Господин аптекарь

Виктор Бритвин
Повесть.



1.

 В царствование государыни-императрицы Анны Иоанновны, в Петербуре, на Васильевском острову жил немец по фамилии Миллер. Был он аптекарь и, приехав из Тюрингии лет двадцать тому молодым гезелем , получил в Медицинской канцелярии разрешительный патент , купил себе домик-мазанку в Седьмой линии и стал пользовать страждущих лечебными снадобьями.
Надобно сказать,  был этот Миллер фигурой примечательной. В длинном черном кафтане миланского сукна, похожий на большого грача, с горделивой грацией шел он, бывало, по городу, высокий, статный, и, чуть вскинув голову, приветливо поглядывал по сторонам. Обшлага его отливали лиловым испанским бархатом, как зрелая слива, галстух из голландских кружев морозным узором лежал на широкой груди, а перстни на розовых ухоженных перстах были не ярки, но дороги. Где бы ни появлялся Миллер, всякий тотчас говорил: немец! И вправду было в нем что-то такое, что немедленно указывало, какого он роду-племени. Продолговатый розовый нос, украшенный большими круглыми  очками голубого стекла, румяные щеки, пунцовые губы будто говорили: гляди на меня, прохожий, я здоров и весь полон жизненных токов, а аптекарское искусство мое и тебя таковым сделать может, коли захвораешь!
   Аптека Миллерова была и в самом деле куда как хороша. Опрятная комната, где принимал он рецептумы, светлая и просторная, убрана была как настоящий храм науки: в окнах вставлены цветные стекла, стены обиты камчатною тканью, на подоконниках бархатные ковры, посредине комнаты большой, искусно расписанный базельским мастером, деревянный глобус, в книжном шкафу итальянской работы мерцающие позолотой старинные фолианты. По углам на красивых подставках помещались чучела сов, с потолка свисался засушенный африканский аллигатор, а по стенам, на полках обтянутых добрым английским сукном теснились всевозможных форм и размеров скляночки с разноцветными порошками, тинктурами и разными мазями, хрустальные сосуды, фляжки и карафины, поблескивающие аптекарские инструменты и меж ними в особливой колбе - чудесная труба микроскопиум. Стоило переступить порог, как запахи алтея, корицы, камфоры и ароматических спиртов охватывали посетителя и влекли его к хозяину, возвышавшемуся как столп и оплот здоровья за массивным дубовым бюро.
   В соседней провизорской под зарешеченным окном трудился над составлением снадобий алхимист  в остроконечном колпаке и кожаном фартуке - высокий жилистый старик Антон, коего еще при Петре Великом выписали из Гамбурга вместе с лекарем Кнутом для врачевания генерала Ряхова. Генералу тому после удара турецкой саблей по пояснице отказывались подчиняться не токмо  члены тела, но и члены семьи, кои обворовывали несчастного не таясь и предерзостно. Несмотря на огромное количество изведенного янтарного масла и шалфеевых припарок, делаемых Кнутом, генералу становилось все хуже, скоро он вовсе перестал подвигаться и через год преставился. Кнут был изгнан неутешными  родственниками, и, несмотря на то, что лечение коллеги-хирурги признали правильным, счел за благо воротиться к себе в отечество. Антон же, у коего приключилась неожиданная и прискорбная неувязка с пашпортом, восемь месяцев похристарадничал у Самсоньевской церкви, был бит палкой веселым проезжим за то, что не сумел по-русски внятно ответствовать, отчего окосел на левый глаз и совсем было уже собрался помирать, как, неожиданно, лютеранский пастор, прознав об его учености, рекомендовал горемычного Миллеру. Был он хмур и молчалив, но дело свое знал хорошо, а отбитый глаз его, со временем научился жить и двигаться по собственному разумению, да так ловко, что, пока правый сверялся с рецептумом, левый внимательно приглядывал за руками. Каждое утро в один и тот же час Антон тщательно и неторопливо брил Миллера, вечером составлял он подробный отчет об израсходованных средствах, а в случае надобности, как то и полагается алхимисту, безропотно «протведывал» новые аптекарские средства.
   Миллер был вдовец, и потому хозяйствовала в его доме фрау Марта, ливонская старушка, круглая и крепкая как добрый кочан капусты. Характер её был не прост, требования высоки, то и дело слышен был её резкий голос, отдающий приказания кухарке, слуге, молодому конюху Петру, да кормилице Акулине. В белоснежном крахмальном чепце и переднике весь день она сновала по дому то в кухне, то в комнатах, и ничто не могло укрыться от ее взыскательности.
   Помогала же ей во всем по хозяйству Миллерова дочка Утта, редкая красавица и умница, каких свет не видывал. Чудесная белая кожа, светлые голубые глаза, прекрасное чистое лицо вкруг которого вились колечками белокурые волосы и тончайший нежный голосок могли бы повергнуть в смятение не одного молодца в округе, но все знали, что герр Миллер души в дочке не чает и блюдет ее скромность как самый строгий отец. С решительностию пресекал он всякий намек на стороннюю заинтересованность в прекрасной своей дочери. «Утта выйдет только за достойнейшего человека, коего я сам изберу, - говаривал он, - ибо устроить ее счастие – мой отцовский долг перед Господом».
Был у него на примете сын купца Якова Шлёцера Иоганн, хоть и не красавец, но парень с головой, наследник налаженного колбасного дела. Неплохая партия была бы и с сыном нотариуса Байера – молодой человек высок, строен, превосходно играет на волынке, и отсутствие двух передних зубов его совершенно не портит… Добрый друг и сосед, лекарь Иохим Шарф не раз намекал, что есть у него племянник Ганц, юноша самых высоких достоинств и дерзновений, который вот-вот приедет в Россию, дабы открыть тут свою кондитерскую. Словом, недостатка в женихах не было.
    Утта, между тем, подрастала. В свои шестнадцать лет она отлично говорила, читала и писала по-русски, у нее был прекрасный почерк, и, под диктовку отца, она писала все его письма, умудрялась читать даже «Фармакопею», хотя, что, скажите на милость, в таковом чтении может быть интересного для молодой девушки, играла на клавикордах и пела, чудесно вышивала шелком и, наконец – наконец, такой послушной дочери не было ни у одного отца!

В те времена Васильевский остров на две трети покрыт был рощами да болотами. Случалось, и волки набегали, утаскивали из стада овцу, а ночами, говаривали, бродит на болотах казнённый кабинет-министр, заговорщик Артемий Волынский и главу отсеченну ищет, а видали и саму главу, что летала по воздуху, да за урезанным языком гонялась.
На Галерную заводь прорублена была в лесу широкая просека от самого сада Кадетского дома. По сторонам же сосновый лес шумел, и птицы в нем пели привезенные когда-то по царскому повелению из-под Москвы. Разбойнички в нем, временами, пошаливали. А у самой заводи  жили отдельной слободой близ своей должности галерные мастеровые да матросы.
Со стороны же Большой Невы - там, где некогда  блаженной памяти царь Петр повелел копать каналы и фортецию укрепить, наподобие Амстердама, а препоручил сие светлейшему князю и герцогу Ижорскому Александру Данилычу, коий копал, да худо, за что царской дубинки испробовал, а каналы те скоро зарыли – ту часть острова заселяли во множестве немцы. Лавочники и купцы, стряпчие и учителя, лекари и ученые -  все они жили по соседству, и хозяйство вели так, как привыкли у себя в неметчине. Жили не розно, друг друга знали, дружили по-соседски.
Не раз за дружеским столом велись беседы не только о делах насущных, но и о стране, в коей  волею судеб они обретались. Миллер те разговоры весьма любил, ибо много размышлял и на все имел составленное мнение, но знал, однако, с кем сие обсуждать было возможно, а с кем за благо и помолчать. Приглашал  он по пятницам доброго друга Шарфа, с коим сие было возможно. Неспешно ужинали, да толковали о житье-бытье. Шарф Миллера понимал и с ним соглашался, хотя и робел от смелых речей, Миллер же, воодушевляясь, рассуждал обычно с великой охотой и о России, и о натуре человеческой, коей почитал себя знатоком.
  -Варварство, - говорил он, бывало, подъявши вилку, - пребудет в этой стране вечно! Конечно, я благодарен новому отечеству, уважаю его уклад и чту законы, отдаю  ему все свои знания и опытность, но от этого еще сильнее скорбь моя. Царь Петер, как рачительный садовник прививал на дикое древо Руси культурные побеги науки и искусства, но вотще: взгляните - плоды на них уродились горьки и кислы, потому как напитываются  они дикими соками самого древнего ствола! И пусть русские остригли себе бороды, напялили парики и камзолы, сделались грамотны, цитируют философов, скажу вам по чести, дорогой друг, внутри они остались невежественными дикарями. Их кровь заражена темными демонами древности! Суеверия насквозь пропитывают их бытие, как зловоние, кое никаким европейским парфюмом заглушить невозможно. Как можно читать Плутарха и, при этом, уверять, что пускание по ветру за человеком червей приводит к смерти! О какой просвещенности можно говорить, когда дворянские дочери не страшатся прибегать к волшебствам, и даже, говорят, сам герцог Ижорский не брезговал лечиться заговорами! Нет, никакой разум не в состоянии этого постичь!
-Истинно так, герр Миллер! – с важностью подтверждал его гость, набивая голландскую трубочку. – Наука не скоро пробьет себе дорогу сквозь коросту невежества российского. Ежели сильные мира сего позволяют себе таковое варварство, что говорить о прочих. Простолюдины российские чрезвычайно дики. Верите ли, многие вместе со святым распятием носят на шее своей амулеты, как поганые язычники!
Добрые новые привычки приживаются здесь весьма плохо, - добавлял он, выпуская первый клубок ароматного дыма. – Сколь много ни говорю я пациентам  о благотворности курения табака, они только морщатся! Да что тут толковать, если вместо обращения к лекарю, большинство до сих пор предпочитает лечить нарывы и язвы коровьим калом! А укушенного бешеной собакой заставляют съесть клок ее шерсти!
Жаль, что царь Петер так рано оставил нас. Конечно, он был зело шумен и яростен, но сколь много делал для  дикой своей державы! Сколь жестоко ненавидел он все, что бежало науки и просвещения! И сколь много делал всечасно для исправления нравов!  Мой тесть, господин Дрехслер, лично видел, как, по жалобе немецкого купца, он повесил русского торговца на дверях его собственного дома на глазах у домочадцев за то, что тот подкладывал камни в тюки с пенькой! Поступок сей, конечно, вызван глубоким огорчением от таковой нечестности своих подданных, но то был жестокий урок для прочих подрядчиков…
-…Каковые на следующий день, перекрестяся, занялись тем же обманом! – продолжал Миллер. – Простите меня, дорогой друг, но русские - по крови своей плуты. Ни греческая вера, ни страх наказания, и даже самой смерти не могут изжить из них плутовства. Я понимаю, что в простолюдинах порождают его тяжкие условия жизни и жестокое обращение, а русский ум изощрен зело, и всегда найдет способ сплутовать. Но помилуйте, как же иначе обходиться с ними, ежели плутовство это переходит всяческие границы!
Недавно у Рихарда Штаубе гостил голландский ботаник господин Ван дер Гус. И вот, будучи  здесь впервые, он  пожелал осмотреться в мелочных лавках в Старом Питербурхе. Когда же он пробирался через толпу и держал шляпу свою подмышкой, представьте, у него с головы сорвали дорогой алонжевый парик и тут же  стали продавать каким-то прохожим прямо на глазах у господина Ван дер Гуса! И господину Ван дер Гусу пришлось возвращаться домой с непокрытой головой. И никто не смог его утешить!
Плутовство повсюду! Вседневно и всечасно, я вижу его на каждом шагу! И прискорбный сей порок - следствие их природного легкомыслия. Легкомыслия языческого! Ни единой культурной идеи не проникает в них глубоко! Русский тут же найдет, как сплутовать и сделать по-своему! А почему? Да потому, что таков их косный природный характер! Всякий новый порядок, сколь бы разумен и справедлив он ни был, русский воспримет лишь как досадную помеху своей ленности, и непременно сыщет  способ чтобы ее обойти!
Обратите взор на наш Васильевский, коий замышлялся императором как образец разумного строительства! Сколь много брошенных дворцов, начатых с размахом,  без дверей, без полов, без рам зияют чернотой окон на реку, на самый дворец государыни! Бояре, коим приказано было возводить их, как могли, под разными предлогами затягивали работу, и лишь только царь Питер почил, побросали  все свои постройки и подались вон с острова в свои имения! Или на Адмиралтейский остров. Поближе к императорскому дворцу!
-Это правда, - кивал Шарф своею круглой головой. – Дворец в четвертой линии скоро совсем развалится. Крыша там уже провалилась. Да, слышал я, князь оставил там сторожем человека, ни мало не озаботясь его пропитанием. На днях его нашли чуть живого и отвезли в Морской гошпиталь. Не понимаю, как можно бросить строительство дома!
- Они, полагаю я, увы, вовсе чужды созиданию! Оттого столь много было противодействия царю Петеру. При этом признаю, что они мастера перенимать, но что, скажите,  в состоянии измыслить русский самостоятельно, помимо плутовства, конечно? Да ничего! Забавы и плутовство! Я не могу, например, поручиться, что здесь мне исправно заготовят лисье сало, и просто вынужден выписывать его из-за границы, хотя это и дорого. Заячьи лодыжки стоят по десяти рублей за фунт, потому что их привозят мне из Франции затем, что приготовленные в России не дают лечебного эффекта. И русских совершенно не интересует, как надобно сделать, чтобы было правильно! Мало умений, мало знаний! Кто, например, в этой стране, помимо иезуитов, может починить английские часы, ежели они испортятся? – стучал он по серебряной луковице.
Увы, русские находят больше удовольствия в пьянстве и игре! Иной раз мне кажется, что нет русского, который не был бы пьян… При этом они напиваются так, что теряют всякий разум! Как тут не вспомнить греков, которые казнили за неразбавленное вино! А пьянство женщин! Это ли не мерзость! Можно только внутренне содрогаться тому, что происходит, должно быть,  у них в семьях!
- О да, - подтверждал гость со смехом. – Мой конюх Иван раз в неделю обязательно колотит свою жену, и, на мое замечание, говорит такую пословицу: «Бей жену, как свою шубу, и люби, как свою душу!». Смысл сего изречения, видимо, в том, что шубу следует усердно выколачивать, дабы не завелась там моль, а жену – затем, чтобы не завелись в её голове дурные мысли.
Что до пьянства, дорогой герр Миллер, то причины сего порока, мыслю, в питании и образе жизни. Ведь, подумайте только, почти весь год чернь не ест ничего иного кроме свеклы, капусты, да белого лука! Да при таковой диете, если не пить крепкой водки, можно просто не выжить!
Притом, должен вам заметить, русский желудок устроен особым образом! Не только что водка в огромных количествах, но спирт из оленьего рога и даже азотная кислота ему нипочем!
Помню, когда я добирался сюда из Москвы, а дело было зимой, поднялся такой ветер, что дорогу совершенно занесло снегом. Мы бы непременно замерзли в поле, если бы не наткнулись на двор какого-то крестьянина. Он принял нас очень приветливо, мы расположились на ночлег, и я, в благодарность, подарил ему бутылку водки. Видели бы вы, что из этого получилось! Он незамедлительно выпил её всю вместе со своей женой и двумя детьми. После этого они совершенно обезумели, принялись кричать, плясать, выбегали на улицу и зарывались в снег, возвращались и падали предо мною ниц, вы знаете этот их дикий обычай кидаться наземь!.. Я не чаял  дождаться утра!
Ну а русская армия, если ее лишить водки – та и вовсе не сможет существовать! Военные без водки не могут прожить и дня, уверяю вас! Она одушевляет войска и вселяет в них воинственный дух! Не говоря о том, что монополия короны на винную торговлю окупает расходы на армию.
Водка и баня – вот два средства, благодаря которым русские поддерживают свое здоровье!
Миллер хмурился.
- Только отменной строгостью установится порядок в сем государстве. Отрадно, что ее величество окружена добрыми советниками, людьми с европейским умом и воспитанием! Фельдмаршал граф Миних, его сиятельство  герцог Бирон и его сиятельство граф Остерман – те, на коих нисходит монаршая милость и благоволение. Те, кто привносит благотворный европейский дух в российское варварство. Те, на коих уповает ныне всякий мыслящий человек, радеющий за Россию!

Персоны, о коих говорил Миллер, были в те времена виднейшими.
Кабинет-министр и вице канцлер граф Остерман, вестфальский немец, был приближен ко двору ещё самим Петром Великим и возведен им в баронское достоинство за усилия при заключении мира со шведом. Недюжинная прозорливость и ум, честолюбие и беспримерный политический талант сделали его в царствование Анны Иоанновны важнейшей фигурой России и виднейшим министром Европы.
Выходец из Нижней Саксонии фельдмаршал граф Бурхард Миних, преобразователь российской армии, победитель турок и ужасных крымцев, присоединитель Молдавии был, к тому же, искусным инженером, строителем Петербурга, Выборга, Кронштадта и Ладожского канала. Без усилий сего неутомимого воителя с железным характером и несокрушимой волей немыслимо было бы представить Россию в те годы.
Но самым замечательным лицом при Высочайшем дворе был в те годы курляндец Эрнест Иоганн Бирон, пожалованный герцогом, обер-камергер, всесильный фаворит государыни императрицы. Сей славный муж не был ни строителем, ни полководцем, ни дипломатом, ни министром, но влияние его на каждодневную жизнь империи было огромно, ибо ни одного решения не принимала государыня без его совета. Его вкусы преобразили российский двор – самый пышный двор Европы того времени. Малейшее желание сего сиятельного  счастливца становилось для всех законом, малейшее же недовольство могло привести причинившего оное на плаху. Ни один человек в империи не вызывал такой ненависти, зависти, и, вместе с тем, страха и поклонения.
Причина же сего удивительного взлёта безвестного курляндца была прекрасно ведома всем и, в то же время, совершенно непостижима.
Это была любовь.

2.

«Инрог  противен всякой отраве, и порче, и моровому поветрию,
 и оспе, и коросте, и всяким злым болезням».
                Из старого лечебника.

Ранним утром августа двенадцатого числа житель петербургский пробужден был ото сна великим грохотом: пушки палили с крепости и от Адмиралтейства в честь счастливого разрешения от бремени племянницы государыни принцессы Анны Леопольдовны наследным принцем Иоанном Антоновичем.
Супруг ее, молодой принц Антон Ульрих Брауншвейг-Бевернский, коий при невысоком росте и тонкой бледной коже, покрытой от волнения розовыми пятнами, похож был более на девушку в полковничьем платье и большом белом парике, медленно ходил по дворцу, сцепив маленькие руки и пощелкивая тонкими суставами. Печальные глаза лишь иногда оживлялись легкой улыбкой, коей отвечал он на поздравления встречных.
Герцог Курляндский давеча бросил, проходя мимо: «Молитесь, принц, дабы сын родился! Иначе партия ваша совсем незавидна будет»… И пошел далее, поигрывая алмазной табакеркой.
Антон Ульрих покраснел, вспомнив сие. Бирон презрения своего и досады не скрывал. Говаривали злые языки, на брак с принцессой Анной он втайне прочил своего сына, но вице-канцлер Остерман с графом Левенвольде тут его обошли: генерал-адъютант Левенвольде поехал по европейским дворам и приискал его, Антона Ульриха. Государыне выбор сей не пришелся по душе. Сказывали, после представления она попеняла потом Левенвольде: «Недалек вьюнош. Видать, ты, граф, уж зело старался нам угодить… Куды я теперь его дену? Назад не воротишь»…
Шесть лет он воспитывался при русском дворе вместе с будущей супругой. Ему дали кирасирский полк, жалование в несколько тысяч рублей на всем готовом, но взгляд принцессы Анны не оставлял надежд. Он ежедневно появлялся при дворе, но это усердие вознаграждалось такой холодностью, что он не мог льстить себя ни надеждой любви, ни возможностью брака. Принцесса глядела на него, как на мерзкое насекомое, каковое ей, увы, никак нельзя раздавить. Признаться, порой, он и сам чувствовал себя таковым. Возможно, оттого, что хотел доказать ей и себе, что чего-то стоит, он, когда всесильный Бирон рекомендовал ему понюхать пороха, отправился волонтером в армию к фельдмаршалу графу Миниху, и под Очаковым, не помня как, «отличился». Однако и сия похвальная аттестация никоим образом не приблизила столь желанную венскому двору свадьбу с русской принцессой.
Императрица, которая с великой охотой устраивала счастие своих приближенных, все откладывала этот брак, и не любила даже  вспоминать об этом. Наконец, однажды, когда Её Величество в немалом огорчении отдыхала после приступа каменной болезни, она с досадою сказала сидящему у постели Бирону: «Никто не хочет подумать, что у меня на руках принцесса на выданье. Анна уже в поре. Надобно объявить о свадьбе. Конечно, принц ей не по сердцу, но тут ничего не поделаешь: особы нашего состояния никогда не женятся по склонности. К тому же, принц все равно не примет никакого участия в правлении. Он обделён  способностями, но, кажется, сговорчив. Анне же надо только родить мне наследника»…
И вот родился сын, и корона российская обрела будущего государя. Антон Ульрих стал родителем будущего императора. Но он чувствовал, однако, что унизительный статус его, о коем при дворе все втайне знали, не исчез, а лишь усугубился. Временами, он чувствовал себя, как дитя, кое наблюдает за играми взрослых, не понимая их замыслов. Двери, за коими Бирон, Остерман, Миних и другие вершили судьбы России, были для него затворены.

Как-то солнечным августовским вечером Утта возвращалась с Аптекарского огорода с корзинкою лекарственных трав и увидела неподалёку от кронверка двух всадников в гвардейской форме. Поравнявшись с нею, один из них ласково спросил: красавица, сколько хочешь ты за свои цветы? Я не продаю цветов, господин офицер, отвечала Утта, покрасневши как маковый цвет. Для чего же тогда ты набрала целую корзинку? Для того, сказала Утта, что эти цветы лечебные, и мой батюшка делает из них снадобья от разных хворей. Так стало быть, ты дочка аптекаря, прелестное дитя, сказал офицер, пожелал товарищу приятного пути, а сам спешился и повел коня в поводу. Он представился поручиком Михаилом Драгомиловым и спросил, может ли он узнать ее имя, а, когда она назвалась, попросил разрешения немного пройти с нею. Утта покраснела еще больше и ответила, что господин офицер как благородный человек, должен знать как вести себя, чтобы не скомпрометировать честную девушку. Офицер же пообещал, что пройдет с нею совсем немного, добавив, что негоже столь младой девушке ходить одной, когда уже скоро закатится солнце, и пошел рядом с Уттой, продолжая столь же ласково расспрашивать о ее житье, родителях, и о любимых ее занятиях. Утта и сама не заметила, как все ему рассказала. Поручик был так прост и приветлив, так мило рассказывал о себе, о старой доброй матушке, что живет во Пскове, о детских годах своих, о товарищах по полку, что настороженность ее быстро прошла, и, когда дошли они до переправы на Васильевский остров, ей показалось, что лучшего друга у нее за всю жизнь не было.
Весь вечер и следующий день думала Утта о своем новом знакомце. Весь его облик стоял перед нею как живой, приятный голос звучал в ушах, и сердце девушки замирало всякий раз, когда она видела в окошко военного. Однако прошел еще день, а поручик не появлялся. Утта запечалилась. Она подходила к зеркалу, подолгу смотрелась в него и так и этак, будто пытаясь в себе найти причину того, что поручик не стал искать свидания с нею. 
Но на третий день, когда Утта уже отчаялась, сидя за вышиванием, она случайно взглянула в окошко и – сердечко ее забилось так часто, что она прижала руки к груди своей – на противоположной линии стоял он, Драгомилов, и смотрел на нее. Увидев, что его заметили, он поклонился - и Утта отскочила от окна, опрокинув пяльцы.
Поручик, между тем, решительно вошел в аптеку и, увидев за бюро Миллера, поклонился ему со всею учтивостью. Подойдя к аптекарю, он спросил, найдется ли у него средство от зубной боли. Конечно, отвечал Миллер, есть замечательные средства, и, ежели господин офицер изволит обождать десять минут, он будет иметь честь предоставить самые лучшие снадобья в распоряжение господина офицера, и господин офицер останется доволен, так как, приняв оные средства, он тотчас же забудет про свою боль. Не изволит ли господин офицер присесть в это кресло, пока снадобье будет изготовлено алхимистом. Драгомилов сел и спросил стакан воды. Миллер, собравшийся было выйти в провизорскую, открыл другую дверь и крикнул в комнаты, чтобы подали господину офицеру стакан воды!
Едва он вышел, по ступенькам раздались торопливые легкие шаги, и Утта со стаканом воды, краснея, вошла в аптеку. Драгомилов бросился к ней:
-Простите меня, милая Утта, я никак не мог прийти ранее. Обстоятельства службы требовали моего неотлучного пребывания в полку.
-Я так и подумала. – Сказала Утта, подавая ему стакан. – Но что с вами? Вы больны?
-Мнимая болезнь – лишь предлог явиться сюда! Я нарочно сказался вашему батюшке больным, чтобы иметь возможность увидеться! – прошептал поручик. Руки его со стаканом так дрожали, что он расплескал почти всю воду. – Истинный мой недуг, неотступное желание видеть вас, быть рядом с вами, говорить с вами!
-Как вы смелы! – Воскликнула Утта, оглядываясь. – Но будьте благоразумны и осторожны: батюшка может догадаться об истинных причинах вашего визита, и тогда мы больше не сможем видеться!
-О, Боже! Ваши слова подают моему сердцу надежду, что наша приязнь взаимна! – радостно сказал Драгомилов, но тут раскрылась дверь, и вошел Миллер. Утта сделала книксен и  выбежала вон.
- О, майн Гот! – произнес Миллер, с тревогой оглядев поручика. – Я вижу, друг мой, вам действительно совсем худо! Этот нездоровый румянец, дрожание рук и жажда указывают на явную лихорадку. Лекарство сейчас будет готово, и не беспокойтесь, господин офицер: все десять средств, что в него входят, доставлены мне из заграницы! Вы не пожалеете, что пришли в аптеку Миллера! Но я бы, со своей стороны, порекомендовал вам непременно сделать еще кровопускание и клистир из Matricaria chamomilla  – господин офицер сразу почувствует такое облегчение, такое облегчение…
-Нет, нет! Благодарю вас! Мне уже много лучше, и одного лекарства будет с меня вполне довольно! – быстро произнес поручик, отступивши в сторону.
- Не должно так сторониться медицинской науки, друг мой, коли вы просвещенный человек! – назидательно промолвил Миллер и вскинул голову, блеснув голубыми стёклами. - Натура щедра, но в сокровенности своей подобна омуту, коего вид приятный и покойный привлекает глаз, но вступи в него – и вот уж под ногами твоими бездна! И человек в слепом уповании своем не разумеет сего коварства. Лишь светоч науки, способен оградить человека от скорбей бытия. Зуб ваш, господин офицер не может заболеть сам, он лишь возвещает вам, что тонус организма чрезмерно напряжен и требует незамедлительного расслабления, кое, как раз, и достигается…
Но в этот момент из провизорской растворилась дверь, и Антон в своем остром колпаке и фартуке внес фунтик с приготовленным порошком. Поручик, не мешкая, расплатился и, поклонившись Миллеру, вышел вон.
Он перешел на другую сторону улицы. Утта увидела, как Драгомилов с грустным лицом  поклонился ей снова и направился к Большому прешпекту. Как ни хотелось ей тотчас же последовать за поручиком, она, кусая губки, удержалась, чтобы не вызвать подозрений отца.
Прошло два дня, на протяжении которых Утта снова мучилась в ожидании, и на третий Драгомилов вновь переступил порог миллеровой аптеки.
-Ужели средство мое не помогло господину офицеру? – С тревогой спросил  аптекарь.
- Нет, нет! Я отменно здоров, - воскликнул поручик, - и пришел, дабы поблагодарить вас, сударь, за столь доброе лекарство.
Он прибавил ещё, что просит считать его покорным слугой господина аптекаря и представился.
В эту минуту Утта с небольшим чистым лукошком вошла в комнату одетая для прогулки и, увидев посетителя, сделала книксен. Миллеру ничего не оставалось, как представить друг другу молодых людей. Утта снова сделала книксен, сказала отцу, что идет на базар, и  покинула аптеку. Страстный взгляд поручика, однако, не укрылся от Миллера, он слегка нахмурился и сказал, что совсем скоро дочь его сочетается браком с весьма достойным человеком. Сердце поручика забилось, ах, правда ли, воскликнул он. Точно так, кивнул аптекарь со всей важностью. Могу ли я узнать, за кого же выходит замуж прекрасная Утта? О! За достойного, очень достойного, состоятельного и весьма серьезного человека с большим будущим. Поручик вспыхнул и сказал, заметно смутившись, что всей душой желает такой милой девушке большого счастья.
Он поспешно вышел из аптеки и, поколебавшись, повернул к базару, который находился неподалеку.
Миллер подбежал к окну и, кусая губы, с тревогой смотрел на удаляющегося поручика через цветное стекло. Не в силах сдержаться, он вышел на улицу и, скрываясь за всадниками и прохожими, на отдалении последовал за Драгомиловым. Народу на базаре в тот день было много, но Драгомилов выделялся из толпы своим ростом и гвардейскою формой, и потерять его было невозможно. Миллер увидал дочь свою, коя покупала у торговки вишню, увидал, как Драгомилов подошел к ней и заговорил. Но тут он услышал, как его позвали и оборотился: Шарф подходил к нему с вопросом, для чего покинул он в такой час аптеку. Глянув же снова на то место, где только что были Драгомилов с Уттой, он их уже не увидел.
Миллер возвратился в аптеку в досаде. И вряд ли тот, кому повстречался он на пути, признал бы в нем почтенного аптекаря: столь озабочено было лицо его и неуверенна походка.
Меж тем в аптеке дожидался его купец Елистратов, коего утроба уже месяц как не принимала ничего, кроме икры и мёда. Врачевал его доктор Визенхоф, но купец слышал, что от хвори сей зело быстро излечивает сироп из жеребьёва копытца, каковой хитрый немец никак не хотел ему прописывать.
Миллер слушал его, однако, вполуха и не мог дождаться, когда уйдет докучный посетитель. Скрестив руки на персях и нахмурившись, стоял он посреди аптеки и в нетерпении постукивал ногою. Каждая минута казалась ему годом.
Когда же Утта воротилась, приметил он пятно от вишни на её платье.
Немедля Миллер вошел за ней в комнату и обратился к дочери с вопросом:
- Откуда сие пятно на вашем платье, сударыня?
- От вишни, батюшка.
- Корзинка у вас в в руке, а пятно на груди.
- Как видно, я запачкалась, когда пробовала, не кисла ли, - краснея, отвечала Утта.
- И какова же вишня, дочь моя? Кисла?
- Сладка, батюшка, - еле слышно  произнесла девушка.
В молчании Миллер походил по комнате и обратился к ней с такой речью:
- Выслушай меня, Утта, и пусть каждое слово запечатлится в душе твоей! Сегодня зрел я недостойного человека, каковой, не разумея приличий и того срама, что навлечь может на честную девушку, выказал явственно и незастенчиво свой интерес. Но мало того! зрел я и юную отроковицу, каковая по неразумию и младости лет благосклонно принимала сии знаки внимания! И с горечью увидел я, что отроковица сия – моя собственная дочь!
- Но батюшка…
-Скажи мне по совести, была  ли ты прежде уже  знакома с этим офицером?
Утта залилась краской.
- Да, батюшка.
Миллер побледнел.
- Ах, вот как!.. Значит, сегодня угодно вам было ломать комедию и выставлять старого отца своего дураком? Спасибо, дочь! Так платишь ты мне за мою любовь и заботливость!
И тать ночной не мог бы сделать  большей раны отеческому сердцу!!
- Но господин Драгомилов…
- Молчи, Утта!! Не желаю слышать имя сие в своём доме! Неужто ты не видишь - он пришёл потешиться над нами: над твоим неразумием и надо мною, человеком, коий в отцы ему годится! Хорош кавалер, что начинает знакомство своё с обмана!
 Я перед Богом и перед усопшей матерью твоей поклялся живот положить, дабы обрела ты счастие в браке с достойным человеком, дабы и здесь в России не предала бы истинной веры, дабы в новом отечестве имела опору и защиту соплеменника и покойную жизнь, и дабы в довольстве и почитании  взросло потомство нашей фамилии.
Ты, по неопытности и простодушию мнишь, пожалуй, что пред тобою расстилается цветочное  поле. Узнай же, неразумное дитя, что по сторонам от тебя - бездна, чрез которую лишь я, грешный отец твой, знаю, как перебраться. И имя сей бездны – дикость и варварство бытия российского. Воззри на бедную кормилицу свою, коя погрязла в невежестве и как африканский дикарь бормочет заклинания. Желаешь ли ты походить на нее? Или, может быть, хочешь ты, чтобы муж колотил тебя, как конюх Иван? Желаешь ли, чтоб муж твой ходил вечно пьян, и, по плутовской своей природе, находил удовольствие лишь в вине и игре? Как могу я, твой бедный отец, беспрестанно молящийся за будущность единственного чада, бестрепетно созерцать сие падение?
-Но батюшка!.. – Вскричала Утта, вся вспыхнув.
-Молчи, Утта, и внимай мне, как то дочери подобает!
С сего дня и до венчания твоего не выйдешь более из дома без провожатого. И всякий раз, выходя из дому, надевать ты будешь сие платье! Пятно же сие да будет тебе напоминанием о тяжком проступке пред святой памятью бедной матушки!
Утта не смела шелохнуться. Краска стыда заливала лицо её, и слезы, как сверкающие диаманты катилися по нежным щекам.
Миллер решительно вышел из комнаты. А Утта с рыданиями бросилась в каморку своей кормилицы.
Там с детства привыкла она искать защиты и утешения.
Кормилица сидела у маленького оконца за прялкой, и охнула, когда к ней с рыданиями ворвалась воспитанница.
-Что с тобой? Что с тобой, Уточка? Утица моя белая, - встревожено приговаривала добрая женщина, поглаживая белокурую головку, вздрагивающую на широкой ее груди, - успокойся, красавица моя, успокойся, доченька!
Нет сомнений, что Утта все рассказала наперснице и о поручике, и об их встрече, и о гневе проницательного аптекаря.
Добрая Акулина лишь покачала головою: «Что поделать, голубка, моя! Уж такова, видно, воля Божья. Ты лютеранка, а он православный человек. Батюшка, знать, добра тебе желает: за хорошего человека выдать хочет, за вашего, из немцев, чтоб одной с тобою веры был. И правильно! Как от веры своей отступиться? Нельзя, нельзя, голубка моя: грех! И тебе грех и ему! Что ж тут плакать? Что замуж выдадут? Так пора уж тебе. Нельзя такой раскрасавице долго в девках сиживать! А что не знаешь, за кого выдадут – ништо, не страшися!  Видно уж доля наша такая, покорись, милая. Меня вон за Петра Василича моего сосватали, пятнадцать годков мне было – я его и не видела до свадьбы то. А как увидала – Господи, да он же старик! Уж как страшон показался – едва жизни от страху-то не лишилась: власы торчком, да наполовину белые, нос горбатый, глаза как угольи – свят, свят! Уж как я выла, как голосила, как умоляла матушку не выдавать! Вот страсть-то была, Господи, прости меня, грешную! Нет, выдали. И что ж ты думаешь – прожили с ним десять годков душа в душу. Поначалу-то страсть, а потом гляжу – добрый он человек, жалел меня. Троих деток Господь прибрал – на все воля Божья – сижу, бывало и плачу, он идет: «Что ты, дура, плачешь?» Плачу, говорю, батюшка, Петр Васильевич.  А он мне : «Ну, плачь, плачь…» А и правда, думаю, что по невинным-то душам убиваться: они у Господа в райском саду прянички медовые кушают, веселятся, а я, дура, плачу… И легче мне станет! Ах, кабы не зашибли его на канале бревнами, жить бы да радоваться. И его прибрал Господь. И осталась я, грешная, на всем белом свете одна-одинешинька. Да кабы твой батюшка не взял меня в кормилицы и не ведаю, как жила бы. Ведь не только молочком - душою тебя поднимала! А ныне, глянь-ко, какая ты у меня, доченька, невестушка выросла, какая лебёдушка белая, да какая голубушка. Ах, зоренька моя, Утушка. На небе три зорьки - три зореньки: одна ясная, другая красная, а третья-то зоренька – ангел-Утушка, моя утица перелётная»…
Так приговаривала кормилица, обнимая Утту и покачивая её на мягкой груди своей как в колыбели. Слезы девичьи высохли на горячих щеках, и внимала её воспитанница словам или не внимала, уж не знала Акулина, но спокойнее стало у неё на сердце, и мнилось ей, что дитя её задремало от заунывного напева и грезит теперь в своем полусонье о жизни тёплой, тихой и светлой…




