствовал физический недуг. Тут я узнал такое состояние души, которое другому, не бывшему в деле непонятно.  Например, я, по обязанности своей, призванный для облегчения судьбы раненых всегда и везде, не отговариваясь ничем, – иногда оставлял несчастного, чтобы уйти отдохнуть, выпить стакан вина: так побуждала меня усталость, и все чувства человеколюбия молчали во мне.
    При противоречии же в это время во мне развилась сильнейшая раздражительность и ненависть, которые простирались даже на этого несчастного раненого. Всякий, увидавший меня в этом состоянии, с ужасом отвернулся бы от меня, сказавши: злодей! А похож ли я на злодея? А в другой раз, с каким желанием, с какой, любовью занимаешься делом! Всё это испытали мы. А сколько впечатлений с другой стороны! Будучи свидетелями этой геройской осады, этой стойкости и невозмутимости, которые беспредельны, поневоле гордишься этим. Как замирало сердце, когда начиналось какое-нибудь дело, били барабаны, и сигнальный рожок потрясал воздух! Букеты бомб, гранат и ракет бороздили небо в разных направлениях. Земля тряслась от постоянного гула. Близко где-нибудь лопнувшая бомба разом поглощала всё наше внимание, обдавая вас внезапно чувством страха, которое мгновенно превращалось в приятное ощущение, что вы – вне опасности...
    Штуцерный огонь сливается в один огонь, и стук его походить на стук трещотки, которой пугают воробьев. Хрулев уже там, и сердце успокаивается. Неизъяснима вера, которую все питали к этому храброму, превосходному генералу. Когда распространился слух, что он ранен, все в один голос сказали: кончено дело! Приближенные к нему его обожали. Солдаты боялись его, потому что, где он покажется, там, значит, будет жаркое дело. На белой лошадке, в черкесской шапке; сгорбившись, хладнокровно объезжает он бастионы, где пешие ходят, согнувши шею. Когда, в траншеях Камчатского редута, обязанность траншей-адъютанта становилась невыносимой (он должен был поверять секреты), потому что, кого ни назначат, того уже чрез несколько дней не считают в живых, офицеры стали громко говорить о невозможности быть адъютантом и не находилось охотников, – Хрулев, не говоря ни слова, поехал ночью верхом поверять цепь.
    И до последнего дня все были убеждены, что Хрулев ни убит, ни ранен быть не может. Буду всегда считать заодно из лучших воспоминаний то время, когда я был под его начальством. Его простота, желание войти во все мелочи с желанием сделать добро и пользу, его фанатизм, где он видит, что может извлечь пользу для успеха какого-нибудь военного предприятия, делают из него настоящего героя. Скажу несколько слов о себе. Я было совсем заболел в Севастополе от постоянно-трудной жизни. Ни одной ночи не считали мы своей. Несколько раз работали до обмороков; совершенно обыкновенная вещь, если к физической усталости прибавите впечатление от постоянного вида крови, страданий, стонов и пр. Сказаться больным не хотелось: как можно было бросать такую жизнь, хотя я серьезно боялся нервной горячки, но теперь отдых и свежий воздух совершенно меня поправили».

    Вышеславцев оставался в северном отряде до мая 1856 года. По заключении мира, он посетил лагерь недавних врагов и с удивлением рассказывал об удобствах, которыми пользовались союзники, о дешевизне всех предметов необходимости и комфорта, которая царила в их лагерях. Ознакомившись с их лазаретами, он впервые проехался по южному берегу Крыма, застав его в лучшее время года, когда всё в цвету и горы снизу доверху покрыты изумрудной зеленью, испещренной цветами. Во все время осады, альбом и карандаш были неразлучными спутниками Алексея Владимировича; пейзажи, уголки осаждённого города, военные типы, ген. Хрулев с неразлучным храбрецом-матросом Цуриком, объезжающий укрепления, – всё заносилось туда.
    Корпус, в котором служил Вышеславцев, двинулся после войны в Орловскую губернию. Корпусный командир, бар. Врангель, оценил по достоинству и полюбил молодого, но уже испытанного, врача и оказывал ему самое теплое расположение. Повидавшись с родными, Вышеславцев, после пережитых событий не мог примириться с бездействием военного врача в русской провинции.
