Записка с неба

Георгий Пряхин
ЗАПИСКА С НЕБА

Сказки «Жёлтого домика» для детей и обыкновенных людей.

Эта книга расскажет о населении крошечной страны. Размеры страны вполне поддаются маленькому человеческому воображению: её можно представить, даже находясь вдали от неё, всю разом. Особенно, если учесть, что у маленьких людей, которым и адресована эта книга, воображение, словно компенсируя малость роста и возраста, значительно богаче, чем у больших, у взрослых. Лучше всего страна эта измеряется шагами. Страна и человеческий шаг согласуются друг с другом. Тебе ведь нравится, когда мама измеряет тебя портняжным сантиметром? Или ниточкой, ловко скусывая её в нужном месте по завершении измерений? Нравится, потому что и мягкая, прохладная матерчатая лента сантиметра, и «суровая» ниточка, измеряя, не обижают тебя, почти играют с тобой – а ведь человека можно измерить и смирительной рубахой и это, разумеется, понравиться никому не может.
Эта страна не любит одиночества. Под бережным человеческим шагом, как и ты под маминой ладонью, она растёт.
Поэтому измерять её лучше босиком.
 В ней сорок шагов в ширину и семьдесят в длину. Немного – я тебя предупреждал.
Но это взрослые шаги. Твоих шагов в ней может быть значительно больше. И тыща, например – в зависимости от твоего возраста.
А вообще я готов показать тебе и ещё один, самый совершенный метод измерения – босой человеческой ступнёй. Ставишь одну ногу, потом – вплотную к ней, пяткой к пальцам – ставишь другую.
Трудно? Ноги заплетаются? Согласен. Одно могу сказать авторитетно: маленьким это – и это тоже – даётся легче.
Так и идёшь по периметру своей страны, переставляя одну ногу за другой, как бы оплетая её невидимыми лепестками  твоих босых ступней.
Знаешь, есть страны, внутри которых понятие «сто километров», «двести километров» не имеют практического применения. «Не ходят», как говорят об устаревших деньгах. В этих странах все расстояния меряются просто в километрах и даже просто в метрах.
 Представляешь страну, в которой все твои бабушки и дедушки и даже самые да-альние дяди могли бы жить на расстоянии почти, что вытянутой руки?!
Если представляешь, значит, ты уже в состоянии представить, вообразить и вполне загадочную державу, о которой готовлюсь тебе рассказать.
По-хорошему, её тоже измерять следует даже не в метрах, а в сантиметрах, как измеряет тебя мама, когда готовиться удивиться твоим волшебно быстрым ростом (бывает рост большой, а бывает самый удивительный -  б ы с т р ы й) или купить тебе обновку: брюки или, там, сомбреро.
Государство это надо измерять сантиметрами не только потому, что оно махонькое, микроскопическое, а в первую очередь потому, что преимущественно крошечным является его население. Преимущественно крошечное и, должен сразу же тебя предупредить, преимущественно почему-то четвероногое. И даже многоногое! – бывают же такие удивительные государства: если б ещё не птицы, двуногое человечество вообще оказалось бы здесь в катастрофическом меньшинстве.
 Население крошечное по индивидуальным размерам, но по численности – громадное. Здесь ни в ком, если не считать время от времени появляющегося тут человека, нету полного метра, но вместе их, здешних жителей, -  миллион. Осмелюсь даже предположить – они не поддаются исчислению и переписи.
 Далеко не каждая страна из имеющихся на карте мира располагает таким многочисленным населением, как эта, ни в каких картах не значащаяся.
Может, она и значится, конечно – не может быть, чтоб такое могущество да нигде не обозначалось, - но – невидимым водяным знаком, например. Или нарисованное молоком… Тайным письмом в реальном мире.
Да, насчёт молока. Поставьте в этой стране блюдечко с молоком и кое-какое население, считающееся невидимым, сразу станет ещё как видимым! Видимым – невидимым: по количеству. (Вот кстати, и наилучшее обозначение и числа, и состояния местного населения:  в и д и м о – н е в и д и м о ).
 А блюдечко, вернее, молоко в чайном блюдечке, исчезнет. Как будто написали им какую-то тайну и – просушили. И тайна, вместе с молоком, окончательно пропала из вида.
 Государство это находиться в Домодедовском районе Московской области, знаменитым своим аэропортом «Домодедово», но по количеству взлётов с него само даст фору любому аэродрому мира. Потому что государство это уже само по себе является чудесным аэродромом. Причём не только местного, но и международного назначения: некоторые жители его, собравшиеся со средствами, взлетая с него, совершенно свободно достигают Африки, чтоб перезимовав там, на югах, весною вновь приземлиться в родном Домодедове-2. а если уж быть совсем точным, то – в Борисове-1. да, на повороте к этой мини-стране стоит табличка: «Борисово-1».
Не то где-то есть ещё Борисов-2, не то определение расстояния: один километр. Расстояние вполне порядочное для такой крохи.
Формально страна принадлежит как бы мне, автору этих строк, натурально (в обмен на самый натуральный и нелёгкий, хотя и абсолютно добровольный, иногда даже ребяческий: часто вижу, что она сидит над местными крошечными, но урожайными угодиями, как махонькая, увлечённая чем-то девочка, труд) – моей жене. Душевно же страна эта несомненно принадлежит нашей внучке Елизавете, которая и бывает здесь чаще своей мамы. Такие персональные страны наверняка есть почти у каждого из вас. Рассказывая о чудесных обитателях нашей с Лизой державы, автор надеется, что в них вы легко узнаете и своих собственных деловито-расторопных мелких подданных.


АНГЕЛ И ЗАЯЦ

Зима. Первый снег. Первая зима нашего дома. Он ещё недостроен, но снаружи это почти незаметно. Дом уже возвышается на пустыре домом, а не стройкой, и мы все им страшно гордимся. Все, кроме Лизы – её ещё нет на свете. Ей предстоит гордиться домом лет ещё через пять. Гордимся и старательно огораживаем дом деревянным забором, хотя огораживать его, честно говоря, пока не от кого: вот лет через пять тут действительно появиться целый посёлок, объявятся дома и куда лучше, богаче нашего (что вовсе не заставляет нас меньше гордиться своим домом – странно, но и Лизу тоже, несмотря на то, что  е д и н с т в е н н ы м  на всём пустыре, где вчера ещё колосилось колхозное поле, ты его, увы, никогда не видела, не успела). А пока – мы тут единственные, никакого посёлка нет, кругом, вплоть до леса, что надёжно подпирает здешнее невесомое небо в полукилометре от нас, чистое поле. И мы с моим другом Виктором Сергеевичем, чья судьба опять же лет через пять повернётся так, что ему придётся стать единственным, если не считать четвероногих, постоянным жителем дома, заботливо огораживаем его от окружающих белоснежной пустоты.
Столбики под забор были вкопаны и залиты бетоном ещё с осени, теперь мы к ним прибиваем длинные слеги, а к слегам потом – свежеструганные доски одинаковой ширины и длины: всё вместе и составляет забор. Дом у нас щитовой, полутораэтажный, жёлтого цвета, (жители деревеньки, что лежит неподалёку, зовут нас за глаза «энтими, из жёлтого домика»). И забор мы потихонечку возводим как бы не только для обозначения границ своих невеликих владений, но и для окончательного утверждения своей, человеческой власти над ним: чтоб не сбежал. Благо, что смотрится наш «жёлтый домик» в этом неспешно нарождающемся заборе, как верблюд в загоне: поднимется и переступит без помех. 
Стучим помаленечку и вдруг видим: приближается к нам нечто странное. Вроде бы и человек и уже почти что и не человек – а ведь те же деревенские жители уже успели рассказать нам, что прямо на поле, расстилающемся перед нашим домом, однажды под утро приземлилась летающая тарелка. Находились даже очевидцы утверждавшие, что от тарелки исходило тёплое свечение, будто она до краёв залита парным молоком: фантазии вполне простительные, деревенские. В общем, можно подумать, что уже и не совсем человек, потому как весь в белом и походка уже не совсем твёрдая, как бы к полёту приготовляющаяся. Подошёл поближе и стало ясно: человек, потому как только у человека за белым, почти ангельским плечом (или крылом) может болтаться ружьишко: единственно чёрное на всём белом.
Человек тщедушный, пожилой, опасности, несмотря на ружьё не представлял. В белом маскировочном халате с капюшоном, который аж на глаза ему налезал – такие масхалаты, вернее русских солдат-лыжников в таких ангельских одеяниях я видел когда-то в детстве в своей любимой книжке «О смелых и умелых»: рассказы о героях русско-финской войны тридцать девятого года. Чем кровожаднее войны, тем больше героев и тем умилительнее картинки в книжках, им посвящённых.
Не доходя до нас метров десять, мужичонка остановился, смахнул капюшон, треух с головы содрал - голова, как кастрюля с картошкой, закурилась вкусным паром – поздоровкался уважительно и спросил:
- Вы тут его не видали?
- Кого его? 0 переглянулись мы с Виктором Сергеевичем.
- Ну, зайца…
Мы переглянулись ещё выразительнее.
 - Да я его с самого Жирошкина гоню, - спокойно, как вполне уравновешенный, продолжил мужичок.
Жирошкино – деревня по другую сторону шоссейного кольца, километрах в пяти от нас.
Мы засмеялись и я, взявши ответственность на себя, сказал, что никого мы тут не видали.
 - Ну, ладно, - махнул рукой мужичонка, нахлобучил шапку, насунул, чтоб враг его на снегу не различил, капюшон масхалата и поплёлся в сторону леса.
Мы, провожая его взглядом, синхронно прыснули ещё раз.
Минут через двадцать появился заяц. Натуральный, собственной персоной. Кто-то из нас оглянулся, а он сидит за нашими спинами, тоже в метрах в десяти, на обочине дороги, на которой в  свежем снегу видна пока только одна колея. Практически на том же месте, где только что стоял охотник. Ни стук молотков его не смутил, ни даже наличие во дворе (правда, в этот момент она бегала где-то по деревенским задворкам) собаки Ферри, о которой ещё пойдёт речь впереди, ни даже – тут бы у кого угодно поджилки затряслись – присутствие где-то в доме нашей отчаянной Муньки, о которой речь тоже ещё неоднократно впереди и которую вежливо побаивается сама Ферри.
 Не заяц, а Герой Советского Союза. 
Одно ухо свесил набок, одно, что к лесу, поставил торчком. Белый-белый, только что, к зиме, полинявший, словно из первого снега слепленный. Внимательно так нас, трудящихся, рассматривает и спрашивает спокойно, без какой-либо дрожи в голосе:
- А вы его не видели?
 - Кого?! – чуть не выпалили мы с Виктором Сергеевичем, о котором ещё подробнее тоже неоднократно речь впереди, хором, но вовремя сдержались. Поняли кого.
 - Во-он туда пошёл, - показали, как по команде, от греха подальше в противоположную от леса сторону.
Заяц ухмыльнулся раздвоенной заячьей губой, погрозил нам лапкой и, принюхиваясь, лениво и кособоко поскакал по следам своего преследователя (кто кого?), выделявшимся на пуховом одеяле, как буквы на светящемся табло окулиста, в нужном направлении – к лесу.
Мы долго таки стояли, разинув рты и не решаясь вновь загрохотать молотками, потом, не сговариваясь, ухватились за бока, согнулись пополам и хохотали до упаду – Виктор Сергеевич так даже свалился в свежий сугроб.
Да, забыл отметить: вид у зайца куда более свежий чем у охотника. Так что, вопрос, кто кого гнал, отпадает сам собой.