3.

«Алмаз — камень, цветом как нашатырь, а внутри — темней хрусталя, и отблеском переливается, а твердостью таков, крепок и тверд, что не сгорит в огне и никакою другою силой не повредится. Но можно ослабить его крепость: положи его в мясо и в кровь козла, да прежде бы тот козел был отпоен вином и откормлен петрушкой. По размеру же камень этот не бывает крупнее ореха лесного, а находят его в странах арабских да на Кипре. 
Алмаз блюдет от ран и укажет окорм-отраву, покрываясь потом. Если воин на голове носит камень алмаз, или на левой стороне у оружия, он будет спасен и защищен от врагов, от драк, от нападения духов нечистых.
Стоит держать алмаз при себе людям, которых ночью посещают призраки. Если камнем алмазом коснуться бесноватого, тот от болезни своей излечится.
Яхонт укрепляет сердце и уничтожает перхоть в голове.
Изумруд оберегает от проказы, червленый яхонт - от гневного возбуждения».
                Из старого лечебника.


В те времена двор почти на все лето переезжал в Петергоф, и большие фейерверки, что устраивались там для государыни, видны были лишь рыбакам-чухонцам, кораблям на кронштадском рейде, да тем, кто случайно оказывался на пустынной западной оконечности Васильевского острова. Сказывали, фейерверки те были удивительны. Иные, в виде огненных шаров и крутящихся мельниц, зажигались на берегу среди тысяч разноцветных фонарей, иные, представлявшие аллегории Милосердия, Изобилия и Правосудия, изображаемые фитильными огнями, погружены были на барки, и двигались, переливаясь всеми цветами, по заливу вблизи петерхофского дворца, вкруг горящего как солнце орла российского. Обелиски, каскады, букеты из разноцветных огней окружали их на помостах, с коих еще и сотнями запускались в небо ракеты, так что все вокруг озарялось фантастическим светом.
 Но и в Петербурге жизнь не замирала: то странствующие акробаты на предлинных костылях ходили по улицам, играючи цветными булавами и рыгали на праздный люд огнем; то на Обжорной площади вожатый с медведем да с кукольным комедиантом представляли, как медведя, врага коровьяго, коза плясать заставляла; то гулял по Першпективной линии в изукрашенной попоне зверь земли индейской слон, что за полгода пришел в стольный град, дабы российской государыне поклониться от персиянского царя Надира, и зело народ честной потешался, кидая в него палками да каменьями. Сказывали, что съедает тот слон пуд хлеба в день и выпивает по сто ведер водки да вина виноградного. А жил в особливой хоромине на реке Фонтанке. То на предлинных цепях привозили по морю превелику диковину рыбу-кита из морей северных, и, на берег вытащенный, долго тот кит смрад источал, покуда кости его для Куншткамеры доставали. То, грохоча дощатой мостовой,  пролетал как вихорь по Першпективе Иверь, князь Кавцурский в черной карете на четверке вороных жеребцов, истошно кричал внутри – народ прочь кидался – а уж ежели на кого из кареты  глянет, тот сейчас замертво падет! А в Комедийной домине театре, куда всех кто не пьян да не грязно одет, пускали безо всякой платы, кастраты италианские давали действие, пением отправляемое – оперу «Притворный Нин, или Познанная Семирамида», а то и смешную пиесу «Переодевки Арлекиновы».
Дня не проходило, чтобы на Сенной не казнили заговорщика или лихого человека. Подвешивали на крюк душегубцев, вырывали язык за поносные слова, кнутом секли, да пороли плетьми бессчетно.  А уж сколько забавных старцев, карлов и лилипутиц и разного рода  уродцев было в те годы в Петербурге – так просто не счесть. Государыня-матушка ласкова была к убогим людям, и в надежде на милости её отовсюду шли они в столицу. Иные счастливцы и ко двору попадали, в большой фавор и, дабы случай иметь потешить саму императрицу великие козни супротив друг друга строили. Мокий, карла с двумя горбами самолично в миллерову аптеку на княжеской карете приезжал, дабы для послабления кишок порошки купить. И сказывали, государыня зело прогневалась, когда другой карла Димитрий Малой после того дня водой за обедом исходить стал. Миллер, узнав о слухах сих, впал было в превеликое смятении - но ничего, Бог миловал, обошлось.
Сей случай сделал его осторожнее в отношении знатных посетителей. Оные же, порой, весьма удивительны были.
Так под вечер как-то приходил к нему некто закутанный в черный плащ и с кружевною маскою на лице, но персты его столь щедро изукрашены были сверкающими каменьями, что Миллер, узревши сие великолепие, глаз отвесть не мог. И, когда неизвестный спросил тишайшим голосом самое сильное снотворное средство, сим чудесным  перстам ответствовал, что ныне ожидает с оказией сильное италийское средство, а пока не угодно ли благородному господину воспользоваться валериановым маслом. Тот, что-то пробормотав, исчез, а Миллер вздохнул с немалым облегчением. И облегчение сие ещё усилилось, когда заметил он, как за посетителем метнулась в сумраке темная фигура – то ли слуга, то ли соглядатай-подслушник.

После разговора с дочерью Миллер вошел к себе в комнату в великом раздражении, сорвал с головы парик и, кинув его на стол, сел в кресло, чтобы успокоиться и подумать.
Явление красавца-поручика никак не входило в его планы. Увлечение Утты не укрылось от его проницательности, и оно могло помешать тому, что намечал аптекарь для своей дочери, что лелеял он в своих мечтах.
 Действовать следовало решительно.
Через день Миллер пригласил к себе на именины добрых друзей и уважаемых соседей. За столом речь то и дело заходила о прекрасной Утте, ее отменном здоровье, ловкости и талантах. А уж когда девушку попросили сыграть на клавикордах и спеть, все гости были и вовсе зачарованы её расцветшей красотой и молодостью, и долго ещё толковали о том, сколь щедро одарила натура дочку аптекаря.
Результаты сей ассамблеи не замедлили сказаться.
Не прошло и двух дней, как к Миллеру явился добрый друг Иохим Шарф. Он был немало смущен своей необычной ролью и, посмеиваясь, пытался вспомнить старые присказки своего родного Хунсрюка о продаже белой овечки. Дабы доброго друга приободрить, Миллер тоже посмеялся, сказав на то, что овечку, столь милую его сердцу, отнюдь не всяк сможет купить.
Тут Шарф уразумел, что пора перейти к делу, и поведал, что имеет честь быть добрым знакомым одного прекрасного человека, выходца из Эссена, господина Якоба Гартунга. Он уважаемый стряпчий, и прекрасный дом его на Адмиралтейском острову знает всякий. Бог уготовил ему тяжкое испытание в виде жены, коя, после неудачных родов, совсем повредилась умом, и пять лет обстоятельство сие было великой скорбью и бременем прекрасного человека и доброго лютеранина. Но  несколько месяцев тому Бог сжалился над Гартунгом, и жена его тихо скончалась во сне. И ныне этот прекрасный и всеми почитаемый человек пребывает в неизбывной печали, затем что не имеет наследника своего дела и доброй, преданной души подле себя. И затем он, Иохим Шарф, рассказывает про господина  Якоба Гартунга своему доброму другу господину Миллеру, дабы мог тот посвататься к его прекрасной дочери.
Миллер, хотя и ожидал сего разговора, почувствовал необычайное волнение, и отвечал доброму другу, что почтет за честь знакомство с господином Якобом Гартунгом.
Когда Шарф ушел, Миллер признался себе, что и не мечтал о столь скором и удачном решении дела. О Гартунге он слыхал  и ранее, но в мыслях не держал породниться со столь знаменитой фамилией.
Теперь же полдела было сделано, и оставалось лишь познакомиться с женихом и обручить с ним Утту. В том, что Утта покорится его воле, ни минуты не сомневался он, но сообщивши ей о предстоящем обручении, увидел Миллер, что девочка смотрит на  него с непритворным ужасом.
Это несколько озаботило аптекаря.
Он стал было объяснять ей, сколь завидная судьба ее ожидает, но скоро заметил, что дочь не слушает его, а лишь глядит с возрастающим страхом. Аптекарь осекся, протянул было руку погладить, но удержался и вышел.
Тонус был слишком напряжен!..
Миллер привык добиваться цели и высоко ценил в себе сие качество. То, что дочь его в такой поре увлеклась красивым офицером, было для него понятно и простительно возрасту. Но то, что чувство долга к отцу может быть сим обстоятельством поколеблено, было неожиданностью, и неожиданностью весьма досадной.
Настоять теперь на своем – означало бы причинить ей большую боль, но и упускать сей счастливый случай устроить будущность дочери было никак невозможно.
И тут его вдруг озарило.
Среди старинных книг был у него один испанский манускрипт, в коем, он знал, описаны были редкие снадобья мавританские. И, средь прочих, был там один рецептум…
Затворившись в кабинете, Миллер раскрыл фолиант и на несколько минут погрузился в изучение пергаментных страниц, в раздражении  переворачивая одну за другой. Звонкая латынь зазвучала в его голове как колокол. Наконец, нашел он нужное и как ястреб впился глазами в список. Губы его зашевелились и, схватив перо, он стал записывать, бормоча: Acidum phosphoricum, семнадцать и два… Licopodium… да-да, плауновое семя, девять… Нераг Sulfur, равные части… мелко истолченной устричной раковины и серного цвета… нагревание до белокаления в течение… десяти минут, в наглухо закупоренном тигле… Anacardium orientale, боб индийский, Adonis Wernalis, Digitalis, Spigelia…
Это был удивительный рецептум!
Миллер писал и поражался красоте его состава! Девятнадцать средств, дополняя и усиливая свойства друг друга, создавали фигуру невероятного изящества и силы.
Действие же средства…
Действие средства было весьма и весьма необычным! Принявший его забывал обо всем том, что терзает душу и ранит сердце!
Был в манускрипте и перевод, коий переписчик потщился сделать со стиха арабского, но Миллер поэзии не любил и читать оный не стал.
Успокоение сердца и полное забвение дерзкого гвардейца - вот чего более всего теперь желал Миллер для дочери.
Средства для снадобья были дороги. Миллер писал на листе и проставлял справа цену, отмечал, также, что имеет в запасе, а что следует купить в главной аптеке или у персидских купцов. Кончив писать рецептум, он подвел итог и поежился: это было дорого! Пожалуй, столько же стоила теперь кость инрога, каковую Миллер не мог себе позволить. Так же мог стоить и безуй-камень, но сие средство Миллер всегда отвергал, как языческое.
Тем не менее, аптекарь твердо решил, что, ежели Утта очарованная поручиком не будет в состоянии внимать доводам рассудка, втайне применить мавританское средство и не упустить сей выгодной партии.

Надо ли говорить, что не прошло и недели, как поручик снова явился к дому аптекаря. Три часа кряду он прогуливался перед ним, всматривался в окно, где однажды видел Утту, но окно было пусто, и аптеку никто, кроме нескольких посетителей, не покидал. Наконец, увидал он бабу с большою корзиной, что вышла из Миллерова дома и, признав в ней кормилицу, о которой Утта ему рассказывала, пошел рядом, заговорив со всем почтением, на какое только был способен. Он сказал, что случайно проходил мимо знакомого дома, что слышал о скорой свадьбе прекрасной дочери господина Миллера и спросил, не знает ли Акулина, когда сия свадьба состоится, и кто счастливый жених.
Оглядев его с головы до ног, Акулина, понявшая, кто перед ней, осталась довольна бравым видом поручика, но особенно – его вежливым обращением, однако не показала этого и отвечала сдержанно.
- Да, - отвечала она, - господин аптекарь и правда собирается скоро выдать дочь свою замуж, но обручения еще не было и про жениха ничего неизвестно,  кроме того, что это богатый и знатный человек.
- Ах, - сказал Драгомилов, поникнув головою, - как хотелось бы, чтобы прекрасная Утта была счастлива в браке. Однажды я видел её, и господин аптекарь сделал мне честь, познакомив нас. И весьма приятно было бы увидеть ее снова, но, видимо, она не здорова, раз не выходит на улицу.
- Утта, слава Богу, здорова, - отвечала Акулина, - да господин Миллер запретил ей показываться на людях одной, дабы никто по неосторожности не сделал ее поводом для досужих разговоров.
Драгомилов вспыхнул, да так и остался стоять на мостовой, глядя на уходящую кормилицу.
Он не стал возвращаться к дому аптекаря, а побрел мимо лабазов к устью Невы и долго бродил там по лесистому берегу, глядя, как над камышами снуют в воздухе чайки.

С тех пор, как Акулина стала кормилицей в доме Миллера, все в ее жизни переменилось.
Все ей тут было по нраву: и чистота, и порядок, и добрый запах трав, знакомых и неведомых, и славные голландские печи в синих изразцах, и веселые цветные стекла, и стройные, тяжелые шкафы, доверху заполненные мерцающей золотом ученостью.
Едва увидав малышку Утту, Акулина обомлела от ее красоты. Легкие шелковинки волос, светящаяся кожа, огромные голубые глаза, а главное – взгляд их, ясный и кроткий – пронзили Акулинино сердце, и оно истекло сладкими слезами. «Ангел!» тоненько охнула она, всплеснув руками. Вся её любовь, вся нерастраченная материнская нежность источались на маленькую сиротку, и, пока Утте не минуло шесть, она не отходила от нее ни на шаг.
Ей понравился и аптекарь: он был по-хозяйски строг, но отходчив. То, что он «лютор» было хоть и досадно, но простительно, ибо сам Миллер был в том не виновен, к тому же, еще великий государь Петр Лексеич «люторов» жалел и не велел православным людям их обижать.
Она выучила Утту говорить и писать по-русски по старой Псалтире, и, когда девочка ее, водя прозрачным пальчиком по тёмной, шершавой от букв, странице, тихонько выводила «Пойте Господу с гуслями, с гуслями и гласом псалмопения», сердце её вновь истекало слезами, и в голове проносилось – «Ангел!»
Мир Акулины был темен, но то была теплая темнота, таившая в себе уют и укромность обжитого старого дома. Говор её тихий да распевный хотелось слушать и слушать, и, казалось, уводил он неспешно в зачарованную глубину лесных древес, пахнущую смолой, цветами и земляникой.
Бабка её была ведуньей.
Жила на отшибе, в лесу, люди сказывали, медведь с ней живет, воду родниковую носит.
В селе всяк знал про неё, но говорить о том опасались. Шли к ней люди со всей округи. Кто за чем: девицы – по приворотному делу, бабы – от хвороб и скорбей, мужики – больше, по хозяйству. Боялись, а всё шли, хоть и таясь-крадучись. Шептали всякое: и что изба у нее крутится, и что дым изо рта идет, и что одним словом в пень трухлявый обратить может.
Мать посылала Акулину к бабке, давала молока, говорила, снеси Яге старой. Акулина поначалу боялась: а ну как медведь! Но бабка была хоть и страшна с виду, но добра, сажала на теплую печь под шкуру, и оттуда смотрела Акулина, тая дыхание, на дивное бабкино ворожение. И еще малой девчонкой, играя, не разумея, что делает, повторяла она шепотом слова бабкины странные, непонятные.
А потом взросла и – забылось.
А как время пришло и не стало надежды, губы вдруг сами почали слова складывать, и сказался ее первый заговор сам собой, и вспомнилась ей и бабка, и  все ворожения от слова до слова.
Знала она великое множество заговоров, и от разных хворей, и от дурного глаза, и на спокойствие дома и спокойствие сердца. Были ей ведомы заговоры на счастливую дорогу, и на благополучные роды, и от мышей, и от всякой непогоды.
И в зимний мрак и ночью белой просыпалась она в доме раньше всех.
Каждое утро ее начиналось с тихой молитвы о здравии хозяев и благополучии дома. Она стояла на коленях в темноте перед тусклым огоньком лампадки, освещавшей добрые глаза Николы Угодника, и казалось ей, тот огонек горит в далеком окошке среди ночных полей, над которыми в небе склонился тот лик, сочувственно следящий за многотрудным путем ее в юдоли земной.  К нему, к этому малому огоньку была её дорога. Там ждали её покой и отдых.
Пока все еще спали, обходила она аптеку со святой водой, крестила углы и шептала молитвы. Когда в детстве маленькая Утта, порой, со слезами или обидой  прибегала в ее каморку, Акулина запахивала ее в складки своих юбок, обнимала своими мягкими горячими руками и, тихонько покачиваясь, пока девочка успокаивалась, приговаривала-напевала ей чуть слышно, ласково про море-Киян, да остров-Буян, где на полой поляне, под дубом мокрецким сидела-горевала раба Божия Уточка и, тоскуя, кручинилась в тоске неведомой и в грусти недознаемой, в кручине недосказанной. И как шли они восемь старцев со старцем незваных, непрошеных; и как вопросили они, старцы те, гой, ты еси, раба Божия кручинная ты, что-почто сидишь таковая на полой поляне, на острове Буяне, на море Кияне! Что-почто свою тоску-кручинушку прочь не гонишь, на море Киян не кидаешь? И воззовиши старцы со старцем грозным-грозно, почали ломать тоску, бросать тоску за околицу. Уж  кидма кидалась тоска, от востока до запада, от реки до моря, от дороги до перепутья, от села до погоста; нигде тоску не приняли, нигде тоску не укрыли; кинулась тоска на остров, на Буян, на море, на Киян, под дуб мокрецкой. И довзяши те старцы тоску-кручину, ино учинили бить тоску во пруты ивовы, и в мешок посадиши, да на семь узлов завязаши, и пошли-унесли ея прочь по сей день, по сей час, по сю минуту.
«А слово мое крепко никто не превозможет ни аером, ни духом»! – заканчивала она, бывало, легонько пошлепывая горячей сухой ладошкой.
Сколь хорошо, сколь тепло и покойно было сидеть в темной каморке рядом с Акулиной! Старцы из ее заговоров были похожи на строгого святого Николауса в накидке испещренной крестами с темной иконы в углу. Они ломали и кидали тоску-кручину, бледную да костлявую куклу без лица, и, наконец, совали ее в мешок и уходили, с улыбкой оглядываясь, по освещенному вечерним солнцем цветочному полю туда, где темнела и клубилась лиловая туча акулининого платка. Юбки ее пахли сметаной, были теплы и мягки, наверху, в нежной молочной груди отдавался тихонько перестук ее доброго сердца, а голос ее, глубокий и ласковый, проникал-пропитывал все вокруг, и не было больше ни слез, ни обид, а только мир и покой нисходили на белокурую головку девочки.
Аптекарь о варварских сих выходках до поры не подозревал, но однажды случайно услышал, как заговаривала Акулина у конюха бородавку на носу, и пришел в ярость. Он кричал о том, что у него, в храме науки справляется постыдное для разумного человека невежественное действо, что Акулина, - «это неблагодарное существо», дерзнула пренебречь его безупречной репутацией ученого, и что ежели еще хоть раз услышит он о подобном непотребстве, сей же час прогонит кормилицу прочь со двора. И, хотя бородавка у конюха через неделю таинственным образом пропала, Миллер делал вид, что отнюдь не замечает сего. Акулина же стала таиться еще больше, но так же каждое утро перекрещивала полки с лекарствами, и двери в аптеку, и в провизорскую, и во все комнаты, и каждый темный угол.
Никто, кроме Утты не знал о тех молитвах и заговорах кормилицы - это был их маленький секрет, они лишь переглядывались, чтобы понять друг друга, и Утта охотно подставляла свою лютеранскую головку под ее православное благословение.


4.

«Всех животных собака тремя свойствами превосходит: первое — узнает, второе — любит, третье — служит. Собака, своим языком облизывая, и чужие раны вылечит. Если при этом какое место на себе не достанет, ногу свою послюнит и до раны дотянется, и очень полезно такое лекарство с языка собачьего. Сердце собаки высуши и разотри мелко, смешай с каким-нибудь питьем и мажь там, где сердце, тогда у человека чрезмерный сон отводит».
                Из старого лечебника.

Господин нотариус Якоб Гартунг Миллеру весьма понравился.
В нем была цель.
И хотя господин Гартунг говорил негромко и двигался плавно, видно было сразу – есть в человеке цель!
Тонкие пальцы его были быстры, сухи и крепки, и на каждом сидел прекрасный перстень! Миллер и сам был знаток не из последних, и хорошие камни любил, но такой чистой воды еще не видывал. Впрочем, нечто подобное ему, пожалуй, доводилось видеть, но где, да когда – не вспомнилось.
Миллер позвал Утту.
Она вошла одетая в свое лучшее платье, прекрасная как никогда, вылитая мать, какая она была перед венцом, и Миллер понял, что господин Гартунг удовлетворен. Он приметил, как они переглянулись с Шарфом, и с какой благодарностью гость посмотрел на доброго друга.
Утта слегка дрожала, и господин Гартунг был так любезен, что предложил ей сесть поближе к печи, коя была протоплена к приходу гостя. Миллер, поигрывая желваками, сказал, что дочь его совершенно здорова, и господин Гартунг должен простить ей то естественное волнение, кое девушка испытывает при виде незнакомого мужчины в доме.
Миллер понимал, конечно, истинную причину сего поведения, и именно тогда в глубине души своей решился прибегнуть к мавританскому средству. Все складывалось столь прекрасно, что нельзя было дать воспоминаниям о поручике помешать  этому браку.
Он не сомневался в послушании дочери, но ее состояние раздражало, потому что нарушало представление о правильном ходе дел. Не так, о, не так рисовалось ему обручение дочери. То, что, в результате встречи с поручиком, Утта теперь страдала, и не было в ней душевного покоя, лишало покоя и его самого. Утта была больна! Он слишком явно прозревал симптомы любовной хвори! И он понял: следовало немедленно начать приготовление средства. Список из манускрипта, что сделал он давеча, лежал у него в специальном ящичке бюро, запертый на ключ, и теперь, казалось ему, бумага светилась через крышку бюро и разгоралась там, как раскаленный металл.
Едва за гостями закрылась дверь, он с трудом поборол в себе желание немедленно броситься к рецептуму. Он обратился к дочери и укоризненно покачал головой: - Утта! Ты не можешь себе представить…
Слезы брызнули из глаз девушки, она закрыла лицо руками и склонилась, содрогаясь от рыданий.
-Ты не можешь себе представить, сколь счастливый жребий тебе выпадает! Богатство, уважение в обществе, прекрасный дом, крепкий семейный союз с заботливым супругом – все то, о чем девушка с твоим положением может только мечтать! Тебя ожидает чудесная будущность! Чудесная! И нужно возблагодарить Господа…
Утта сорвалась с места и выбежала вон из кабинета.
Миллер же постоял немного, покачиваясь с пятки на носок, потом кашлянул, подошел к бюро, достал с цепочки ключ и открыл ящик.
Список смотрел на него снизу всеми девятнадцатью пунктами готовый к услугам.
И Миллер взял рецептум в руки, и еще раз восхитился его фигурой, и вошел в провизорскую, и кликнул Антона, чтобы помогал.

Октября пятого числа государыня возвратилась из Петергофа.
Клики толпы, салют полков построенных шпалерами вдоль улиц, по которым проезжала кавалькада, непрерывный гром барабанов и фейерверки встречали её в столице.
Искуснейшей работы карета, обитая французским рытым  малиновым бархатом, с великолепными зеркальными стеклами, изукрашенная золотыми раковинами, резанными слепыми мастерами берлинскими Францом и Ёганом, расписанная дивным Франческой Пьетоллой запряжена была шестеркою белых неаполитанских великанов. В оной карете государыня ехать изволила с герцогиней Курляндской Бенигной Бирон, на коей платье было, украшенное диамантами на два миллиона рублей.
Герцог же Курляндский Бирон скакать изволил во главе кавалькады на изабелловом жеребце в роскошном кафтане из штофа златотканого, и ключ камергерский алмазный блистал так, что смотреть было невмочь. Следом герольды скакали, бросая в оживленную толпу златыми и серебряными жетонами.
Сказывали, во время пути изволила Ея величество в Стрельной мызе забавляться стреляньем по птице и в цель, и убить изволила двух уткок и шесть чаек. 
Всем известно, сколь искусна была государыня в стрелянии по дичи. Не раз случалось, что, увидев в окно дворца пролетающую ласточку, хватала она нарочно приготовленное на сей случай ружьё и одним метким выстрелом убивала оную влёт.
Сие приятное развлечение, в коем проявлялись восхитительная меткость и мужественная твёрдость руки, было у государыни императрицы излюбленнейшим. Летом в Петерхофский парк доставляемы бывали сотни разных зверей со всей округи, и дня не проходило, чтобы Ея Императорское Величество, на прогулке не убила бы оленя иль зайца. Устроен там был, также, для вящего увеселения государыни и гостей её особый экипаж «ягт-ваген». Ставили оный посредине поляны, огороженной с двух сторон парусиною, в кою загонщики со всего огромного леса гнали оленей, волков, медведей и прочих лесных обитателей. Государыня же с гостями, укрытые в том «ягд-вагене», изволили  по оному зверью стрелянием развлекаться.
Ехали тут же шуты государыни Балакирев да Педрилло на лошадках пегих.
Всего же пятьдесят карет в окружении конных гвардейцев двигались по столице к Летнему дворцу на Неве.
А там уж Невский адмирал  дефилировал пред окнами с вереницей шлюпок и барок, стрелял из пушек и приспускал флаг.
Сотни пушек салютовали императрице со стен Петропавловской крепости и от Адмиралтейства. На бастионе же крепости поднят был большой флаг с орлом российским, держащим в своих крыльях и когтях четыре моря – Каспийское, Меотийское , Белое и Балтийское.