    Смутно и неопределенно жилось тогда в России. Севастопольская катастрофа подорвала старый порядок; все чувствовали его несостоятельность, но о новых порядках ещё не было известно ничего определённого. Наступила эпоха горького раздумья и недовольного бездействия, из которой Россия вышла по мощному призыву Государя в 1858 г. – приступить к упразднению душевладения. Жизнерадостная душа юного Вышеславцева, полная потрясающими воспоминаниями севастопольской драмы, задыхалась в томительной атмосфере тогдашней русской жизни. Он не уходился в Севастополе. У него зародилась мысль о кругосветном плавании. В правительственных сферах тогда относились к желаниям севастопольцев с большой предупредительностью. К этому присоединилось содействие дяди, Сабурова, бывшего в дружеских отношениях с влиятельными лицами в Петербурге. Дело устроилось очень скоро. Вышеславцев был зачислен в 23-и экипаж балтийского флота лекарем на клипере «Пластун» и летом 1857 года отправился в трехлетнее плавание в составе эскадры кап. Кузнецова».



                А.В. Вышеславцев

                Сутки на Малаховом кургане

                20 мая 1855 года


    Солнце еще не всходило, когда мы вышли из своего домика у Павловского мыска и оправились на Малахов курган; доктор В. на дежурство, а я — ради сильных ощущений. В природе так всё было хорошо, тихо и мирно, а мы готовились быть зрителями и участниками кровавых сцен. Одна звёздочка ещё блестела над нами, но день приближался; на востоке, над Крымскими горами, белела полоса утра, эффектно освещая сзади верхи гор; город спал ещё и только кое-где двигались часовые, да проходили рассыльные. На укреплениях не спали; там день и ночь все на страже, — там присутствует смерть; там и теперь, говорят, ждут штурма... А утро так тихо и мирно; море так гладко и покойно лежит у берегов...
    Мы отправились по продольным улицам Корабельной слободы, стараясь держаться как можно ближе к строениям, чтобы в случае опасности, как например, появления бомбы или гранаты, иметь, хотя какое-нибудь убежище под ненадёжным кровом лачужек. Впрочем, у всех есть какое-то инстинктивное убеждение, довольно странное, будто ядро, граната и проч. стремятся непременно посреди улицы, точно какой-нибудь экипаж. Прошли мы небольшую площадку, с конца которой местность начинает возвышаться и образует далее большой холм, имя которого сделалось историческим; потом поднялись в гору, между развалившихся, разбитых, расстрелянных домиков, встречая буквально на каждом шагу, под ногами, то ядро, то картечную пулю, то осколки бомб; место было, как видно, не совсем безопасное. Но мы были уже у цели нашего путешествия; на последней улице, которая опоясывает внутреннюю сторону кургана, увидали мы у одной хаты красный изорванный флаг и близ него — кучу окровавленных носилок; — то был передовой перевязочный пункт.
    У дверей хаты была толпа какого-то странного народа; костюм и лица этих людей говорили вовсе не в пользу их; так что если бы я увидал себя среди такого общества не в Севастополе, а где-нибудь в лесу, то счел бы себя в большой опасности. К этим суровым и мрачным лицам, освещённым первым лучом солнца, а 1а Rembrant, недоставало только пейзажа Сальватора Розы. Это были арестанты, освобождённые в помощь гарнизону. Много следов страстей, заблуждений, тревог и бурь, житейских можно было отыскать на их лицах; почти каждое из них имело что–нибудь особенное, что приковывает внимание, заставляет разыгрываться воображение или пробуждает участие. «Что вы за люди?» — спросил я. «Арестанты, ваше благородие», — отвечал один из них; другой поспешил прибавить, что они именно из тех арестантов, которых покойный адмирал Корнилов освободил, 4 или 5 октября прошлого года, — чтобы заслуживали прощение.
    Когда этот арестант говорил, остальные понемногу подходили ко мне, невольно выражая этим свое сочувствие к тому, что передавал мне их словоохотливый товарищ. Я живо помню его лицо, худое, бледное, с каким-то тревожным и вместе грустным выражением; видно было, что он провел не один бурный день, и не одну страшную ночь. Но мне казалось, я был почти уверен, что если он преступник, то не природа, а люди и обстоятельства вовлекли его в преступление, и очень рад был потом, что разговорился с ним.
