Течёт речечка по песочечку

Ирина Ракша
Художник Юрий Ракша. "Купальщицы". Картон,масло. 1978г.

                Ирина РАКША

                ТЕЧЕТ  РЕЧЕЧКА  ПО  ПЕСОЧЕЧКУ…

                новелла   

Кудрявый парнишка Колька Цыганов стоял на крыше своего дома, крытого дранкой. Стоял босой, чтоб не проломить щепу и чумазый весь, в саже,  как чертенок, поскольку трубу чистил. И не просто стоял, а поминутно кричал, взмахивая рукой: "Сваты! Сваты едут! Агашку сватать! Агашку! " На селе Кольку звали потешником, а порой врунишкой. Но тут он не врал. Сваты и правда, ехали. К тому же на тройке. Пыль поднимая столбом. Колька кричал вроде весело, но ему было грустно. Было очень жаль свою «невесту" Агафью — взрослую крепостную девушку, белозубую и дебелую, жившую с матерью на краю их села. И этим бойким криком паренёк хотел заглушить горькую горечь  сердца.
А Агашка «его» была, и правда, прелесть. С веснушками по щекам и такой длинной русой косой, что когда, купаясь на речке, расплетала ее порой, то тела, русалочьего, словно прозрачного, становилось не видно. Затаясь в камышах, по пояс в воде, Колька порой любил  подглядывать за купанием девок... Все они — знакомые, соседские, кто помладше, кто постарше, здесь, на речке, без родительского пригляду, становились совсем другими. В длинных белых рубахах, с радостным визгом, опрометью бежали они к воде. С разбегу плюхались в ее прохладу и шумели, смеялись заливисто и поднимая брызги. А Агашка,  «его» Агашка была иная. Она всегда медлила. Расшитый сарафан  скидывала не торопясь. Потом в траву падало ее белое домотканое исподнее. Она и раздевалась не как другие. Донога. И тогда для Кольки наступал момент… когда он, стоя промокший в камышах, вдруг начинал чувствовать в груди сердце, свое сердце. Оно начинало жарко, взволнованно колотиться. К тому же -  все звуки вокруг, и всё-всё сразу, вдруг наглухо исчезало. А в глазах его, как волшебство, стояла только женская нагота — нежная, белая, теплая —   на фоне яркой  зелени и слепящей, рябящей от солнца воды. И ещё он видел - две эти круглые, нежные груди, с розовыми ягодами сосков, и этот… темнеющий треугольник меж ног... У Кольки буквально спирало дыхание. Боясь выдать себя, он глядел жадно. Приковано, заворожено. А Агашка, безмятежно вскинув руки,  распускала косу, или порой наоборот, по настроению, закручивала ее тяжелым узлом на затылке, и, сделав шаг—другой по песчаному бережку, осторожно пробовала воду белой ногой. Пробовала осторожно. Кончиком пальцев. И только потом входила в реку, как иной прекрасный мир.. Не сразу входила, а, разведя руки, задумчиво, медленно, как русалка. С тихой улыбкой погружаясь и отдаваясь прохладе струй. Все глубже и глубже.
 В эти минуты Колькино сердце стучало уже у самого горла, готовое разорваться. И дыхания, дыхания не хватало.
И тогда он уходил. Весь промокший, стуча зубами от холода – дольше глядеть ему на девичий гомон совсем не хотелось. Осторожно уходил Колька по зеленым зарослям камыша, скользя босыми  ступнями по илистому прибрежному дну, к деревне.
А потом…  Потом, на шумных вечорках, за околицей, с хороводами под гармошку, когда он видел Агашку прилюдно, и она, добрая, простодушная, прилюдно привечая кудрявого «цыганенка», давала ему семечек или пряничек, он многозначительно улыбался. Он был так счастлив! Он ведал, он знал, чего другие не знали. Даже сама Агашка. И это богатство было только его.
 А за эти перегляды, за эти прянички-семечки, Кольку-цыганка  и прозвали её "женихом". Что ему конечно же нравилось.
 И вот на тебе  – его "невесту" его Агафью Егоровну  сватать едут! Да на тройке.   А он, босой, чумазый весь, должен смотреть на всё это со своей крыши.