А что же Утта? Запертая в четырех стенах, она чувствовала себя в западне, и мнилось ей, что добрый отец зачарован господином Гартунгом и превращен им в жестокого и черствого повелителя ее жизни.
Возможно, не повстречай она Драгомилова, Утта спокойно покорилась бы отцовской воле, как поступала всю жизнь,  но теперь, когда повсюду виделось ей милое лицо поручика, слышался дорогой голос, всё переменилось. Замысел отца приводил её в отчаяние, слова кормилицы более не утешали, весь мир в одночасье как будто отвернулся от неё, стал холоден и неприютен, и только он, её любимый был единственным окном в тёплую, солнечную и понятную судьбу, к которой тянулась  душа.
Поутру, показалось ей, ветер донес из-за Невы  отдаленные звуки побудки в полковой слободе, и сердце будто сжала хладная рука.
Всю ночь она слышала странные шорохи и возню над собою на чердаке. В полудреме мнилось ей, что там идет суетливое приготовление к обручению. Какие-то страшные тени метались пред нею во сне, и Утта в ужасе просыпалась. Наконец, она зажгла свечу и в ее свете вдруг увидала двух мышей, которые, цепляясь за неровности, ползли по стене вверх к щели в потолке! Она закричала так, что перебудила весь дом.
Прибежавший раньше всех Миллер пытался успокоить ее, и она, рыдая, бросилась ему на грудь, повторяя только «Не надо!.. Не надо!»
Акулина-кормилица, увидав  сие, не выдержала и, всплескивая руками, повалилась перед кроватью на колени, вопия: «Батюшка! Иван Карлыч! Не прогневайся! Помилосердствуй! Ведь грех лебедушку нашу неволить! Христом Богом тебя заклинаю! Ведь грех это, гре-ех»!
-Молчи, старая дура!! – возопил Миллер. – Молчи!
 Он  вскочил с постели и заметался по комнате: - О, майн Гот! Почему вокруг одни дураки?! Ну почему никто не хочет хотя б немного подумать?! За что, Господи,  ты шлешь мне таковые испытания?! О, мое бедное сердце! За что? За что?!
Он отослал Антона, коий без колпака и фартука, с растрепанными седыми волосами, в ночной рубахе похож был на привидение – за валериановой настойкой, а Марту за водой.
Акулине же, коя все стояла на коленях, строго сказал, грозя пальцем над самым чепцом её:
-Ежели ты, старая дура, не можешь уразуметь счастия своей воспитанницы, и безумными причитаниями хочешь искушать мое сердце, и быть помехою долга родительского, я сей же час прогоню тебя вон из моего дома! Сей же час - вон!! Посему уймись немедля, старая дармоедка, и дочь успокой!
С тем и вышел.
Кормилице было постлано  на полу в Уттиной спальне. Все постепенно затихло. Утта все всхлипывала, а Акулина, обняв, гладила ее по головке.
Услыхав о мышах, она лишь покачала головою и сказала со вздохом: «Наверьх лезут – знать, быть наводнению. У Матрены с пятой линии мураши вон муравейник над воротами приладили. Воду заране чуют»…
И правда, уж третий день как ветер дул с моря. Нева помрачнела, и ходили волны кругами с рваною пеной, и у Гнилого острова, сказывали, будто барка опрокинулась, потонула, да с грузом вина, а и гребцы все  с ним.
Миллер в эти дни до свету вставал, сам средства приготовлял для тайного снадобья. Антону же, чтоб не прознал о сем составе и не догадался, поручил всем прочим заниматься.
Настои и каления надо было приготовить в три дня: день уваривать с попеременным охлаждением, да два дня выпаривать, а уж после соединять – фигуру творить!
Утром Миллер увидал в провизорской крысу и проворно бросил в нее медным пестом, да не попал.  Крыса к лестнице побежала, а по ней – наверх, к чердаку! Миллер понял: быть наводнению. Подняли из подвала что смогли, свалили на кухню.



Слобода полковая - за Фонтанкой, слева от Адмиралтейской першпективы, за березовой рощей. От нее до Невы полчаса ходу, ежели спешно. А поспешать – некуда, да и вовсе идти не стоило. Поручик, однако, пошел. Неспешно, опустив голову, как бы нехотя.
 По дощатой мостовой грохочут кареты, народ - в беспрестанном движении, возы с товарами сворачивают к гостиному двору – там до сотни мелочных лавок. И заметил поручик, что давно не веселит его ни золотая листва березок, ни свежий ветер, ни оживление разноголосой толпы, ни вкусные запахи хлеба от лавок, ни лесной дух свежеструганных досок от адмиралтейской верфи – все то, чему раньше так радовалась-ликовала молодая душа. Ноги сами несли его к Неве, к плашкоутному мосту, что наведен был до Кадетского дома на Васильевском острову, до дворца, в коем прежде торжествовал-пировал герцог Ижорский светлейший князь Меншиков, сгинувший в сибирской глухомани… Ныне жили там кадеты – враги гвардейские, и в одиночку сюда ходили опасливо, однако того теперь и в мыслях не было, он просто шел туда, как во сне.
«Что со мною? почему не могу остановиться? что за сила гонит меня»? спрашивал себя поручик и не находил ответа.
Намедни полковому священнику отцу Никодиму исповедался, рассказал о любви к аптекарской дочери.
«Смирись, чадо, - сказал тогда отче Никодим, - супротиву воли родительской идти отроковице – грех, ибо Господь возвысил отца над детьми, и сказано: «Боящийся Господа да почтит отца и, как владыкам, послужит родившим его. Благословение отца утверждает домы детей». И в обетованной заповеди сказано: «Почитай отца твоего и мать твою, дабы продлились дни твои на земле, кою Господь, Бог твой, дает тебе». Отступись, чадо, отступись. Не твоя девица, забудь ея, не вводи во грехи отроковицу буде просватана»…
Вот и Нева, темная, вздыбленная – ветер несется – поручик едва шляпу удержал. Вот и будочник, в новом кафтане, три дни не бритый, плату спрашивает.
Да что же я делаю, зачем иду, спрашивает себя поручик – и дает будочнику копейку. Грустно Драгомилову, думы не отпускают ни днем, ни ночью…
Вечор, когда на карауле стоял у лестницы в Зимнем дворце, тоже задумался крепко, забылся, все об Утте думал, ничего вокруг уж не замечал, как вдруг услыхал сдавленные рыдания и увидал за колонной генерал-аншефа князя Баратинского. Драгомилов сделал невольное движение, и князь, заметив сие, воскричал на него тогда, замахав рукой:
-Не сметь смотреть!! Не сметь!! Не сметь!! – и, одною рукой лицо закрывая, дважды ударил его по груди перчаткой.
Драгомилов зубами скрипнул и лишь вскинул голову к потолку, ибо был на карауле и не мог ни покинуть поста, ни ответствовать. Так и застыл, как окаменел…
Досада же князя Баратинского и впрямь велика была. Ибо камергер двора Ея Величества герцог Карл Эрнст Бирон, коему едва минуло двенадцать, пожалованный накануне государыней орденом Святого Андрея Первозванного, изволил бегать по зале с хлыстом и со смехом ожигать оным собравшихся придворных. И его светлости генерал-аншефу пребольно ударил по икрам. Да так жестко, ажно в глазах полыхнуло!
И в ту минуту вошел в залу с красивой улыбкой герцог Курляндский, и раздраженный князь не утерпел, и с невольными слезами подошел пожаловаться на дерзкую выходку сына его светлости, сказав, что, ежели подобные шалости будут повторяться, то приезд князя ко двору сделается невозможным.
И тогда по лику его высококняжеской светлости, всесильного фаворита герцога Курляндского Эрнеста Иоганна Бирона промелькнула красная тень и, обратя на князя налитые кровью глаза, он холодно заметил:
«Если вы недовольны, князь, то можете хоть сегодня подать в отставку. Ручаюсь, что вы ее получите!»
Сердце у Баратинского упало, и  оставалось лишь поклониться.
Тотчас же вкруг него образовалась совершенная пустота.
Бирон же подозвал сына и, чуть раздвинув губы, потрепал его по щеке. Куртаг  продолжался, но слезы душили генерал-аншефа, и он принужден был покинуть залу, и лишь в темном углу на лестнице рыдания прорвались наружу.
Между тем, поклоны, сопровождавшие герцога, стали слышны, ибо приглушенный шум разговоров смолк совершенно.
Баратинский, утеревшись платком, на цыпочках вернулся в залу.

Миллер не ждал, что поручик вновь явится в аптеку. Увидев же его, не сразу узнал Драгомилова.
Да и мудрено было узнать. Был он бледен, тих, а глаза, на которых лежала тень бессонных ночей, лихорадочно блестели.
На вопрос Миллера молодой человек несколько смутился и отвечал сбивчиво, что хотел бы спросить у господина аптекаря совета.
На одного его товарища по полку, веселого и здорового офицера, напала непонятная хворь: он потерял аппетит, сон и всякий интерес к службе, его уж не радует ни солнечный восход, ни ласковое слово, ни дружеское застолье. Он стал столь рассеян, что получил уже нарекание от командира, а на расспросы друзей отвечает лишь слабой улыбкой. В минуту же откровенности он поведал другу, что увидал намедни одну молодую особу, коей прекрасный вид заронил в его сердце таковое смятение, что кажется, самая жизнь его зависит теперь от того, сможет ли он повидать ее сызнова. Сие доказывает с очевидностью, что болезнь офицера не обычная хворь, и обращение к простому лекарю не даст ему облегчения. Родителей, кои могли бы наставить сына, нет рядом.  Лестное же знакомство поручика со столь умудренным науками господином аптекарем Миллером подает страждущему сердцу надежду получить совет, как избавить доброго христианина от таковой жестокой напасти.
Три округлые складки, как три летящие птицы явились на розовом лбу Миллера.
-Что же, - сказал он, - я могу дать совет, как следует поступить вашему другу. Во-первых, ему следует больше узнать о семье той молодой особы: кто она, какого роду и вероисповедания, каковы ее родители, и нет ли у них планов об её замужестве. Ежели, узнав все это, он не найдет для себя никаких препятствий, ему следует далее познакомиться с добрым другом семейства той молодой особы, дабы… дабы он был, ммм… Freiesmann  … человек, каковой возьмет на себя труд представить его почтенным родителям, а затем … дабы взял оный человек труд повести разговор о браке. Во-вторых, будучи представленным, пойти к почтенным родителям молодой особы и испросить у них разрешения на встречу с их дочерью. И, ежели таковое разрешение будет получено, предложить девушке вступить с ним в брак. А уж коли сия молодая особа…
Голова поручика опускалась все ниже, но внезапно он вскинул глаза: - Простите меня, господин Миллер, но как быть, если почтенные родители, кажется, уж выбрали жениха для своей дочери?!
Миллер вскинул голову: - Ах, вот как! В таком случае, господин офицер, я советую вашему другу поскорее забыть эту молодую особу! Ежели, конечно, он не хочет получить от почтенных родителей девицы… хм, дырявую корзину  … и осрамиться на весь свет!... Да-да, забыть, ежели желает он сохранить свое здоровье, здравый рассудок и расположение порядочных людей.
-Забыть?!! – вскричал Драгомилов. - Это невозможно!
Миллер поморщился.
-Я уверен, господин Миллер, что девушка испытывает те же чувства, - продолжал поручик с жаром, - и что запрет родителей столь же повергает ее в пучину страданий, тем более что она не может их ослушаться.
-Послушание – главная добродетель дочери! – заметил Миллер.
-Да, но как же пренебречь счастием взаимной любви?!
-О, - вскинул брови Миллер, - я вижу, ваш друг был чрезмерно откровенен с вами, господин офицер, что отнюдь не делает ему чести. Ваша горячность выдает сердечную привязанность к товарищу, но, право же, не стоит вам так беспокоиться. Открою вам один медицинский секрет. На самом деле, увлечение вашего друга, с научной точки зрения – есть лишь временная досадная недужность, проистекающая от чрезмерно напряженного тонуса, свойственного возрасту. Приязнь такого рода между юношей и девушкой подобна розе, что приятна ароматом и красива лишь один день! Розе, коя едва расцветши, уже и облетает. А ежели и оставляет лепестки, то оные, скорее, смердят, чем благоухают. Организм наш устроен таким образом, что молодой человек не может не увлечься девушкой, где бы он ни оказался. Напряженный тонус всего организма столь сильно перегревает кровь, что она начинает бродить, как молодое вино, и испускать пары отравляющие мозг. Такова уж несчастная планида сего младого возраста. Тонус молодого тела слишком напряжен, слишком напряжен! Любая дева, попавшая на глаза юноше, вызовет неминуемую страсть. Где бы он ни находился, объект таковой  страсти сыщется незамедлительно и непременно! Как говорится, коза грызет там, где привязана! А уж ежели девушка хороша собой и дочь почтенных родителей? Юноша сейчас вообразит, что это великая любовь и он немедля должен жениться! – Миллер фыркнул. - Наваждение сие – есть хворь естества человеческого, не более, и  надобно преодолеть оную усильем воли! Будьте покойны, господин офицер: как только друг ваш скажет себе с мужественной твердостию «ныне это - забыто» и с прилежанием займется обязанностями своей службы, хворь его тотчас же пройдет, и он вновь станет таким же весельчаком, как прежде.
Поручик лишь горестно качал головой.
-Невозможно! - повторил он. – Как быть, если само приближение к месту, где живет любимая, вызывает в душе трепет и боль ни с чем не сравнимые!
Миллер встал и, заложив руки за спину, походил по комнате, поскрипывая половицами.
-Позвольте дать господину офицеру добрый совет. Ежели известна вам причина недужности вашей, коя усиливается, поелику вы к означенной причине приближаетесь, будьте разумны: бегите от оной причины со всех ног и будете здравы.
-Как же возможно бежать, ежели ноги сами влекутся к источнику страданий, не внимая доводам рассудка?
 Остановившись, аптекарь вперил в него глаза, кои теперь за синими стеклами казались темными ямами.
-Что же, и от этого недуга имеется средство, – проговорил Миллер так, что Драгомилов поежился.
- Что ж это за средство? – Вопросил он тихо, возводя глаза на аптекаря.
- Весьма хорошее средство, господин офицер. Скажу вам честно: сотворить его способен не всякий мастер: надобен особый состав снадобий, коий уж тысячу лет находится в забвении! Но я нашел его! Я нашел его и могу изготовить… И, хотя стоит оное средство больших - о! очень больших – денег, с вас… С вас я денег за него не возьму. Ведомо ли вам, почему? – прошептал Миллер, наклонясь к самому уху Драгомилова. 
Поручик сидел перед ним, молча, опустив глаза.
- Вижу, что ведомо. Более того, - продолжал аптекарь, - дабы не утруждались вы более визитом, через три дня я сам принесу вам снадобье в то место, куда вы мне назначите.
Поручик молчал, словно превращенный сими словами в камень.
- Что ж, согласны? – вопросил Миллер все еще склоненный к нему. И, не дождавшись ответа, тихо продолжил:  – Не должно мучить девушку, коли она и вправду дорога вам. Ведь ежели дорогое вам существо ждет благоденствие, не может быть для вас большей отрады! Возрадуйтесь ее светлой, будущности и – забудьте о ней, как забывают о неразумных и постыдных проделках детства! Да, да! Надо забыть о ней. У нее есть достойный, достойнейший жених, который способен обеспечить ей благоденствие: счастливую жизнь в богатом доме, уважение и почтение добрых соседей.
Поверьте мне, дорогой господин офицер, ваша любовь – это лишь временное наваждение, досадная хворь вашего мозга, род лихорадки, кою современная медицина вполне в состоянии излечить. Да, да, излечить и вновь вернуть вам спокойствие и способность к здравому рассуждению, очистить вашу голову от отравления дурной кровью! Вы лишь примете порошок – и забудете про ваши мучения! Ваша, так называемая любовь, испарится без следа, как призрак с первыми лучами солнца! Вам, вероятно, мнится теперь, что от этакой потери рухнет целый мир. Но на самом-то деле не изменится ничего! Так же будет течь река, будут ходить по улицам люди, летать птицы. Девица, о коей мы говорим, будет жить в покое, достатке, в добром уважаемом доме, и старый отец ее будет счастлив и покоен за ее будущность и будет благословлять вас за ваше благоразумие. Вам же, друг мой, следует достойно продолжать службу во славу ея величества и более думать о своей карьере, о том, как снискать монаршую милость и благоволение, о том, как не уронить честь российского офицера необдуманным поведением.
Я уважаю и чту вашу гвардейскую форму, принимаю во внимание вашу молодость и, поэтому, по-отечески хочу помочь вам, поверьте мне. Я много видел в жизни, и опытность моя помогает мне сделать правильный выбор и удержать вас от неверного поведения. Подумайте-ка, что скажут ваши командиры, коли узнают о ваших посягательствах? Будут ли они довольны таковым дерзким и противозаконным поведением?
Ради той, которая дорога вам, забудьте дорогу в этот дом. И я, Иоганн Миллер, готов помочь вам в этом! Через три дня, поутру, в семь часов будьте в роще у Фонтанной речки. Я принесу вам это особое средство, драгоценный порошок, коий излечит вас совершенно от вашего недуга и принесет облегчение и счастие нам всем.
Не забудьте же, через три дня в семь часов!

Поручик не стал возвращаться в полковую квартиру. До темна бродил он по берегу, смотрел, как зажигаются за рекой окна в домах на Адмиралтейском острову, и ветер-западник пронизывал его до костей. Нева, черная от волн, то там, то сям по всей ширине показывала как зубы бледную пену, с шумом плескалась о дощатые низкие больверки возле лабазов. Когда же долетел до него глухой отзвук вечернего выстрела с крепости, Драгомилов очнулся. Он пошел было к плашкоутному мосту, но передумал и снова направился в линии.
Он тихо подошел к дому аптекаря.
Окна были темны.
Драгомилов постоял немного, вглядываясь в окно Утты, и легонько бросил в него щепкой. Прошла минута полной тишины. Поручик поискал вокруг еще, но, когда выпрямился, увидел, что Утта стоит у окошка. Лицо ее бледным пятном проступало в темноте. Сердце Драгомилова забилось так сильно, что, показалось ему, сейчас пробудится вся улица.
Он знаком показал Утте, чтобы она открыла окно. Она прижала руки к груди и отрицательно покачала головой. Поручик настойчиво повторил свой умоляющий жест и с отчаянием увидал, что Утта отошла от окна.
Тогда, вне себя от отчаяния, он скинул с себя кафтан и треуголку, и, уцепившись за выступ стены, подтянулся, поставил ногу на ставню, перехватил руками и, не прошло и полминуты, как стоял он на карнизе у самого окна. Он дотянулся к самому стеклу и тут увидал прямо перед собой бледное испуганное лицо Утты. Она раскрыла окно, и вовремя, обо Драгомилов тут же оступился и, если бы не успел ухватиться за подоконник, упал бы вниз.
-Что вы делаете, несчастный! – в отчаянии и страхе прошептала Утта. – Вы погубите себя и меня!
Драгомилов, задыхаясь, подтянулся и, выбравшись, сел на подоконник.
-Утта! Драгоценная моя Утта! – прошептал он горячо. – Я люблю вас! Я не могу без вас! Я все время думаю только о вас! Что мне делать?! Скажите – и я умру! Но я не могу жить, не видя вас!
Утта молчала, прижавшись к стене. Она куталась в одеяло и со страхом глядела на него.
-Батюшке вашему мнится, что я болен, и благоволил он потщиться меня лечить. Да-да, любовь – для науки, обычная хворь! И сегодня он предложить мне изволил средство, которое поможет забыть вас навсегда. Что ж, весьма любезно с его стороны! Но Утта, любимая, я не хочу забывать вас!! Я люблю вас и хочу быть рядом с вами!
-Безумный! Вы открылись ему в своих чувствах?! – вскричала Утта.
-Он все понял. Он ясно дал понять, что отнюдь не желает нашего брака, но, дабы не обеспокоил вас бедный офицер более своими появлениями, добрый аптекарь готов помочь ему… готов облегчить его страдания! Он сказал, что хочет помочь и мне и вам, и поможет мне забыть вас, а вам более никогда не придется видеть докучливого друга, и в скором времени предстоит благополучно выйти замуж за достойнейшего жениха! Что ж, воистину, помогать страждущим – долг аптекаря!  Но я-то не хочу этой помощи! Сердце мое кровоточит, но я отнюдь не хочу, чтобы оно замерло! Я люблю вас!
Утта все молчала, горестно качая головой.
-А вы? Что скажете вы, мое сокровище? Думали ли вы обо мне хоть немного?
-Немного?! – в темноте блеснули ее глаза полные слез. – Я только и думаю, что о вас!
-О, мое счастье! – вскричал поручик, устремляясь к ней, но Утта остановила его.
-Нет, Михель! Как вы не понимаете: мы не можем быть вместе! Мое обручение назначено через три дня. Я не могу не покориться. Я должна исполнить отцовскую волю!
-Утта, любовь моя! Не делайте этого! Попросите отца сделать хотя бы отсрочку! Вспомните, что вы сказали мне тогда на рынке: что ваш батюшка добр к вам и не станет неволить! Я вымолю у него вашу руку! Я буду ходить к нему каждый день! – горячо зашептал поручик. - Или вот что: бежим со мной! Сейчас же! Мы обвенчаемся немедленно, поселимся у меня, в полковой квартире, пройдет неделя-две, и, если он любящий отец, он простит вас!
Утта, обхватив себя руками, только отрицательно качала головой.
-Нет, нет, нет, нет! Вы не понимаете, Михель! Это никак не возможно! Это разобьет его сердце! Я не могу!
-Да подумайте же вы и о наших сердцах! Утта, любимая, решайтесь, если вы любите!
-Я не могу! – почти выкрикнула она.
Стиснув зубы, поручик отвернулся.
-Значит, единственный выход, – проговорил он медленно, - принять это зелье, чтобы навсегда позабыть вас. Ну, нет! Пусть лучше даст мне яду!
Поручик помедлил. Налетающий ветер трепал его белый галстух и рукава рубахи.
«Прощайте!» - он хотел было уже спрыгнуть в темноту, но услышал жалобное: «Постойте, Михель!»
Драгомилов бросился к ней и заключил в объятия. «Утта! Прощайте! Любимая!» - только и смог прошептать он.
-Я буду умолять отца! – сквозь слезы тонко говорила Утта. - Я буду умолять его! Буду умолять! Если он будет непреклонен, обещаю, что убегу с вами, Михель.

5.

 «Блоха есть червячок чорн и лих и резв добре, а коли укусит, тогды что иглою уколет».
                Из старого лечебника.

Весь последующий день Драгомилов не находил себе места. От дежурства он был свободен, но за что бы ни принимался – все валилось из рук. Он пошел было прогуляться к Фонтанке, но на ледяном ветру быстро замерз и принужден был снова вернуться в полковую квартиру. Люди, что попадались ему на пути, охвачены были, казалось, каким-то смятением, ветер трепал их одежды, уносил шляпы вперемешку с листвой берез и клоками сена. Темные тучи, что бежали над першпективой, то и дело разражались косым холодным дождем.
Дома он сбросил промокшую одежду и прижался всем телом к печи. Только тут почувствовал Драгомилов усталость и, упавши на постель, немедленно уснул.
Проснулся он от голоса денщика:
-Господин поручик, господин поручик…
Он открыл глаза. За окном смеркалось.
-Чего тебе?
- Вас на дворе баба спрашивает. Очень просит провести к вашей милости. Говорит, дескать, вы знаете. А назвалась Акулиной.
-Акулиной?! – Драгомилов вскочил на ноги. – Веди ее скорей!
Акулина вошла, тревожно озираясь и, увидев поручика, заплакала.
-Что?! – крикнул Драгомилов, подбегая к ней.
-Беда у нас, господин офицер! Утточка моя совсем плоха! Утром пошла она к господину Миллеру просить, чтобы не неволил ее. Пала она в ноги Ивану Карлычу, уж такими слезами заливалася, мочи нет смотреть.
- А он?
- Он осерчал. Ничего слушать не хочет! Известно – лютор. Что придумал – узлом завяжется, а сделает. Ты, сказывал, меня еще благодарить будешь, что уберег тебя от сумасбродства. Через три дня обручение. Велел мне запереть ее в комнате. Вот девочка моя и послала меня к вашей милости, дабы все рассказала.
Поручик плечи руками обхватил, заходил по комнате.
-Мне-то каково? Не знаю, как мне и быть, - после долгого молчания, всхлипнув,  сказала Акулина. - Иван Карлыч-то ведь мой кормилец, а и смотреть, как  девочка моя убивается, мочи нет…
Драгомилов остановился.
- Вот что, мать Акулина. Коли больно тебе смотреть на это, помоги нам! Век за тебя буду Бога молить!
Акулина перекрестилась.
- Через три дня мое дежурство, - продолжал поручик. – Значит, завтра ввечеру Утта должна будет уйти из дома. Она обещала мне это, если не сможет уговорить отца. Надо действовать, не то поздно будет!
Акулина ахнула.
- Помоги, умоляю тебя! Я сейчас напишу ей записку. В полночь ты отопрешь дверь и выпустишь Утту. Я буду ждать у ворот. Найму верейку, мы переправимся через реку, и часа не пройдет, как будем в полковой церкви. Мы окрестим Утту, и тут же обвенчаемся! А там… будь, что будет! Если что, самой государыне в ноги брошусь, попрошу защиты!
- Господи! Да мыслимо ли дело… - начала было Акулина, но Драгомилов прервал ее.
- Мыслимо ли дело, мать Акулина, так неволить собственную дочь?! Ежели он просвещенный человек и христианин, как ни снизойти к мольбам самого дорогого человека? Постичь того не могу ни разумом, ни сердцем!
- Да он все твердит «болезнь, болезнь»…
-Что ж, так я вырву ее из этих бесчувственных рук! – вскричал Драгомилов. – Лишь бы она не передумала!
Он бросился к столу и, схватив перо, быстро написал короткую записку. Присыпав, сложил ее вчетверо и подал Акулине.
-Спрячь хорошенько. И, как вернешься, передай незаметно Утте. И торопись, пока мост не закрыли. Нынче ветер крепчает, как бы к вечеру воду не нагнал…

   Миллера пробудил странный звук.
Как будто на кухне упал куль с мукой.
Снилось ему, будто вместе с Антоном волокут они куль сей куда-то подале. Спрятать с глаз долой. А паче всего опасался Миллер, кабы не увидал их за сим занятием господин Якоб Гартунг. А куль-то тяжел зело и как будто даже шевелится внутри сам собой, мука летит и забивается в ноздри, и сил уж нет у Миллера тащить его, и Антон дышит тяжко и, яко мельник, весь в муке перепачкан. И господин Гартунг нет-нет, да и выглянет из-за притолоки, и все грозится пальцем. Наконец, уж совсем задохнувшись, подняли они куль на полку и стали было отряхиваться, как заметил с ужасом Миллер, что совершенно гол по пояс!
И тут мешок упал.
Миллер протер глаза и вперился в темноту, прислушиваясь.
Ветра завывание и журчанье дождя доносилось из-за черного заставленного окна.
И тут Миллер понял: то был выстрел! То с Заячьего острова, с крепостного бастиона выстрелила пушка!
Он спустил было ноги с кровати, но тут же с воплем одернул их назад, ибо коснулся чего-то мокрого и холодного. Дрожащими руками зажег он свечу и, заглянув на пол, увидал, что из всех щелей бегут ручьи!
-Майн Гот! Наводнение! – крикнул он, как можно громче каким-то  петушиным голосом. Морщась, надел мокрые туфли и пробежал на цыпочках к шкафу за сапогами и халатом.
Весь дом ожил и устремился на второй этаж. Топот ног, крики - Марта с подушками, с ворчанием о проклятом месте, Антон в неглиже, мокрый по пояс, с ларцами дорогих средств из провизорской, слуга с шандалом в подъятой руке и мешком в другой, кухарка в платке с хлебом в узелке – все подымались по лестнице.
Миллер же бросился вниз, в провизорскую.
Там  было уж покалено.
Не без содрогания вступил он в черную воду, пробрался до зарешеченного шкафа и открыл его ключом. Схватил сундучок со средствами для потайного снадобья.
В свете свечи померещилось ему, будто что-то плеснулось в воде, как рыба. Сердце в испуге замерло, внезапный хлад прокатил по спине, подумалось, верно крыса тонет – и кинулся скорей назад.
На втором этаже, в гостиной, среди воздыханий, причитаний и суеты дочь его Утта была единственной, кто оставался тих и недвижим.
Усмиряя дыхание, Миллер подошел к окну – здесь не было ставен – и всмотрелся.
 Но ничего, кроме черноты, не увидел.
Чернота, однако, двигалась, текла мимо стекол и издавала множество престранных шумов. Она как магнитный камень притягивала и не отпускала его взгляда.
Миллер сызнова почувствовал хлад меж лопаток и не спешил оборачиваться к испуганным домочадцам, дабы не привести их своим видом в еще большее замешательство.
Тут же увидал он, как затеплились красным окошки в линии напротив, в одном дому и в другом, а потом и в третьем. Они отразились во взволнованной  черной воде вперемешку с черными плывущими тенями. А потом с улицы донесся крик человека должно быть сейчас утопавшего, и на душе Миллера стало спокойней.
Он обернулся и сказал, глядя на Утту:
«Стихия неумолима. Да! Но пред лицом ее, в уповании на милость Господа, не должно забывать достоинства! А достоинство человека в его долге. Долге, что превыше всего: долге послушания и в честном исполнении обязанностей наших».
Утта молчала, глядя в одну точку.
- Акулина вчера вечером ушла и не возвратилась, – сказала по-немецки Марта.
- Куда это? И зачем она не сказала мне?
- Она пошла через мост.
Утта, закрыв лицо руками, зарыдала.
-Утта, дитя мое, успокойся, - сказал Миллер. – Она, вероятно, не успела вернуться до закрытия моста и теперь переждет где-нибудь ненастье и вернется к завтрему.
Снизу донесся звон разбитого стекла. Кухарка, упав на колени и крестясь, тихонько завыла.
«Ничто, - сказал Миллер хрипло и повторил громким голосом: - Ничто! Бог милостив. Ветер переменится, вода спадет, и все будет как прежде».