    «Думали, говорил он, что уж мы и не люди, коли арестанты, что в нас и души то человеческой нету и чувствия никакого нету, коли арестанты. Дай Бог вечную память и царствие небесное покойному адмиралу Корнилов! Если бы не он, до сих пор не видали бы люди, что мы тоже не звери какие. Ну, — один то сделал, другой тоже виноват; а ведь иные-то, Бог знает... и лукавый попутает. Да, согрешишь один раз, а на всю жизнь пропал и что дальше, то хуже; как будто из мира выбыл; и на людей то смотришь не как на себя или на своего брата арестанта, а только помнишь, что сам тоже был человеком... А что же, ваше благородие, вот вы изволите нас слушать, — разве мы не показали 5 октября, во время блендировки, что и мы не хуже солдат, когда палил француз, шибко палил, и с моря и с окопов. Мы и раненых носили, без устали и без смены, и в самом что ни есть огне бывали; не робели».— «Да, нечего, был денек», - прибавил стоящий сзади старик, — «будет что порассказать и внучатам».— «И говорит покойный адмирал», — продолжал первый, — «сам я слышал, ваше благородие, так близко был; говорит эдак: братцы, не отступать, не будет отступления, и не слушай, говорит, кто скажет отступать; не смей, говорит, слушать, и коли я, говорит, скажу, чтобы отступать, — убей, говорит, меня. Вот как! Сам так и сказал. Сел он на коня и поехал верхом; тогда ещё башня цела стояла на кургане...».
    Арестант рассказал мне по-своему смерть адмирала, и, поверят ли? голос его дрожал от волнения: и слеза готова была покатиться по лицу. Завидна слава человека, оставившего о себе действительно блаженную память, даже между людьми, отверженными обществом и, казалось, недоступными для нежных человеческих чувствований. Сколько величия и силы в этой, переданной арестантом речи, которая напоминает слова Святослава: когда я паду, — помышляйте о себе; или слова Петра при Пруте: не слушайте меня и выберите себе другого Государя. Сколько гуманности в идее выпустить арестантов и сделать из них людей! Блажен, кто так верует в человека, кто заблудшую овцу возвратит стаду.
    Оставив своих новых знакомых, я вошел в хату, — бывший питейный дом; она была совершенно пуста; мебели было только один стол и лавки по стенам; среди комнаты, на камнях, лежала сорванная с петель дверь; ядро сидело в одной стене; вместо потолка была одна тесовая крыша, в двух местах пробитая ядрами. Здесь расположились два фельдшера со своими страшными инструментами; соседняя хата назначена была для медика, я отправился туда и владел ею всё время один. Эта хата была также пуста, как и первая, однако украшалась столами, стульями и шкафом, выкрашенным светло-зеленою краскою. В углу, облокотясь обеими руками на стол, сидел человек лет сорока, по-видимому, солдат или матрос, в домашнем костюме, состоявшем из рубахи с отложным воротником, как у малороссиян, и широких синих шаровар заткнутых в высокие сапоги; он был, подпоясал кожаным ремнём, на котором висел большой нож. Этот, хозяин или гость, был очень скучен и суров, хотя черты лица его были мягкие и приятные; волосы, обстриженные по-солдатски, а глаза были тёмные; чёрные небольшие усы были закручены к верху.  Нехотя отвечал он на мои вопросы, хотя и оставил своё покойное положение, однако, я успел узнать от него, что в доме была хозяйка, которая ушла, и с детьми, только вчера, чтобы больше не возвращаться, потому что француз начал больно сильно палить и житья не стало в слободе на Малаховом кургане. Ночью бомба ворвалась в соседнюю хату и разрывом выбросила оттуда разные обломки и женщину с грудным ребёнком. Не желая принимать у себя такой гостьи, хозяйка пошла, искать себе приюта в город.