НАГЛАЯ ВОРОНА ПОЯВЛЯЕТСЯ

Скворечник мы поставили поздно. Не по времени года, а просто по времени. Лет сем, наверное, жили без скворечника. Ласточки лепили гнезда под коньком у крыши и целое лето жили там, в своей крошечной корявой мансарде, гомонящим и обильно испражняющимся (бетонная отмостка у дома была не серой, а известковой) клубком, поминутно выстреливая из него стремительными чёрно-белыми высверками, что, переворачиваясь неоднократно на лету, как непревзойдённые асы воздушного боя с мельчайшими, микроскопическими целями, перечёркивали наш двор и сад в разных направлениях.
 В разных направлениях на бреющих высотах.
Ласточек вроде бы и немного: всего две семейных пары с разных сторон конька, но воздух в нашем дворе и саду всё лето бывал в чёрно-белых, блистающих, ещё дымящихся, только-только пробитых дырах. Когда б ни поднял голову, над тобою – след пролетевшей, просвистевшей ласточки. Ласточки ведь летят, как миниистребители – прожигая кислород.
 Но одним летом гнездо упало. Упало из-под конька, выходившего не на улицу, а во двор. Крыша у нас тогда ещё была шиферная, может, она давала течь, может, ласточки в постройке гнезда слишком торопливы, они ведь всё делают наспех, на лету, к материалу подошли невзыскательно, вот жильё их и отвалилось, отлепилось от конька. Мы не видели, когда это произошло. Встали наутро, после ночного ливня, а под стеною дома, на отмостке валяются отсыревшие обломки ласточкиного гнезда. Был венчик, кокошник, халвовый полумесяц, прикреплённый к пазухе  треугольника, образованного двумя скатами крыши, а стал – комочек грязи, смешанный с пухом и перьями. Несколько мёртвых крошечных птенцов с голыми, морщинистыми старческими шейками валялись рядом. Кошка Мунька, самое коварное и молчаливое – под пыткой ни в чём не признается – существо на свете, осторожно переступая лапами по подсыхающему бетону, прохаживается, облизываясь, тут же: возможно среди выпавших птенцов был и живой. Уцелевший после удара, но тут же угодивший в Мунькины лапы: она часами сидела на земле, уставившись индикатором своего зелёного глаза на гнездо, словно ждала и мысленно насылала на него несчастье.
Пара ласточек носилась над местом катастрофы и жалобно пищала, что вообще-то им несвойственно: наши ласточки, как и Мунька не из болтливых.
 Мы всё печально прибрали, схоронили птенцов. Ласточки, скрепя сердце,  восстановили гнездо, зажили в нём вновь. Но число счастливых дырок в нашем воздухе резко убавилось: ведь новых птенцов у этой пары тем летом не народилось и кормить им, охотясь на насекомых и поминутно доставляя их к раскрытым клювам своего потомства, плотно набившегося в корзиночку наподобие тех, что применяют в воздухоплавании (и, как видим, столь же ненадёжную), было некого. Самим же, видать, хватало и малого. Осенью все улетали с детками, эта же пара летела налегке и последними, долго не желая расставаться с родными, ставшими совсем невидимыми в траве могилками.
И на следующее лето гнёзда появились на прежних местах. И вновь вывелись птенцы, гнездо закурчавилось в положенный срок их разинутыми клювиками и волосяными писками.
 И трагедия повторилась.
Теперь уже мы все изумились и испугались. Все, кроме Муньки. Она вела себя по-прежнему и облизывалась по-прежнему. Ещё и котят своих вывела на мокрую ещё отмостку: показать, что бывает, когда не слушают родителей. Или покормить сытно, приучая сызмальства к коварной охоте на пернатых.
 Может, дом у нас поперёк ветров? Ласточки ли нам попались безрукие? Или – несчастливые? Или мы сами не очень счастливые и удачливые? Мунька ли чересчур расплодилась со своим дурным купоросно-зелёным глазом? – на сегодняшний день следом за нею бегает разношёрстное и прожорливое-таки стадо из четырёх Мунькиных сыновей (в основном) и дочек.
 Но ласточки с тех пор  у нас не селятся. Летают, сквозят, черкают рикошетом по нашему маленькому небосводу, даже на проводах перед домом сумерничают, но гнёзд не вьют. Снялись тогда безвозвратно. Даже уцелевшее гнездо с другого фронтона крыши покинули досрочно.
И мы наконец-то собрались поставить скворечник. Бабушка твоя раздобыла в журнале «Дом. Сад. Огород» чертежи и схемы сборки скворечника как такового. Оказывается, целая наука. Знаешь ли ты, например, что передняя стенка настоящего скворечника стоит не прямо, а под углом? – чтоб ветер не задувал и дождь не попадал. Я тоже не знал. Даже бабушка твоя, которая, кажется, знает все в мире строительства, и та не знала.
Всю зиму колдовал Виктор Сергеевич над чертежом, меня к сооружению скворечника не допускали. Не допускали, скажу по секрету, после того, как я в два приёма сколотил из досок конуру для Ферри. Конура вышла основательная, с двойными стенами, но такая кособокая и страхолюдная, что собака отказалась в ней жить. Поджала губы, глянула мне со значением в глаза и заявила, что она себя уважает.
 И заявлено это было таким тоном, что сразу же стало ясно и второе: кого она с этого числа решительно не уважает. Конечно, меня. Хозяина. Виктор Сергеевич потом несколько недель совершенствовал моё незадачливое произведение (опять же по чертежам, подсунутым бабушкой), прежде чем Ферри, которая вообще-то считает, что жить ей надлежит исключительно в нашем, человеческом доме (если обычные собаки считаются нашими меньшими братьями, то Ферри убеждена, что доводится всем нам натуральной старшей сестрой – как и всему остальному человечеству), милостиво согласилась временно, до наступления настоящих холодов, поселиться в ней.
Дедушка твой в отличие от Виктора Сергеевича всё делает быстро, решительно, без чертежей и прочей бюрократии, но почему-то всегда кособоко.
Я, конечно, знаю, как заставить Ферри возлюбить свою конуру. Надо засунуть туда Муньку и сделать вид, что новое, пахнущее стружкой жилище предназначено ей. И Ферри сразу же ринется отбивать свою собственность. Недвижимость. А конура и есть недвижимость, поскольку её даже втроём поднять невозможно.
 Кошек вот даже в новый дом запускают, чтобы людям потом в них жилось безопасно и счастливо.
Но Мунька засовываться не захотела. Выскочила моментально и оскорблёно: уж если Ферри считает себя старшей сестрой человечества, то у Муньки самомнение ещё круче.
Лишь к концу марта скворечник оказался наконец-то готов. Нашли длинный-длинный шест, приладили к нему скворечный домик, получившийся на заглядение ловким (вот куда Мунька заглядывала сластолюбиво и нырнула бы вполне добровольно), прикрепили шест посредине сада к железному столбу, на котором натянута проволока, шпалера для малины.
И стали ждать.
И тут я должен сделать одно отступление.
Медлительность Виктора Сергеевича, конечно, известна, но она всё же имеет свои пределы. За зиму у нас появился не только скворечник – за зиму  у нас появилась ещё и птичья кормушка. А это уже вполне ударные темпы.
 И кормушка тоже не абы какая, не просто решето, подвешенное к дереву, а шедевр инженерной мысли. Мысль, правда, тоже чужая – чертёж кормушки также позаимствован в каком-то из журналов, что похоже, для того и издаются, чтоб жёны могли потом тыкать ими в носы своих мужей: вон, мол, люди какие вещи делают, а ты – ну, а дальнейший текст ты и сама лет через двадцать творчески доработаешь.
Правда, я лично подозреваю, что дяди, выпускающие эти самые журнальчики «Для смелый и умелых», сами не то что ни одной кормушки по собственным же чертежам в своей жизни не сделали, но даже и домашней гидростанции переменного тока опять же по своим журнальным выкройкам ни разу не собрали.
Кормушка выполнена в форме деревенского амбара со съёмной крышей, через которую в него засыпают зерно или семечки, и амбар сам дозировано выдаёт их через четыре отверстия в четыре крошечных открытых закрома: из этих деревянных закромов с загородками наподобие миниатюрных бревенчатых срубов птички и таскают зёрнышко за зёрнышком. Некоторые так даже в дырочку, скособочившись, заглядывают, выковыривая семечки самостоятельно. Амбар установлен на деревянной платформе, платформа же в свою очередь, вращается на дюралевой трубе.
В общем, это удивительно, что кормушка появилась у нас не в начале лета, а в феврале. Успел-таки Виктор Сергеевич, ухватил зиму за хвост!
Насыпали в «амбар» сырых подсолнечных семечек, они под собственным весом стали продавливаться через дырочки в «закрома» - и началось! Пошло – поехало! Будто телеграммы кто в четыре конца света отбил: мол, налетай, подешевело. Воробьи синички, зяблики и прочая мелочь скатилась, как на салазках, со всего небосвода. Некоторые, запыхавшиеся, аж из соседних стран примчались на дармовые подсолнухи. И никакого понятия о живой очереди, особенно у иностранцев: куча-мала, столпотворение в кормушке.