И правда, к исходу ночи ветер стих и дождь прекратился. В холодном свете утра линии предстали взору заполненными уже невысокой водой, в коей там и сям плавали доски подмытых заборов и прочий сор. На углу, у Андреевской церкви чернела мертвая корова, а у самых дверей в аптеку плавала утонувшая овца. Миллер со слугами спустился вниз. Аптека была залита грязью. На полу, в грязи  лежал сорвавшийся с крюка крокодил, цветное же стекло в окне разбилось бревном.
В провизорской вода еще стояла, и Миллер организовал ее вычерпывание ведрами. Скоро подоспела помощь от господина Гартунга в виде трех вышколенных молодцов.
К вечеру Миллер уже с ног валился.
Он приказал подать горячей воды и чистое белье, вымылся и переоделся. Это освежило его силы и успокоило.
Он достал потайную шкатулку со средствами. Немного посидел, поглаживая ее на коленях, как живое существо. Он сказал себе, что, сколь бы ни велика была усталость, приготовление лекарства следует начинать сегодня же. Состояние Утты внушало ему все большее беспокойство.
Он встал и, тяжело ступая, спустился по лестнице.
В аптеке пахло мокрыми досками. От сов на подставках тянуло псиной. Глобус от воды наполовину почернел. О том, кое действие оказала сырость на персидские ковры не хотелось и думать…
Миллер вошел в провизорскую, прижимая шкатулку к груди.
-Поди к себе, Антон, - сказал он алхимисту. – Буде придет кто за каким снадобьем, рецептумы принимай, но проси обождать до завтра.
Он затворил за Антоном дверь и заперся на ключ.
Потянул носом. От мокрого пола тянуло холодной гнилью и болотом.
Он вспомнил, как давеча что-то плеснулось в воде и с брезгливой миной осмотрелся. Все, однако, было чисто выметено и убрано по местам Антоном, и Миллер вздохнул спокойно.
Он неторопливо расставил свечи по провизорской так, что она осветилась вся, снял кафтан, надел чистый фартук и засучил рукава.
Прокалил на огне драгоценный порцеллиновый  тигель.
Стол старательно очистил, смахнул тряпицей даже мелкую крошку, и расставил на нем в ряд осторожно все девятнадцать приготовленных средств. Каждое вынимал он из шкатулки бережно, как святыню и, мнилось ему, каждое добавляет немного света на столе.
«Голова… Сердце… Стан…»- шептал он, называя каждое его вторым именем, именем из рецептума.
Последним достал он сам рецептум.
Развернул его пред собой, разгладил слегка дрогнувшей рукой.
И вот тут-то, в эту самую минуту это и произошло!
Вдруг увидал он пред собой  на столе мокрый отпечаток куриной лапы. Он появился внезапно, прямо на глазах изумленного Миллера, и тут же начал быстро исчезать, высыхая от тепла. Сердце аптекаря запнулось.
На мгновение почудилось ему какое-то движение за спиной.
Он проворно оглянулся. Заглянул под стол, но курицы нигде не было. И, когда распрямился, не было и следа от куриной лапы.
Однако, заметил он, что средства расставлены не так, как нужно было по рецептуму, и исправил. Сверился со списком, и вновь увидал ошибку, и вновь переставил склянки. Такое с ним случалось впервые. Он еще раз внимательно вгляделся в рецептум – теперь все должно было быть верно – но, подъяв глаза на стол, увидел, что снова не так: средства были расставлены как попало, как будто расставлял их не он, столь много познавший в искусстве фармацевтики, а некто иной, и притом весьма бестолковый.
Медленно, весьма медленно, всякий раз сверяясь с записями, расставил он их, как было в рецептуме, и вздохнул.
Снял очки и хорошенько протер.
Хорошенько потер и глаза свои, укрощая досаду в сердце.
Но, едва глянул он на стол, как понял, что порядок снова нарушен!
Более того -  рецептум лежал теперь перед ним вверх ногами!
Холодный пот прошиб его, и Миллер перекрестился, не сводя глаз со стола.
Тотчас же услыхал он тихий перестук. Будто собака пробежала по полу.
Глянул вокруг – не было собаки. И рецептум лежал теперь правильно. И средства расставлены верно.
Мысленно Миллер сотворил молитву. Он почувствовал, как напряжены все его мышцы и жилы.
Тогда Миллер призвал на помощь всю свою волю. Он представил, что остался теперь один на один с рецептумом. Мысленно протянул он девятнадцать крепких нитей к каждому средству  и, воодушевясь,  приступил к составлению.
Постепенно он успокоился.
Сейчас он старался не думать о странном происшествии, и почувствовал, что тонус, напряженный было до предела, стал ослабевать. Руки его двигались точно и уверенно. Чудесное снадобье вырастало на его глазах, и снова и снова Миллер поражался той безупречной логике, с коею оно было составлено! Он вновь чувствовал волнение, но то было волнение сладостное, наполнявшее его уверенностью и силой.
«Хорошо…  хорошо», - бормотал он, время от времени, бросая взгляды на рецептум.
Он не заметил , как за работой прошёл целый час.
Сотворение снадобья завершалось. Миллер поставил тигель на огонь, помешивая стеклянной палочкой, и слегка потянул носом. Он почувствовал сладковатый аромат корицы и сливы, но более ничего! Это было поразительно, принимая во внимание состав снадобья. Но Миллер понимал, средства подобраны столь изысканно, что гасят ароматы друг друга.
И как было не восхититься сим удивительным созданием!
-Все для тебя, моя Утта, - прошептал он со слезами на глазах.
Он снял тигель с огня, продолжая помешивать.
Вновь потянул сладковатый запах.
Только теперь ощутил он, что вся рубашка мокра от пота.
Миллер пересыпал снадобье в два бумажных фунтика и спрятал в потайной карман камзола. Дело, опасное и сложное, было завершено.
Он погасил огонь спиртовки, свечи и направился было к выходу, размышляя о том, как  теперь поступить, но тут же вспомнил о рецептуме. Его следовало немедленно сжечь, дабы Антон чего не заподозрил.
По мере того как работал Миллер, сила, исходящая от этого листка бумаги, как будто ослабевала, переходила в чудесное снадобье. И, когда всё было окончено, он совершенно забыл про рецептум!
Миллер вернулся к столу. Бумаги на нем не было!
Он схватил свечу и тщательно обшарил мокрый пол под столом, а затем и все пространство вокруг. Он пошарил и по собственным карманам, так как ему пришло в голову, что он мог спрятать рецептум безотчетно. Но все поиски были тщетны, бумага пропала! Миллер обыскал все склянки на полках, разбил хрустальный сосуд с микстурой и, обессиленный, опустился на влажный ещё бочонок с ароматическим уксусом. Он не мог уразуметь, как сие могло произойти, и вновь отчего-то вспомнилась ему куриная лапа.
Наконец, подумалось ему: «Нет – и нет! Того ведь и желал»!
С трудом поднялся и вышел из провизорской.
Он спросил в кухне горячего молока, в кабинете высыпал в стакан порошок и поднялся к дочери.
Утта сидела в кресле у окна, голова была повернута к угасавшему вечернему свету, однако глаза были закрыты.
Миллер подошел к ней с подносом и немного помолчал, пытаясь побороть волнение.
_ Ты должна успокоиться, доченька моя, - сказал он. – Выпей теплого молока, тебе станет легче… И потом мы поговорим спокойно.
Утта повернулась к нему, взяла молоко и медленно выпила.
Миллер же сел напротив, и, взяв ее холодную маленькую руку, стал говорить, не сводя с дочери глаз.
- Знаешь ли, Утта, как я люблю тебя? Как десять тысяч отцов. Никто никогда не любил так свою дочь, как люблю тебя я. Когда твоя мать, моя бедная Гретхен, вот здесь, в этой самой комнате уходила на небеса, она без конца повторяла твое имя. На большее не было сил. Она глядела на меня, в мои глаза, и повторяла одно и то же. Она говорила: «Утта», и я отвечал ей: «Она будет счастлива». И Гретхен снова повторяла: «Утта», и я говорил ей: «Она будет жить в прекрасном доме». «Утта» - «Она будет жить в довольстве». «Утта» - «У нее будет самый заботливый муж». «Утта» - «Она и муж ее будут почтенны». « Утта» - «У нее будет много здоровых детей». Эта картина всегда стоит пред моим взором, девочка моя. Это больше, чем клятва. Ведь, помятуя сии слова душа твоей матери покинула земную юдоль, юдоль страданий, и вознеслась в небеса, и я верую, что они и посейчас звучат в ее ушах, как в моих. И ныне должно свершиться все то, что было обещано бедной моей Гретхен, все то, о чем грезили оба мы при последнем ее издыхании. Верь мне, тот, с кем обручишься ты - хороший человек. Он будет добр к тебе и заботлив. Спокойствие и мир низойдут в ваш дом. И ты, и дети ваши всегда будут сыты, одеты и благополучны. И, когда придет твоя старость, ты благословишь этот день, моя Утта, ты благословишь память своей бедной матери и своего бедного отца. Его житейскую мудрость, его волю, его преданность слову своему и любовь.
Спи, моя Утта. Спи, моя добрая дочь. Ты должна выспаться хорошо, чтобы проснуться обновленной, спокойной и чистой в мыслях. Пусть ничто не тревожит тебя ни в твоем ангельском сне, ни в твоей будущей жизни.
Завтра будет новый день. Это будет день, который станет началом твоего счастья… Спи.

Знаете ли вы, господа, что если надеть длинный светло-серый плащ и выйти в ранние осенние сумерки на улицу, можно стать почти незаметным. А если, к тому же идет дождь, а лучше того, петербурхская косая морось, и вы сторонитесь освещенных мест и предпочитаете темные переулки, можете быть совершенно уверены, что никто вас и не приметит. Если же ко всему этому надеть круглую шляпу, отороченную длинным серым мехом и поднять высокий воротник можно стать и вовсе ни для кого не видимым! И тогда можно совсем близко подойти к беседующим прохожим или лавочнику, открывающему ставни – за вуалью из мороси никто не увидит вас: ведь только очень внимательно присмотревшись можно заметить в сумерках совсем рядом с собой чьи-то внимательные глаза иль  настороженное ухо!
Это было любимое время Сысоя – долгие осенние сумерки. Невидимый шел он по городу и чутким слухом улавливал обрывки разговоров, в мыслях продолжая фразы на тот или иной лад, поглядывал зорким оком, нет ли где скопа людского и заговора. То было первейшим его делом: поглядывать, ибо был он не просто Сысой, петербурхский мещанин. Был он охранитель государства российского. И было сказано ему и сотням таких же: бдите, зрите и внимайте, ибо вы есть очи и уши государства российского, неусыпные стражи его покоя и благоденствия от врагов внутренних!
Молод он был и невиден. О таковом лице человек враз забывает, едва отвернётся. Молодость резвости придавала, а невидность его, со временем, невидимостью стала, а сие в тайном деле хорошо и уместно.
Незримый шел он по мелочным рядам и над всем, что творилось по сторонам, властвовал очами - и душа Сысоя радовалась тому.
Сколь многих сокрытых врагов Отечества вырвал он из нивы людской аки зловредные сорняки!
За неистовое, непотребное слово о государыне.
За передачу слухов о государыне-императрице.
За употребление имени государыни без титула.
За непитие за здравие государыни.
За бросание монеты с портретом государыни просто, а не со злобы.
За пословицу «у бабы волос долог, да ум короток».
За песню «что ж ты гневна, государыня моя».
И еще за много чего, что находчиво толковал Сысой как непотребство и злоумышление.
Среди многоголосой толпы чутко улавливало ухо его вредительные и непристойные слова.
Вот купец в сердцах громко сетует, что взломали лабаз, товар выкрали: «Да будь воля моя, я бы всех воров на кол бы сажал! Воевода ж всех арестованных, гляжу, отпустил! Да что ж то за власть такая!! Доколе мы так-то жить будем?!!»
Вона куды, охальник, замахивается! На верховную власть покушается!
И вот уж кричит Сысой «слово и дело государево!» - клич сей страшен, как труба иерихонская – и бегут солдаты на клич, и волокут купца в Тайную  пытать как повредителя интересов государственных.
Плашкоутный мост уж наведен, и спешит по нему Сысой, и дышится ему легко, ибо праведен, и копейку с него не берут, ибо невидим. И сегодня снаряжен он идти на Васильевский, в седьмую линию, в дом к немецкому аптекарю Миллеру.
Он вошел споро – колокольчик весело звякнул - и, войдя, потянул носом, оглядел деловито полки с  ароматическими спиртами, крокодила и сов на подставках, а затем предерзко вперился на Миллера.
Будто говорил, так вот ты каков есть, немец Миллер.
Миллера от того покоробило, и холодно вопросил он, чего надобно.
Сысой же смело подошел и, глаз не спуская, спросил, здесь ли жила в приживалках вдова Акулина Ефимова. «Здесь», ответствовал аптекарь, отчего-то холодея спиной.
- Стало быть, вы, сударь, и будете аптекарь Иван Миллер Карлов сын? – продолжал Сысой, все так же дерзостно глядя.
- Я и буду, - сказал Миллер, пожав плечами. – Да в чем, сударь, ваше дело?
Сысой выждал.
Нахмурился.
- Разумей, аптекарь, - сказал с нажимом, – я – из Тайной к тебе послан. А дело мое, стало быть – государственное. И покуда – простое. Вдова Акулина Ефимова утопла давеча. А нашли на мертвом ея теле пашпорт, потому и прознали, кто такова и где жила. А лежит оное мертвое тело в леднике, в Морском гошпитале.
Миллер снял очки и закрыл рукой глаза. Акулина встала пред ним, как живая.
-А еще послан я вопросить вас, сударь, для какой надобности послана была та Акулина?
-Никуда я ее не посылал. А ушла она сама, по какой-то своей надобности…
-Что же за надобность такая?
-Не ведаю того, - ответил Миллер, вновь надевая очки.  - Мне не сказывала. Ночью только, как вода поднялась, ее хватились.
- О том нужна мне ваша, сударь, расписка. Извольте написать, что не ведали, куда ушла ваша приживалка.
Миллер снова дернул плечами и, взяв перо, написал, как Сысой велел.
Пока он писал, Сысой не сводил глаз с его очков, и, только взяв листок, отвел.
- Я вот думаю, - сказал он медленно, глядя в листок, - и для какой надобности вы, немцы, стекла на глаза одеваете. Будто прячете что. И как будто недоброе что-то. Честному взору ведь скрытничать нечего, так ли?
Миллер сглотнул.
- Я плохо вижу.
- Что ж с того? – Сысой снова возвел на него очи. -  Глядел я в такие стекла – все мутно! Нешто Божий свет вам, немцам, не мил? Чего прозреть чрез них тщитесь? Нешто в очках больше узришь? А я вот хоть без очков, да вот зрю наскрозь человека. Мне, по опытности моей, сразу внятно, сколь много зла для государства он учинить надобен!
Миллер почувствовал, как капля стекает у него по лбу.
-Что же, сударь, - сказал Сысой, сложив расписку и спрятав её за обшлаг, - ладно. Доложу в канцелярию, что, стало быть, куды шла, не ведали.
Далее знал Сысой, как сделать надобно, чтоб в расспросе подозрительное лицо к конфузии привесть. Он было повернул к выходу, и не успел Миллер выдохнуть, как тут же резко оборотился и, быстро достав из кармана другой смятый листок сунул под нос аптекарю.
-А сия записка знакома ль вам?
Миллер всмотрелся, пытаясь понять расплывшиеся буквы.
-Н-нет. Записки сей не видал.
-Не вами ли оная бумага писана, сударь?
-Нет. Точно не мною.
Сысой, повернув, осмотрел бумажку, сличил с распиской: - Верно. С вашей рукой не схоже. Однако, сударь… записка сия вместе с пашпортом найдена была на мертвом теле вдовы Акулины. И, стало быть, несла оную Акулина куды-то иль из вашего дома… или же к вам.
Миллер растерянно покачал головой: - Нет, того не ведаю…
Сысой разгладил бумажку на столе.
- Гляньте, сударь, иные слова водой попорчены, но вот тут стоит явственно: «Решайтесь! Либо завтра в ночь, либо никогда!» Что же? Кому сии слова предназначены?
- Не ведаю, - повторил Миллер, слегка покраснев.
- Извольте видеть, смысл слов сих означает недвусмысленный заговор. И, ежели не вам предназначены, то, стало быть, домочадцу вашему. Не может ли быть сия записка направлена, положим, к дочери вашей? От какого-нибудь ее полюбовника.
Миллер почувствовал, что земля под его ногами колеблется. Он снял очки и посмотрел Сысою в глаза.
-Дочь моя, - сказал он внятно, - обручается завтра со своим женихом, и потому никак не может быть получателем сей записки.
Сысой поглядел на него в молчании и прижмурился.
-Что ж, - проговорил он, наконец, - должность моя – догляд и розыскание преступников. Должность государственная. Не взыщите, сударь.
Он поклонился и быстро вышел, оставив записку на столе перед Миллером.
И вышедши, тут же исчез в дожде и сумерках.


6.

«Бирюза спасает от насильственной смерти. Когда человек с коня упадет, этот камень сохранит его от убиения. Аристотель премудрый пишет о нем; преумножают его великие цари в сокровищницах своих и похваляются им. Носящему этот камень приносит он радость. Если кто-то носит его при себе, не может быть тот человек убит, ведь никогда не видали его на человеке убитом.
Кто лал-рубин при себе носит... мысли злые отдаляет, и промеж людьми приятельство чинит, и всякое счастие размножает».
                Из старого лечебника.

В это самое время поручик Измайловского Ея Императорского Величества полка Михаил Драгомилов находился в Зимнем дворце.
Накануне вечером, с наступлением воды измайловцы личным приказом государыни спешно были подняты и направлены на усиленную охрану дворцов, и с тех пор находились там уже сутки.
Что творилось в душе поручика, трудно описать. Каждый взгляд в сторону затопленного Васильевского болью и отчаянием отзывался в его сердце. Казалось ему, чья-то рука сдавливает грудь и не дает вольно дышать.
В ночь наводнения столь страстно хотелось ему бежать, что он принуждал себя держаться подалее от окон на Неву.
Ночь была тревожна.
Вода у дворца поднялась невысоко, но берег все ж затопило.
Порывы ветра ударяли в окна дождем как пригоршнями зерен из обмолоченных снопов. Временами, издалека доносились отдаленные отчаянные крики, треск ломающихся деревьев, звон стекла.
Птицы, столь любимые государыней и наполнявшие дворец во множестве, были беспокойны: попугаи перетаптывались на жердочках, вздрагивая и нахохливаясь при каждом порыве ветра, вскрикивали и попискивали канарейки и скворцы, накрытые в своих клетках шелковыми покрывалами.
Белая левретка государыни Цытринушка бегала по залам и принималась умащиваться то там, то сям – и нигде не находила покоя. С расшитой золотом алой подушкой ходил за нею в тщетной надежде угодить специально приставленный к тому пожилой шут князь Никита Волконский .
Люди все были встревожены. В каждом взгляде, в каждом движении проступала нервическая напряженность.
Лишь старый князь Михайло Голицын , Квасник, «природный дурак», весь вечер кудахтавший со спущенными штанами на лукошке у дверей, так и уснул, сидя на нем, свесив плешивую голову с седым хохолком. У ног его спала, похрапывая, выставя сахарные клыки, супруга княжеская, безобразная калмычка Авдотья Буженинова, для куриозной свадьбы с коей был построен прошлою зимою на Неве памятный удивительный ледяной дом.
Государыня в любимой своей красной кофте допоздна играла в карты с его светлостью герцогом Курляндским, его супругой герцогиней Курляндской Бенигной и графом Левенвольде в покоях Бирона.
«Все одно - видать, не уснуть», сказала она.
Время от времени, она вытирала платком испарину на лбу и, поглядывая на окна, крестилась. Пробило час. Игра не шла. Государыня зевала.
- Ну, будет, - сказала она, наконец, бросая карты. – Проводи меня, друг мой.
Бирон помог ей подняться и, поддерживая под руку, повел в спальню.
Герцогиня курляндская в глубоком реверансе проводила супруга преданным взглядом. Ее рябое лицо под толстым слоем белил было бесстрастно. Рейнгольд Левенвольде бросил карты с видимым сожалением: ему не часто везло в этой прекрасной игре, а карты сейчас  были хороши.
Свечи погасили. Дворец погрузился в сон.
Драгомилов сменил солдат в карауле и попытался уснуть, однако мысли о том, что сейчас творится на Васильевском острове, не давали ему покоя. Он молился о том, чтобы скорее наступило утро, и явилась смена.
Он не подозревал, что грядущий день готовит ему страшный удар!
   Утром ещё до света ветер внезапно переменился и дул теперь с Ладоги, вода спадала быстро, обнажая замусоренный берег. Из-под окон тронной залы в рассветных сумерках команда санитаров с обнаженными по случаю близости ко дворцу головами уносили в холстинах трупы двух утонувших овец. Проехали телеги, куда мужики проворно собирали все, что принесла вода: разбитую лодку, бревна, ветки и другой сор.
Прискакавший с донесением от генерал-полицмейстера прапорщик сказал, что арестовано уже около ста мародеров, кои, воспользовавшись разрушениями, проникли в лавки и склады.
Как всегда, в восемь часов в покои императрицы вошла герцогиня Бирон. В девять в кабинет государыни пришел священник с певчими и был отслужен молебен. В одиннадцать с семейством герцога Курляндского сели обедать. Государыня с утра недомогала, испарины её усилились, а когда выпила любимого своего пива, почувствовала тошноту и принуждена была лечь.
Она лежала на роскошной кровати а-ля-дюшес под покрывалом расшитым розами и дышала тяжело, со стонами, так, что перья страусиные в вазонах над балдахином вздрагивали и шевелились. Лейб-медик и медик двора немедля явились и наперебой стали предлагать клистиры, докучные.
Она махнула на них рукой: «Подите вы!..»
Велела позвать фрейлин.
- А ну, девки, пойте!
Те затянули любимую, уж знали, какую надо: «Как у нас, в сельце Поливанцове, да боярин - от дурак: решетом пиво цедит».
Но на сей раз пели не долго: государыня отвернулась, махнула рукой – смолкли.
Явились шуты.
Дакоста бил Педриллу бычьим пузырем и кричал тонким голосом «Не милую!! Не милую!!» Ему вторили попугаи. Педрилло бегал по спальне и прятался под кресла. Мартышки с криком кидались у них из-под ног.
Это несколько развлекло государыню. Она изволила улыбнуться и приняла лекарство из рук герцогини Бенигны.
Велела:
- Михайловну!
Побежали за Михайловной. Тотчас она явилась – и к делу: пятки чесать. Для государыни то всегда было первейшим удовольствием.
- Дарьюшку!
Дарьюшка Безручка пришла, в ногах села, почала вышивать, иголку зубами продергивать. Да как славно вышивала, и узор приятный, иная руками так не вышьет.
Монахину-судомойку призвали, сказки сказывать. Почала Марьюшка сказку про  царя Калина, да про Илью Муровича.
Милый друг Эрнестушка всё рядом сидел, пилочкой алмазной ногти правил и, хоть не знал по-русски, а всё усмехался.
Поручик с нетерпением ждал вечера. За весь день от волнения он не мог съесть ни крошки, и был напряжён как струна. Голова его горела, дыхания не хватало.
Крики попугаев и мартышек, взрывы хохота и музыка, доносящиеся из покоев, представлялись ему сейчас какими-то адскими звуками. Ему казалось, стоит приоткрыть туда дверь – и взору предстанут отвратительные гримасы ужасных, уродливых полумертвых существ, копошащихся среди золота, парчи и бархата. Роскошными одеждами, бриллиантовым блеском, кружевами и затейливым шитьём суетливо тщились прикрыть они истлевающую на костях плоть, тщились доказать всем, что живы и вправе ещё повелевать всем живым! Но нет-нет, да и просвечивали кругом, прорывались наружу смерть и обречённость. Он ужаснулся этой мысли.
В наступивших сумерках капитан Дитнер, молодой белокурый лифляндец, командир его роты вошел во дворец один. Он выслушал рапорт Драгомилова с бесстрастным лицом.
Глядя в его стеклянные бледно-зеленые глаза, поручику вдруг подумалось, что и Дитнер более похож на мертвеца, чем на живого, столь бледен и холоден был его взгляд.
То, что Дитнер явился один, было плохим знаком.
- Осмелюсь спросить, господин капитан, когда прибудет смена?
- Вашему караулу приказано остаться до завтрашнего утра.
Поручик не поверил ушам.
- До завтрашнего?.. Ведь во дворце мы со вчерашнего вечера!
Дитнер перевёл взгляд в сторону: - Это приказ его светлости.
С тем и прошел мимо.
Драгомилову показалось, что земля уходит из-под ног его. Он стоял и смотрел на то место, где только что был капитан, и последние слова эхом отдавались в его голове.
«Не может быть! – думал он. – Все пропало! Всё, весь мой план теперь не стоит ломаного гроша! Что делать?! Я не смогу вырваться отсюда!..»
Лакей с богемским карафином пробежал мимо, с удивлением глянул на застывшего столпом  поручика.
Из покоев учёный скворец вылетел и, севши неподалёку на портрет Петра Великого, выругался матерно. Драгомилов вздрогнул, очнулся и смахнул охальника рукою. Невольно оглянулся, не видал ли кто: ибо известно было ему про полкового писаря, коий с портрета государыни дерзнул мух смахнуть, и по доносу в тот же день был арестован и бит плетьми за угрожающие образу Ея Величества жесты.
День во дворце, между тем, шел своим чередом.
Государыня почувствовала себя лучше и задремала.
В аудиенц-камере герцог Бирон принимал доклады. Оттуда доносился властный голос. «Вы, русские, часто так смело в самых винах себя защищать дерзаете!» - услыхал Драгомилов.
«Да, - подумал он. – Я и сейчас пытаюсь найти себе оправдание, а его нет, и не может быть! Хотя и вины моей нет никакой! Пред кем же мне оправдываться? Пред судьбою своей? Поймёт ли, простит ли меня Утта? После обручения она будет потеряна для меня навсегда! Сможет ли она отговорить отца?.. Нет! Она слишком покорна его воле…
Вдруг лицо его озарилось надеждой: - Но что, если аптекарь решит отложить помолвку из-за наводнения?  - и тут же он ответил себе: – Нет. Не таков сей господин, чтобы медлить и откладывать. Что же это – судьба моя? Зачем я здесь, среди этих людей, привязанный ко дворцу, к долгу повиноваться начальнику, долгу воинскому? Как оказался я, честный человек, лгуном, нарушителем слова своего, ничтожным рабом, коий и пальцем не может пошевелить ради собственного счастия?! Что же делать? Сказаться больным? Солгать, оставить пост? Нет, это бесчестно! Подойти к Дитнеру и все объяснить? Он ровесник мне, он должен понять! Впрочем… Впрочем, он лифляндец…»
На улице стемнело.
С каждым часом куранты больших напольных часов заставляли сжиматься  его сердце от отчаяния.
Государыня, тем временем, проснулась и пожелала ужинать.
Сели, как всегда, у Биронов – государыня своего стола никогда не имела – втроём, по-семейному.
Для улучшения аппетита и общей приятности велели позвать италианских музыкантов. Те завели было арию, однако государыня тревожна была, что приступ дурноты повторится, и приказала побойчей играть.
После ужина шутов смотрели, как оные, вставши гуськом, об стенку друг друга толкали. Смеялись над ними зело, и от мыслей её величество счастливо отвлеклась.
Затем удалилась она с герцогом курляндским к себе, в собственные покои.
Шуты, утирая кровь, отправились на ужин, а лакеи бросились убирать в зале.
Время шло, тянулось и мучило.
Часы пробили одиннадцать.
Поручик проверил посты. Всё было спокойно.
Капитан Дитнер прохаживался вдоль коридора, бросая взгляды в темные окна.
Терзаясь мыслью о том, что сейчас, должно быть, Акулина уже открыла дверь и ждет его появления, Драгомилов с бьющимся сердцем подошел к Дитнеру.
-Господин капитан, долг чести вынуждает меня обратиться к вам с необычной просьбой.
Дитнер поднял бровь.
-Из-за наводнения очередность дежурства нашего была нарушена. Я не мог предвидеть сего и дал слово. Сегодня вечером я непременно должен быть в одном доме, чтобы обручиться с моею невестой. Она живет на Васильевском острове, и со вчерашнего дня я не имею никаких известий о ней и нахожусь в большой тревоге.  Сейчас вода ушла, и во дворце все спокойно. Я прошу вас, господин капитан, отпустить меня на два часа, чтобы я мог исполнить данное ей обещание.
Ни единый мускул не дрогнул на лице Дитнера.
-Желаете дезертировать с поста, поручик? И просите на то моего разрешения? Сама мысль о том должна быть оскорбительна вам, как  офицеру, а мне, как вашему командиру. Разумеется, мой ответ – «нет»!
Драгомилов побледнел.
- Господин капитан, умоляю Вас! Ибо своим отказом вы не только делаете меня несчастнейшим человеком на земле, но вынуждаете меня к бесчестному поведению! Я дал слово! Если я не явлюсь сегодня, завтра все рухнет, и девушка, которую я люблю больше всего на свете, будет отдана другому! Поймите меня! Всего час – и я буду благословлять вас всю свою жизнь! Прошу вас!!
- Думайте что говорите, господин поручик! – тихо отчеканил Дитнер. - Как может пострадать ваша честь, когда вы исполняете долг воинский?! В неукоризненном исполнении оного и есть честь солдата! Вы, как, впрочем, и ваша невеста, должны понимать, что стихия и воля государыни отменяет обязательства. Уверен, что невеста ваша оценит верность государыне и долгу службы выше верности данному ей слову! Вас же могу заверить, что после окончания дежурства о поведении вашем непременно доложу полковнику. И вы понесете наказание.
Дитнер повернулся к нему спиной.
Драгомилов не в силах был пошевелиться. Он стоял и лишь до боли сжимал и разжимал кулаки.
«Что же это? Неужели фортуна моя столь непоправимо несчастлива, что всё вокруг: люди, житейские порядки, воинский долг, даже самое стихия - всё противится моим желаниям? – думал он. – Сколь много раз она отводила смертельную опасность - судьба хранила меня! Но для чего же? Для того чтоб теперь  мучить? Для того чтобы показать мне лишь краешек счастья, поманить к нему  – и тут же оттолкнуть прочь? Но за что? Что я такого сделал, что всё восстает против самого естественного желания человеческого: желания счастия? Какой страшный грех я совершил, что ныне должен терпеть все это? – поручик обвел затуманенными глазами стены дворца и невольно остановился на изображении триумфа Венеры. - Я полюбил. Вот и ответ. Весь мир людей, все порядки их, все традиции в устройстве государства, да что люди, самое натура – всё это никогда не могло принять в расчет даже простой человеческой приязни, не то что любви! Потому что в них самих  нет, и никогда не было любви! Она за пределами мира сего! И, буде живешь среди людей, должно забыть о ней, а не то весь мир, весь этот свет, вся природа обрушится на тебя, дабы удержать в своей власти, не выпустить в иные сферы!».
Драгомилов пошатнулся и, повернувшись, стал подниматься по лестнице на второй этаж.
Двое караульных солдат его были поставлены у дверей тронной залы. Поручик дошел до них и остановился у окна. Дворец засыпал. Еще слышались в женской части приглушенные голоса дежурной прислуги, но вот и они замолкли.
«Да, - думал поручик, - все в этом мире хотят любви, но, обретая ее, лишаются всякой защиты и поддержки. Не значит ли это, что выбирая любовь, преступаешь все уложения человеческого мира? А, выбирая уложения сии, предаешь любовь! А ведь  предавая любовь, предаешь самого себя, свою душу предаешь! Так не прав ли отец её, изгнавший любовь из своей жизни и мнящий оную лишь досадной хворобой? О, Господи, наущи раба Твоего, как быти!»
Так думал бедный поручик, бродя  подле застывших своих солдат.
Часы пробили час ночи. Все во дворце стихло, и, после двух дней терзаний, тяжкая дремота постепенно стала одолевать поручика. Он опустился на стул и прислонил голову к стене.
Тотчас же бледное лицо Утты выступило к нему из мрака, и голос ее снова прошептал в самое ухо: «Если не смогу я уговорить отца, обещаю, что убегу с вами! Михель!» И снова – «Михель!» Слова ее эхом отдавались в тишине дворца. И какие-то смутные тени заслоняли ее все больше и больше, и маленькая фигурка в окне становилась все меньше, и все тоньше и тише звучал ее дивный голос: «Михель… Михель… Михель…»
И вот, в наступающем сне, он вдруг услышал негромкое «на караул»! Драгомилов вскочил и вынул шпагу, чтобы отсалютовать, но, взглянув через отворенную дверь в полутемную тронную залу, увидел, что по ней ходит государыня.
«Войти и пасть к ногам!! – мелькнула безумная мысль в голове поручика. – Обо всем рассказать, и будь что будет!..»
Он вгляделся.
Государыня ходила медленно, заложив руки за спину, как будто в глубокой задумчивости, и что-то в лице ее, во всех движениях, в опущенной голове было такое, что поручик невольно замер, не в силах пошевелиться. Появление Ея Величества в такой час было необычным, но необычайней всего был ее задумчиво-грустный, отрешенный вид. Часовые застыли с рукой на прикладе, следя глазами за государыней, она же, погруженная в свои думы, казалось, не видела никого.
Сон как рукой сняло. Драгомилов не решился приблизиться к дверям залы, чтобы невольным шумом не обеспокоить императрицу. Ему пришло в голову, что о намерениях государыни могут знать дежурные в женской части, и он тихо двинулся туда.
В этот момент он увидал Бирона.
Герцог Курляндский выходил из покоев в красном «попугайском» халате. Складки на лице его на мгновение показались поручику кровавыми полосами. Драгомилов сделал шаг навстречу и вполголоса отрапортовал о том, что государыня вышла в тронную, и караул ждет приказаний.
Бирон окатил его взглядом покрасневших глаз.
- Не может быть. Я только сейчас от Её Величества. Она ушла в спальню ложиться.
-Но… Ваша светлость, государыня  там!..
Герцог столь решительно двинулся к зале, что поручик еле успел отступить в сторону. Едва войдя и увидев императрицу, Бирон резко обернулся к Драгомилову:
-Это обман!
Он вышел из залы и встал перед поручиком, смерив его с головы до ног. Побагровевшие щеки его сотряслись от крика: - Что это за спектакль, поручик?!  Как понимать сие представление?! Заговор?! Измена?!!
И он бросился вон, к покоям императрицы. Драгомилов похолодел.
Он глянул на женщину.
Та, казалось, не видела и не слышала ничего, остановившись перед троном в глубокой задумчивости и, как будто, чего-то ждала. Прошло несколько минут тишины.
В эти несколько минут произошло то, что оставило в памяти Драгомилова глубочайший след!
Он стоял у дверей залы и во все глаза смотрел на фигуру у трона. В золотистом сияющем полумраке она казалась безжизненным изваянием среди живого пламени свечей. Обрывки мыслей проносились в голове его, но все затмевала единая мысль, что теперь уж, верно, всё погибло.
И вдруг увидал он, как лицо государыни  медленно повернулось и глянуло на него. Он не видал глаз, но ясно чувствовал этот взгляд! Улыбка тронула ее полные губы, и она чуть кивнула. У поручика перехватило дыхание.
В эту минуту позади раздался шум, и вдруг Драгомилов увидел, что из покоев императрицы вышла Анна Иоанновна. Он впервые увидел ее так близко, без пудры и грима, с усталым от болезни лицом матушки, густой испариной на лбу, темными кругами под глазами, без драгоценностей, лишь в полотняном пудермантеле. Бирон шел за ней.
-Несомненно, интрига! – говорил он вполголоса. – Пользуясь некоторым сходством с вашим величеством, они вознамерились, вероятно, таким образом, повлиять на солдат!
Государыня вошла в залу.
Женщина нисколько не смутилась и не выказала при этом ни малейшего смятения.
 Драгомилов поразился их сходству! Две императрицы стояли перед ним, друг напротив друга!
-Дерзкая! – вскричал Бирон и кликнул караул. Солдаты вбежали в тронную.
Анна Иоанновна сделала шаг и громко спросила:
-Кто ты? Зачем пришла?
В воцарившемся молчании женщина тихо попятилась к трону. Она не сводила глаз с императрицы и, дойдя до ступенек, стала медленно подниматься под балдахин.
-Да что же вы стоите?! – вскричал Бирон. – Это самозванка! Это заговор, это дерзкий обман!! Приказываю стрелять!! Вот ваша императрица! Она приказывает вам стрелять!
-Цельсь! – крикнул поручик, очнувшись. Солдаты подняли ружья.
В этот момент женщина снова взглянула на императрицу - и вдруг пропала из глаз!
Она исчезла в один миг!
Словно черная тень от балдахина внезапно заполнила ее всю, как расплавленная смола.
С минуту никто не мог пошевелиться и не проронил ни звука.
Первой в этом молчании пришла в себя государыня.
С побледневшим лицом она обернулась к герцогу и тихо сказала: «Это моя смерть». Затем поклонилась солдатам и вышла.
Бирон стоял еще несколько минут, не двигаясь с места, и никто в зале тоже не решался пошевелиться. Слышалось лишь потрескивание свечей. Наконец, он повернулся к Драгомилову и сказал ему громко и весомо, как только один он мог говорить в империи:
«Список караула ко мне в кабинет! О сем происшествии – всем молчать. Под страхом смерти!»
Затем, он обернулся к остолбеневшим солдатам и, внимательно глянув каждому в глаза, приложил палец с ярким рубиновым перстнем к багровым своим губам.