    Уже раздавались выстрелы, сначала вдали, потом, кажется, с нашего кургана и  закипела перестрелка. Я вышел на улицу и долго любовался видом города, моря и многих частей наших укреплений; ядра и гранаты часто летали вблизи от нас, однако, не так близко, чтобы можно было особенно заниматься ими. Прекрасен вид на укрепления, где действует наша артиллерия, где кипит бой... Ближе всех был 2-й бастион, там видно было, что делала каждая неприятельская бомба; слева простирался вид на город, на бухту и море; солнце только что взошло, и с первыми его лучами неприятель открыл огонь, и дым «клубами вьётся к небесам, навстречу к утренним лучам.
    Конечно, никакое зрелище не может сравниться с картиною сражения; конечно, ни одно драматическое представление не прикуёт так внимания, и если бы надо было платить деньги за зрелище битвы, то зрителей было бы больше, нежели в самом большом театре. Это покажется странным с первого раза, но надобно вспомнить, что здесь действительность, а не иллюзия, здесь перед глазами умирает человек, здесь не праздное любопытство, но горячее, участие. Вот принесли четверо солдат раненого; он лежал на окровавленных носилках; бледное лицо его было покрыто крупными каплями пота; у него была раздроблена левая нога до вертлюга.
    Носилки положены были, вместе с ним, на лавку у дверей хаты; солдаты в подобранных шинелях, усталые и разгоревшиеся от скорой ходьбы с тяжелою ношею, толпились вокруг раненого и утешали его по-своему. «Братцы, шинель моя там осталась», — говорил он не совсем твёрдым голосом, — «да и ружьё куда-то отнесло с ногою... Спасибо, братцы, что вынесли...» — «Прощай брат Михеич, видно уж так надо, и шинель принесём». Так утешал его, стоявши к нему ближе солдат.
   «И слышим мы», — говорил другой, — «кричит махальный: маркела! и не успели отшатнуться, как ввалилась проклятая. Раз! — лопнула; двоих как есть разнесло; его зацепило, да ещё троих конфузило».— «А что, кажется, сильно стреляют?» — спросил я. «Ничего, ваше благородие, сильно, как, словно перед штурмом. Приказано быть в готовности встречать его».
— «Что ж, страшно, небось, на бастионах?»
   Один из солдат, казалось, хотел сказать страшно, да не смел и только переминался, но только один; на лицах и в покойных положениях других было совершенное равнодушие. Вообще, смерть не представляется в грозном и безотрадном виде нашему народу и вероятно каждый из этих солдат с самого малолетства бывал, не раз свидетелем как покойно, если не равнодушно, расставались с жизнью все его знакомые, близкие и родные.
    Двух смертей не бывать, а одной не миновать, говорит вся Россия, и это равнодушие, вместе с чувством долга и природным удальством, составляет одну из главнейших причин необыкновенного мужества нашего войска, о котором сказал великий знаток, Наполеон I, что «Русских можно разбить, но не победить».
    Я продолжал разговор с солдатами, покамест раненого внесли в хату, для первой необходимой перевязки. Один из них признался с величием героя, что он был прежде робок — «и только бывало и успокоишься, когда станут неприятели часто стрелять, да начнут валиться наши, то справа, то слева. Ну, тут досадно и жалостно станет, так бы вот и полез на него и уж себя не помнишь. А потом привыкнешь и вовсе не страшно».
    Я заставил двоих из них рассказать, когда кому из этих молодцов было всего страшнее. Но в это время вынесли раненого; четверо арестантов подхватили его осторожно, опытными руками, понесли в госпиталь. Он просто, но трогательно прощался с товарищами; думал, может быть и справедливо, что прощался навсегда и никто не уверял его в противном, совсем не то, что у нас... о Русский народ, сколько надобно нам у тебя учиться!..

    Пальба гремела со всех сторон, дым поднимался над дымом, ядра часто так близко пролетали, что слышен был их неприятный визг; бомбы, и гранаты не редко врывались в соседние хижины, доканчивая их разрушение. Вдали пальба стала такою учащённою, что по временам сливалась в один какой-то страшный гул и гром.   Послышался крик ура? Мы вскочили и взбежали выше на холм, с биением сердца, думая быть свидетелями штурма; один из арестантов объяснил нам, новичкам, что часто ура! бывает выражением какого-нибудь удачного выстрела, или ответом на неприятельское ура и т. п. и что ура штурмовое не такое, а продолжительное и громкое.