 Кто посильнее, лущит семечки прямо в кормушке, кто послабее, хватает, выхватывает из живой сумятицы добычу и стремглав летит с нею до ближайшего дерева. Усядется, вылущит зёрнышко и вновь ныряет под канаты ринга.
Мунька с деревянного крыльца молча, но внимательно следит за этим безобразием.
А вот Ферри совершенно равнодушна к происходящему у неё над головой.
 И тут на кормушку садится Наглая Ворона. Ну, очень наглая – она живёт в этих местах по триста лет и считает, что всё вокруг по праву принадлежит ей. Наглая Ворона резко приземлилась прямо на спины пернатой мелочи, что самозабвенно сражается за хлеб насущный, и начинает шерстить своим шершавым каменным клювом, не разбирая, где семечки, а где, пардон, живые существа. Пух и перо взвиваются над кормушкой и медленно оседают на снег вокруг неё, что сплошь усеян подсолнечной шелухой.
 Мунька мягко спрыгивает с крыльца и, крадучись, приближается по снегу к вознесённой под самые кроны кормушке: запахло жареным.
 Мелочь не поддаётся, не торопится спасаться бегством, пытается хоть что-то урвать-таки из-под громадной, неуклюже ворочающейся в кормушке, что в одночасье стала тесной и неустойчивой, вороны. Наглая Ворона начинает не на шутку злиться, пускает в ход корявые когти и кричит что-то насчёт черни – хотя чернее её в кормушке никого нет: все остальные серенькие, карие, зелёненькие, жёлтые, алые, лишь она одна словно в саже выкупанная.
 И насчёт частной собственности.
Вообще-то, семечки нам передали друзья из Волгограда, но Наглая Ворона и их зачислила в своё триста лет честным трудом нажитое имущество.
 Синичка одна уже полетела вверх тормашками вниз, выпихнутая столбовою дворянкою, и Мунька уже изготовилась её поймать – да слава Богу, перед самым Мунькиным носом птаха сделала свечку и снова взмыла вверх, теряя жёлтое, словно зажжённая спичка, пёрышко.
И тут с противоположного конца двора с громовым лаем кинулась к кормушке собака Ферри.
Подскочила, прыгает вокруг алюминиевого, чтоб Мунька часом не взобралась, шеста, морду задирает, клыки жёлтые, прокуренные кажет и честит ворону, и честит. Разными словами и даже выражениями.
- Как ты смеешь маленьких обижать, старая ты дурында!?
Сама Ферри, надо сказать, ни щенят маленьких не трогает, ни котят, ни цыплят, ни, разумеется, детей. Сознательная дворняга – в отличие от столбовой (на столбе висит) дворянки.
Ворона пыталась что-то возразить, да уж  больно величественный оскал у старой – хоть и не триста лет, а живёт здесь со дня закладки фундамента и тоже вправе претендовать на окружающую среду – Ферри. Подрыгала одной ногой, подрыгала другой, вроде как мотор прогрела и, делать нечего, взлетела. Рассыпавшаяся было мелочь моментально воротилась назад, в кормушку.
Ферри побрела равнодушно по своим обыденным делам.
Мунька, укоризненно глянув ей вослед, направилась на свой наблюдательный пункт, на солнышко.
Обиженная ворона сделала круг над нашим двором и произнесла-таки сверху что-то нехорошее.
 А в марте установили и скворечник.
И каждый день с утра задирали головы: когда же появятся скворцы? В марте на участке забот полон рот, и всё равно между заботами-работами  глядишь – то один голову задрал на скворечник, то другой. У всех в памяти история с ласточками, поэтому и задирали, и волновались: а вдруг вообще мимо пролетят? Пренебрегут. Но скворцов не было не только у нас: они вообще, похоже, ещё не прилетали.
А однажды утром поднимаю голову – летят. Две чёрных точки, две пробоинки наискось стремительно приближаются к нашему ещё голому саду. Скворцы? – только и успел подумать я, а они уже тут  как тут. Из точек, из двух дырочек действительно прямо на глазах превратились в семейную пару скворцов с быстро-быстро трепещущими крылышками. Не чёрные, антрацитные, а с едва уловимой рыжинкой, словно машинным маслом ласково смазанные: путь-то у них дальний, надо чтоб трения в воздушной массе поменьше было.
 Судя по всему, в тот год это вообще первые скворцы над Борисовкой были – мы просто не могли проморгать, если б появлялись другие, раньше: так ждали своих.
 И надо же! – две дырочки прямо с неба, с верхотуры, без малейшего промедления, сходу и прицельно попали в третью. В дырочку скворечника – как в десятку. С такой-то вышины! У меня сложилось впечатление, что они ещё с Африки нацелились на нашу дырку. В мире, наверное, наряду с человеческим существует и птичий интернет, в котором регулярно сообщаются точные координаты каждого нового скворечника и каждой новой кормушки.
Снайперски нырнули  с высоты в скворечник, пять минут передохнули с дальней дороги и – закипела работа. Парочка нам попалась трудолюбивая: поминутно вылетали из скворечника и возвращались в него с поклажей: веточки, травинки, пёрышки – всё шло в дело. Заглянуть в скворечник, конечно, невозможно, хотя и очень хотелось – не только Муньке – но, думаю, вся эта мишура шла на утепление птичьего домика, на устройство пуховой перинки в нём.
 Мы были счастливы, наблюдая их ежеминутный усердный труд, и сами в своих весенних работах по саду-огороду старались не отставать от своих новосёлов.
А ещё резе несколько дней вылетать стал один скворец. Скворчиха, поняли мы, снесла яички и уселась на них. Должен признаться, мне довелось видеть скворчиные яйца – правда, в детстве. И даже держать их на ладошке – о дальнейшем лучше умолчать. Они голубоватые, в чуть заметном муаре: у ласточек бирюзовые, в крапинку, у скворчих голубые и муаровые. Скворец теперь мотался за двоих, работал челноком: кормил, таскал, правда не из садов, а прямо из лесу, жучками-паучками-червячками подругу-надомницу. Работа которой значительно умственнее, чем у скворца: высидеть грамотное и гармонично развивающееся потомство.
 Воздушные поползновения в скворечнике были, но деликатные. Чужая припозднившаяся скворчиная пара подлетела и присела на порожек перед летком, намереваясь присмотреться к жилищу. Но из летка тотчас высунулась хозяйская головка и предупредила не очень гостеприимно:
 - Посидеть, передохнуть можете, но поселиться – нет. Занято. Ордер имеется.
И парочка, вздохнув, через минуту снялась.
А вот Наглая Ворона и тут отличилась!
Решила проникнуть в скворечник. Скворчиными яйцами, небось, захотела полакомиться. Или полюбопытствовать: глянуть, какие там, внутри, интерьеры, сколь искусна молоденькая чернявенькая хозяйка… Разогналась из всей вороньей силы и – в дырку, в леток вонзилась. Хорошо ещё, что не промазала, а то бы точно стенку деревянную насквозь пробила. И застряла. Голова внутрь просунулась, а плечи нет. Ни взад, ни вперёд. Дёргается, лапами сучит, а вырваться не может. Мы уже перепугались за жизнь скворчихи и будущих скворчат. Стали придумывать, как лестницу к матче, на которой крепится скворечник, приставить да лезть туда, наверх, предотвращать самоубийство, спасать скворчиху и будущих  птенцов, а за одно и саму Наглую Ворону, что столько лет на свете прожила, а ума-разума не нажила.
Но не тут-то было! Какая кутерьма поднялась! Скворчиха в скворечнике расходилась: шумит, пищит, Вороне чувствуется, пользуясь её временной обездвиженностью, лоб своим крепким, отточенным, как грифель, носиком чистит. Скворец же, мигом очутившийся возле домика вцепился Вороне в хвост и тащит, работая  в воздухе не только крыльями, но и лапами, вон. Да ещё человек пять мимо пролетающих скворцов, побросав свои живые грузы, на подмогу ему объявились. Да туча воробьёв вспомнила вдруг все свои обиды, Наглой Вороной нанесённые – за сотни-то лет сколько их набежало!
 Колошматят бедную Ворону в пух и прах.
 Мы опять о лестнице вспомнили: надо же выручать долгожительницу, попавшую в капкан и переплёт.
Но тут скворцы, как бурлаки на Волге, при воробьиной воздушной поддержке, при сворчихиной внутренней, партизанской активности и при посильном участии самой ополоумевшей жертвы выдернули-таки Ворону из летка. Будто чоп из пивной бочку.
Клюв у бедолаги раскрыт, перья топорщатся – те, что усердные скворцы и воробьи окончательно не повыдергали – глаза в разные стороны вращаются, слово вымолвить не в состоянии. Через голову  в воздухе перевернулась, распласталась и, ощипанная, взъерошенная, как мокрая курица, потрюхала молча куда-то на северо-восток. Даже круг почёта не сделала. Восвояси – совсем опростоволосилась старая.
Скворец со  скворчихой через леток целуются, скворцы, что на подмогу им собрались, смеются-заливаются, воробьи трещат, друг перед другом выхваляются: кто именно нанёс Наглой Вороне решающий удар, после которого она, погляди, издыхать полетела.