На другой день за обеденным столом с императрицей сделался обморок, и ее без памяти отнесли в постель.
Консилиум собрался в кабинете через десять минут.
Герцог Курляндский с покрасневшим и мокрым от слез лицом метался по зале как раненный зверь. Дождавшись, когда врачи рассядутся, с видимым усилием он заставил себя сесть в кресло.
- Господа, прошу вас высказываться напрямик и без околичностей, ибо я должен точно знать положение вещей.
В наступившей тишине все поглядели на архиатра .
Фишер возвел на фаворита бледные выпуклые глаза и медленно поднялся:
«Принимая во внимание, усиленные испарины последних дней, тошноту и рвоту, полагаю, что припадок сей – дурной знак. Полагаю, что, если в ближайшие часы не произойдет облегчения, через три-четыре дня Европу ждет траур».
Бирон издал странный звук, короткий стон, как будто случайно дотронулся до больного места. Он перевел взгляд на придворного медика:
- Господин Санхец?
Санхец поспешно встал и, бросив мимолетный острый взгляд на Фишера, поклонился.
- С позволения вашей светлости, думаю, не стоит придавать сему припадку столь рокового смысла. Государыня, благодарение Богу, имеет крепкое сложение, каковое весьма способно переносить многие удручения. Каменная болезнь, подагра и хирагра – суть наследственные скорби, и справляемое доброе лечение вполне достаточно. Обморок сей говорит о преодолении кризиса, но, разумеется, после таковых усилий натуры, государыня нуждается в длительном отдыхе.
Герцог встал и, не проронив больше ни слова, вышел.
Он  тотчас же послал за тайным советником Бестужевым, кабинет-министрами, князем Черкасским, фельдмаршалом Минихом и обер-гофмаршалом Левенвольдом.
Он встретил их с рыданиями.
 Сквозь слезы он стенал, сколь несчастлив ныне, когда государыня, коя осыпала его столь щедро и непомерно милостями, преждевременно и неожидаемо оказалась на пороге смерти; сколь многие беды предвидит он после кончины её для себя в такой земле, где у него больше врагов, чем друзей, где не пожелают оценить заслуги его пред государством и где царят неблагодарность и ненависть!
- Но более сего прискорбие в сердце возбуждает не собственная участь моя, - продолжал он, ходя пред ними, - но состояние империи, в кое ввергнется она с кончиной государыни! Наследник, коему не минуло еще и восьми недель, в колыбели. Его мать, принцесса Анна, стоит ей учиниться правительницей, по природной нежности сердца немедля призовет сюда отца своего, герцога Мекленбургского, тирана собственных подданных, каковой, нет сомнения, преклонит дочь на многие губительные предприятия. Что же до супруга ее, принца Антона Ульриха, то и того менее усматриваю возможность вверить ему правление, ибо знаю заподлинно, что, в таком случае, государство не им, а венским двором управляться будет.
Настал тот час, когда Провидение требует от нас всего, что можем мы сделать для империи, употребить все наши силы, весь наш ум и опытность, и теперь же принять верное решение, кому наидостойнейшему надлежит принять правление, дабы не ввергнулось государство сие в несчастие!
Князь Черкасский отдышлево засопел, заворочался в тесном кресле, что означало желание высказаться. Никого достойнейшего и способнейшего не нахожу, промолвил он, кроме герцога Курляндского и, согласившись на регентство, ваша светлость окажет империи великую услугу.
Бестужев, Миних и Левенвольде, прекрасно зная мстительность герцога, сочли за благо немедленно с оными словами согласиться.
Герцог выслушал сие, остановившись в центре залы. Краска удовлетворения прошла по его лицу.
- Если бы я не был убежден в вашей искренней  дружбе, господа, я весьма удивился бы сему предложению. Подумайте сами, сколь мало найдётся подобных вам патриотов. Ведь, в глазах бесчисленных завистников, я - чужестранец, коему посчастливилось снискать высочайшее благоволение. Сколь часто чистейшие намерения мои были обезображены гнуснейшими кривотолками! Что ж будет по вручении мне власти? Посудите сами! Вообразите, колико взрастет ненависть и клевета, ежели останусь без поддержки и защиты?
Министры переглянулись.
- Решительно не могу восприять столь тяжкое бремя, пока не узнаю мнения других благонамеренных патриотов! – продолжал Бирон. - Потому считаю, учредить следует совет из знаменитейших особ Сената, генералитета и придворных чинов. Мыслю я, паче всего необходимо молодого принца Иоанна объявить наследником престола и учинить ему присягу в верности! В сию же ночь надобно заготовить манифест об этом, дабы утром императрица могла оный подписать и тут же его обнародовать. О том, как должен быть сей манифест составлен, спросить, полагаю, надобно графа Остермана.
«Да! Да! Остермана!» - закивали все.
Решено было ехать к Остерману немедленно.
Судьба России была сейчас в руках участников сего собрания. Но каждый понимал, что и личная судьба его, оторвавшись от тверди земной, колеблется в токах воздушных, и принятое решение способно поворотить её движение либо к вящему благополучию, либо к  безвременной опале или плахе. И, пока медики хлопотали у постели императрицы, каждый из них напрягал в раздумьях  всё существо своё, дабы не свершить, по неосторожности, рокового шага.

Но ничего о событиях сих Драгомилов не знал, так как, сдав свое дежурство, бросился на Васильевский. Ветер, казалось, подгонял его, развевал малиновую епанчу как знамя. Брызги невской воды долетали до лица.
Как ни сильны были потрясения этой ночи, мысль о нарушенном обещании и об Утте неотступно преследовала его и заслоняла все прочие впечатления.
Он не заметил, как очутился перед аптекой Миллера и, несколько секунд поколебавшись, решительно толкнул дверь.
Однако он увидел за бюро не самого аптекаря, а смотрящего какие-то бумаги старого Антона в одном камзоле и в остром колпаке, из-под которого торчали клочки седых волос.
На вопрос поручика, может ли он видеть господина Миллера, алхимист направил на него один глаз, оставив второй глядеть на бумаги, и отвечал, что хозяина нет. «А госпожа Утта?» - дрогнувшим голосом спросил Драгомилов.
– Её нет тоже.
-А здесь ли кормилица Акулина?
Антон опустил оба глаза к бюро.
-Нет. И Акулины нет.
-Когда же они будут?
«Не знаю, господин офицер, - отвечал Антон. – Еще утром к нам заехал жених Утты, нотариус господин Якоб Гартунг, и они с господином Шарфом и еще несколькими господами отправились в кирху, чтобы обручить молодых».
Свет померк в глазах Драгомилова.
-Когда?!! Когда это было?!! – воскликнул он с такой горячностью, что алхимист направил на него оба глаза враз.
-Ещё утром, - повторил он. – Это было еще утром.
-В какую кирху?
- Петрикирхе .
Поручик бросился вон. Теперь он не шел, он бежал, хватая ртом ветер.
Маленькая фигурка Утты перед его глазами теснилась и заслонялась со всех сторон какими-то тенями все более и более, и, казалось ему, надо успеть к Петрикирхе как можно скорее, пока она не исчезла вовсе. На что он надеялся, как представлялось ему ближайшее будущее, трудно сказать. Его единственное желание: вырвать ее из холодных темных рук, прижать ее к своему сердцу и не отдавать никому – гнало его все быстрее.
Однако, добежав до середины моста, он вдруг остановился, как будто ударившись о стену.
По сторонам Нева несла свои свинцовые воды к заливу, шлепая волнами по днищу моста и покачивая его. Сизые облака нес ветер к Балтике, в шведскую сторону. Сварливо вскрикивали в небе чайки. Люди шли по мосту, проезжали повозки, кареты. Поручик смотрел вокруг и как будто видел все впервые.
«…Не так ли? - подумал он вдруг. – Не так ли говорил он мне? Не изменится ничего! Все так же будет течь река, будут ходить по улицам люди, летать в небесах  птицы… Все будет по-прежнему! И Утта, моя Утта, найдет счастье с другим! О, Боже, она смирилась… Она разуверилась во мне, не дождавшись меня. Отец убедил ее!.. Неужели ты прав, проклятый аптекарь, и то, что происходит со мною, всего лишь болезнь? Наваждение, что волею судьбы может наступить и отступить, как эти невские воды?»
В эту минуту сердце его остановилось: мимо него проехала открытая коляска, где увидел он Утту! Рядом сидел высокий господин со строгим лицом, а напротив - Миллер! Утта сидела под руку с женихом, опустив глаза, но лицо ее было спокойно. О, как спокойно было лицо её! Не было в нем и тени сомнения!
Миллер проводил поручика взглядом из-под голубых очков своих и чуть заметно кивнул.
Драгомилов стоял как громом пораженный этим видением, и все смотрел на удаляющуюся коляску, пока она съезжала с моста, ехала по берегу и поворачивала за угол дома.

7.

«Ты, злая трясавица, уймись, а не то прокляну в тартарары; ты, неугомонная колючка, остановись, а не то сошлю тебя в преисподние земли; ты, свербеж, прекратись, а не то утоплю тебя в горячей воде; ты, стрельба, остановись, а не то засмолю тебя в смоле кипучей; ты, огневица, охладись, а не то заморожу тебя крещенскими морозами; ты, ломотье сожмись, а не то сокрушу тебя о камень».
                Старинный заговор.

Итак, свершилось!
Еще звучали в ушах слова пастора и орган, полумрак собора, казалось, еще окутывал его, но радость и покой от свершенного уже наполняли душу Миллера!
Аптекарь был потрясен  воистину чудесным действием средства.
Утта, очнувшись от наведенного сна, снова стала его любимой послушной дочерью, для которой высшей похвалой была похвала отца. Девочкой, для которой его воля была непреложным законом. Она была несколько взволнована предстоящей помолвкой, но в каждом ее взгляде Миллер читал  уверенность в его поддержке, мудрости, опыте, на кои она может опираться как на самую незыблемую твердыню.
Но не менее чудесно было и другое! Утта ни словом не вспоминала о пропавшей кормилице, и Миллер настрого запретил всем даже намекать на ее былое существование. Каморку Акулины заперли, и дверь завалили промокшей рухлядью.
Весь дом был поглощен приготовлениями к предстоящим торжествам обручения и свадьбы. Усилиями слуг и домочадцев аптека постепенно приводилась в порядок. Приемная вновь засверкала чистотой, и лишь неистребимый запах болота шел от половиц и напоминал о перенесенном бедствии. Миллер распорядился поставить несколько ароматических курительниц и лично ходил по аптеке, разбрызгивая духи.
Утта перед зеркалом примеряла платья и что-то тихонько напевала. Несколько раз, не веря своему счастью, Миллер проходил мимо ее комнаты – и тут же сердце его начинало биться облегченно и радостно.
Эти чудесные перемены были настолько разительны, что затмевали те несколько странных происшествий, кои произошли в доме после наводнения.
Так, слуги уверяли, что ночью из каморки Акулины слышалось постукивание, и, когда утром дверь отомкнули, увидели, что прялка поставлена у постели и напряденная пряжа разложена на одеяле. Кухарка, бывшая при этом, заголосила и бросилась вон, Миллер же разгневался и приказал прялку убрать в сундук. Однако и на следующую ночь было слышно постукивание, и вновь утром прялка стояла у постели Акулины с разложенной работой.
Миллер счел все сие чьим-то дерзким озорством и распорядился прялку разломать и сжечь. Он сам проследил, как конюх Петр изрубил ее топором и кинул в печь.
Шума в каморке больше не слышалось, но странности не закончились.
Вечером пришел Антон и поинтересовался, зачем хозяин переставил в провизорской все тинктуры.  Миллер бросился по ступеням вниз и, толкнув дверь, застыл на пороге изумленный. Все склянки и горшочки были сняты с полок и шкафов и расставлены большим кругом на полу провизорской вокруг стола!
Похолодевший аптекарь долго стоял не в силах произнести ни слова, затем осторожно покосился на алхимиста и тихо приказал протереть полки и расставить все по местам.
Вновь вспомнилось ему престранное происшествие в тот день, когда готовил он мавританское средство, и отпечаток куриной лапы встал перед его глазами.
Оказалось, что на кухне тоже происходило нечто непонятное. Так, все вилки были воткнуты кем-то в мешок с мукой, а из котла поутру выудили старый башмак. Кухарка кричала, что дом надо теперь же освятить, но раздосадованный Миллер прогнал её вон.
Он понимал, творится что-то неладное, но идти у суеверной прислуги на поводу не собирался. Ему пришло в голову, что кто-то посторонний мог проникнуть в аптеку во время наводнения через разбитое стекло, и, хотя дырка была столь мала, что пролезть через неё могла разве кошка, стоило проверить весь дом. Вспомнился ему и плеск, который услышал он в провизорской в ту ночь. Аптекарь приказал обыскать весь дом, до последнего закоулка, на что прислуга откликнулась с превеликой охотой. Но скоро все впали в уныние, так как поиски дерзкого озорника не дали результатов. Сам он, однако, увидал на кучке золы у печки незамеченные слугами явственные отпечатки куриных лап, но указывать на оные не стал, а затоптал ногой.
Ему подумалось, что, пожалуй, и правда после обручения стоит пригласить пастора и отслужить мессу.
Давно аптекарь не чувствовал такого волнения, тревоги и, вместе с тем, воодушевления и подъёма сил. Все чувства его были обострены, ум ясен, мышцы напряжены, и напряжение то отдавалось во всём теле приятной истомой. Его осознание правильно принятого решения смешивалось с восхищением учёного. Ему казалось, сделай он прыжок – и бренное тело легко оторвется от земли и понесется туда, куда прикажет ему всемогущий разум!
Всё, всё складывалось как нельзя более удачно! Аптека была полна посетителей. После наводнения многим потребовалась его помощь. Простуды и воспаления, порезы, язвы и ссадины излились на  грешный люд, как из рога изобилия, и милосердный аптекарь, учтя наплыв страждущих, снизил плату на  некоторые средства. Бедный Антон совсем сбился с ног, и Миллер помогал ему в провизорской. Благо, у них были готовые снадобья: эликсиры и порошки от кашля, насморка, желудочных хворей и глистов, средство от ожога, мазь педикулерум, трохисцы пекторали, порошок слабительный и несколько иных.
Правда, и тут не обошлося без странностей. Так, взявши склянку с агариком, Миллер обнаружил, что она набита щучьими зубами. Антон же едва не высыпал из сосуда, в коем всегда содержали мазь диалтей, мускусные зёрна! Кое-что и другое было, но спохватывались вовремя, меняли, как нужно и лишь подивились, но за спешкой значения не придали.
Увидав поручика на мосту, Миллер испугался. Ему казалось, сделай поручик один шаг - и все сотворенное им для счастья дочери будет разрушено. Он напрягся, готовый ко всему, но поручик остался недвижим, и Миллер лишь безотчетно кивнул ему. Чем больше удалялись они от моста, тем более он убеждал себя, что Утта, принявши мавританское средство, теперь не могла узнать Драгомилова, что бы тот ни делал. Он немного успокоился, но вдруг ясно почувствовал, что поручик все равно представляет какую-то неведомую угрозу для будущего Утты.
Вторая порция чудесного средства лежала в потайном ящике в его кабинете, и Миллер понял, что должен, непременно должен убедить поручика принять зелье. Это был залог спокойной жизни дочери и залог его, Миллера, спокойствия.
Миллер знал, что играет с огнем. По российскому закону, приготовление снадобья без указаний врача и вынос его из аптеки грозили наказанием. Одно его предложение, сделанное поручику, могло послужить основанием для извета! Но в том, что Драгомилов не донесет, Миллер был уверен. Благородство и наивность поручика были в том порукой. Даже раздраженное обручением Утты самолюбие не толкнуло бы его на это! О, господин аптекарь неплохо разбирался в людях! Тем не менее, риск был. Поэтому, поручик должен был непременно принять средство и забыть обо всем! Срок, назначенный Драгомилову для решения, истекал завтра, в семь часов утра, и, несмотря на всю опасность этой встречи, аптекарь твердо решил довести дело до конца.
То, что Драгомилов увидал Утту с женихом, было хорошо. Удар этот должен был подвигнуть его к решению принять средство и покончить с мучениями. Миллер не понял – почувствовал это кожей, увидав глаза поручика. А раз так, он решил пойти на эту встречу непременно!
Торжественный ужин по случаю помолвки был слегка омрачён ещё одним странным происшествием.
После тостов за здоровье и счастливую будущность молодых, когда как раз подали суп, Миллер поднялся и провозгласил тост за величие культуры и разума, попирающих косность и невежество.
- За всесильную науку, преобразующую жизнь к устроению в удобстве и довольстве, освобождающую человека от скорбей и страданий бытия! Днесь видим мы, как разум все более проникает в сокровенные глубины натуры, туда, где обретаются самые удивительные тайны ея. Как не предаться восторгу от мысли, что не токмо способен человек постигнуть замысловатую механику мироустройства, но сам и стать приводящим колесом сего механизма и подчинить его своему благорасполажению!
За сим с воодушевлением погрузил он ложку в суп, и тут что-то звякнуло.
Миллер вздрогнул и, подняв ложку из тарелки, с ужасом увидал на ней свои серебряные часы!

В тот день он встал рано.
Он решил не будить уставшего накануне Антона и потому покинул дом небритым.
Невская першпектива в этот час уже была полна народу.
Шорох шагов по мостовой, перестук копыт, поскрип колес и редкий говор сливались в один приглушенный звук, наполнявший сизый сырой воздух меж темными рядами домов. Потянуло дымком из труб.
В сумеречном свете раннего утра еще мелькали кое-где фонари, но людские и лошадиные фигуры, силуэты груженых телег и повозок текли и шевелились одной неразличимой массой, и Миллер, высоко поднявший воротник шубы, рад был слиться с этой непрерывной рекой.
Казалось, в ней никому нет дела до прочего человека, но Миллера, едва он вышел из дома, не оставляло чувство, что кто-то неотрывно глядит ему в спину. И взгляд был так силен и тяжел, что пригибал Миллера к земле. Несколько раз аптекарь останавливался то у лавки, то у входа в затворенный кабак как бы в раздумье и осторожно оглядывался, несколько раз он оглядывался открыто и резко, как если бы его окликнули – но всякий раз видел лишь погружённых в свои думы прохожих, кои спокойно миновали его и шли себе дальше.
Ему хотелось резко свернуть за угол и там прижаться крепко к стене, дабы избавиться от неприятного чувства, но сие было бы подозрительным. Он продолжал свой путь и миновал уже мелочные лавки гостиного двора. Обходя застрявшие возы с дровами, Миллер снова оглянулся, и тут показалось ему, что прохожий совсем рядом столь же резво отворотился от него. Миллер, как заяц, бросился в сторону и протиснулся между возами. «Ну, куды! - крикнули сверху. – Поди прочь!!» Лошадиная морда мотнулась у самого лица, едва не стукнув его по голове, обдала теплым утробным дыханием. Он рванулся вперед и чуть не упал на осклизлые доски мостовой под колеса следующей повозки. Обежал ее кругом, снова метнулся в сторону и, обливаясь потом, пошел медленнее, успокаивая сердце. Странное дело: он более не чувствовал тяжести за собой. Ноги сами понесли, будто грязь с сапогов счистил. Миллер вздохнул с облегчением.
Рощица у фонтанной речки уже показалась силуэтом слева, и он перешел першпективу наискосок.
Тут стояло несколько лошадей, привязанных к крайним березам, чуть поотдаль – пара телег с неподвижными силуэтами укрытых рогожами дремлющих возниц. Миллер, морщась, прошел мимо них через разъезженные, наполненные водой колеи и углубился в рощу.
Березы почти уже облетели, лишь на вершинах трепетали остатки бледной листвы. Вороны, сидящие на тонких ветках, громко перекликались над головой.
Миллер торопливо шел по палой листве, тревожно оглядывая рощу. Он почти сразу заметил малиновую епанчу среди стволов и направился туда.
Драгомилов стоял, прислонясь к  стволу со скрещенными на груди руками, и молча, глядел на подходившего аптекаря.
- Итак, - сказал он, - дело сделано, господин Миллер.
- Да, - отвечал аптекарь. – Утта обручена и очень счастлива своей судьбой. Надеюсь, сударь, это укрепит вас в решимости не появляться более в ее жизни.
Драгомилов стоял, не шелохнувшись, и не сводил с него глаз.
- Не могу поверить! - сказал он, наконец. – Я никак не могу поверить в таковое лицемерие. Скажите, любезный аптекарь, как могли вы предать чувства своей дочери? Как хватило в вас сердца обручить ее насильно?
- Повторяю вам, Утта обручилась по своей воле. Я побеседовал с ней. Она согласилась со мной. И теперь счастлива.
- Что сказали, что сделали вы, что она согласилась? Как могла она согласиться на это? Ведь она же любила меня!
Миллер чуть пожал плечами.
- Моя дочь – разумная девушка, сударь, и мои слова для нее не пустой звук. Она выслушала и вняла моим  доводам. Дочь всегда поймет своего отца, господин офицер, тут нечему удивляться. И я рад, что воспитал её способной подчинять капризы велениям разума!
А вот что удивляет меня, так это коварство, какого, я никак не мог ожидать от вас. Разве достойно благородного молодого человека и честного офицера устраивать побег девушки из собственного дома! Вам ведь почти удалось усыпить мою бдительность и толкнуть Утту на преступный путь! Благодарю Провидение за то, что оно рассудило иначе и уберегло ее и вас от непристойного поступка.
Он достал из обшлага записку, что Сысой оставил, и подал поручику.
-Хотя, - добавил он, при этом – вы должны знать, сударь, что  цена вашего спасения оказалась весьма высока. Записка сия, с коей послали вы кормилицу, так и не была доставлена.  Акулина погибла при наводнении.
Драгомилов побледнел, и рука его с запиской невольно сжалась в кулак.
- Должен заметить вам, сударь, - продолжал, между тем, Миллер, - что поступать так после нашего с вами  уговора было, пожалуй… бесчестно.
Драгомилов вспыхнул.
- Я ни о чем с вами не уговаривался!
Миллер снова пожал плечами.
- Для чего же тогда пришли вы на эту встречу? Я пришёл сюда потому, что знаю, как вам тяжело. Я хочу и могу вам помочь! Драгоценное снадобье я отдаю вам без всякой платы. Теперь вы поступили правильно, друг мой! Вы поступили не как бессмысленный юнец, а как разумный человек и приняли сознательное решение, наконец,  излечиться, не так ли.
- Не так! – воскликнул Драгомилов. - Я пришел сюда для того, чтобы сказать вам, господин Миллер, что, скорее, соглашусь до конца дней испытывать свои мучения, чем позабыть о вашей дочери! Можете оставить себе ваш драгоценный  порошок, авось, когда и  пригодится…
  Миллер всплеснул руками.
- В вас говорит глупое упрямство и надежда, что все еще может измениться! Но, поверьте, у вас нет никакого основания для таковой надежды! Утта совершенно довольна моим выбором, и вы бы видели, сколь счастлива она была на обручении!
- Довольно об этом! – прервал его поручик. – Если это так, значит, это не та Утта, которую я полюбил. Что ж, пожелаю ей покойной и здравой жизни! Пусть никогда более не испытает она любовной хвори! Пусть до конца жизни слушает она мудрого отца своего и смеется над глупым несчастным офицером, коий дерзнул возомнить, что любовь существует!
- Пусть так и будет! – склонил голову Миллер. -  Вы тоже очень скоро утешитесь, уверяю вас. Не пренебрегайте наукой! Моё средство поможет вам в этом, не отказывайтесь, прошу вас.
Он  достал из кармана сверток и протянул Драгомилову.
В тот же миг из сумеречного воздуха соткалась рука, коя проворно ухватила аптекаря за запястье, и сказано было со злорадством «Попался, гезель»!
В страхе Миллер разжал пальцы, но сверток немедленно был подхвачен второй, невесть откуда взявшейся рукой. И, глянув туда, Миллер в ужасе узнал недавнего посетителя своего из Тайной.
- Что в пакете сем, сударь, говори! – крикнул Сысой, поднеся сверток к самому лицу Миллера. – Признавайся, что состряпал на сей раз, немчура кургузая! Сегодня же будешь ответ держать в Тайной!!
- Нни…ни-чего!! – пробормотал аптекарь, бледнея, как полотно.
Поражённый Драгомилов несколько секунд наблюдал сию странную сцену и вдруг толкнул соглядатая туда, где должно быть плечо:
- Да ты-то кто таков, сударь?! И откуда взялся?!
- Я из Тайной!! – огрызнулся, скосясь на него, Сысой. – Не сметь трогать!! И тебе, господин поручик, вскорости обыск будет, погоди, дай срок! Ну-ка, чего он тебе сторговал-то? А?!
- Что-о-о? Постой-ка! – Драгомилов выхватил шпагу. – Какой такой обыск?!! А ну, пусти его, сударь!!
- Слово и дело!! – отшатнулся Сысой.
Слова сии страшные, как заклятие, многие годы были щитом и мечом его. При них белели лица, падали руки, языки замирали!
- Слово и дело государево!!! - взвизгнул он в лицо Драгомилову, но тут же поручик сделал выпад и проткнул то место, откуда доносился голос.
Сысой упал в мокрую листву, как колода.
Стая ворон с карканьем взвилась с веток.
«Слово и дело!! Слово и дело!!» слышалось в этом крике над рощей и, казалось, он отдаётся во всех концах города.
- Что вы наделали?!! – прошептал Миллер. Он не в силах был пошевелиться от ужаса.
Драгомилов медленно наклонился, взял охапку мокрых листьев и вытер клинок.
- Убил собаку, - мрачно сказал он. – Кончено…
Он исподлобья взглянул на аптекаря: - Теперь, сударь, оба мы - преступники. Вы зельем тайно торгуете, а я вот… человека убил. Ступайте-ка поскорее  домой, и никому не говорите, где были. Поспешите! Ежели он пришел не один - мы оба пропали! Бегите!
Миллер все стоял, глядя, как серый плащ на земле пропитывается кровью.
- Бегите же!!– прикрикнул на него Драгомилов.
Аптекарь вскинул на него глаза и, быстро поклонившись, пошел прочь, спотыкаясь о корни.
Поручик оглянулся вокруг.
В роще было по-прежнему тихо и безлюдно.
  Заметив на теле край бумаги, он склонился и вытащил из-за пазухи убитого несколько исписанных листов. Он быстро пробежал их глазами – это были доносы и пашпорт. Сунув их в карман, Драгомилов выдрал из сведенной руки Сысоя сверток со снадобьем и быстро пошел к реке, к полковой слободе.
Придя домой, поручик едва успел бросить бумаги и мавританское средство в растопленную печь, как за ним пришли.  По рапорту капитана Дитнера он был арестован за попытку покинуть пост, и препровожден в гауптвахту на Сенной площади.