Семья Кольки к тому моменту счастливо получила от барина "вольную" и как раз собиралась "сниматься", уезжать с насиженного места. Отец его видный и умный, чернокудрый красавец Григорий Цыганов планировал ехать на заработки, на Волгу, где  по слухам жилось посытнее. Хотел осесть там с семьей. В Саратове или Симбирске. Зарабатывать поболе прежнего,  детишек учить как следует,, как положено православному человеку. А потом, возможно, податься и в злотоглавую первопрестольную, где звонят сорок сороков.. «Что ж,— говорил порой отец дома,— Теперь мы люди вольные. А рыба ищет, что? Где глубже. А человек, что? Где лучше». Такой уж неугомонный, «цыганистый» был характер у русского мужика Григория Цыганова. А пока надо было разобраться с имуществом.  Распродать повыгодней что возможно, а главное продать без убытка хороший их дом — основную ценность. Потому Колька нынче и прочищал печной дымоход, приводил кормилицу—печь в порядок, готовил к продаже.  И вот, стоя теперь на крыше, он только и мог что глядеть беспомощно, до боли в глазах… А что? Что поделаешь, если судьба его так горько сложилась? Он и юн ещё, если не сказать, мал, и гол как сокол, у отца почти что нахлебник, и о своей свадьбе, доме, семье и думать нечего. Так ладно уж, пусть… пусть хоть его Агашку сосватают, пусть будет хоть она счастлива.  Все равно — не бывать им вместе… Но сердце всё-таки трепетало от боли. И так хотелось тешить себя мечтой. А вдруг…вдруг когда-нибудь он обнимет её, прижмётся к её нежно-русалочьей, к нагой её  красе?…

А по улице, все приближаясь, лихо неслась, нарядная тройка, с колокольцем под дугой и в лентах. И в упряжи, и в гривах коней. Конечно, пока сватовство , пока не так как бывает на свадьбах, но все же нарядно. И возница был  разодет ярко, в красное, как петух. Даже пуще самого  жениха, дородного, и  строгого господина. И пуще чинных толстых сватов в картузах, с бантами в петлицах. Вот тройка, взметая пыль, промчалась по улице на другой конец посада, и там вдари замерла возле бедного Агашкиного дома под соломенной крышей. Кольке сверху было все хорошо видно, и он глядел своими черными глазами вдаль, не отрываясь. А когда вдали гости ушли в агашкин дом, осторожно присел у трубы на хрупкую щепу, уткнулся лицом в колени — все же хотелось дождаться, чем это кончится. Но тут снизу его окликнула мать, застясь темной ладонью от солнца: «Ты что там, ночевать что ль собрался? Кончай давай. Все не евши сидят. Мне печку надо топить».
Однако вскоре, не успел Колька с крыши слезть, как вдали звякнул колоколец и сваты на тройке почему—то двинулись в обратный путь. Теперь они ехали скучно, угрюмо как-то, и без цветов, поснимав картузы. И лысины их блестели на солнце. И кони трусили без радости. Неужто расстроилось всё?
 
А вечером перед ужином, пока мать накрывала на стол, ее любимчик Колька, юркий радостный сын—потешник - давал семье новое "представление в лицах". Как старый жених и надутые сваты к Агашке свататься едут. Как она их встречает и потом метлой прогоняет, и они как побитые убираются восвояси. Но за столом хихикали только младшие. Мать на очередной «спектакль» поглядывала без обычного интереса, только горько вздыхала.  И отец не смеялся, а неожиданно поднявшись, вдруг смазал "артисту" подзатыльник: "Хватит, паясничать, лицедей… Хватит, безбожник. Тут плакать надо… Так всю жизнь вот и прокривляешься...- и жене - тоже сердито: - Она ж девка нищая, крепостная. К тому ж бесприданница. А с узлом лент да вышивок не до гордости… И чего хорохорится, дура? - передразнил: "Старый жених, лысый… Не хочу—не буду". А была б с умом, и с лысым могла прожить припеваючи."  Мать тоже горюнилась, раскладывала по тарелкам еду: "Вот нынче слез-то у них в дому. Вот слез-то. Поди  уж мать её и за косы  оттаскала… Она ж у нее одна, свет в окне». «И за дело оттаскала, - перекрестясь, отец первым брался за ложку. — Жених—то, говорят, бондарь был, не крепостной какой, а вольный. Да и с мошной. Могла б и она, дура, через него вольную получить». Жена кивала сочувственно: «Её матушка на сватовство уж и сарафан её сшила. Такой красный, с узорами, аж горит… А на свадьбу белый. Тоже готов. Кипельно—белый. Да с рюшами, да с кружевами… А на голову,  на шелк для фаты денег по соседям занимала. Только чем отдавать теперь будет? — Присела к столу. Рукой подперлась: — Вот горе так горе".
А ночью Колька, засыпая на своем сундучке за печью, представлял Агашку горько плачущую в своей постели. И сам он то улыбался, что сватовство не состоялось, то тоже размазывал по щекам скупую слезу. Но эти юные слезы  были легкие, и печаль была светлой — поскольку скоро уж, очень скоро он навсегда уедет отсюда. В большой, шумный, неведомый город, в другую счастливую жизнь. И душонка его тихонечко ликовала. Там, конечно же, жизнь повеселе будет. Там и цирк, и музыка, там театры, там многолюдные рынки и балаганы на площадях. Вот уж где можно показать—то  себя, где он «наиграется», и «накривляется" вдосталь. Без родительских подзатыльников. Что—что, а  играть свои пьески "в  лицах" и сочинять песенки да стишки Колька любил всегда.