КОШКИ ПОНИМАЮТ ВСЁ, КРОМЕ ЮМОРА

Нет на свете кошки, которая бы не имела своей истории. В этом отношении каждая из них вправе претендовать на чью-либо корону. Нет более династических существ, не считая, разумеется, женщин, чем эти царственные особы. И вместе с тем ни одна из них, даже самая что ни на есть домашняя, ковровая, рафинированная, не обладает историей вполне прозрачной и добродетельной. В истории любой кошки, будь она замужем за трубочистом или будь она голубых кровей и безупречной, типографским способом писанной родословной, где вся родня её отслежена, казалось бы, до седьмого порога, есть неясности и умолчания.
Не знаю, что там рассказывает тебе о своём происхождении Мунька, которая ровно в два раза старше тебя и по этой причине может рассказывать всё, что ей заблагорассудиться, но правда состоит в том, что её купили.
Купили в подземном переходе на Арбате – одна из многочисленных тёток твоих в своё время скупала всё живое, от чего жаждало избавиться остальное человечество. Человечество выстраивалось в просительных позах в подземных переходах и только и ждало появление твоей тётушки. Сбагриваемые животные принимали соответствующе жалкие и лукавые одновременно мины, находясь в явном сговоре со своими временными хозяевами: словно комиссионные имели с собственных продаж.
Муньку купили за десять рублей – видимо, у тётки больше денег в кармане не было. Правда, за эти годы в стране произошло несколько денежных реформ, что позволяет Муньке, а иногда, под настроение, и её покупателям утверждать, что куплена она не за десятку, а значительно более серьёзную цену.
 Скажем, за двадцать пять.
Итак, Муньку купили в подземном переходе на Новом Арбате. Цыганки, выпрашивая милостыню, используют живых малышей или кукол. Обыкновенные же пропойцы в этих же целях используют кошек или щенков: протянул, требовательно хватая другой рукою за рукав, и уже как бы и не попрошайка, а – продавец. Не подайте, а - купите!
Правда, котят чаще всего протягивают дети и протягивают как собственные маленькие, пушистые души, вынутые из-за пазухи: возьмите… От них в переходах светлее – иначе б они, переходы эпохи перехода к капитализму, совсем напоминали бы трущобы.
Где и кем она была до того, неизвестно. В этом отношении и у Муньки всё типично: у неё в биографии тоже есть скромная пауза, в которой может прятаться всё что угодно. А может, она и впрямь была когда-то чьей-то маленькой, бесхитростной (с такими глазами?) душой, да зачерствела с годами и десятилетиями? Кто знает…
 Все обрушившиеся на неё коллективные ласки принимала как должное. Но вскоре обнаружилось, что тётки твои (младшая из них была тогда чуть старше тебя сегодняшней) имеют аллергию на кошачью шерсть. Момент обнаружения повальной аллергии совпал с началом строительства дачи.
 И стала маленькая Мунька заслуженным строителем. Научилась ходить с рулеткою в кармане и выговаривать суровые слова из сугубо строительного лексикона. Жила сначала в фундаменте, а потом, когда на него поставили дом, переселилась в дом, благо, что её извечная соперница и наперсница Ферри, найденная (именно найденная, а не купленная – разницей в происхождении объясняется и разница в характерах!) той же самой своей тётушкой двумя годами ранее, в дом впускалась только в лютую стужу.
По мере того как обустраивался дом (для кого - «жёлтый», а для кого и «кошкин»), и менялись деньги в государстве, вследствие чего уже с трудом вспоминалась сумма, уплаченная за Муньку, ибо к ней надо было прибавлять сразу колесницу нулей, а сколько именно, уже с ходу и не сообразить, по мере этого менялся и Мунькин характер она становилась всё чванливее и всё задумчивей. Аристократизма набиралась – вроде как не  её купили, а она нас на корню скупила.
 В одном только кошка уступала Ферри: у неё не было котят. Котят, разумеется, не было и у Ферри, но вот щенков она стала приносить едва ли не с шестимесячного возраста. У Муньки же долгое время никого на было. Ферри, конечно же, при её материнском таланте могла постараться, поднадуться и вместе со щенятами, которых исправно приносила каждые полгода, родить и какого-нибудь жалкого котёночка – ну, как гадкого утёнка. Но Мунька бы этого точно не пережила. Она и так разглядывала и обнюхивала каждого Ферриного детёныша, словно опасалась угадать в нём своего не рожденного подкидыша.
 Ферри наблюдала за этим спокойно и даже умиротворённо: матери-героини милостиво позволяют чужим и бездетным играть со своими детьми.
Мы не успевали распихивать по друзьям и знакомым Феррино потомство, поэтому, честно говоря, не то что не тужили, а просто рады были, что Мунька пока в одиночестве. Она же, несомненно,  переживала и завидовала. На длительной бездетности её сказалась не только общая неустроенность быта: кто же рожает в фундаменте? Наша Мунька не из таковских, ей необходимо было дождаться дома и даже тёплой воды в нём, и другие удобства, необходимые для людей и породистых кошек, а котят всё не было.
 Причина, полагаю, состояла и в том, что Мунька однажды сиганула наперерез воробью с балкона – увлеклась охотой! – и промазала. Спикировала впустую на ребро металлической бочки, стоявшей внизу под водостоком. Крепко ушибла живот, у неё до сих пор в этом месте грыжа. Несколько дней отлеживалась, боялись, что не выживет. Пытались голубиной почтой вызвать из города карету скорой помощи, но Мунька наотрез отказалась. Просто исчезла на несколько дней из дома и всё – не исключаю, что непосредственно в фундамент, к корням, и там отлежалась, появившись через неделю на люди худой, со слипшимися боками и с градусником под мышкой.
Мои подозрения подтверждаются и тем, что когда у Муньки-таки появился, наконец, первый котёнок, он был, во-первых, единственным, а во-вторых – калечкою. Мы все выхаживали его, как могли, даже Ферри. Мунька, правда, не столь воспитана, как собака, не позволяет ей приближаться к своим детёнышам, и даже дышать на них не позволяет, но Ферри наша умеет ласковость и нежность свою,  и даже заботу передавать по воздуху, на расстоянии. Ляжет, голову свою продолговатую на толстые лапы опустит, уставится в тебя влажными своими и миндальными, и ты невольно почувствуешь, кожей ощутишь направленный на тебя волшебный поток любви и умиления. А если ещё по неосторожности и ласковое слово ей скажешь, так тебя зальёт с головы до пят, как из парного душа.
 А потом котята пошли, как будто на даче у нас открылся филиал роддома. Правда, рожает их Мунька по-прежнему штучно: не более двух за раз. Но регулярно. Ещё регулярнее, чем Ферри. Всех расцветок (но преимущественно чёрных, хотя сама православно серенькая, абсолютно русская) и всех пород, представленных местными деревенскими котами. Да ещё и дочь её подключилась, первенца принесла, тоже кошечку.
 Мунька рожает их сразу с именами. На сей раз родила сибирского, с густой и длиннющей, как у волка, и волчьего же окраса шерстью, богатыря Ваську и томного, совершенно равнодушного ко всему окружающему, кроме материнских крошечных сосков, негроидного Муслима. У Муслима, правда, по брюшку бежит волнистая белая ниточка, а вот сестра его старшая – черна абсолютно, потому и родилась с именем Негра.
  Смех смехом, но девать их совершенно некуда. Тётки твои выросли, по Арбату с котятами уже не ходят, прохожим их не предлагают. (Слава Богу, и сами их, правда, теперь не покупают). У тебя кошачья аллергия проявилась ещё раньше, чем у них. Дед за эти годы снабдил, как по разнарядке, котами всех своих подчинённых: уважение к начальнику – вещь, конечно, замечательная и необходимая, но по второму кругу идти неудобно.
И вот чешем мы как-то с Виктором Сергеевичем свои – у него ещё кучерявая. А у деда твоего сама знаешь, какая – репы. И думаем, куда же девать этот регулярно умножающийся кошачий выводок, который сидит, выстроившись, перед нами и тоже как бы участвует в принятии судьбоносных решений. Они – как стадо бизонов: скоро и грядки все повытопчут.
 Мунька заседает тут же, как тучный и строгий английский судья в напудренном парике.
 И произносит кто-то из нас.
 - Да топить их, наверное, надо. Вон вся деревня в пруду топит…
А надобно тебе сказать, что за все эти годы мы не погубили ни одного зверёныша. Не в наших с Виктором Сергеевичем это правилах и уж тем более не в правилах твоей бабушки. У неё и детей поэтому четверо, и растений на участке больше, чем у кого-либо, что она ценит жизнь как таковую и бережёт её повсеместно. А так – сказанули ради шутки и забыли. Никуда мы, конечно, не денемся, ни в какой пруд никого в ведре не понесём – да нашим тиграм любой пруд нипочём, - просто в худшем случае вытеснят нас они из дома, как уже вытеснили с веранды, и всё.
 И вдруг очередной Мунькин приплод исчез. Как сквозь землю провалился. Вчера был на месте, сопел в углу, а сегодня – пусто. Сначала не обратили особого внимания, обрадовались даже, а на следующий день забеспокоились. Где потомство, куда подрастающий животный мир подевался? – остался один растительный.
 У Муньки спрашиваем, - молчит. Глаза только воровато прячет. Сама у себя, как сало из холодильника, котят украла?
 И знаешь, в самом деле ведь украла.
 У нас на даче курящий один – Виктор Сергеевич. Правда, сначала ему запретили курить в доме, с твоим рождением же стали запрещать курить и на участке. Запреты эти, конечно, действуют, когда здесь присутствует сам их единоличный автор, законодатель – бабушка. Где курить Виктор Сергеевич в её отсутствие, одному Богу известно. (Может, вообще не курит?) летом, по утрам, когда бабушка на даче, Виктор Сергеевич демонстративно и задумчиво курит на пустыре, перед домом. Сидит по-стариковски на бревне и потягивает «Беломор» или «Приму», которые бабушка же ему и привозит (вот она, непоследовательность командиров!) из города.
Сидит утречком на бревне, подставив солнышку ещё небритую щёку, и видит: пробирается в траве через пустырь Мунька. Его стороной огибает и уходит украдкой вглубь, к новостройкам. 
 А ведь Виктор Сергеевич главный кошатник нашей страны. Часами может забавляться с кошками, и они в нём тоже души не чают: идёт по участку, а на каждом плече по кошке, и ещё одна на голове, словно индийская царевна, восседает. Не может Мунька просто так, при чистой совести, от него скрываться – она и с нечистой, увы, от нас не шибко прячется.
 Пошёл Виктор Сергеевич за нею следом. Остановилась, глазом зелёным, царским негодующе фыркнула и назад, на пенёк отправила. Сиди, мол, и не рыпайся. Но через некоторое время, пока не подсохла роса, Виктор Сергеевич прошёл-таки по Мунькиному следу – то тёмненькой строчке в молодой травке и вышел к заброшенному фундаменту метрах в трёхстах от нас.
Мунька сидела на дне и кормила котят. Вспомнила своё фундаментное прошлое! Глянул на неё Виктор Сергеевич сверху вниз, попенял ей молча, пальцем прокуренным у виска покрутил, и Мунька вновь поверила непостоянному человечеству. Вздохнула, вечнозелёные, весенние свои прикрыла, а потом вынесла за шкирку к ногам Виктора Сергеевича сперва одного котёнка, а потом и другого.
 И пошли они назад, к дому. Одного котёнка Виктор Сергеевич бережно несёт, как дед Мазай, в своей меховой шапке, которую не снимает ни зимой, ни летом, а второго, попискивающего, нежно и крепко уцепив его зубами за шёрстку, за самую холку, тащит торжественно матушка следом, по тёмненькой стёжке, остающейся за Виктором Сергеевичем, - роса ещё не успела высохнуть.
 Слова наши, выходит, приняла всерьёз. Я же тебе говорю: кошки понимают всё, кроме юмора. Слишком величественны и амбициозны, чтобы понимать юмор.
Или есть на свете вещи, которыми лучше не шутить?
Мы с Виктором Сергеевичем больше подобных разговоров не ведём: не у всех на свете есть язык, но у всего-всего на свете есть уши.


ЛЕТИ, БАНДИТТО!