8.

«Камень безоаровый – самый  лучший талисман от отравы! Само название безоара, как полагают, происходит либо от арабского «бе-зодар» — ветер (то есть, вещество, которое рассеивает силу яда подобно тому, как ветер разгоняет тучи), либо от персидского «падсарх» — противоядие. Цена его выше цены золота.
Самый лучший безоар образуется на Востоке вокруг глаз оленя. Большие олени в этих странах едят змей, чтобы становиться сильнее, и перед тем, как почувствовать себя дурно, спешат броситься в холодную воду, в которую погружаются с головой... Когда начинает течь из глаз, то эта влага, накапливаясь под веками, сгущается, застывает, плотнеет..., становится твердой, как камень, и впоследствии при помощи трения оленя о дерево или другой предмет, опадает. Этот-то безоар и есть наилучший и самый полезный в медицине»
                Из книги арабского врача XII в.

Утта сидела в своей комнате и перебирала одежду.
Налево она откладывала то, что можно было надеть молодой замужней женщине, а направо – то, что, в ее теперешнем положении невесты носить было уже легкомысленно. Сюда же шли вещи, которые, по ее понятию, не подходили жене преуспевающего нотариуса Гартунга.
Она подумала о том, что муж (от этого нового слова сердечко ее сжималось), вероятно, захочет полностью обновить ее гардероб, и мысленно она уже придумывала себе новые наряды. К тому же, следующим летом уж нельзя будет носить старый фасон, подумала она, рассматривая светло-голубое платье, и заметила на груди небольшое темное пятно.
Недоумевая, она смотрела, пытаясь вспомнить, как появилось пятно на платье, но не находила объяснения. Непонятно было, также и то, что платье, спрятанное на зиму, не стирано, а пятно не вычищено.
Нахмуря тонкие бровки, она сидела над ним, поворачивая так и этак с минуту и, наконец, бросила направо. Платье было прехорошенькое, но пятно, конечно, застарело, и теперь уж его верно не вывести. Однако, то, что она никак не могла вспомнить, где так испачкалась, немного встревожило ее. Она взялась было снова за свое занятие, но взгляд ее то и дело возвращался к пятну. Чувство, что она забыла что-то важное, вдруг так ясно встало переднею, что разом заслонило собой всё прочее.
Утта встала и походила по комнате, припоминая. Но сколько ни силилась, не могла вспомнить даже, когда надевала это платье последний раз.
За окном рассветало.
Отец с раннего утра ушел, и за него в аптеке остался Антон. Дверной колокольчик звонил уже несколько раз, но Утта знала, что это не отец, а посетители. Отец, придя домой, сразу же поднимался к ней, и его твердые шаги по лестнице были знакомы и хорошо слышны в ее комнате. Звук их наполнял сердце теплотой и спокойной радостью.
Она услышала, как к дому подъехал экипаж, и резко звякнул колокольчик. Внизу послышался громкий низкий голос и, спустя минуту, по лестнице затопали чужой сбивчивой походкой сапоги.
Дверь открылась от сильного удара, и в комнату вошел рослый пожилой солдат с широким загорелым лицом и седыми усами. Он смерил ее взглядом, цепко обвел комнату глазами и громко скомандовал:
- Спущайтесь вниз, барышня!
- Зачем это?! – воскликнула Утта. – Кто вы такой? Почему я должна спускаться?!
Солдат шагнул, крепко схватил ее за руку и выпихнул из комнаты.
- Зачем, да почем… Сказано, спущайся!!
Выйдя, он рванул дверь кабинета, но она была заперта.
- Это кабинет батюшки! – крикнула Утта в слезах. – Сейчас он вернется! Вы не смеете так обращаться!
В глазах солдата промелькнула злая искра.
- Пшла!!! – гаркнул он и так толкнул ее, что она чуть не кубарем слетела с лестницы.
Внизу, в аптеке были собраны все, кто в тот час был дома: бледная как полотно Марта, крестящаяся, с жалобным лицом, кухарка, слуга и конюх. Чуть поодаль, рядом со вторым солдатом, переминался с ноги на ногу Антон в колпаке. В центре же аптеки, рядом с глобусом прохаживался офицер с красным круглым лицом, иссиня выбритыми щеками и черными торчащими усами. Увидев Утту, он остановился и кинул взгляд на Антона.
- Это дочь его, - хрипло сказал Антон и поклонился.
Офицер бесцеремонно оглядел ее с головы до ног и подошел ближе.
- Где ваш отец?!
Утта вздрогнула от его резкого голоса.
Офицер снова глянул на Антона.
- Она по-русски понимает?
Антон кивнул.
- Я понимаю по-русски, - сказала Утта, стараясь глядеть офицеру в глаза. – Но я хотела бы знать, что все это значит? Что мы сделали, чем заслужили таковое обращение?!
- Молчать, мерзавка!!! – грохнул он, взмахнув кулаком. – Я спрашиваю тебя: где отец?!!
В этот момент звякнул дверной колокольчик, и в аптеку вошел запыхавшийся  Миллер.
Увидя происходящее, он остановился, как вкопанный. Немедленно следом за ним вошел рослый детина в цивильном платье  и встал за спиной.
- Это он сам и есть, - снова подал голос Антон, поклонившись офицеру.
Тот быстро подошел к побелевшему аптекарю и, положив руку ему на плечо, произнес:
- Миллер Иван, Карлов сын, аптекарь, именем её императорского величества ты арестован!
Голос аптекаря дрогнул: «Но в чем меня обвиняют? Что я сделал?»
- Что ты сделал, о том в Тайной расскажешь!
Офицер сделал знак детине, и тот проворно пошарил по карманам аптекаря, заглянул в обшлага и за пазуху, и вытащил кошелек и связку ключей.
Приняв ключи, офицер подкинул их на ладони и снова заходил по аптеке.
- Вот что, сударь, ты у Тайной давно «под рукой». Разумеешь ты, что сие значит?  Так что если есть уличающее тебя, выдай сразу. Не выдашь – всё равно сыщем. Но за то уж с тебя спрос двойной будет! Разумеешь? Снаряжен я произвести арест и досмотр всех твоих вещей и покоев. Вот приказ. Деньги, книги, письма, записки, дневники и все прочие бумаги – изъять. Все двери опечатать, окна заколотить досками. Все лекарства под караулом отправлены будут в Главную аптеку, что на Невской першпективе для проверки и в дело. Туда же переводится алхимист.
Этих – покуда, на кухню, - кивнул он солдату. – Да смотреть за ними крепко!
Миллер рванулся, но детина схватил его за плечи и тряхнул.
- Дайте с дочерью попрощаться! – крикнул аптекарь срывающимся голосом.
Утта с рыданием бросилась к отцу.
- Утта! – прошептал Миллер, прижимая её к сердцу и вдыхая запах её волос. – Прости! Прости меня! Девочка моя, прощай! Сообщи господину Гартунгу. Иди к Шарфам и именем дружбы нашей проси у них приюта хотя бы на время! Господь да поможет отвести это несчастье… Я верую, верую, что вскорости все прояснится! Веруй и ты! Никакой вины за мной нет! Запомни, Утта! Помни своего несчастного отца!! Марта, Антон!! Во имя Господа, заклинаю вас, не оставьте Утту!!
Последние слова он прокричал, когда пожилой солдат оторвал от него дочь и потащил к сбившимся в кучу домочадцам. Утта вскрикнула и потеряла сознание.


Всю дорогу, пока его везли в крепость, Миллер молчал.
Молчали и его утомленные спутники: офицер с сундучком, куда сложены были изъятые бумаги, и детина, державший конец веревки, коей связали аптекарю руки.
После ужаса, криков, грохота и шума досмотра, с которыми его уютный дом на глазах превращался в хаос, мерное покачивание повозки, перестук копыт и будничные звуки улицы привели его в странное оцепенение. Мысли путались, перескакивали с одного на другое. Миллер никак не мог сосредоточиться на том, что ему теперь предстоит и как себя вести.
Внимание его поминутно отвлекалось то пробегавшей пестрой собакой, то великолепною каретой, с коей они поравнялись, то группой мальчиков-кадетов, спорящих о чем-то у моста. Он смотрел на небо – там плыли белесоватые облака в несколько слоев так, что за нижним слоем виднелся верхний, а за тем – следующий, а потом – ещё, и все они двигались в разные стороны, гонимые там, на просторе, разными вольными ветрами. Он смотрел на Неву – по ней сновали по делам своим лодки, верейки, шнявы, несколько кораблей покачивали мачтами у причала, по сходням легко взбегали рабочие в посконных рубахах.
И за всем этим, за всем, что он видел, проступало искаженное плачем лицо Утты. Её глаза…
Её крик то возникал, то стихал в его голове.
Временами проносилось видение серого плаща с кровавым пятном, и эхом отдавалось «Слово и дело!!», умноженное вороньим граем, но Миллер гнал это страшное видение прочь. Он старался забыть об этом. Он знал, что теперь даже воспоминания могут погубить его! Он всеми силами старался уверить себя, что ничего не было, и - снова и снова взгляд его искал чего-то в ускользающем пейзаже.
Наконец, когда впереди показалась крепость, он вдруг ясно понял, что не может ни о чем думать, потому что боится! С этой минуты он уже неотрывно глядел на приближающийся силуэт крепостных бастионов, над которыми светящимся клинком вонзался в небо шпиль собора. Мыслей не было никаких: он просто смотрел, как крепость становится все больше и больше, покуда она не поглотила его целиком…
День и небо, и плеск реки, и серые облака над головой вдруг закончились со стуком железного засова.
Внутри был душный, медово-красный мрак, потрескивали факелы на стене коридора, пахло смолой, окалиной и гарью.
С каждым шагом, с каждым поворотом, с каждой каменной ступенью Миллер чувствовал, как это мрак пропитывает его невозвратно. Своды становились все ниже. Дневной свет, тускло вспыхивающий теперь в редких узких оконцах как затухающее воспоминание, только усиливал тьму вокруг.
Наконец, они остановились перед какой-то дверью, за коей раздавался странный звук, как будто быстро вращалось большое заржавленное колесо. Пахло пригоревшими шкварками, и Миллер вспомнил некстати, что со вчерашнего дня ничего не ел.
Офицер, что привез его, вошел в дверь, и через некоторое время звук стал прерывистым, будто колесо замедлило вращение, и стал похож на короткие человеческие стоны.
Минут через пять офицер вернулся и сказал: «Велено обождать».
В тишине они постояли перед дверью. Миллер почувствовал, как из двух зарешеченных оконец под самым потолком дует на него сырым холодным воздухом.
Еще через несколько минут за дверью послышалась возня, она распахнулась, и оттуда вышли два человека в грязных фартуках, волоча стонущую фигуру со всклокоченной седой головой. На спину человека была наброшена мокрая багровая холстина. От нее шел пар. Он поднял на Миллера красную голову и, блеснув белками, пробормотал странную фразу: « Е-есть еще веники!» Несчастного поволокли по коридору.
Миллер почувствовал, как ноги его слабеют. Он взглянул на офицера, но тот отвернулся с кривой усмешкой.
«Заводи!» - крикнули из-за двери, и они вошли.
Миллер готовился увидеть самое страшное, но увидал простую комнату с маленьким оконцем. В глубине ее была другая дверь, у стены стоял большой стол, заваленный бумагами, сбоку находилось бюро, за коим сидел неприметного вида писец. Тут же стоял сосуд для умывания и два ведра воды.
В кресле за столом Миллер увидал  сухопарого пожилого человека без парика в одном камзоле. Рукава его рубашки были засучены до локтей. Перед ним стоял кофейник, в руке была чашка, из коей прихлебывал он кофей.
Увидев вошедшего Миллера, он поставил чашку на поднос и утерся салфеткой. Миллер успел заметить обезображенный желтый ноготь.
Человек некоторое время с очевидным интересом рассматривал аптекаря черными немигающими глазами с головы до ног.
Лицо его поразило Миллера.
Казалось, в нем не было ничего необычайного, но чем больше Миллер смотрел на него, тем больше оно его страшило. Казалось, как магнит, оно втягивает все его существо, и препятствовать тому было невозможно! Он почувствовал, что падает в это лицо как в бездну.
Миллер откашлялся и хотел было что-то сказать, но человек опередил его, предостерегающе выставив длань.
- Ни слова ни молви! Ни слова, сударь мой! Сколь многие, подобно тебе, едва переступя этот порог, начинают безудержный поток оправданий и уверений в полной своей невиновности! И сами, порой, и не желая того, начинают с самой отъявленной лжи! Все мы грешны перед Господом, мы черны от грехов своих, но за сие спросится на страшном суде. Однако ж узнай, сударь, что сюда, – он постучал ногтем по столу, - сюда, как и на суд страшный, призвать я могу любого из смертных! Любого! Ибо нет среди человеков такого, чтобы тайно или явно, с умыслом или без оного, из озорства, шумства, недомыслия, спроста, спьяну, сглупа от несовершенства даров разума не грешил бы многажды противу государственных уложений и законов. А потому всяк сего места достоин! Всякий! А уж ежели тебя, сударь мой, сюда конвойными доставили, стало быть, разумей - есть для того существеннейшие причины, и нечего  переутомлять слух мой потоками оправданий. Ибо значит сие одно: что око государственное ныне узрело мерзость твою, и пришел тебе черед ответ держать. И чиниться здесь будет над тобою расспрос. Так-то… Ныне надлежит тебе, сударь мой, как злостному преслушнику указов и положенных законов стоять предо мною смирно и отвечать на расспросы правдиво.
- Вопрошайте, я готов, – дрогнув голосом, сказал Миллер.
- Не сомневайся, спрошу! И заклинаю тебя, будь предо мною откровенен! –Открой мне свое сердце! Весь обнажись, дабы самый дальний и черный заулок души твоей осветился!
Он налег грудью на стол и вкрадчиво продолжил: - Знаешь ли ты, сударь мой, что я в жизни твоей главный теперь человек? Наиглавнейший! Должность моя – дознаватель. Означает сие – долженствующий узнавать то, что до поры было скрыто. Я тут верховной властью поставлен истину открывать! Так-то…  А звать меня - Василий Васильевич Кожин. Слыхивал про меня?
- Не имел чести.
- Это ничего. Запомнишь! Пока истину будем с тобой  изыскивать, много придется нам задушевных бесед провесть… До конца дней запомнишь! Ты, сударь мой, со страхом на меня не гляди, будто я бес какой. Я человек, как и ты.  Но знал бы ты, сколь много видели эти глаза! Сколь много слышали уши! Сколь многих людей вижу я подноготную! Всю смрадную низость их! Ведь с дурным человеком раз поговоришь, как сажей измажешься. А коли каждый день с низостью людской дело иметь? Каково? Поневоле будешь лют. Я разумением своим прихожу: что бы человек ни делал, он все за жизнь свою цепляется, чтоб хоть немного, но побольше прожить… На всякую пакость, на ложь, на оговор идет, родных на мучения обрекает, лишь бы ещё чуток, ещё хоть с полкусочка у жизни отъесть. Так-то… Истину изыскивать, сударь ты мой, не просто. Иной раз мнится, ужно все сказал, все мерзости раскрыл, ан нет, применишь какое средство и глядь - ещё, ещё грехи повалили!! Вот что значит, с умением! А для изыскания истины имеются у нас многие средства. О, многие… Подведи сюды! - кивнул он детине. Тот подтолкнул Миллера к двери в глубине комнаты и растворил ее перед ним. – Гляди! Здесь и продолжим расспрос, буде услышу запорное слово.
-Хватит, - продолжил он через минуту. – Ты, сударь, не бойся, не бледней. Поначалу-то мы здесь разговаривать будем. Тихо будем говорить. Покуда без палача. Вижу, ты человек смирный, и все мне расскажешь. Так ли?
Миллер смог кивнуть.
- Лютеранин?
- Да.
Кожин порылся в ящике и достал старую Библию в черном кожаном переплете.
- Поклянись-ка, сударь, на Библии говорить только правду.
Миллер поклялся.
Кожин вздохнул: - Так-то… Начнем, помолясь, - извлек из большой черной папки листок и помахал им в воздухе. - Взят ты, сударь мой, по сему извету. И обвинения против тебя столь серьезны и страшны, что от одной мысли б оных, содрогнется сердце каждого верноподданного. То «Слово и дело государево»! Государственная, то есть, измена. Тотчас же, по получении оного извету, на всех знакомцев твоих кладены были метки и пущены поглядывать за ними верные люди.
«Я погиб!.. Погиб!! Все погибли! Господи, что делать!! Ведомо ль им, о Драгомилове?» - пронеслось в голове аптекаря.
- Что там писано? Можно ль узнать? – спросил он, чувствуя, как комната начинает медленно кружиться.
- Изволь! – Кожин вытянул перед собой руку с листком и, щурясь, медленно, с расстановкой стал читать:
«Ведаю подлинно, что аптекарь Иоганн Карл Миллер говорил лекарю Иахиму Шарфу ругательные слова про государыню, - он кинул многозначительный взгляд на Миллера, - что де в небрежении оставлен ею Васильевский остров и тем поругана память государя Петра Алексеича. А третьего дня затворяся от меня на ключ втайне составлял оный Миллер неизвестное мне зелие. Там же на столе нашел я потом и неизвестный список средств, писанный рукою указанного Миллера, каковой при сем прилагаю. В отсутствие оного Миллера проверил я все рецептумы, что принимал он от посетителей за три недели до того, и сличил составы. Но ничего похожего там нет. Из чего заключаю, что означенный Миллер в совокупии с лекарем Иахимом Шарфом злоумышляет повредить сим тайным зелием здоровию государыни, для чего вступал в сношения с неким гвардейским офицером. Антон Иоганн Шнор».
- Антон… - эхом отозвался Миллер.
Кожин холодно усмехнулся.
-Алхимист твой давно у меня на ухе лежит. Без присмотра частную аптеку держать негоже, сам понимать должен. Потому и взят он к нам как тайный агент и соглядатай…
В эту минуту в комнату быстро вошел человек, наклонясь к дознавателю, что-то прошептал и тут же исчез. Кожин в лице переменился, видно было, что известие застало его врасплох.
Он с минуту посидел, молча, задумчиво ковыряя ноготь, а потом, не поднимая глаз, бросил детине: «В камеру!»
Тот развернул за плечи Миллера и вытолкал в дверь.


9.

«Плакун! Плакун! Плакал ты долго и много, а выплакал мало. Не катись твои слезы по чистому полю, не разносись твой вой по синему морю, будь ты страшен бесам и полубесам, старым ведьмам киевским; а не дадут тебе покорища, утопи их в слезах, да убегут от твоего позорища; замкни их в ямы преисподния. Будь мое слово при тебе крепко и твердо век веком, аминь».
                Старинный заговор.

Оставим на время злосчастного аптекаря и перенесемся над серыми невскими водами на другой берег, в Летний дворец.
Туда, где пред постелью умирающей императрицы стоит на коленях его светлость герцог Курляндский и Лифляндский Эрнест Иоганн Бирон.
Да, да, сия унизительная поза, столь не подобающая всесильному, была  сейчас его последним аргументом.
Манифест, сочиненный Остерманом, манифест, по коему регентом императора-младенца Иоанна объявлялся он, герцог Бирон всё ещё не был подписан. Он лежал у государыни под подушкой, и не было сейчас в целом свете ничего страшней и желанней этого листа бумаги. Пропасть, на краю которой стоял всесильный фаворит, между тем приближалась, и чем долее, тем неотвратимее: тяжкое дыхание императрицы, тошнота, пот, льющийся с лица, нечувствительность левой ноги - все говорило о том, что конец Анны Иоанновны близок. Он знал, власть может выскользнуть из его рук в любую минуту, и все его будущее теперь зависело от одной этой подписи!
Он смотрел на мокрое, оплывшее лицо, которое целовал столько раз, и холодное дыхание смерти обдавало его с каждым тихим стоном, выходящим из глубины большого тела, распластанного на постели.
-Анхен! – жалобно позвал он.
Слеза покатилась.
- Анхен! – позвал он громче.
Он все подготовил, все предусмотрел. Слезная мольба к герцогу Курляндскому принять на себя бремя регентства от двухсот высших дворцовых и военных чинов была готова и подписана всеми благодаря круговой поруке и страху мести, уговорам и запугиванию. Ранее все полки гвардии, двор и правительствующий Сенат были приведены к присяге государю-младенцу Иоанну Антоновичу. Митрополит ожидал рядом, дабы соборовать. Дело было за манифестом о регентстве. И теперь Анна, его Анна, с коей был он неразлучен двадцать шесть лет, и с коей не ходили они иначе как взявшись за руки, не скрывая своей сердечной привязанности,  Анна, которая ни минуты не мыслила прожить без него – его Анна не хотела подписывать листок, от коего зависело сейчас его существование! Он оставался жить, а она уходила и не хотела поверить в это!
Она боялась!
Попавшая на престол случайно, она все эти годы смертельно боялась измены, подлога, какой-нибудь хитроумной интриги, в коей не смогла бы вовремя разобраться. Потому и скипетр лежал у нее под подушкой, и корона была тут же, рядом, в особом шкафчике  спальни, как доказательство её власти - чтоб всегда под рукой!
Теперь же, теперь, когда она видела свою смерть, когда она знала, что уж близко, скоро, а глаза еще видели, воздух еще наполнял легкие, мысли еще метались в голове, она чувствовала, что надо замереть, спрятаться, как в детстве, чтобы время замедлилось, застыло – авось и отпустит! Чувствовала, что нельзя ничего подписывать! Иоганн, её Иоганн, её умный единственный друг просил о том, чего нельзя было делать. Что-то внутри её говорило, что, подписав бумагу, она уже никому не будет нужна на этом свете и тотчас же умрет!
И она спрятала её, бумагу эту, под подушку, туда же, где скипетр, потому что и в этой бумаге, пока не подписана, была ещё её власть и её жизнь. И странно, и страшно было ей, что Бирон, её Бирон не понимает того.
Она повернула к нему голову и прошептала: «Скажи еще раз!»
Бирон приник к ней: «Что?»
«Ты знаешь».
- Господь милостив! – повторил он.
И добавил: - Анхен! Анхен, ты должна подписать!
- Нужно ли это тебе? Ведь ты несчастлив будешь…
- Не для меня! Для государства сие нужно!
Она посмотрела на его заплаканное, красное от слез лицо и отвернулась:
 «После»…
Бирон тяжело поднялся с колен, вздохнул.
Выйдя из спальни, на искательный взгляд Левенвольде только головой мотнул.
- Поезжайте к Остерману, Рейнгольд, да привезите старую лису сюда. Скажите, дело плохо.
Левенвольде поскакал, и через час четверо гайдуков уже выносили из кареты Остермана. Все эти годы хитрец искусно притворялся больным и немощным, тем не менее участвовал в принятии важнейших государственных решений, пять лет не выходя из своего дворца, через посланцев, что создало ему славу петербурхского оракула, глубокого мудреца, коего чахлое тело удерживает от греховного участия в суете мира, возвышая дух и рассудок. На его мудрость и дар убеждения сейчас уповал мятущийся фаворит, как на последнее средство.
Вице канцлер был одет в великолепный кафтан из розового штофа, испещренного узорами, при всех орденах и лентах, однако лишь у входа, когда с жалостливыми  стонами поднялся он с кресел, снял свой зеленый козырек, коим всегда прикрывал больные глаза от света и любопытных взоров. Опираясь на трость, на подгибающихся ногах Остерман  вошёл в покои императрицы и два часа оставался с нею наедине.

Между тем, в городе было неспокойно.
Глава Тайной канцелярии генерал и кавалер Андрей Иванович Ушаков утром еще, за левантским кофием донесения перебирая, подивился тому, сколь умножились в последние дни беспорядки. Был он стар, и хоть здоровьем Бог не обидел, и слыл он когда-то в родной деревне детиной, и девок на плечах чрез грязь переносил, ныне хвори и его настигли.
В крепость он теперь редко езживал, сам в застенке допросов не вел, а принимал доклады дома. Тут же и отделял зёрна от плевел – важное от неважного. Трем государям Андрей Иванович послужил, знал, как надо.
О малых делах государыню трудить не надлежало. Помнил, как она выбранила его, передав через Бирона, что нечего, дескать, сбирать бредни посадских мужиков и что такое дело, как выбор сукна для гвардейских полков, погодить может, пока ея величество в благоприятном расположении для того будет. А вот о мадаме Яганне знать было преинтересно, и, когда донесли ей, что некий кавалергард учинил похищение девицы из-под бабушкиного носа, да тайно с оной девицею обвенчался, лично Андрей Иванович послан был, дабы извлечь преступника с брачного ложа и доставить пред разгневанные очи.
Ныне, однако, государыня при смерти. Правителем учиняется  Бирон – Андрей Иванович сам подписной лист видел и из первых свою подпись поставил! Бирон же недоверчив, подозрителен, и чуток на измену, как зверь на дичь. А значит сие, в первую голову читать доносы шпионов при их высочествах принцессах Анне и Елисавете.
Доносили разное.
«На совет просить герцога о принятии регентства и утруждать при аудиенции сей просьбой императрицу, Анна отвечала, что никогда не вмешивалась в дела политические и ныне не станет. Однако после приватно говорила, что ежели посейчас терпела от Бирона унижения и на фамилию скрежетание, то, по вручении ему верховной власти, сей  и вовсе сдерживаться не станет».
- Это – первостепенное! – Ушаков отложил листок в особливую папку.
«Девица Матрена Сагайдачная божилась, что нонешний четверьг в три часа пополудни влетели в покои чрез раскрытое окошко алыя губы и запечатлели на ея шее страстный поцелуй. Когда же она вскричала, губы еще раз поцеловали ея в ланиты и, промолвя извинение, вылетели в окно же. А признала в тех губах как раз пехотного капитана Пушкарева, коий, как показывают три свидетеля, находился на своей квартире и никуда не отлучался по болезни, кроме апотеки Миллера, что на Васильевском острову».
«Писец Артамон Шлыков прозваньем Смердяк, страдавший от скорбей утробных, купивший мягчительные сабуровые капли, третьего дни почуял в утробе ворчание и щекотанье нестерпимое, потом же, к утру, кожа на брюхе его полопалась и вся поросла фиалками. Из заду фиалки лезут тож. Жена его Матрона Шлыкова продавала те фиалки на рынке и втай говорила о том соседу, от коего и поступил извет».
«Старец Матфей Годовалов по дряхлости своей намазывал сохнущую руку аптекарским зельем, и в три дни рука почернела и отпала, а стала расти на спине другая, совсем здоровая».
Эти донесение Андрей Иванович и читывать не стал, а пробежал глазами и, скомкав, бросил – не ко времени!
«Полковник Хмелевский Ея Величества Семёновского гвардейского полка в подписном листе за регентство его светлости герцога Курляндского подпись поставив, говорил приватно, что подпись сия есть грязное пятно на совести его, но злопамятность герцога помятуя, никто в здравом уме не дерзнет от подписания отказаться. Государыня хотя, по слухам, и совсем плоха, никто заподлинно не может знать, что кончина её близко предстоит. Посему, ежели б случилось, что оправится, за малейшее оскорбление ея любимцу никому, хоть и знатнейшему, не сносить головы. И никто не осмелится де герцогу чистую правду сказать, не рискуя быть в пару дней погубленным».
- Это – тоже к докладу, - отложил бумагу Андрей Иванович.
Поручик Алексей Арбузов доносил на прапорщика Василия Уварова «в непитии за здравие» Ея Императорского величества.
Подпрапорщик Андрей Урядов говорил подпрапорщику Мясоедову, что как государыня скончается, Бирону конец придет, и присовокупливал ругательные слова. Ещё же говорил, что он бы Бирона к лошадиным хвостам привязал да на двое разорвал.
Согдат-гренадер Семён Волков, от пития возвеселившись говорил, что Бирон де государыню «штанами крестил».
Писарь канцелярии Ладожского канала Никита Семёнов, будучи пьян кричал : «я верую Елисавет Петровне!»
«Взять!», «Взять!», «Взять!» - черкал Андрей Иванович.
Следователь розыскной канцелярии Василий Кожин, ведя расспросы, говорит, что всякого в государстве человека  имеет власть призвать к себе в застенок, и что нет в России никого, коего нельзя было бы в преступлении обвинить, что ясно на знатнейших лиц указует.
«Кожина - в железо, и расспросить добре», - написал на сём листе Ушаков.

10.

«Камень магнит добывают в Индии, в горах возле морского берега, как железо. А кто, истолча, примет его с французским вином в сахаре, выведет он изнутри густую кровь и мокроты; кто его при себе носит, тот громкий голос получит и радость.
       Тот же камень изотри мелко, высыпь его на угольный жар, и тогда покажутся удивительные и страшные дела, так что человеку невозможно будет оставаться тут дальше».
                Из старого лечебника.