В метрических книгах почти двухсотлетней давности Николай Григорьевич Цыганов (1800 - 1831) был записан коротко — "московский мещанин". Хотя по другим источникам - он родился в селе под Петербургом, в семье "вольноотпущенного крестьянина", работавшего в десятые годы "по торговым поручениям", на заработках в приволжских (Саратовском и Симбирском) краях, у хлебопромышленника Злобина. Так или иначе, а отроческие годы Коля провел в деловых разъездах с отцом по России. Но деловой жилки приказчика отец в нем так и не развил. В школе учился недоросль урывками. Хотя порой выпадали Коле и радости. Когда они жили на одном месте подольше, пареньку удавалось пристроиться в местный театр "на побегушки", или бить за кулисами в барабан, в хлопушки, имитируя выстрелы (за это тоже платили). И удавалось даже играть на сцене жалостливые "сиротские" рольки.
По одной из версий биографов, комедийный актерский талант Цыганова был замечен литератором Михаилом Николаевичем Загоскиным, автором ряда пьес и знаменитой книги «Юрий Милославский», тепло отмеченной самим Пушкиным. Коля как раз играл эпизод в его пьесе на сцене Симбирского драмтеатра. Михаил Загоскин служил  тогда в Симбирской театральной инспекции. И именно по его счастливой протекции одаренный двенадцатилетний подросток был послан в Московское театральное училище. К тому же на полный пансион. А через восемь лет, окончив его, стал настоящим драматическим актером Малого театра. И даже вскоре «за успехи» получил звание "артиста Императорских театров". Для вчерашнего крепостного это была, конечно, неслыханная удача.
Правда, серьезных документов о том периоде жизни Цыганова  не сохранилось. Лишь театральные афиши, программки спектаклей, да совсем мелкие заметки в газетах. Однако, уже одно то, что в Москве его "обожал" солист Малого театра великий трагик Павел Степанович Мочалов, говорит о многом.
Обычно, после спектакля и многократных выходов к зрителю "на поклон", к рампе,  уставшие, но «заводные» актеры по домам сразу не разъезжались. А отправлялись «догуливать» ночь. Кто куда. Николай же Цыганов, как всеобщий любимец, не редко ездил в богатый дом к великому трагику Павлу Мочалову на Тверскую. Часто вместе они тряслись на пролетке по булыжной мостовой, обнявшись, почти ровесники, оба из крепостных, "комик и трагик", "Счастливцев и Несчастливцев", худой и толстый, с «вениками» цветов от поклонниц, с букетами сваленными прямо в коляску. А порой, с ватагой избранных друзей, весело ехали цугом, на двух или трех извозчиках.  И творческий вечер продолжался уже в нарядной гостиной Мочалова, с  вином и закусками, возле зажженного камина.
Далеко за полночь хозяин, лежа на бархатной атаманке, с бокалом в руке, обязательно просил коллегу что-нибудь спеть, какую-нибудь «свою нехитрую песенку». "Ну, эту… мою любимую, — басил гениальный актер, — "Я посею, молоденька, цветиков маленько". А впрочем, - он царственно махал рукой, - давай любую. Все песни твои хороши. Прошибают. До слез доводят!" И Колька, уже Николай Григорьевич, взяв гитару и глядя на пляшущий в камине огонь, начинал неспешно перебирать струны.
Теперь это был совсем иной Цыганов, не тот озорной скоморох, который только что «представлял» на сцене. (Обычно он играл роли шутов, плутоватых слуг, комичных старцев). Тонкое, умное лицо его преображалось, словно спадала маска. И проступало иное — задумчиво-прекрасное, вдохновенное. Лицо тонкого лирика и музыканта. Черные кудри оттеняли бледный высокий лоб, болезненный румянец, умный взгляд черных, полуопущенных глаз. Петь он начинал тихо, словно шел издалека, и обычно, как ритуал, с одной и той же своей песни, которую почему-то сам любил особенно:
Не шей ты мне, матушка, красный сарафан,
Не входи, родимая, попусту в изъян.
Голос у Цыганова был задушевный, глубокий. И слова песен всегда трепетные. Все слушали его с замиранием сердца. И никто, конечно, не знал, что строки эти были написаны в память его землячки, некой  Агашки, прекрасной и гордой, которая когда—то  утопилась в реке, так и не встретив любимого, так и не выйдя замуж. Видать, не сватал больше никто  горемычную крепостную. В память которой актер не мог даже в храме заказать панихиды, лишь возжигал свечу. Не любы Богу самоубийцы, утопленники. Но и песня поэта горела в её память поминальной свечой:
Рано мою косыньку на две расплетать. 
Прикажи мне, русую, в ленту убирать!
Пускай, не покрытая, шелковой фатой,
Очи молодецкие веселит собой!
В театре все знали, что стихи  Цыганов сочиняет давно. А потом, взяв гитару, подбирает к ним музыку. Иногда делает это вечерами, прямо в кругу друзей. Правда,   поэзии своей, к сожалению, нигде пока не печатает, поскольку ни издателя, ни денег на издание книги стихов у него  нет. Да и вообще, к своему поэтическому дарованию он относится не серьезно. Хотя работает  на износ. Подрабатывает еще и в Большом театре. И в антрепризах. Актёру ведь надо и аренду квартиры оплачивать, и гардероб приличный иметь, и обувь. А обувь на нем прямо «горела», извозчики в Москве дорогие, приходилось все больше топать пешком. Благо Большой театр рядом с Малым. Порой с утра он на сцене Большого, потом репетиция в Малом, а вечером уж сам спектакль. Поневоле вымотаешься. На сцене Большого Цыганов исполнял не только драматические роли, но порой получал (как подарок!) и небольшие оперные партии. Поскольку голос у него был прекрасный, проникновенный. Как говаривал друг Мочалов,  — "Твой голос, Коля, от Бога. И, ой, как хорош… Пой, Коля, дальше… Пой. Томи душу. Я ведь тоже такой же, из крепостных". И гость томил душу, перебирал струны и пел, и пел про свою Агашку:
Золотая волюшка мне милей всего!
Не хочу я с волюшкой в свете ничего!..
А той волюшки у ней и было, только что утопиться. В той самой родной их речке, где камыши и песочек.