У твоего деда с детства весьма сложные взаимоотношения с насекомыми.
 Появившись в воздухе, любой кусачий субъект считает своим долгом впиться в меня.
И будьте уверены, - не промажет, откуда б ни целился, хоть с Канарских островов. И не потому. Что дед сильно большой, как подсолнух на лугу, где одни одуванчики. Нет. А потому что субъект, субчик окаянный меткий и едкий. Как пьяный водитель, не вписываясь в широкий створ дороги, тем не мене с поразительной точностью попадает в худой и длинный фонарный столб. А пчела, уже при одном упоминании о которой я судорожно машу руками, никогда не садится на лист, а сразу – на цветок, да ещё и в самую его «десятку».
Не знаю, чем уж для них намазан, но весну и лето хожу в шишках и отёках, редкий сезон обходится без обращения к врачу и без дополнительного, злющего, хотя и добровольного, укуса – шприцем: мази не помогают.
 Знаю, правда, точно, чем намазана единственная часть тела, которую не кусают.
Когда в тысяча девятьсот пятьдесят втором году на мою голову невесть откуда приземлились две вши (которые по определению, правда, не летают), моя мама приняла против них – и против меня – самые решительные меры. Я тогда был немногим старше тебя (только цвет противоположный твоему: у тебя сметанный, у меня – горелый), но помню замечательно.
 Поставила посреди натопленной хаты табуретку, на ней водрузила алюминиевый таз, раздела меня, заставила наклониться над тазиком – только голова моя и торчала над ним – и крепко-крепко зажмуриться.
 И это правильно. Думаю, она и сама крепко-крепко зажмурилась, потому что смотреть на всё последовавшее затем открытыми глазами было просто невозможно.
 И вымыла мне голову керосином.
 В пятьдесят пятом году в нашей хате керосин был единственным лекарством – им даже ангину лечили. Меня самого иногда уже посылали за ним с большой бутылкой в керосиновую лавку, располагавшуюся в центре села в глубоком-глубоком подвале. По бесчисленным земляным ступеням спускался я с некоторым страхом. Подвальный холодок пробирался и внутрь меня самого: там, в сумрачной глубине подвала, сидел на корточках продавец, китаец, похожий как две капли воды на Кощея Бессмертного.
…Мама ещё забыла скомандовать, чтобы я крепко-крепко, по-солдатски стиснул зубы и губы, ноя об этом и сам догадался, как только на голову мне из той самой продолговатой бутыли, именуемой почему-то по-школьному «четвертью», полилась струя керосина. Знакомы ли тебе запах и едкость керосина? В общем, поясняю: керосиновая лавка стояла в центре села, но запахи её, можно сказать, доносились и до нашей хаты, до окраины.
Если ты вопишь от бесслёзного шампуня «Бэби», то можешь себе представить, как орал я, согнувшись над тазиком и упёршись ладошками в края солдатской табуретки. Хата наша могла совершенно свободно взлететь со своего места, как довольно крупное насекомое с камышовой крышею (сначала крыша – потом и вся хатка).
 И всё это, как ты понимаешь, с плотно-плотно стиснутыми губами и зубами и с крепко-крепко зажмуренными глазами. Знай: самый громкий человеческий плач и самые горькие человеческие слёзы – когда с крепко стиснутыми зубами и с тесно-тесно зажмуренными глазами.
 Зато ан бедную голову мою до сих пор не садится ни одно насекомое, если не считать, конечно, двух-трёх назойливых, но вполне человеческих мыслей.
 Несмотря на то, что после описанной экзекуции мама вымыла мне голову ещё и хозяйственным мылом (я тогда и не знал, что мыло бывает ещё и нехозяйственное, ибо не только в нашей хате, но и в нашем сельмаге были лишь две разновидности моющих средств: хозяйственное мыло и щелочной порошок, что, скажу тебе по секрету, ещё злее хозяйственного мыла), несмотря на это недели две в школе со мной никто не разговаривал, а сосед по парте Шура Кошельников сидел, повернувшись ко мне задом.
 Что было совершенно несправедливо: скорее всего именно из школы я и приволок на голове эту позорную парочку.
Ну нет, ты совершенно не права: лысеть я стал не с  того момента, а значительно позже – примерно с твоим рождением. Это не намёк, это – констатация.
 Волосы мои трещали, стояли, как колючки у ежа, и если бы к ним, не дай Бог, поднести спичку, можно было бы спалить всё наше камышовое село.
 Комары, оси, слепни, оводы, водни (живут на озёрах в Смоленщине) и просто какая-то мошкара без веса и наименования – кто только ни кусал меня в этой жизни! И знаешь, круг моих кровопийц с годами почему-то расширяется. В него попадают совершенно безобидные существа и даже, казалось бы, закоренелые друзья человечества.
 Не разгуливаю в шортах, в майке и тем более без майки, почти не ношу рубах с коротким рукавом. Когда в позапрошлом году меня укусил шмель, я был потрясён случившимся.
 Я любил шмелей. Я от них не ожидал.
Шмели всегда казались мне летающими медведями: огромные, мохнатые, с добродушным урчанием рыскающие лаковыми своими носами по самым сладким, нектарным, запазушным захоронкам у растений.
 Приземляется на мелко-мелко трепещущих и коротеньких, как два твоих слюдяных ноготка, крылышках на цветок, и тот благодарно никнет под его рокочущей тяжестью. Весной просыпаются, как и медведи, первыми, и я люблю наблюдать за размеренной трудолюбивой работой этой микроскопической сельхозавиации: никто не опыляет растение так основательно, до самого нутра, как этот летающий медведь или летающий – с метлой наперевес – дородный дворник.
 И вот случилось.
 Ранняя-ранняя весна. На солнцепёке тепло, а сойдёшь чуть в сторону, в тень, или солнце носовым платком прикроется – холодно. Обычно я моментально замечаю всё летающее и тем более кусачее в воздухе: самозащита. А тут на улице ещё ни одного шмеля не видел. А вот зашёл по каким-то делам в комнатку на втором этаже, выглядывающую окном как раз на юг, на солнышко, и услыхал за спиной знакомый пропеллерный звук. Летает старина, урчит. Занавески обследует, тяжеловато ещё, спросонья, но вполне по-хозяйски. Видимо, дверь на балкон открывали или окошко, он и влетел сюда. А может, здесь и спал, устроив себе зимнюю берлогу где-нибудь под отопительной батареей. Пригрело через стекло – он и очнулся, очухался, решил, что пора на взлёт, на работу.
Хотел его во двор выпроводить, да пожалел: холодно ещё, пускай погреется.
 И забыл про него.
Вечером в этой же комнатке и спать лёг: тут на кровати замечательное пуховое одеяло, под которым одинаково тепло в любое время года. Брюки, как и положено, на стул повесил.