Утта пришла в себя только вечером того страшного дня, когда был арестован Миллер.
Обморок её перешел в глубокий сон. Во мраке его не было ничего, кроме единственного странного видения.
 Сначала ей приснился детский плач. Он был заунывный, докучный, жалобный и мучил её.
Открыв глаза, она с удивлением увидела, что лежит на своей кровати одетая. При этом  ноги её лежали на подушке, а голова – в изножье.
Она приподняла голову - и плачь мигом прекратился, послышался тоненький смех. Утта  увидела, как по полу покатились, запрыгали голубые огоньки, будто уголек из печки выскочил и рассыпался на мелкие светящиеся крошки, только вот светились они ярким голубым светом. Утта поняла: это они смеялись, огоньки!
Потом она приподнялась больше и увидала, что огоньков на полу нет, а вместо них бегает по комнате крошечная старушонка ростом с кошку, худая как соломинка, одетая в рваньё. Она все бегала и бегала кругами, часто перебирая ножками, да так быстро, что Утта никак не могла разглядеть её хорошенько, и вдруг – пропала!
Это было столь удивительно, что она проснулась и увидела, что лежит на своей кровати одетая.
За окном был вечер: серо-лиловое небо с розоватыми полосками облаков и темные силуэты крыш в соседней линии.
Утта подумала, что, должно быть, уснула нечаянно, утомившись перебирать платья. Она улыбнулась своей неловкости и… снова уснула.
Когда она пробудилась вновь, было уже утро. За окном накрапывал дождь.
Перед нею в кресле сидела Марта в своем белоснежном чепце и фартуке. Глаза её были красны.
- Я ходила к Шарфам, - сказала она без предисловия. – Лекаря вечером арестовали. Ангелина Шарф накричала на меня и не пустила на порог.
Марта фыркнула от негодования.
- Что она обо мне возомнила! Я сегодня же должна уйти отсюда! Они забрали все деньги, и я даже не могу получить теперь  своего жалованья. Кухарка и слуга ушли еще вечером.
Она перевела взгляд на Утту, и голос ее смягчился.
- Сегодня же пойди к своему жениху, господину Гартунгу. Он должен о тебе позаботиться. Ведь вы обручены.
-Что там за шум внизу? – спросила Утта, поднимаясь.
Марта снова фыркнула:   
-Забирают книги! Забирают лекарства! Они все забирают!
Она поднялась с места.
-Вставай, Утта! Ты должна быть сильной! Я приготовила тебе завтрак. Кухарка сбежала еще вчера, несчастная дура!
Утта спустилась в аптеку и увидала там четверых солдат, кои снимали с полок книги и увязывали  пеньковыми веревками. Тут же стояли несколько  ящиков, куда навалены были склянки и пузырьки. Часть их была разбита, пахло спиртом. Свет, проникавший сквозь цветные стекла вдруг померк, и с улицы раздался громкий стук: солдат заколачивал окно деревянным щитом.
За бюро увидала она Антона за составлением списков и поклонилась ему. Антон наклонил голову, при этом один глаз его уткнулся в список, а другой обшаривал опустевшие полки.
Утта медленно прошла мимо солдат,  растерянно глянув на то, как лопнула бечева, не выдержав тяжести старинных фолиантов, накинула шубку и вышла из аптеки.
Осыпаемая мелким дождем она пошла к мосту и через него на Адмиралтейский остров.
Что творилось в её сознании невозможно вообразить.
Её тревожило смутное чувство, будто она о чем-то позабыла, но то, что этим забытым было самое дорогое её сердцу, она не знала и не могла знать. Она не знала, что мавританское средство привело в действие некий сокровенный и гибельный механизм сознания, который безжалостно отсекал всякое воспоминание, приносящее страдание сердцу.
События вчерашнего дня и сцена ареста аптекаря наутро истерлись из её памяти совершенно. Более того, самое ужасное было то, что теперь она совсем не помнила отца своего!
Все, что было с нею прежде, все воспоминания детства, отрочества – не исчезли совершенно, но вдруг поблекли и предстали в памяти лежащими за какой-то туманной стеной, сквозь которую не проникали ни звуки, ни цвет, ни чувства. Поблекшие, они казались ей теперь неинтересными и неважными, как сны, о коих остаётся лишь смутное сознание, что они были.
Вместе с тем,  все впечатления настоящего, сегодняшнего дня стали для неё ярче, громче, богаче, как будто она только что появилась на свет! Чувства не влачили больше груза воспоминаний, все, что она ощущала,  поражало её: запах мокрой торцовой мостовой, смешанный с теплым запахом дыма из печных труб, хлеба из лотка разносчика, навоза и лошадей; золотисто-зеленые воды реки под дождём, резные листочки березок в грязи под ногами, плывущая под парусом лодка, громада корабля на стапелях Адмиралтейства, веселая раскраска дворцовых стен, шелест шагов и приглушенный говор толпы.
Стоило ей спросить в первой же лавке, где живет нотариус Гартунг, как несколько рук немедленно указали на красивый трехэтажный дом в немецком вкусе глядящий ступенчатым фасадом на Невскую першпективу.
Утта бросила на себя взгляд в зеркальце и, перейдя улицу, постучала медным начищенным кольцом в дверь.
Ей открыл высокий, толстый дворецкий в кафтане, расшитом позументом. Он невозмутимо выслушал её, поглядел на мокрую шубу и попросил обождать в приёмной.
Утта осмотрелась.
Дом был хорош!
Резные дубовые панели излучали тепло и покой. Две голландские аллегории в черных лакированных рамах висели друг напротив друга, являя диалог Мудрости и Чести. Четыре мягких кресла, обитые итальянским золотистым бархатом, манили присесть, но Утта не решилась на то, дабы не запачкать их.
Она подумала о том, как прекрасна была бы здесь ваза с бордовыми и белыми  георгинами, и ещё подумала о том, что в её доме всегда будет  много цветов. Она переступила с ноги на ногу в мокрых туфельках и заметила, что с шубки натекла на паркет небольшая лужица.
Между тем, раздались шаги, и в приёмную вошел все тот же дворецкий с серебряным подносом, на коем помещались чернильница, перо и сложенный вдвое листок.
- Господин Гартунг сейчас очень занят и просит извинить, что не может вас принять, -  сказал он с легким поклоном. – Он пожелал, чтобы вы ознакомились с  этой бумагой.
Утта пробежала глазами записку.
Гартунг писал, что, принимая во внимание вновь открывшиеся известные обстоятельства, имеет  честь сообщить ей о расторжении помолвки и просит считать её совершенно свободной от каких бы то ни было обязательств по отношению к нему.
Она прочитала ещё раз, медленнее, и подняла глаза на дворецкого. Тот смотрел все так же невозмутимо, но глубоко в глазах его почудилась Утте усмешка. Он протянул ей перо.
- Благоволите поставить внизу свою подпись, сударыня.
- Подписать? Но зачем?
Дворецкий опустил глаза.
- Таково указание господина нотариуса. Полагаю, он желает оставить документ у себя с вашей пометкой о прочтении.
Утта, помедлив, взяла перо и подписала.
Дворецкий немедленно принял бумагу и присыпал.
- Что это за обстоятельства, о которых он пишет? – озадаченно спросила Утта, но пред нею уже были раскрыты двери на улицу.
- Не могу знать, -  дворецкий ещё раз посмотрел на нее  чуть насмешливо. - Господин Гартунг сказывали: «она все поймет».
 С тем и закрыл перед нею двери.
Утта повернулась.
Шагнула на мостовую.
И…
Едва она сделала это, как забыла и о Гартунге, и о расторгнутой помолвке и обо всем том, что привело её к этому дому.
Перед нею шумела и двигалась Невская першпектива.
Проезжали кареты, коляски, груженые телеги, прохожие торопливо пробегали под дождем, баба вела корову за бечеву, привязанную к рогам, проскакали драгуны в красных намокших плащах.
Дождик не унимался.
Она пошла к мосту. Шла медленно, глядя себе под ноги, видя лишь, как бьют капли по лужам.
Она миновала  мост и остановилась в растерянности, не зная, куда идти дальше. Разоренный дом был теперь тоже потерян в её памяти, и, блуждая по улицам, она дважды прошла мимо его заколоченных окон, даже не заметив родной двери.
Дойдя до дома Шарфа, она постучала. Дверь приоткрылась, и прислуга с черным синяком вкруг глаза коротко сказала «Не велели пущать!»
Она зашла в лавку Шлёцеров - здесь витали прелестные ароматы колбас и копченых окороков - но рыжий Иоганн, от коего не раз получала она когда-то букеты и сладости, сказал с досадою: «Подите, барышня Утта, мы не хотим неприятностей!» и раскрыл дверь на улицу.
Она постучалась к Байерам, но слуга сообщил, что принять не могут. По пути её встретился Фриц, с коем они играли в детстве, но, едва завидев её, он перешел на другую сторону улицы и отвернулся.
Так бродила она от дома к дому по линиям Васильевского острова, пока совсем не промокла.
Наконец, почти на окраине, недалеко от леса за разломанным забором взору её открылись заросшие бурьяном развалины какого-то строения. Окна были заставлены, но дверь – она заметила –не заперта и чуть шевелилась от ветра.
Утта прошла сквозь мокрый колючий бурьян и, приоткрыв её, заглянула.
Внутри была темнота. Пахло плесенью и сыростью. Она сделала несколько шагов по прогнившим провисающим доскам. Дверь сзади со стуком закрылась от налетевшего ветра, и Утта оказалась в полной темноте. Через минуту глаза привыкли, и в скудном свете, проникавшем сквозь щели ставень, она увидала, что стоит в большой зале, совершенно пустой, с проваленным посередине полом. Дождь и ветер здесь были почти не слышны, и, хотя холод пробирал её до дрожи, она опустилась в углу на корточки и, привалившись к стене, постаралась как можно больше укутаться в шубку и задремала.
Ей приснился летний солнечный вечер. Незнакомый офицер верхом на лошади склонялся к ней с улыбкой, а она протягивала ему цветы.
Послышались голоса, и Утта открыла глаза.
Щель под ставней на секунду заслонилась тенью: кто-то прошел мимо окошка, потом – мимо другого, и мимо третьего. Хлопнула дверь, и она снова услыхала голоса. Два очень странных голоса: один низкий, рыкающий, другой тонкий и певучий. Две неясные черные фигуры прошли мимо нее, не заметив, одна – огромная, широкая тень медведя, следом же – маленькая лисья тень.
Пройдя через залу, они вошли в следующую комнату. Раздался звук кресала, тяжелое сосредоточенное сопение, и, через несколько секунд, оттуда на стену пролился оранжевый свет.
Утта замерла от ужаса.
Беги! – крикнул кто-то у неё внутри.
Но, едва она сделала шаг к выходу, гнилая доска под ногою треснула и провалилась – в соседней комнате раздался грохот, рычание, оттуда с подъятым факелом выскочила громадная медвежья фигура и бросилась к ней.
Огромная лапа схватила её за ворот, и страшный голос проревел над ухом:
- Ага! Исплошилась овца!..
Утта закричала и укусила его за руку.
Медведь рявкнул, дернулся, но не отпустил, и тут же рядом раздался заливистый смех. Смеялась лиса. В свете факела Утта увидала, что это вовсе не лиса, а не старая еще баба в плате, завязанном узлом наверху и узенькой продранной шубейке. Она смеялась, вся запрокидываясь назад, показывая редкие мелкие зубы:
- Вишь, тюхряк, не на ту овцу нарвалси! – певуче выкрикнула она сквозь смех.
Медведь все еще держал Утту прокушенной рукой и, тяжело дыша, разглядывал, светя факелом. Он был действительно похож на медведя, огромный, трехавый , с широким заросшим лицом и маленькими злыми глазами в черных глазницах.
Он легко приподнял Утту над полом, втащил в соседнюю комнату и бросил в угол словно соломенный сноп. Лиса, все ещё похохатывая, вошла следом, вильнув бедром оттолкнула медведя, наклонилась над Уттой.
- Чего, спужалась? Не гляди, что страхолюдный, он, шибай, бить не бьёт, только страсть даёт.
Утта, дрожа переводила взгляд с одного на другого.
- Кто така?
Утта молчала.
- Говори, овца, а то жизни лишим!
Утта лишь с ужасом глядела на нее.
- Да ты по-русски-то тямишь, овца?
- Известно, нет! – прорычал медведь, слизывая кровь с руки. – Ай не видишь? Люторово семя!
Лиса, наклонив голову, вгляделась в её лицо.
- И впрямь… Эй, да ты кто? – она легонько пихнула Утту в плечо.
- Утта, - пролепетала та чуть слышно.
- Чего?! – рявкнул медведь.
- Да уймись, не сабань, брюзган! Лахобой вшивый! Вишь, в расплохе она до сих пор!
- Ага, в расплохе, - проворчал медведь, вставляя факел в стенную трещину, - то-то куснула, даром, что полруки не отъела! В расплохе… Эвон, саднит как! – и он ещё раз жадно облизал кровь. Потом, поглядев и так и эдак, задрал кафтан, оторвал от рубахи полоску и принялся заматывать руку.
- Утта – это, звать тебя так, что ли? – пытала лиса.
 Утта кивнула.
- Ты почто ж тут нишком-то хоронилась? Чего в хоромы забилась? Ай забидел кто?
Утта молчала, не зная , что ответить.
- Ну, молви, молви нам, что у тя за беда-лихо?
-Ай, ай, ай, ай! – промяукал из своего угла медведь. – Что за лихо стало – от крупы, аль от сала? Салфет вашей милости! Глянь-ко лучше её кошель! Пенязь, пенязь давай, фрекен!!
- И то! – отозвалась лиса. Она пошарила у неё под шубкой и, найдя кошелек, резким движением сорвала с пояса. Ссыпала монеты на ладонь.
-Что, не зело густо взошло? – усмехнулся подошедший медведь. Он заслонил собой свет, и казался черной горой.
- Нищему тычок – и тот в суму! – проворчала лиса. Она ссыпала всё в кошелёк и кинула за пазуху.
Медведь, между тем, подошел к печи и, глубоко запустив в неё руку, покряхтел и вытащил ворох тряпья.
Утта заметила, что в комнате стоит пара грубо сколоченных широких лавок, а меж ними мешок. Лиса, спрятав деньги, казалось, потеряла к ней всякий интерес. Она отошла и с явным удовольствием кинулась на лавку.
- Вла-ас, - протянула она, позёвывая. - Что делать-то с ней будем?
- Пущай прочь идет! – буркнул тот. Он осторожно разворачивал своими волосатыми лапами тряпьё на коленях.
- Вот тюхряк! – плюнула лиса. – Тюхря! Мосол! Эка, туму несешь! Да она сей же час к тебе петлю и приведет, что обокрали до тла.
Медведь бережно извлек из свертка кусок птичьего мяса и, оторвав краюшку, бросил лисе. Он внимательно посмотрел своими злыми глазками на Утту, сжавшуюся в комочек.
- Не приведет. Мы ей, Лисавета, языка-та обрежем, да глазки-та повыколем. И ноги-та повыдергам…
От сих страшных слов лиса снова залилась хохотом, не глядя на то, что уж скусила мяса.
Медведь Влас чуть дернул щекой:
-Ступай, немчура, откель пришла!
Утта не тронулась с места.
- Ну!!! – прикрикнул он, топнув ногой в рваном ботфорте, но Утта только сильнее вжалась в стенку.
- Эка! – подивился Влас и скусил мяса. – Кто ж тя напужал так?
Лиса опять прыснула со смеху и утерлась рукавом. «Тюхряк», простонала она.
Несколько минут в комнате раздавалось лишь мерное чавканье, да хруст костей на зубах.
Утта сглотнула.
-Что, никак есть хошь? – спросил Влас, не сводивший с нее глаз и, не дождавшись ответа, кивнул на лавку. – Ну, иди сюды!
Утта поднялась и робко приблизилась к лавке. Он оторвал крыло и протянул ей. Утта осторожно взяла и попыталась откусить, но мясо было жесткое и горьковатое.
Немного пожевав, она спросила: «А нет ли соли?»
-Чего?! – вскинул косматые брови Влас. – Со-оли?!! – и захохотал, как из пушки выстрелил. Лиса, при этом, повалилась на лавку и снова залилась смехом, подрыгивая ногами.
-Со-оли! – сквозь смех простонала она. – Ай да фрекен!
Глядя на их веселье, Утта невольно улыбнулась, а потом и сама рассмеялась. Она всё смеялась и смеялась и никак не могла остановиться. Страх её прошёл, от факела веяло жаром, а от мяса немного прибавило сил, и тепло разлилось по уставшему телу.
Она села на лавку с лисой – с медведем Власом побоялась.
- Ну, - отсмеявшись сказал он, - за хлебом-солью молви теперь, фрекен, кто такая, да откуль взялась.
Утта рассказала, что жила в аптеке, но теперь не может найти своего дома и забралась сюда от дождя.
- Да это никак миллерова апотека! – воскликнула Лисавета.
Да, - подтвердила Утта, - моя фамилия Миллер, но хозяин там Антон, алхимист. Я, кажется, видела его еще сегодня утром.
Её стали расспрашивать о родителях, но она отвечала, что совсем их не помнит. О друзьях и знакомых – но она сказала, что, вероятно, никто не помнит её, потому, как все закрывали перед нею двери.
Влас нахмурился и испытующе поглядел на неё:
«То ли ты, сватья, хитришь, то ли головой скорбна».
Он поднялся, снял догорающий коптящий факел со стены и сунул в печь, сверху накидал палок, что во множестве валялись на земле. Огонь понемногу разгорелся.
- Мостись на лавке, - сказал он. – Вишь, Лисавета уж угнездилась. За утро отведет тебя в твою апотеку. А сейчас спать надо.
Сам он сел у печки, развязал мешок и извлек из него саблю в ножнах и точильный камень. Любовно провел пальцем по лезвию.
- Вот она, кормилица наша, - и стал точить её, поглядывая исподлобья на Утту.
Дрова в печке потрескивали, ветер, что дул под ставню, совсем перестал, под однообразный  хрипловатый свист камня по лезвию Лизавета засопела, заснула. Утта же, привалившись к стене, неотрывно глядела на Власа, коий бесформенной черной тенью едва виднелся у печки. Иногда отраженье огня вспыхивало на стали, как летящая капелька крови, и коротким красным сполохом проносилось по закопченному потолку.
- Так и живём, фрекен, - тихо сказал он, но так, что от голоса его что-то дрогнуло у неё внутри. – Пеншим кой-как с Лизаветой. Худо, а что делать? Мы, - люди многогрешные. Наше дело – погибель. Не сегодня – завтра, петля иль плаха. Нет нам исхода… Да только, знаешь ли, меня так просто не взять! Они ловки, да я ловчей. И сабля востра, и шея толста! Не-ет, нынче им не до нас. Времена настали лихие. Шаткие времена! Все вразброд, что ни дело – все садко. Ныне вон и хлеб не родится. А почему? Знаешь ли? Да потому что женский пол царством владеет! Какое ныне житье за бабой? Лиховщина одна…
Он спрятал клинок в ножны и задумался.
- Не стало Петра Лексеича, и погибло наше государство. Он один за всю Россию думал, все на себе волок. Не корыстен был. Видал я его раз на верфях и, веришь ли, чулок заштопанный был на нем! Это на царе-то!
Да вишь, не было вкруг него надёжной подпоры – тунеяды одне, кровососы заворотные. Куды одному-то справиться!.. Всех их, воров, хотел смертию казнить, да не успел. Верное слово слыхивал: Меншиков-вор с царицею кореньем его обвели!
А как кончился государь – расползлись все по гнездам, каждый кусок в свою сторону тянет! А народу как быть?!
На Руси николи столь худо как ныне не жили!
Хлеб не родится! Неурожай, голод, мор. Деревнями вымирают! Будто ворог по земле прошёл! Пусто земле русской!
Мои все померли. Никого на свете не осталось.
Хорошо им теперь, на небесях, чай и не поминают нас многогрешных! Нам-то еще сколь мучиться один господь знает, а они свое отстрадали.
Кто в России жив – на земле адовы муки терпит!
  Кой-как, бывало, до Пасхи дотянешь, а там, глядь - облава доимочная. А по голому много ль нащипешь? Облавщики зверя лютого хуже!  Последнего не отдашь – на правеж пожалуй, и уж так плетьми иль батогами отходят, едва ползком пентеришься…
Взяли меня в солдаты, потому и жив пока. А в солдатах, фрекен, тоже не сладко… Смерть солдату – первая подруга! Турок меня три раза резал. В походе голодно, износились все. А ротный что ни день из казны тащит, я его и взял на кукан. Он, вишь, хитер, собака, оказался: табакерку мне подкинул. Все-то знали, а все ж меня выдали. За свою прямоту поплатился. Хотели меня повесить. А я убёг. А беглому куда деваться? Всех капиталов – лезвеё, да обушок, голомень, да тычок, – он похлопал по сабле огромной ладонью. Вот и стал я сабелькой прокорм себе добывать. Поначалу землянку в лесу вырыл, а потом Лисавету встретил, сюда перебрались.
Дом сей князя Трегубова, почитай лет десять как брошен. Сторожей князь оставил, да без прокорма много ль насторожишь – мы их с Лисаветой пужнули маленько, они и сбегли.
Он обвел стены глазами.
- Ныне вся Русь такова. Черна, развалена, голодна да холодна.
А было время, царь Пётр все в строгости держал. Немцев привозил – да ставил к делу, чтоб не баловали, да учили наших-то дураков уму-разуму. И спрос с них был!
А ныне через вас, немцев, вся погибель России приходит. Нашим-то фофанам лишь бы брюхо набить, да на печь, давно Бога забыли, людей хуже собак считают. А с немца и вовсе какой спрос? В чужом хлеву как не поживиться. Без родины, да без страха Господнего – только подай! Вы, немцы, люди пришлые, у вас за Россию сердце никогда болеть не будет. В России, гляди, живёте, а все на свой салтык! А почему? Из презрения. Брезгаете вы Россией.  А мы-то ворота раззявили – идите, наущите нас убогих! И пришли, и нахлынули учителя - всюду иноземцы! Нынче, глянь-ко, все правители из них!! Войны не надо!! Изнутри взяли!! Сосут, сосут Россию, аки клопы - всю обсели!! Вот и все ваше просвещенье, просветители! С чем идёте на святую Русь? С презрением! Гордость-то на сердце, как сало на свинье нарастает. Глядь – а ты уж ни слез, ни крови людской не зришь, и стенаньям не внемлишь, а только – сосёшь! Чем дале, тем жаднее! Вот и просветили нас! Вся Россия уж светится, как кафтанишко дырявый, молью траченный! Места живого на ней, родимой, нет!! – голос его вдруг сорвался, он махнул лапой и замолк.
Дрова в печи догорели. Голубые змейки пробегали по остывающим углям.
На лавке похрапывала Лисавета.
Темный медвежий силуэт Власа едва угадывался у печки. Прерывистый вздох вырвался из его могучей  груди. Он вытер лицо и почесался.
Из щели меж ставнями шел холодный ночной дух и отдаленный шум древесных вершин.
И тогда, уже почти в полной тьме, Утта сказала:
 «Я русская».

11.

«От укуса кота или кошки возникает тяжелая болезнь с позеленением тела — приложить тогда дольку луку, это больного исцеляет. Кот руты травы и горьких миндалин избегает, и надобно класть их там, где он гадит. Кал котовый или кошачий смешать с горчицей и мазать им коросту — сгонит, и волосы нарастут.
Мозг петуха пить с вином — от многих болезней излечивает».
                Из старого лечебника.

Неделю Миллер сидел в застенке. За все это время он ни разу не был взят на допрос.
Неизвестность, страх и отчаяние глодали его неотступно.
Отведенный после первой встречи со следователем, закончившейся столь внезапно, в камеру, он поначалу не разглядел ничего. Скудный свет едва проникал сквозь маленькое зарешеченное оконце, часть коего была заткнута каким-то тряпьем. Он скорее угадал, чем увидел, что-то вроде лавки в углу и обессилено повалился туда.
Вероятно, какое-то время он был в забытьи, а когда очнулся, услышал короткое шевеление в другом углу. Миллер вскочил и с ужасом всмотрелся.
Из темноты смотрели на него два блестящих глаза! Да, это были два человеческих глаза. Более не видно было ничего.
В наступившей тишине он вдруг услышал тихое «Не бойсь!..»
Снова послышалось шевеление, и из угла на середину камеры выползло человеческое существо в лохмотьях, с длинной бородой и растрёпанными власами до плеч.
«Не бойсь!..», снова тихо сказал человек.
Так Миллер узнал, что в камере он не один.
«Немец?» - спросил человек, не сводя с него глаз.
Миллер кивнул.
«Аптекарь?»
Миллер помолчал. «Как вы узнали?»
«Пахнешь сладко»…
Постепенно Миллер разглядел его лицо. Из-за копоти и грязи оно было черно как у арапа, лишь белки глаз блестели в полумраке камеры.
- Давно вы здесь? – спросил он.
- Должно, год. А может и два… Время турко бежит…
Звали его Кондратием, был он сторожем на конюшне у самого герцога, и взят по доносу, где обвинялся в колдовстве. Донесший на него сын, по правилам того времени «доносчику первый кнут» был пытан, и под пыткой, по недосмотру врача, умер. Врача посекли, но следствие было расстроено.
Самого Кондратия водили расспрашивать на дыбу три раза. Получил он десять ударов кнутом, хотя уже после пяти спина была искусно взъерошена палачом, но слов своих держался твердо, а свидетели показывали разно. Их тоже на дыбе расспрашивали…Как колдуну, грозило ему сожжение в срубе, но с тех пор, как последний раз был пытан, про него будто забыли. Время остановилось.
Узнав, чем закончилась первая встреча Миллера с Кожиным, он сказал:
- Ох, и повезло ж тебе, аптекарь… Запомни: то, что скажешь в первый свой расспрос, на расспросный лист запишут. Пытать будут трижды, боле по закону не положено. Ежели повторишь все слово в слово, более пытать не будут. А ежели хоть слово, да не так, как записано было скажешь, значит, показал уж иначе, и снова пытан будешь в подтверждение новому показанию. И снова трижды!...
Говорил Кондратий быстро, горячим сиплым шёпотом, и то, что узнавал аптекарь, приводило его во все больший трепет.
Так узнал он, что следователь Кожин – самый лютый в Канцелярии зверь, и ласковое обхождение его – только видимость, когда же доходит до дела – то нет в нём никакого удержу от вдохновения. Иные, зная о сём, от одного его виду в изумление впадают!
Так, в беседах с многознающим сторожем день сменялся днём.
О себе Кондратий говорил неохотно, но раз вдруг нашло на него что-то, и он забеспокоился, заходил по камере и, без предисловий, обняв Миллера, громким свистящим шёпотом стал рассказывать, как оно было.
Как герцог-то его хлыстом отходил, пришел он в умственное сомнение. И две недели в сомнении пребывал.
А потом явился к нему ночью человек и назвался Карандышем.
И тот Карандыш сказывал ему, что от сомнения избавить может, коли согласится Кондратий коней и конюхов портить. Показал он ему в окне трех диаволов и сказывал, что ежели согласится Кондратий, то оные дьяволы будут в том ему послушны.
И с той ночи стал Кондратий приводить в сторожку сих диаволов, кои являлись ему в виде  существ малорослых, подобных человеку, у которых по всему телу шерсть, и сами все чёрные, а головы у них, против человеческих, вострыя, а одежды на них не было, а на спрос говорили человеческим языком, по-русски… Когда же он, Кондратий, намерение имел кого испортить, и дьяволы являлись, и наговоривши волшебными словами, хотя б на хлеб печеный, на муху живую и прочее, чтобы ни было, с ними посылал, сказывая кого испортить, именно положить в питье, и как кто  то питие выпьет, почнет кричати и биться, и они, дьяволы, в том действовали! И кони перестали к себе конюхов подпускать, а когда на того жеребца, коего для  весьма знатнейшей особы  в манеже готовили, сел сам герцог, жеребец его, герцога, сбросил на земь.
Миллер смотрел на него со страхом. Его поразила мысль, что он сидит с безумцем.
  Кондратий же сказал, что с той поры, как взяли его в застенок, портить он уж не умеет и все то учение забыл, и дьяволы к нему боле не являются.
Более он в тот день ничего не говорил. Забился в угол и дрожал.
Пронизывающий холод, исходящий от стен и сводов, сквозящий из оконца, не оставлял ни на минуту. Охватив плечи руками, Миллер ходил по камере до изнеможения, кое, однако, наступало быстро: смятение, страх и скудная пища лишали его сил.
В надежде получить совет, он постепенно рассказал Кондратию об извете и изветчике Антоне, коего он собственными руками спас от голодной смерти на паперти, коему дал кров и работу. И к коему относился, как к брату! Он рассказал о дочери, о её детском увлечении офицером.  И о том, как, благодаря чудесному рецептуму,  смог изготовить зелье, кое избавило Утту от сего наваждения и позволило забыть о поручике.
- Сам, значит?... Своими руками? – переспросил Кондратий. – Чудно. Чудной вы народ, немцы… - и мелко засмеялся в своём углу.
Миллер, разгорячась, заявил, что ничего чудного здесь нет, и что наука должна помогать страждущим, и первейший долг любящего отца помочь страждущей дщери своей!
Кондратий, слушавший его весьма увлеченно, всё посмеивался  и вдруг пробормотал себе: «Ну да, ну да!... Это уж ведь не по первым пунктам ».
Услыхав таковое суждение сторожа, Миллер прикусил язык и запнулся. Он возблагодарил Бога за то, что ничего не сказал ни о своей встрече с поручиком, ни об убийстве Сысоя. Чувствовал, что малейший намек на сие будет смертелен не только для Драгомилова, но и для него самого.  Надо было забыть о сём, но – не забывалось, всё помнил! И более всего боялся на пытке сказать!
Чтобы отвлечься, он стал рассказывать о своей аптеке и снова о дочери. Говорил и обливался слезами. Рассказал он о бедах и заботах последних дней. И о престранных событиях в доме помянул, между прочим,  тоже.
Кондратий, при этом, нахмурился и прервал Миллера:
- После наводнения, говоришь, началось?
- Почти сразу же.
- Э-э, милый, да знать, то кикимора…
- Что знать? – не понял Миллер.
- Должно, к тебе водой-то кикимору, занесло. Их на болотах-то в округе вон сколько, только берегись, а тут и подмыло, видать, и к тебе, значит, в дом… Ох, плохо это, аптекарь, плохо!
- Да кто это?
- Дух нечистый. Вот понесла баба, и вдруг дитя-то выкинула. Куда душе деваться ? Вот и стала кикимора. Навроде домового она в дому. Да он, хозяюшко, иной раз и милостив бывает. Ему очаг дорог!  А кикимора болотная – дух пришлый. Коли кикимора завелась – пропал дом!
Он покачал головою и повторил: «Пропал!»
- Что за дикие бредни!... - начал было Миллер, но вдруг… Вдруг  он вспомнил, сколь странным был тот вечер, когда составлял снадобье, вспомнил и след на столе, да так явственно, как будто сейчас видел!
- А каков он из себя? – спросил осторожно.
- Дух-то? – Кондратий пожал плечами в лохмотьях. – Дух он и есть дух - не узришь. То там стукнет, то сям, а кто, да каков – не видать… А то, что наносит их в Петербурх после наводнений, об том слыхал. Сказывали, много их тут, приживается. Любят они Петербурх-город! Место-то не чисто. Царь Пётр–нечестивец, царь кровавый: много душ на сём месте сгубил, много народу положил. На костях человеческих град сей стоит, не на сваях!.. И всяк-то кирпич во граде сем на кровушке людской замешан!! И всяк-то дом проклят во граде сем проклятием строителей его!!! И через триста лет весь град в болото уйдет – одна вода будет!!! Проклято, проклято место сие!!!