    Когда крымское солнце стало сильно греть, я вошёл в хату, где молчаливый житель её сидел опять на том же месте и почти в том же положении; я сел к столу писать, уже не обращая внимания ни на него, ни на выстрелы. Радостный крик его заставил меня очнуться: в комнату вошла женщина лет 35, полная и красивая, с двумя хорошенькими дочерьми; одной было лет 14, другой лет 6, в руках у них были узлы, коробки, связки, ящики. Это была хозяйка хаты. Она раскланялась со мною и после самых дружеских приветствий Ивану, как она называла его, начала хлопотать и хозяйничать; расставили в шкафе чайные чашки, посуду, развязывали узлы с платьем и разным хламом, весело суетились и разговаривали.
    Иван мой совершенно переродился; он, казалось, знал вперед, что ей было нужно, и торопился предупредить её; болтал, балагурил с детьми и бегал как юноша. Лицо его было также серьезно как прежде; но было, если можно так сказать, серьёзно весело, хотя это веселье можно было рассмотреть только с большим вниманием.
    Он шутил и говорил вздор с детьми с самым серьёзным видом и тем ещё больше был забавен и занимателен. При этой бронзовой физиономии, у него, как видно, было самое нежное сердце, — что встречается довольно редко.
    Из их всеобщей болтовни узнал я, что хозяйка, убежав из дому, не подумала где найти квартиру; бегала, нигде не нашла убежища и возвратилась домой.
—«А ты уж думал, Иван, что я не приду сюда? Ан вот и пришла!» — говорила с веселым видом хозяйка; видно было, что она рада и Ивану и своей хаты.
   - «Сгрустнулось было шибко», — отвечал Иван с малороссийским акцентом, — «тоска такая ваяла, и в голову лезла всякая дрань; со вчерашнего дня нечего не ел, огня не разводил. Думаю — пойду себе опять на нашу батарею. Что—уж!..»
   - «А как же бы ты пошёл, Иван», — заботливо сказала старшая дочь, Маша, — «ведь раны то твои ещё не зажили? «Уж было всё равно, Маша, ей-ей всё равно!» — «А я», — прервала хозяйка, — «ходила, ходила вчера, — и на Северной была, и на Мыске, и в Аполлоновой балке, — у жены Миронова, — нет нигде приюта! Сами, говорят, едва помещаемся. Уж и, правда, — все то занято, битком набито. Спасибо Аграфена накормила нас. Ну что ж, думаю, не жить же на улице; думала, думала, да и пришла домой. Бог не захочет, да бомба не убьёт!»
   - «А и дело, право дело» — сказал Иван, — «и туда бомбы летают, да чуть ли не больше здешнего».
    В словах Ивана не было эгоизма, нисколько, — он был убеждён, что в слободке их всего безопаснее, а его убеждение устоит против всякой очевидности. Уставив, наконец, посуду и приведя всё в порядок, дружная семья принялась стряпать. Иван каким-то чудом достал, в самое короткое время, круп, луку и даже баранины; и откуда взялись у него и ноги и язык!
     Иван был «на хлебах» у хозяйки и из постояльца превратился в хозяина и вместе в работника; последнюю должность он исполнял с необыкновенным самоотвержением и был предан своей хозяйке как верная собака; она же ни сколько не употребляла во зло своей двойной власти, и всё было у них прилично, «согласно, дружелюбно».
    Враг его не попутал и он не вздумал ревновать, как Пушкинский «гусар» и потому в доме был мир и согласие. Я расспрашивал о нём и узнал, что он матрос, всё время до тяжкой раны был на укреплениях, ходил не раз в вылазки и дрался — как все Севастопольские моряки, т. е. как лев. «Что же будет с нашими бабами да ребятами, коли мы непостоим за них», так говорил он, и так чувствовали все его товарищи. Могут быть солдаты столько же храбрые, как и севастопольские моряки, но быть храбрее их — едва ли возможно. Таков общий голос и в городе и в войске; надобно надеяться, что, по крайней мере, французы согласятся с этим.

    К полудню канонада ослабела. На улице играли дети, и я увидел любопытную для осаждённого города сцену. Толпа мальчишек и девчонок затеяли играть в войну; составили батарею из опрокинутой бесколесной телеги, брали её штурмом, кричали, командовали, сражались и кончили действительною дракою. Одна девочка так кричала, что голос её, наверное, слышен был во французских ложементах, близ Корниловского бастиона.