 Утром просыпаюсь – холодно. Бр-р, - прыгаю на одной ноге, попадая другою в собственную – подчёркиваю! – штанину, и вдруг под щиколоткою чувствую резкий и какой-то корявый укол, как будто медсестра тебя на шприцем, а шилом ширнула. Снимаю уже надетую было штанину, трясу её из всей силы – думаю, хвоинка, наверное, попала – и оттуда недовольно вылетает… шмель.
Как будто штанина была не моя, а его! Ночлежку там себе устроил, пуховое одеяло себе нашёл!..
Разумеется, я на него разозлился. И, пользуясь ограниченностью пространства, я б его, даже прыгая на одной ноге, достал и пришлёпнул. Но делать этого всё же не стал: просто открыл балкон и вытурил неблагодарного постояльца взашей на улицу.
 И не стал не в силу особой привязанности к шмелям – коварство, проявленное с их стороны, несомненно требовало отмщения. Нет, причины были две.
Первая: не поверил, что меня укусили. Я, кусаный-перекусанный, но всё ещё наивный дуралей, решил, что меня только укололи. И то нечаянно: нога, дура, лезет на человека, человек, защищаясь, и выставил ей навстречу усик, хоботок, клешню – что там ещё имеется у шмелей? Нога и накололась: нет пока у нас, к сожалению, на пятках глаз. Знал бы я, как разнесёт мне ногу на следующий день! – в ту же штанину буду просовывать её с трудом и опаскою, туфлю зашнуровать невозможно будет. А ещё через день поволокусь-таки, попрыгаю к врачу и там ахнут: что за собака вас укусила?
 - Медведь, - скажу я, и мне опять же – в который раз! – сделают укол: боюсь, как бы не от бешенства. Представляешь человека, страдающего шмелиным бешенством – он же будет зануден, как Винни-Пух!
Не знал я своего ближайшего будущего и потому легко простил обидчика.
 Но была и ещё одна причина.
Одно насекомое, которое я хорошо знал в детстве, ты, к сожалению, уже никогда не увидишь. За эти пятьдесят лет оно с земли исчезло. Это были роскошные чёрные жуки, раза в три больше шмеля. Шмель мохнатый, а этот жук бронированный, искусно выкованный. И панцирь его на солнце блестел и переливался красками – от глубоко чёрного до нежно-сиреневого цвета. Летел тоже с гулом, но это и гул другой, более железный, что ли. Гром! Тут не сельхозавиация, а – бомбардировщик. Наверное, поэтому и летать любили по вечерам. В лоб нечаянно вмажется, заедет, на лбу потом красная вмятина остаётся, долго-долго трёшь её пальцем. А бомбовозу ничего – полетел себе бомбить дальше.
Мы ловили их, впрягали в повозки из спичечных коробок, и они, цепляясь колючими-колючими клешнями, угрюмо тащили свои поклажи наперегонки. Мальчишки менялись друг с другом своими жуками, держали их в тех же самых пустых коробках – попадались экземпляры, что в спичечный коробок не помещались.
 Их называли навозными, хотя были они, как правило, чистыми и даже как бы легированными. Природа обрабатывала их долго и на долгую, казалось ей, жизнь. Постучишь ногтем по нему – как по драгоценному металлу.
Нас не смущало название жуков – мы в своей Николе и сами были в известной мере навозными. Скотинка, обильно производящая навоз, проживала с нами по соседству, нередко под одной крышей, посильно обеспечивая само наше попутное мелкое существование. Даже наши хаты зимою топились кизяком, то есть сухим коровьим или – горит, как порох – овечьим навозом. Конским навозом мазали к Пасхе глинобитные полы в тех же хатах.
 Наверное, их называли так за то, что они имели обыкновение на досуге катать навозные шарики. Наподобие пинг-понговых, иногда, если жук настоящий великан, и больше. Причём катали их, двигаясь, как упрямые раки, задом наперёд. Передними лапками упрётся, задними клещами ухватит катышек и толкает его, толкает, встав почти что в позу акробата, шагающего наклонно на руках, пока шарик не станет совершенно твёрдым и идеально круглым. Сквозь траву, сквозь рытвины, через любые препятствия. Луноход целеустремлённый, а не жук. Целыми днями в трудолюбивом пути.
 Говорят, навоз, как и людьми, запасался ими на зиму – для прокорма и согревания личинок. Или и сам личинки жили, запелёнутые в эти шары, как в шерстяные одеяла? Я точно не знаю. Но уже лет двадцать пять, как жуков этих нету. Пропали. Их нет даже в нашей Николе, где есть всё: сайгаки, волки, лисы, ласточки и даже стрепеты. Видно, скотина начала потреблять много химии, и катышки стали отравой. А может, и другая причина. Сельхозхимия сейчас в упадке, и даже у нас на даче появились, возобновились после длительной отлучки майские жуки – действительно майские, зелёные плоские, как пуговички. Навозных же нет нигде.
Не думаю, что они исчезли, обидевшись на нас, мальчишек пятидесятых. Обижали, мол, использовали не по назначению, запрягали и вообще не церемонились. Нет. И всё же, уже задрав обычно скорую на расправу руку со штаниной  в ней для справедливого отмщения, я вдруг передумал. Перегорел. А что если твои будущие дети или внуки как раз меня и обвинят - задним числом, что всегда легче – в исчезновении этих коварных тварей?
 И просто приоткрыл балконную дверь: лети бандитто!
В полдень подошёл к кусту жимолости. Она поспевает первой: уже в мае мы с тобой выбираем в шевелящейся листве наиболее тёмные, почти чёрные ягоды, продолговатые и кривенькие, как незадавшиеся пирожочки с восхитительной начинкой, просачивающейся сквозь бока. (Всегда почему-то самое кривенькое есть самое вкусное). Жимолость, потом, в июне, ранняя, ярко-алая войлочная вишня, что на вид бубен бубном, а на вкус отменна. А потом и всё остальное вплоть до ежевики, которую мы с тобою оба любим, как медвежата. Жимолость и цветёт первой. Соцветия у неё тоже продолговатые, с длинными тоненькими пестиками, усиками, шевелящимися, как живые, и бледно-жёлтенького цвета.
Куст не просто цветёт, он – гудит, как телефонный узел районного масштаба. Потому что едва ли не из каждого цветка торчит шмелиная тушка. Ещё и задними лапками сучит от наслаждения и трудолюбия. Гул слитный, глухой, подземный. Это всё равно как если бы трубач дул не в мундштук, не в узкую часть трубы, а прямо в её раструб, засунувшись туда с головой. Сидят, сдвинулись, дуют изо всех сил – сводный духовой оркестр в суконных флотских клешах. И куст подпевает им от удовольствия.
 Постоял, посмотрел-посмотрел я в поисках своего обидчика, да разве ж узнаешь его по той части туловища, что выглядывает из каждого цветка. По этой части даже человека (мужчину) узнать невозможно, не то, что шмеля. Улыбнулся, насколько позволяла мне уже разыгравшаяся боль в ноге и похромал в другую часть сада, где под яблоней растёт чистотел. Травка такая- жёлтенький, как мёд, и, говорят, ядовитый сок которой помогает мне иногда лечить преследующие меня укусы.