Государыня умерла, будучи в полном сознании в десятом часу вечера октября семнадцатого дня.
Двери в её покои открыли, и все находящиеся во дворце вошли туда, а, войдя, могли видеть стенающего в горести герцога Курляндского и плачущую в углу принцессу Анну.
Не прошло, однако, и пяти минут, как Бирон приказал открыть шкафчик с алмазными вещами и  принести  манифест о регентстве.
Генерал-прокурор князь Трубецкой, коему сие по должности полагалось, развернул бумагу и подошёл к ближайшей свече. Все присутствующие замерли в ожидании.
Принц Антон Ульрих, опустив голову, стоял в это время за стулом плачущей своей супруги. Он вдыхал запах духов, идущий от  её волос, и старался не глядеть в сторону покойной. Вдруг кто-то совсем рядом тихо, но внятно прошептал ему на ухо: «Не её рука!»
Принц вздрогнул и оглянулся.
Бирон посмотрел на него в упор. С привычным раздражением в голосе герцог вопросил, не желает ли и он послушать последней воли императрицы.
- Да, -  ответил принц.
- Тогда подойдите поближе!
Принц послушно отделился от стула жены своей, подошёл к столу и выслушал манифест о регентстве Бирона, как свой приговор, со спокойным лицом.
«Не её рука!» - снова услыхал он, но теперь точно знал, что рядом нет никого.
Ранним утром следующего дня пред Летним дворцом построены были полки лейб-гвардии, туда же съехались все знатнейшие особы Петербурха, и граф Остерман возвестил о преставлении императрицы и начале регентства Бирона. Затем, в придворной церкви принимали присягу в верности молодому императору и регенту.
Начиналась новая страница в истории России, и никто в тот день не мог предположить, что она окажется, на редкость, короткой.
Колокола звонили по всему городу. В крепости палили из пушек.
Известия о смерти государыни и регентстве разносились по городу, как огонь, перекидываясь от дома к дому.
Офицеры гвардии в те дни не скрывали своего недовольства и, сходясь с солдатами на улицах, громко плакались, что регентство дано Бирону в обход родителей императора, солдаты же бранили их, что не зачинают.
На Васильевском острову у дровяного рынка шумела толпа.
В центре капрал и несколько гарнизонных солдат потрясали кулаками и треухи о земь кидали.
«Народ православный, - хрипло кричал капрал, простирая руки, - да что ж это творится на святой Руси!? В церквах после императора, его матери и цесаревны Елисаветы Петровны стали поминать лютеранского Бирона! Власть царей русских в руках немца!!! Не обидно ль!? Вот что заслужил император Петр Лексеич! Всё, что взращивал, потом-кровью добывал, ныне немцам проклятым досталось!! Бирон с Минихом тирански последнюю рубаху с народа содрать готовы! Слезные, кровавые подати потребляют на объедение своё и пьянство! Все мы теперь пропали, православные!! Регентство дали Бирону мимо родителей императора! Что же это!! Бирон злодейский какой день крови русской не попьёт животом скорбен! Челом бить надо цесаревне Анне и цесаревичу Антону, чтоб избавили нас от немцев»!
С другой стороны толпы капралу кричали: - При Антоне Браншвейском правление все равно у немцев будет! Мало настрадались мы от иноземцев? На престоле такое лицо надобно, которое без регента и без немцев бы обошлось! Есть у нас цесаревна русская, дочь Петра Великого! Вот кого надобно!! Елисавету!!!
- Елисавету на престол!
- Елисавет Петровну!!!
  - Коронованного отца дочь государыня-цесаревна отставлена!! Елисавету на царство!!
  - За русскую цесаревну!!
  - Всех поголовно немцев – за границу отправить!!
Толпа разрасталась.
Шум и крики заглушали их речь.
- Елисавету на царство! Иноземцев гнать из России!!
- Гони вон немцев!!
- Бей!!!
Этот крик подобен был искре, упавшей на порох!
Толпа хлынула вглубь острова, врываясь в немецкие дома, переворачивая всё вверх дном. Как только весть о том донеслась до генерал-губернатора, были подняты войска.
Налетели драгуны, били кого ни попадя – кого плеткой, кого саблей. Начался ужас и паника.
Тем не менее, почти все дома и лавки немцев были повреждены и разграблены, а хозяева их жестоко биты.
Миллерова аптека, уже несколько дней опечатанная полицией, не миновала сей печальной участи.
Забитая дверь была вышиблена одним могучим ударом рыжего всклоченного великана в солдатском кафтане и рваных ботфортах. Несколько мастеровых и торговцев алчущих спирта ринулись за ним внутрь, переворачивая все на своём пути.
- Лисавета! – крикнул великан с лестницы вбежавшей бабе с мешком на плече. – Держи! Фрекен сторгует! – и бросил ей несколько толстых фолиантов. Бумажная премудрость, хлопотливо прошелестела в воздухе страницами, и тяжело ударилась об пол. Баба торопливо засунула книги в мешок.
- Вина!! Вина ищи!! – взвизгнула она вверх и тут же кинулась отнимать у мальчишки-подмастерья, выбежавшего из кухни, обрезок подсохшего окорока. Сцепившись, они покатились по полу, повалив деревянный глобус.
В шуме и грохоте с улицы донёсся истошный крик «Драгуны!!»
С набитыми узлами из штор и белья грабители бросились вон. От этого страшного крика подмастерье подскочил и, выпустив окорок, кинулся было снова на кухню, но тут же был сбит с ног выбегавшими оттуда.
Лисавета, потрясая окороком, торжествующе захохотала, бросила добычу в мешок и с криком «Влас! Давай шибко!!» выскочила из аптеки.
В дальнем конце линии десяток драгунов скакали, взмахивая саблями над толпой.
- Влас!!! – крикнула она диким голосом в аптеку поверх голов выбегающих и, тяжело потрусила по Линии, то волоча мешок по земле, то на бегу пытаясь взвалить его на спину. Надо было укрыться, и она лихорадочно искала глазами какой-нибудь переулочек или дыру в заборе.
«Тюх-х-ряк!» - простонала она, задыхаясь и оглядываясь.
Она увидала, как Влас выскочил из аптеки с какими-то вещами в узле.
Трое передовых драгунов были уже в нескольких саженях от него. Он побежал было, но тут же бросил узел и, увернувшись от сабли переднего всадника, вдруг ухватил ручищами повода двух скачущих следом лошадей и резко рванул их вниз. Лошади со всадниками, кувыркаясь, полетели на мостовую, увлекая за собой Власа. Один драгун был придавлен, другой, вылетев из седла, покатился по мостовой. Влас поднялся сразу же и выпрямился во весь свой огромный рост.
- А-а-а-а!!! – закричал он страшным голосом. – Ага-а-а!!!
От этого грохочущего крика налетевшая следом лошадь шарахнулась в сторону, едва не сбросив седока, и только пятый драгун, вращающий саблю сверкающим колесом, опустил её на рыжую всклоченную голову.


Бирон осыпал милостями.
В Зимнем дворце неслышно было ропота народного. Воздух дрожал от дыхания сотен взволнованных людей: знатнейшие придворные и высшие чины гвардии спешили, преклонив колена, поцеловать руку или мантию регенту.
Бирон с красными, блестящими от слез глазами, не в силах был произнести ни слова, а только кивал головой.
В тот же день вечером он уж отдавал первые распоряжения.
Черкасского вернуть ко двору. И камергерство ему вернуть!
Тредиаковскому выдать жалование за год.
Родителям императора положить двести тысяч рублей содержания.
Открыть все кабаки! (Ушакову дадено распоряжение шпионов повсюду держать, дабы слушали, что говорить будут! Он знал, что схваченных за ругательные слова уже десятками везли в крепость.)
Уменьшить подушную подать!
В зимнее время выдавать часовым шубы.
Да, платье! Платье теперь чтоб носили не дороже четырёх рублей за аршин! (Да умолкнут языки, дерзающие двор за роскошь порицать!!)
 Ушаков докладывал о волнениях в гвардии!
Кабинет-секретарь Яковлев и офицер Пустошкин зачинатели заговора приходили к Черкасскому, но хитрый кабинет-министр просил прийти их ещё раз – взять! Взять всех! В расспрос! К Ушакову! И разузнать, не тянется ли ниточка к родителю императорскому, к  цесаревичу Антону Ульриху!
  Что ежели всех дворян – в пехотные полки! А гвардию набирать из простого народа. Уж не повадно им будет!...
Миниху – ввести в Петербурх шесть пехотных полков на случай бунта в гвардии! Надо было усмирить волнения немедленно, в течение первых дней! Остерман был прав, когда сказал ему: русский народ только  по первому толчку в состоянии что-нибудь предпринять, но потом, как скоро эта минута пройдет, переходит к совершенному послушанию. Если рассудить, сколь велико это  событие - регентство, не удивляйтесь что в первые дни найдутся недовольные. Ежели поступить с ними жёстко и сразу, все быстро наладится.
Бирон бросился в Сенат разбирать ожидавшие месяцами дела и оставался там четыре часа, швыряя бумаги в секретарей и возмущаясь. Все, все должны были теперь увидеть, как он полезен народу!
Повсюду ожидали и трепетали в ожидании перемен.
И только там, «где тихо говорят», в Тайной канцелярии продолжали исполнять своё дело, как прежде.
В застенках узникам ничего не было известно. Они слышали пушечный гром с бастионов и лишь немногие из них догадывались, что происходит в государстве Российском.
   Утром, когда уже рассвело, в камеру вошёл гарнизонный полковник, а следом за ним солдат с факелом и выкрикнул имя Миллера. Аптекарь поднялся с бьющимся сердцем. Полковник развернул бумагу и зачитал.
Поначалу Миллер ничего не разумел, да и читал полковник невнятно. И лишь когда солдат взял его за рукав и вывел из каземата, он понял, что произошло нечто невероятное.
   Это было помилование!
В день принятия верховной власти Его Высочество, регент Российской Империи,  герцог Курляндский и Лифляндский Эрнест Иоганн Бирон издал Манифест о строгом соблюдении законов, о суде правом, беспристрастном и повсюду равном. В Санкт-Питербурхе были избавлены от наказания преступники, находящиеся под следствием и на гауптвахте.
Все ещё не веря себе, боясь оглянуться, Миллер двинулся к воротам. В ушах еще звучал голос полковника и крик Кондратия за спиною «Прощай! Брат!!». От волнения он не видел вокруг  ничего. Рука, коей держался он за стену, была в эту минуту единственной связью с вещным миром, сам же Миллер был как в тумане.
Когда, пошатываясь, вышел он из крепости, свет ослепил глаза.
Чистый первый снег покрывал землю. Черные воды Невы плескались у запорошенного берега, мерно чмокали о доски причала.
Миллер опустился на снег и провел рукой по белизне.
Он не почувствовал холода, а только лишь радость.
Он глубоко, до выступивших слез, вдохнул леденящий воздух, запах реки и холодных прибрежных камней.
Обвел взглядом берега, силуэты дворцов и кораблей, небо в белых облаках. Мир, преображенный снегом, улыбался ему. И Миллер улыбнулся в ответ.
Он поднялся с колен и пошел к переправе.
С этой минуты все мысли его были уже только о дочери. По Васильевскому острову он не шел, а почти бежал на непослушных, подгибающихся от слабости ногах.
Он не узнал своего дома. Дом, в который вложил он столько старания, рачительности и любви, был теперь страшен.
Заколоченные окна, вышибленная дверь, затоптанный пол, лестница, выломанные двери кабинета, давно не топленые печи, холод. Дом был мёртв.
- Утта!! – крикнул он гулко, озираясь на пустые стены. – Утта!!!
Он бросился к Шарфам, но Ангелина в чёрном, едва увидев аптекаря, с истеричным проклятием захлопнула дверь.
Миллер не знал, что не успели арестованного Шарфа привезти в крепость, как лекаря хватил удар.
- Утта!! Утта!! Мне нужна Утта!! – крикнул он несколько раз перед закрытой дверью.
Он побежал к Гартунгу.
Нотариус вышел из кабинета, но не стал спускаться к аптекарю.
Стоя наверху лестницы и глядя сверху вниз, он выразил  немалое удивление, что господин Миллер дерзнул явиться к нему после всего произошедшего и в таком неприглядном виде, не помыслив о возможных последствиях для репутации дома сего.
- Где моя дочь?!! – закричал Миллер, сжав кулаки.
Господин Гартунг ещё более удивился тому, что господин аптекарь смеет вести себя подобным образом и думать, будто его дочь может теперь иметь какое-то отношение к этому дому. Дворецкий, при этом, развернул пред ним документ о разрыве помолвки.
Буквы прыгали перед глазами. Миллер схватил бумагу и, смяв оную, бросил в господина Гартунга. «Негодяй!!» - крикнул он по-немецки и прибавил матерное слово.
Эти два слова он повторял, пока бежал обратно на Васильевский. Он бежал, задыхаясь, оскальзываясь, не замечая, что ноги подворачиваются, как у пьяного, и что встречные кадеты, смеясь, показывают на него пальцем.
Он метался по Васильевскому острову от дома к дому, но пред ним либо закрывали двери, либо заявляли, что ничего не ведают об Утте. Никто ничего не мог сказать ни о фрау Марте, ни о кухарке, ни о слуге.
В сумерках обессиленный Миллер вернулся в аптеку, доплелся до своей разгромленной  комнаты, упал на кровать и зарыдал в голос. Сейчас, когда никто не видел его, он мог дать волю чувствам. Он кусал рукав своего кафтана и колотил кулаком по кровати.
Но усталость брала своё, и спасительный сон слетел на него, как доверчивая птица. Члены его расслабились, и маска ожесточённости и страдания смягчилась и преобразила лицо. Что это было за лицо, он и сам теперь не знал, ибо давно не видел ни одного зеркала.
Снилась ему Утта.
Господин нотариус Гартунг, сверкая камнями перстней, доставал её как куклу за волосы из-под своего кафтана и с хохотом прятал обратно.
В другом сне слышался веселый перезвон дверного колокольчика, и он выходил в аптеку встретить доброго друга Шарфа. Радостный свет играл в цветных стеклах, отражался в натёртом паркете, на глянцевых боках горшочков с мазями, на чистых гранях пузырьков, сиял на колёсике микроскопиума, и Миллер приглашал лекаря взглянуть, и Шарф, приникнув к окуляру, зело изумлялся и призывал взглянуть самого Миллера. Миллер приближал свой глаз с окуляру и с радостным изумлением видел дочь свою! О, какое это было счастье! Обеими руками он закрывал препаратное стёклышко, чтобы случайным дуновением не унесло её из-под линзы, и умолял Шарфа найти какой-нибудь чистый сосуд, дабы впредь всегда хранить её там!
На утро, проснувшись, аптекарь сел на кровати и обвел комнату глазами.
Зрелище было удручающим. Всё, что можно было унести, пропало, стол перевёрнут, ящики бюро вывернуты и опустошены… Трудно было и вообразить, что он прожил здесь столько лет, что комната эта была его прибежищем, его отрадой, элилизиумом самых нежных и радостных воспоминаний жизни, местом размышлений, открытий. Сколь много здесь было пережито, как часто он уединялся здесь с какой-нибудь книгой, или важным письмом, или просто приходил сюда, чтобы отвлечься от суеты жизни. Ныне же и следа не осталось от всего этого. Он озирался вокруг, как священник в поруганном храме, и не мог поверить в действительность всего происшедшего.
Он медленно разжал сведенную руку и увидел, что всю ночь сжимал платок, что поднял вчера в комнате из грязи. Это был платок, вышитый когда-то Гретхен, он хранил его в бюро, в особенной потаённой коробочке, доставал редко, с мучительной нежностью разглядывал узор и вдыхал забытый аромат. Каждый раз, когда Миллер смотрел на него, Гретхен виделась ему как живая за вышиванием у солнечного окна. Он разгладил платок на колене и глубоко вздохнул.
Все теперь не имело смысла.
Ни в чем теперь не было смысла, потому что рядом не было Утты!
В мыслях своих он перебирал места, где побывал вчера в своих тщетных поисках и думал о том, где ещё не был, и где бы можно было спросить.
Вдруг короткое движение почудилось ему совсем рядом. Он поглядел на пол, но ничего не заметил. В ту же секунду в другом месте что-то, как будто подвинулось. Он глянул туда и снова не увидал ничего. Он опустил голову – и вот на полу, среди обрывков бумаги, осколков стекла и комьев земли, прямо перед собой увидел странное существо: глядящую на него исподлобья страшно исхудалую старуху высотой не более сапога, в рваном тряпье, из-под которого торчали вместо ног две куриные лапы!
Кровь застыла у него в жилах.
Он моргнул – и старуха исчезла! Как не бывало!
Кикимора!
Похолодевший, он обшарил глазами пол. Но не было там ничего, кроме грязи и мусора.
Он поднялся и вышел из аптеки, не закрыв дверь.
Легкий снег срывался с белёсого неба и тихо ложился на землю. Ветра не было, и дома вокруг казались оцепеневшими в сером холодном забытьи.
Бледный и медленный, как тень, Миллер снова блуждал по городу в поисках Утты. К вечеру он так резко почувствовал голод, что вынужден был сгибаться от боли пополам. Запах калачей донесшийся с близкого рынка поневоле направил его шаги. В кармане было несколько копеек, и он решил, что непременно чего-нибудь должен поесть.
Немноголюдный в это время рынок приглушенно шумел вокруг него. Он поискал глазами калачей.
И вдруг его как будто ударили в грудь! Да так, что дыхание перехватило!
Он увидел её!
Знакомая шубка, белокурые волосы… лицо…
Но, Боже, в каком виде!
Лицо!
Лицо! Это было её лицо!
-Утта!!! – крикнул он пронзительным голосом, так, что торговки рядом взвизгнули и шарахнулись прочь.
Она вздрогнула и оглянулась. Глаза её округлились от ужаса.
Миллер бросился к ней, опрокинув на ходу какие-то корзины.
Утта с криком отшатнулась от него и побежала.
- Куда же ты! Стой! Утта!!! Доченька!! Это я!! Отец!! – кричал аптекарь, не видя вокруг ничего, кроме её развевающихся локонов. Утта бежала от него, испуганно оглядываясь, всё дальше и дальше меж рыночных палаток. Бежала от него, от отца!  Миллер не мог поверить в это!
Но тут услужливо подставленная нога какого-то шутника прекратила его бег: со всего размаху он полетел на земь, проехавшись добрую сажень по грязи. Толпа вокруг захохотала. Миллер вскочил и бросился на них с кулаками. «Пустите! – кричал он смеющимся красным лицам, тщетно пытаясь разглядеть за ними  Утту. - Пустите! Это моя дочь! Это была моя дочь!!» - но не слышал ничего, кроме хохота и улюлюканья.
Утта скрылась.
Всё было кончено.
Она бежала от него! От него!!
Он опустился на колени и, плача, стал искать на земле слетевшие очки.
Убегающая в толпу фигурка дочери снова и снова проносилась мимо! Ужас на её лице всё стоял перед глазами Миллера и лишал последних сил. То, что Утта не узнала его было до того странно и страшно, что он на секунду усомнился, была ли то действительно его дочь!
И вдруг он застыл на месте.
Страшная, убийственная  догадка поразила его!
Поразила в самое сердце!
Догадка, в которую невозможно было поверить, но которая была единственным объяснением произошедшего!
Миллер все ещё сидел на земле в оцепенении, торг же вокруг него продолжился, люди, развлеченные на минуту выходкой сумасшедшего немца, вновь занялись своими делами.
- А вот очки! А вот очки, стекла бирюзового! Покупай! Очки стекла бирюзового! – слышалось где-то далеко в стороне.
Миллер тяжело поднялся и побрел домой. Он весь дрожал от холода и слабости, и желал сейчас лишь одного: согреться.
Он вышел за дровами во двор, но увидел, что поленница, заготовленная на зиму под специальным навесом, исчезла.
С закипающим отчаянием Миллер возвратился в полутемные комнаты и поискал глазами хотя бы какого-нибудь подобия дров. Все было пусто! Так тщетно ходил он по дому, пока, наконец, не схватил стул и не принялся колотить им по полу и по стенам. Любой, кто в этот миг увидел бы почтенного аптекаря, решил бы, что тот лишился рассудка. Он яростно бил и бил стулом куда попало, пока тот не разлетелся на части. Это несколько успокоило Миллера, а движение согрело его кровь.
Он засунул обломки в печь и поджег. Огонь весело побежал по точеным ножкам.
В его оранжевых сполохах Миллер увидел, как кикимора, внезапно возникнув из темноты, просеменила куриными лапками сначала в одну сторону, потом в другую. Оскаленный рот изображал улыбку, лохмотья развевались и шевелились, как живые. Сидя у печки, он долго устало глядел на её замысловатый танец. Потом тяжело поднялся, вышел в конюшню, принёс оттуда большую охапку соломы и кинул под лестницу. Вытащил из печи недогоревшую ножку и, подъяв её, как факел, оглядел аптеку.
Кикимора стояла на потолке прямо над ним.
Миллер усмехнулся.
Он  подошёл к лестнице, ещё раз огляделся и поджёг свой дом.


12.

«Камень бечета сердце возрадует, а кручину и непотребные мысли отгонит, разум и честь умножает, от грома и от неприятелей охраняет, от губительного морового поветрия оберегает, беременным женщинам быстрые роды приносит.
Кто носит при себе камень малариуз, становится тот веселым; он между мужем и женой умножает любовь, а если на шее висит, то сны лихие и страшные отгоняет
Орлиный камень аще положить в смертную еству, тогда тоя ествы человек не может проглотить».
                Из старого лечебника.

Нет в сумрачной и слякотной поздней осени ничего приятнее первых заморозков. Когда нога, привыкшая вязнуть в мокрых колеях, вдруг чувствует прочную опору, тонкий ледок вкусно похрустывает под нею, шаг становится быстрым и уверенным, а легкие наполняет бодрящий холодок. Прощай измаранная грязью одежда, прощайте промокшие насквозь сапоги, прощай облитая дождем шляпа! Настаёт время чистоты, прочности и света!
Нет ничего приятнее первого снега! Он сходит с небес, как благодать, как лёгкая улыбка Божьего прощения на грязи и распутицу грешного мира. Весёлые ребятишки, выбежавши из натопленных домов, уж катаются по непрочным ещё наледям, извозчики запрягают в сани, барышни с выстиранными подолами выходят на первый снег, как на праздник, незамутнённо блестят начищенные сапоги, и пар, пар, выходящий из каждого рта, как бесплотный дух витает над оживленной толпой.
Утта шла по Невской першпективе, солнышку и снегу улыбалась.
Все, все вокруг казались ей в этот день весёлыми, чистыми, бодрыми, и сама она чувствовала себя таковою. Быстрая ходьба согрела её, хотелось побежать и рассмеяться, но в руке была тяжёлая корзинка. Она перекладывала её из руки  в руку, прижимала к животу и даже ставила на плечо, но всё было неудобно.
И всё равно она радовалась.
Вокруг был свет!
Накануне в сумерках Лисавета пришла в развалины дома одна, но в каком виде! Платье её было изорвано, руки поцарапаны, будто она продиралась через колючие заросли, лицо серо и так страшно, что Утта не решилась что-то сказать. В руках Лисаветы был Власов мешок с саблей. Она уронила его на пол и ничком упала на лавку. Не прошло и минуты, как Утта поняла, что она спит.
Среди ночи Лисавета проснулась и, глядя в темноту, страшно, тоскливо, по-собачьи завыла. На вопросы Утты, которая пыталась её успокоить, поглаживая по голове, она поначалу  ничего не говорила. Сидела, раскачиваясь на лавке, и лишь раз в плаче услышала Утта: «Вла-а-ас». Так, обнявшись, сидели они долго на лавке в холодной, закопченной комнате, и Лисавета, наконец, рассказала о смерти Власа, а потом они так же, обнявшись, заснули.
Утром Лисавета потянула к себе тяжёлый мешок и достала саблю. Долго глядела на неё, качая головой. Потом саблю отложила и достала три старых толстых книги в тиснёных кожаных переплетах. Она бросила их, одну за другой, под ноги Утте:
- Влас тебе велел отдать, чтоб сторговала.
- Какой Влас? – удивилась Утта и тут же, увидав книги, радостно улыбнулась. – Это же из аптеки! «Фармакопея»!
Она схватила книгу и с увлечением стала перелистывать, радуясь желтым шершавым страницам, как старым знакомым.
Лисавета смотрела на неё, то ли с удивлением, то ли с горечью.
- Что ты за человек!... – промолвила она, зло вытирая слезы. – Видно правда: памятливость тяжка, а беспамятство страшней…
В тот же день они сложили книги в старую корзину и пошли на рынок продавать.
Там же случилось нечто, чрезвычайно Утту напугавшее: какой-то страшный, грязный, заросший седой бородою старик с криком бросился к ней в толпе. Вид его был столь ужасен и дик, что Утта, не помня себя от страха, выпустила из рук корзину и побежала прочь.
Лисавета с книгами догнала её только на Большой першпективе и сколь не допытывалась, кто был сей старик, так ничего и не добилась. Утта человека сего не знала.
Эту ночь они снова спали, обнявшись. Так было теплее, и дыхание их смешивалось.
Мороз разбудил Утту перед рассветом. Она хотела снять с себя руку Лисаветы, но рука была твердая и холодная, как дерево.
Утта осторожно вылезла из-под её руки. Стараясь не глядеть на Лисавету, она взяла корзину с книгами, выбралась из развалин и пошла на Адмиралтейский остров.
Над Петербурхом вставало солнце.
От Невы, как от тарелки с супом, поднимался пар.
Ночью в седьмой линии сгорел дом. Это был тот самый дом, к коему они приходили с Лисаветой, но не сумели войти из-за печати на дверях. Пожарище еще дымилось, и Утта постояла немного рядом в толпе зевак, греясь от затухающих углей, пока от дыма у неё не заслезились глаза.
На Адмиралтейском острову она остановилась рядом с мелочными лавками Гостиного двора, поставила корзинку на снег. Руки засунула подмышки и, чуть приплясывая, смотрела, как поклёвывают голуби овес просыпанный из худого мешка. Солнце играло и переливалось в снегу алмазной радугой.
- Красавица, сколько хочешь ты за свои цветы?
Утта подняла голову и увидела перед собой высокого красивого гвардейца.
Он стоял перед нею, и лицо его было грустно. В то же время, была в его взгляде такая нежность, что сердце ее в груди вздрогнуло, а потом легонько вздохнуло.
Утта растерялась.
- Я не продаю цветов, господин офицер, - отвечала она, краснея. –  Это книги. Латинские.
- Для чего же тогда набрала ты целую корзинку?
- Корзинку?.. – чуть слышно спросила Утта и испуганно поглядела на книги у ног своих. – Это книги… из аптеки…
Офицер покачал головой.
- Как же отец разрешил тебе продать их?
- Отец?.. У меня нет отца. Я его совсем не помню…
Внезапный страх волной окатил ее. Что-то огромное, стоявшее внутри ее самой, как стена, грозило вот-вот взорваться и затопить своим грохотом трепещущую тишину. Он схватила корзинку обеими руками и быстро пошла прочь.
- Утта!! – внезапно крикнул офицер за спиной.
Утта ахнула и, выронив корзинку, побежала. Она бежала, не разбирая дороги – прочь, прочь от этого странного человека, от этого знакомого голоса, от этой глухой дрожащей стены, за коей шевелилось что-то страшное, убийственно страшное.
Драгомилов догнал ее быстро и встал на пути, обхватив большими горячими руками замерзшие пальчики.
- Пустите меня! – взмолилась Утта. Она была почти без сил и чувствовала, что вот-вот потеряет сознание.
- Утта!! Утта, дитя мое! Неужели вы не узнаете меня?!
Глаза Драгомилова были полны слез. Лицо, проступавшее сквозь пар от дыхания, казалось Утте, все двигалось и меняло свое выражение.
- Нет… - обессилено прошептала она. – Я вас не знаю…
Ноги ее подкосились, и, если бы поручик не подхватил её на руки, она упала бы в снег.

*    *    *

Верстах в тридцати от Пскова на берегу спокойной реки есть большой яблоневый сад.
 Расцветая весною, он как будто превращается в светлое облако, а осенью пьянящий аромат зрелых яблок окутывает его и плывет по всей округе.
На пригорке, над садом, в окружении цветочных клумб, стоит небольшой каменный барский дом с деревянным мезонином, а чуть поодаль ряд аккуратных хозяйственных построек.
Это имение генерала Драгомилова. Получено то имение было по именному повелению вместе с чином в награду за подвиги на войне с Османской Портой.
Здесь, выйдя в отставку, жил он со своей семьёй до самой смерти. Супруга его, Екатерина Ивановна, славилась на весь уезд необыкновенной красотою, добротой и замечательно кротким нравом. Родив двух прекрасных дочерей и сына, она несколько располнела, но и в старости своей, говорят, была ещё очень хороша. Лицо её дышало таким спокойствием и лаской, что смотреть на него хотелось неотрывно и, казалось, вся суета и бренность мира отступили пред нею, и никогда не существовали для этой удивительной женщины.
Дети Драгомиловых были очень красивы. Две девочки, крепкие и рослые унаследовали от отца черные блестящие волосы и голубые глаза, были голосисты, веселы, чудесно пели дуэтом, и по утрам их заливистый смех далеко разносился по саду и над рекой. Мальчик был хрупок и легок, как мотылек. Огромные светлые глаза и белокурые волосы, колечками вьющиеся вкруг белого нежного лица, оставляли неизгладимое впечатление. Девки дворовые называли его не иначе как «ангел наш». Говорили, был он весьма одарён в музыке и математике, однако выбрал карьеру военного.
Воспитателем в семье у них был старый немец Иоганн. Он учил детей немецкому, французскому и латыни, кою знал в совершенстве, математике и рисованию. Гулял с детьми по лесу, водил их в купальню на речку и развлекал по мере старческих своих сил. Не раз, собрав их под большим раскидистым дубом на солнечной полянке неподалёку от дома, он читал им большую старинную книгу и увлеченно рассказывал о чудесных свойствах камней и растений, и надо было видеть, при этом, восхищение на лицах детей.
Немец был несколько чудаковат. Настроение его сменялось весьма быстро. Только что он мог с горящими глазами повествовать о каком-нибудь греческом или арабском мудреце, как вдруг сникал, становился печален и, умолкнув, ходил так до самого вечера. Иногда, сидя в одиночестве на лавочке, он, неизвестно с чего,  начинал улыбаться, и лицо его покрывалось густыми лучистыми морщинами. Он неплохо понимал во врачевании и, ежели кто-то из семьи или из дворни хворал, мог быстро приготовить мазь, припарки или капли, чем заслужил себе добрую славу в уезде.
Хозяйка в шутку называла его «наш господин аптекарь», была с ним добра и не забывала спросить, завтракал ли сегодня Иоганн Карлович. Немец же, при этом, выказывал неловкость, смущался, кланялся и спешил уйти к детям. Вообще он старался меньше показываться на глаза хозяевам и, если не был занят уроками, сидел у окна в своей каморке или гулял в саду. Дворня его уважала, ценила, что не ластится к господам, и называла «наш немец».
Но редко кто замечал, как меняется, порой, его лицо, какой нежностью и печалью загорается взор старика, когда издали он смотрит на барыню. И, конечно, никто не знал, что часто он тайком любовался, как она играет с детьми или выходит на прогулку с мужем, или просто стоит на балконе, глядя на заходящее солнце.
И, конечно, никто-никто не мог слышать, как при этом губы его шептали:
«Утта… Моя Утта»…