    Я сходил в город обедать и узнать дневные новости. Странное ощущение испытал я, бывши в городе; мне казалось, будто я во сне перенесён в какую-то новую сторону, хотя я не далее как вчера был в городе, — так быстр и резок был переход от страшного Малахова кургана в мирный и весёлый Севастополь: вроде этого ощущения испытываешь в Швейцарии, возвращаясь со снеговых гор, где бушует ветер, несёт метель, — в тихие долины, где так тепло, где цветут сады и теснится население.
    Я сказал — в мирный Севастополь, потому что всё сравнительно; я сошёл с Малахова кургана, где слышал только свист ядер, гром страшной канонады над самым ухом разрывы бомб, треск разбиваемых зданий; где видел только раненых и умирающих, кровь, страдания и кучу отнятых членов, но в десять минут ходьбы я очутился в прекрасном городе, где на гром выстрелов не обращают никакого внимания, где народонаселение покойно занимается своими ежедневными делами, разъезжают красивые экипажи, раскрыты лавки, публика на бульваре, на базаре шумят, офицеры, дамы, чиновники ездят с визитами в щегольских нарядах, — так как теперь, например, в Калуге или Ярославле.
    Разговоры публики показались мне странными: я слышал рассказы о городских новостях, вовсе не касавшихся военных дел; разговоры о покупках, о коннозаводстве, о преимуществе крымских борзых собак перед английскими, о переменах в офицерской форме, о семейных отношениях разных господ, об урожае в России, об Одесском и Петербургском театрах, о романах Теккерея, — и мало ли о чём говорят в Ярославле и Калуге.
    А о Малаховом кургане ни кто ничего не говорит, — тогда, как моё воображение занято было исключительно им, представляло мне одни кровавый сцены, стоны раненых, гром орудий... Странный город Севастополь, думал я, возвращаясь на грозный Малахов курган.

    В хате у своих хозяев услышал я местные новости совершенно другого рода, а именно: сколько пронесли раненых, какие из них будут живы, где сильнее стрелял француз, которая батарея хорошо действовала и т. п.

    День прошёл, против моего ожидания, очень скоро: солнце садилось за неприятельским флотом, который тёмною краскою ярко рисовался на гладкой и светлой поверхности взморья и, казалось, стоял так близко, что можно было попасть в корабль из штуцера; оживлённый город пестрел внизу; на бухте освещённой розовою зарёю угасающего дня, скользили лодки и баркасы и изредка двигался пароход. На Северной было так тихо и пустынно, как будто она была необитаема.
    К вечеру пальба опять усилилась; войска наши потянулись к укреплениям, на смену: стали носить много раненых. «Француз видно проснулся», — говорил один из арестантов, — «целый день спит, а как ночь так ему неспится, словно домовому, а нам спать не даёт. Кажись, не даст и нынче. Ну, да ведь и ему не поспится от наших гостинцев, — долг красен платежом. Оно так, а всё ему лучше: он когда хочет, тогда и палит; да и выбирает, небось, куда ему нужнее, а тут сиди да выжидай — куда, дескать, вам мусье, угодно сегодня стрелять, туда и сам отвечай. Вестимо, брат крепость лучше, чем сидеть в ней. Да ещё у нас что! Слава Богу, всего вдоволь, сыты...»
    Вслушавшись в этот разговор, я убедился, что здесь солдаты и арестанты лучше, нежели большая часть нашей публики, знают военное дело вообще и правила атаки и обороны крепостей.
    У хозяйки я застал беседу, — на столе самовар, за столом гостей, двух матросов, в куртках, с георгиевскими ленточками. Оба были уже в летах; в движениях и разговорах их была заметна степенность, важность, значительность и уверенность; нельзя было также не заметить на их мужественных лицах следов труда, боевой суровой жизни и — некоторых следов водки, поднесённой Иваном, их младшим товарищем, который был очень доволен, очень любезен и, казалось, чванился своими гостями. А какая же порядочная беседа матросов обходится без водки? Иван на этот раз превзошёл себя; Иван сбегал за водкой, Иван достал стаканы, Иван принёс связку кренделей; одним словом, Иван был как ловкий половой, и на лице его видно было такое радушие и такое доброе расположение духа: так чудно было его перерождение!