НАГЛАЯ ВОРОНА СОБИРАЕТСЯ В КРЕМЛЬ

Вот те раз – а я никаких перемен и не заметил.
- А кто же вы сейчас? – деликатно продолжаю расспрос.
 - Сейчас я – девушка,  - заявляет, пряча опять же за пазухой зеркальце и тюбик с помадою Лореаль.
Значит, старушкою не будет никогда – и на триста первом году. Никто ведь не отличает ворону-старуху от вороны-девушки.
Въезжаем в город.
 - Мадам, - вежливо оборачивается назад Вячеслав, которому явно не хочется делать крюк до Красной.
 - Мадемуазель, - поправляют его сзади.
  - Пардон, мадемуазель – а может, вы дальше на метро?
 - Ну, вы мне ещё на своих двоих предложите, недовольно кривится Наглая Ворона, присовокупляя к Вячеславу Александровичу и меня, хотя я никаких предложений ей насчёт способа передвижения не делал.
На своих двоих… Интересно, о чём это она? О ногах или крыльях?
Это я, разумеется, думаю про себя. В слух же говорю следующее:
 - Мы, конечно же, довезём вас, куда скажите. Но почему вы действительно предпочитаете появиться на Красной площади на автомашине, а не на крыльях? Прямо с неба, прямо из Борисовки – так романтично…
 - Фи, - сказала пассажирка. – Прямо с неба каждая ворона сумеет. А вот из машины – только правительственная. Из машины престижнее.
Тут уж присвистнуть пришлось мне. Наша борисовская ворона решила утереть нос (пардон, клюв) воронам кремлёвским! Я невольно оглянулся назад: осанка у нашей карги вполне правительственная. Как и характер.
 Приехали. Вячеслав кинулся дверь открывать. Ворона сперва одну лапку высунула, на брусчатку опустила, потом другую изготовила и спрашивает снизу меня вполголоса:
- Есть окружающие?
- Какие окружающие? – не понимаю я.
- Как какие? Ну, эти, вороны…
Я посмотрел через стекло по сторонам: ворон море. Видимо, к открытию ГУМа торопились, к птичьему базару. И всё – неправительственные.
…Опустила на брусчатку вторую ногу. Отряхнулась. Взглянула на часы на Спасской башне и что-то строго выговорила Вячеславу. Я не расслышал. Что именно: такой птичий переполох поднялся на Красной площади. Вороны подскочили, воробьи мигом подлетели, сороки спикировали! Толчея. Шум, гам, тарарам. Все восхищаются, раскланиваются. Самая пожилая вперёд из круга выступила и свои услуги предлагает:
 - Я тут старожилка, могу любые достопримечательности вам показать, даже печные трубы Алмазного фонда.
 - Нельзя мне, - отказалась Наглая Ворона. – Я на работу. Я – только что назначенная.
И пешочком, вразвалочку – прямо в Спасские ворота. Окружающие-сопровождающие посопровождали-посопровождали, но перед Спасской башней сробели. Отстали. Наша же, борисовско-правительственная, мимо опешивших постовых парадным вороньим шагом – внутрь.
 - Поехали! – кричу я Вячеславу, застывшему с открытым ртом. – От греха подальше.
И он, очнувшись, нажимает на газ.
 - А что она тебе сказала? – спросил у водителя, когда мы с ним пришли наконец в себя.
 - Да чтоб вечером в половине седьмого сюда же по возможности заглянули, - проговорил он сквозь смех.
За день, за рабочей сутолокой мы о ней, конечно же, забыли: не до правительственных ворон, своих бы сосчитать. Вспомнили уже на обратном пути, в последний момент, часов в восемь вечера.
 - Давай завернём. На всякий случай, - предложил я.
Завернули. Четыре последних воробья слонялись по краю площади, возле самой дороги в поисках, чем бы поживиться после напряжённого трудового дня.
- Вы тут птицу одну не видели? – спросил у них Слава через окно.
- Какую? – прочирикали хором.
- Ну, важную…
- А-а, ворону, что ли? Аферистку?
- Как аферистку? – теперь уже и я высунулся из своего окошка.
 - Да так, - равнодушно произнёс старший из воробьёв. – Притворилась правительственной, а у самой даже московской регистрации не оказалось. Вот охрана и схватила её во внутреннем дворе. Солдатики пропустили, а милиция схватила, да ещё и соколов ручных натравила. Милиция своего не упустит, а уж чужого – и подавно.
- И что? – затаили дыхание мы с Вячеславом.
- Да выпустили потом – под залог.
- Какой ещё залог?
 - Да сказала, машина в полседьмого за нею к Спасским воротам подъедет, машину, мол, и заберёте. И тут соврала, никакой машины в полседьмого не было…
Последние слова мы уже не слыхали. Слава, бдительная душа, воткнул нашей далеко не правительственной «Волге» полный газ, и мы рванули – теперь уже точно от греха подальше.
Имей ввиду: учёные утверждают, что вороны в Москве в последние годы, как и люди, испытывают душевную депрессию и даже плохо размножаются. Им надо помогать – почти так же, как и людям…
Зря, конечно, нагнали из Кремля нашу с тобой, борисовскую. Наша – совершенно жизнерадостная, вполне провинциальная и смогла бы, уверен, поднять дух, как и рождаемость, у своей затосковавшей в городских объятиях кремлёвской пернатой братии.
Да не судьба, наверное – не всё вороне масленица.