Около пятидесяти песен, не просто стихов, а именно "русских песен", написал Николай Григорьевич за свою короткую тридцатилетнюю жизнь. Медленно угасая от чахотки, которую тогда вообще не умели лечить, он писал их легко, как пел, как дышал, как плакал. А плакать ему приходилось часто. И, играя на сцене плакать., прилюдно, и в жизни, украдкой, в своем «многолюдном» одиночестве. В общем-то не принесла ему судьба в златоглавой и колокольной первопрестольной большого счастья. И не мог даже предполагать поэт,  что спустя десятилетия, критики назовут его творчество "искренним, камерным дарованием", жанром "трагедийной народной лирики", а его самого "предтечей" большого русского поэта Алексея Кольцова. При жизни же стихи и песни Цыганова расходились по всей России только в списках. Позже — в дешевеньких книжках. Сами названия их были нежны и проникновенны: «У соловушки одна песенка", "Я как льдинка от лучей на песочке таю" и другие. Порой стихи  его, уже безымянные, попадали в популярные сборники, именуясь просто «народными». А великие композиторы и тогда, и впоследствии сочиняли музыку на его слова. Например, Варламов — иная версия песни "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан", Чайковский — "Без поры да без времени сохнет во поле муравушка", Рахманинов — "Что ты, соловьюшко, корму не клюешь?".
Но среди всех есть у Николая Григорьевича одна особая песня, до боли щемящая, и за два столетия, кажется, подкупившая души многих поколений. Уж как только не коверкали ее слова, как не кромсали, не переиначивали в угоду то времени, то страстям! Пел её всяк по своему. И певцы на сценах, и барды у костра, и заключенные в тюрьмах и лагерях, и на лесоповалах. Как говорится, всегда люба она — и патрициям и плебеям. Вот, например, советский ее вариант: «Течет речка по песочку, бережочек моет, а молодая комсомолочка, в речке ножки моет…» Иные «авторы» пошли куда дальше: «Ах, начальничек, ты, начальничек, — продолжают они куплет, — отпусти на волю, по мне соскучилась, а может, ссучилась, на свободе, дроля…» И мотив вроде бы тот же — задушевный, и тоже про любимую. Но и любовь  другая, и любимый – «жульман» и любимая тоже другая. Что ж, каждому времени свои песни…
А мы все же вернемся к стихотворному первоисточнику, к его дивной опрятности, к чистоте, к высоте родниковых слов. И пусть почудится каждому - вот сидит задумчивый  современник Пушкина, чахоточный бедный актер императорских театров Николай Цыганов, тихо перебирает гитарные струны и, глядя в огонь пылающего камина, вспоминает свою деревню, солнечную русалку-Агашу, камыши и свой невозвратный, зеленый берег юности:
Течет речечка по песочечку,
Бережочек точит,
А молодая, русокудрая,
В речке ножки мочит.