    Вся беседа пристала ко мне, чтобы я выпил рюмку водки, и не было никакого благовидного способа отказаться! Чисто русская черта — угощать и подчивать. Не любят у нас есть, и пить одни.
    Кое-как отделавшись и показывая вид, что занимаюсь книгою, я стал слушать их разговоры, сначала отрывочные, но потом общие и оживлённые, с приличными жестами и интонациями.
    Зашёл, наконец, разговор о П.С. Нахимове и я спросил, не был ли кто из них в Синопском сражении. «Я был, ваше благородие, при Павле Степановиче горвиотом под Синопом» — сказал один из моряков. «Жаркое было дело», — продолжал он, прихлебнув чаю с водкой, — «от грома пушек всё тряслось и ходенем ходило, — пуще, чем здесь. И турки стреляли сначала важно; и нас и самого Адмирала, так и обсыпало ядрами да гранатами! А Павел Степанович, как на ученьи — строгой такой, всё видит, за всё взыщет; держи ухо востро! Иной бы и поробел, да куда! не смей. А о выстрелах он и не думает, — Бог с ним; словно не для нас. А какое! зацепило порядком, в самом, что ни есть, огне были. Ничего не слышно, только гул стоит, почитай ничего и не видно; всё трещит и валится, ядра прыгают... жарко!.. Стреляли, стреляли, все стояли на месте, словно на суше, на батарее, с места не сошли.
    Как там было, какие у них манёвры пошли, не могу сказать, а видел, что бомба наша зажгла один турецкий корабль. Горит, — как свеча, а люди на нём; беготня, суета, а мы им уж и выстрелов не посылаем, — не до того уж им сердечным, помочи ни откуда нет. Вот как пламя-то видно уж дошло до пороха, — как треснет корабль, да и взлетел на воздух, вместе со всеми людьми! Как взглянул я наверх, и вижу: брёвна, турки, бочки, пушки, всё летит на нас, - так и осыпало адмиральский корабль!.. Возьми было с этими гостинцами! Замолчали вражьи пушки, замолчали и с берегов, а сначала, куда горячо палили. Турки завсегда да уж так. И ждёт Адмирал, когда, т. е. они поднимут белый флаг. Нет, как нет! И право чудно: палить не палят, и флага не выкидывают. Приказал П. С. выбросить сигнал. Ответа нет. Что за притча!.. Смотрим: всё перебито и некому на сигнал ответить...»
     - «Господи, Боже мой!» — воскликнула хозяйка, — «так-таки вы всех и перебили?!»
    Обе дочери её смотрели на рассказчика, раскрыв глазки и рот, и я любовался этою изящною tableau de gonre. Маша щипала корпию для Ивана, но при конце рассказа сложила безотчётно руки на коленях; Анюта, стоя на полу, почти лежала на груди матери, которая пила чай; мужчины молча, прихлёбывали свой пунш и только поддакивали повествователю киванием головы.
     - «Всех не всех», — продолжал он, — «а поднять сигнала было некому. Разбежалось их много, и из города-то толпы, всё толпы бегут; мы в них и не стреляли. Да и любо было возвращаться домой, сюда: народ валит навстречу, кричат ура! шапки бросают... Пошли поздравления, целовались; нанесли это калачей, яблоков, водки. Начальство вышло к нам на встречу; Павлу Степановичу почёт, что называется на руках носили; и наши тут, нечего сказать, пошалили. А уж молодец был покойный Адмирал; своего, бывало, не выдаст...»

    Передаю весь этот разговор почти слово в слово, но за истину не ручаюсь.
В это время принесли раненого офицера, и я пошёл к нему, в соседнюю хату; его осматривал доктор; молодой человек, почти юноша, был прострелен пулею в грудь; он говорил прерывающимся голосом: — «Скажите, доктор, откровенно — умру ли я? Не скрывайте». И он жал руку доктора, который утешал его, говоря, что рана может быть опасна, но не смертельна. Молодой человек оживился и продолжал говорить, несмотря на запрещенье. — «Был на трёх вылазках и выходил, цел, а теперь — Боже мой, Боже мой!.. А дома то будут ждать письма... Скверно умирать; лучше бы пожить, да ещё побить французов и англичан. Драться ничего, пустяки, ещё завлекательно, а страдать — так не дай Бог».
     - «Пройдёт, пройдёт, авось, скоро; только будьте покойны и слушайтесь во всём врача: Бог даст через месяц, через два, опять пойдёте в вылазку, — вы ещё молоды».
     - «Ах, хорошо бы, доктор!.. Я им припомню эту пулю».
    Я заметил, что большая часть солдат переносит страдания, молча, почти без стонов; офицеров больше нервного темперамента, но за то, если встречается нервный солдат, то крики его ужасны. После перевязки арестанты бережно понесли офицера, который просил меня вынуть из его кошелька целковый и разделить между этими арестантами и принесшими его солдатами; он был так заботлив, что несколько раз спрашивал, кто именно из солдат вынес его с бастиона. Я записал их имена и положил записку в его бумажник.
    Наступила ночь; пальба усиливалась; под свистом ядер и ракет перевязывал доктор приносимых раненых, число которых сильно прибывало; некоторые из них, за неимением места в хате, лежали на дворе, на покойных носилках. Группы солдат, почерневших от дыма и пыли: везде кровь, стоны и лежащие без движения раненые, - всё это, при свете фонарей и блистании ракет и бомб, прорезывавших воздух, составляло мрачную и грустную картину.
    Когда я возвратился в хату, гостей уже не было. На столе горела свеча: хозяйка что-то шила, а Иван сидел у стола с девушками и показывал им карточные фокусы, прибавляя разные присказки и прибаутки, заставлявшие зрительниц громко смеяться.
    Между тем мимо хаты беспрестанно летали ядра, гранаты, бомбы, ракеты... Как было не подумать, что человек tst une bete d’habitude, - к чему он не привыкает?.. Когда все фокусы истощились, дети стали приставать к Ивану, чтобы он рассказал сказку; Иван отговаривался, сказав притом, что ни одной не знает и дети хохотали ещё больше, потому что он всякий почти день рассказывал им сказки. Напрасно хозяйка уговаривала их ложиться спать, они настояли на своём и Иван начал сказку самым классическим сказочным тоном, - тихо, медленно, монотонно, как журчащий ручей: так что я сам едва не заснул под его говор, как бывало в детстве, под сказку покойной няньки. И где не гуляло воображение Ивана, с его Иваном Царевичем, жар-птицею, бабою ягою, ковром самолётом, златогривым конём за семью замками, сивкою-буркою и золотыми яблоками!.. и фантастическое, и естественное, и заунывное, и комизм, являлись попеременно в его сборной сказке.
    Тускло горела свеча; Анюта с половины рассказа уже спала, положив голову на колена Маши, сверчок тихо трещал за печкою; хозяйка дремала за работой и только Маша жадно слушала сказку. Но рассказ кончился; мать уложила детей спать, потушила свечу, зажгла лампаду перед образом и улеглась сама; Иван пошёл спать в сени, и в хате водворилась тишина, ни мало не нарушаемая трещанием сверчка.
    Лампада едва теплилась: мне хотелось заснуть, но сон был далёк: сцены перевязочного пункта не давали мне спать, близкие выстрелы потрясали хату; один осколок бомбы ударил и врезался в черепичную её крышу, и с треском и громом посыпалась черепица. Крестясь, вскочила хозяйка, прислушалась и, читая тихо молитву, опять завернулась в одеяло. Природа взяла, однако, своё, — под утро, и я заснул, и проснулся когда «В», сменявший с дежурства, растолкал меня, чтобы идти вместе домой. Слава Богу, благополучно прошли нам первые сутки на Малаховом кургане; мы пробыли на нём только 24 часа и 24 раза, если не больше, видели и чувствовали себя на волос от смерти, а обители слободы и знакомец мой, Иван, со своею семьёю, живут там с начала осады... Живы ли они, там ли все ещё, и продолжает ли Иван сказывать сказки?


__________

Источник: Вышеславцев А.В. «Сутки на Малаховом кургане. 20 мая 1855 года.» // «Морской сборник». 1856 г. Т. 22. № 6. Неофициальная часть. С. 76 – 91.