ТАМ ГДЕ ДЕТКИ ЛОПАЮТ КОТЛЕТКИ

В школьном учебнике истории, по которому учился, была картинка, какой уже давно нет в современных учебниках: лубочный мужик в лаптях и в посконной рубахе стоит, как цапля, на одной ноге, поджавши другую и придерживая её у колена рукой: вторая рука чешет загривок, обработанный местным, деревенским  цирюльником под «горшок». Стоит на пятачке земли, в который едва вписался его лапоть сорок пятого размера. Пятачок окружён непрезентабельным повалившимся заборчиком – примерно такой же у нас с тобою на даче. Картинка-аллегория: как мало земли досталось русскому крестьянину после отмены крепостного права в 1861 году.
Скажу по секрету: у нас на даче тоже есть клочок земли, в который я также мог бы счастливо вписаться своим кирзовым сапогом сорок пятого размера. Не знаю только, сумел столь же искусно, по-цапельному, поджать вторую ногу: размер ноги у нас с мужичком одинаковый, а вот размер живота, увы, уже не совпадает.
Клочок этот располагается на самой южной оконечности нашего дачного участка, даже за забором – настолько тянется к югу, к солнышку – в палисаднике. Зимою первым просыпается от спячки: выходишь из машины и среди зимней ещё стылой серости тебя встречает зелёный лоскуток. В следующий приезд обязательно покажу тебе это живое пятнышко.
 Потому что это пятнышко – моей родины.
 Родимое пятнышко.
У меня, как ты знаешь, много друзей и родственников. Они однажды по моей просьбе и передали самолётом картонный ящик с землёй с моих родных мест. Землю копнули прямо на пустыре. Ты ведь знаешь, что родился я в полупустыне, на границе Ставропольского края, Калмыкии и Дагестана, в местах жарких, засушливых, где весною бушуют, переливаясь за горизонт, тюльпаны, а летом всё выгорает дотла: одна пережжённая глина да полынь. Но я люблю эту землю и тоскую по ней, мне и прислали её в подарок в коробе из-под импортных женских сапог со всеми находящимися в ней корешками.
 Земля долетела едва живая: растеньица на ней пожухли, сама стала сухой и горькой, как табак. Видимо, трудно даются ей, оседлой, воздушные путешествия. Я выбрал ей самое тёплое местечко (как не порадеть родному существу!), выкопал ей ложбинку, чуточку потеснив нашу подмосковную землицу, и уложил её в эту неглубокую люлечку, предварительно хорошо полив её: к воде, как и к перелётам, тоже надо привыкать постепенно.
И к моему очередному появлению на даче полупустыня – в сердце Подмосковья! – ожила. Ласково ощетинилась востренькими иголочками травинок, и даже крошечные жёлтенькие цветы засветились в ней, хотя накануне никаких бутонов в обувной коробке и в помине не было.
 Странно: все растения на родимом пятнышке проживают свою жизнь куда более бурно, чем их собратья по палисаднику и Подмосковью. У них всё идёт в ускоренном ритме: раньше вылезают из земли, раньше зацветают и раньше, увы, засыхают. Правда, к осени, видимо, из-за непривычных для них дождей, пытаются дать второй урожай: начинают зеленеть вновь.
Жёлтенькие цветочки, размером с пуговичку на твоей ночной рубахе, я узнал сразу: это же куриная слепота, которой у нас в детстве все бугры были обсыпаны! Признаюсь: я даже сумел встать, предварительно по-стариковски покряхтев, на колени и понюхать их. Ничего: пахли вполне прилично – детством. Вообще-то, разновидностей трав в нашей степи, честно сказать, немного, меньше, чем где-нибудь в средней полосе. Десяток-другой, не более. И ты знаешь, как приятно было по ходу весны узнавать старых друзей! Причём травка вылезала почему-то исключительно полезная. Как будто друзья мои подарили мне не пригоршню земли, а волшебный сундучок.
 О куриной слепоте я тебе уже сказал – что же может быть полезнее куриной слепоты: первой подкрашивает проталины солнышком, и ею же лечат все болезни, включая отсутствие воображения. Представляешь, захворать такой противной болезнью? – слава Богу, могу успокоить тебя, дети ею не страдают: исключительно взрослые.  Потом на земле появились маленькие зелёные корочки, червячки, скрученные как итальянские макароны. Это тоже трава, а может быть и разновидность мха: в её отваре красят пасхальные яйца. И они приобретают драгоценный изумрудный цвет – будто и не куриные вовсе, а снесённые жар-птицею. Потом вдруг из квёлых зелёных ростков оформилась… полноценная магара. Эта трава наподобие проса: невысокая, сочная и с тяжёленькой-таки метелочкой маленьких, чёрненьких, как пороховинки, зёрен. Эх, сюда бы, на дачу, на волшебном самолёте, да ещё и нашу корову Ночку! – как бы обрадовалась она магаре! Это вообще любимая трава всех без исключения полезных (а бесполезных просто не было, если не считать кота Ваську, брезговавшего не только мышами, но и магарой тоже) животных моего детства. Сено из магары на вес золота. Трава настолько замечательно и жизненно необходимая, что, думаю, и существительное «магарыч» происходит от неё. А что такое «магарыч», пусть объяснит тебе твоя бабушка – для меня это безопаснее.
Не знаю, как насчёт куриной слепоты, но магары в Подмосковье точно нету – бедные здешние коровы!
Отцвела она, отколосилась, просыпала свои невостребованные пороховинки наземь – и по весне возникла вновь.
И полынь, разумеется, взошла. И всё ею на этом пятачке пропахло: и куриная слепота, и магара, и пасхальная травка без имени. И детство, в которое я уткнулся носом, оглянувшись при этом вокруг себя, не видит ли меня кто-либо из соседей, тоже пахло – полынью. Полыни в Подмосковье тоже нет – а уж сколько о её пользе написано!
Много у твоей бабушки экзотических растений и в саду, и в огороде, есть даже привезённые из далёких стран, но для меня самый дорогой и удивительный дендрарий – тот, что за забором, в полтора квадратных лаптя размером. Каждую весну внимательно оглядываю его: как пережил, как перезимовал? И радуюсь, будто зимовали-переживали мы вместе с ним. И потом, в течение лета, ежедневно заглядываю к нему на зелёный огонёк. Ведь мы оба с ним, если разобраться, в чужом краю, на чужбине, где как в армии, земляк земляку всегда радуется.
И случилось однажды чудо.
 Самый богатый мир в полупустыне (ну, разумеется, после человеческого – людей там мало, они, как и магара, на вес золота) не растительный, не животный, а – насекомный. Пожалуй, малым детям он знаком больше остальных миров: ближе всего находится, наклонись – и вот он, под ногами, живёт и здравствует. Бабочки, кузнечики, стрекозы, жучки, паучки, скорпионы – сам Господь их в наших местах не сосчитает.
 Божьи коровки – ты их тоже знаешь.
 Но в моих местах водились ещё и божьи кони.
Да, их в наших сегодняшних местах никто, кроме меня, не знает. Их даже бабушка твоя не видала, хотя и родилась всего в сорока пяти километрах от меня. В сорока пяти, но – уже в городе, а я - в полупустыне.
Ну, ты вдумайся сама: если есть божья коровка, может, должен же быть, обязан быть и божий конь? Как же без него, без коня в столь сложном хозяйстве? Конёк-горбунок.
Да, он похож на коровку. Но не выпуклый, не кроплёный алым бугорком, а – плоский. Раза в два больше божьей коровки, широкенький и длинный, баржеобразный, но не густо-малиновый, а скорее кумачовый и тоже с двумя рядами тёмненьких глазков на спине. В общем, конь и тарантас  водном флаконе – чтоб его божественному вознице было сподручнее: и запрягать не надобно, и места во дворе, где и так тесно (как известно – каждой твари по паре) меньше занимает. Шустрые такие коньки и целеустремлённые: вечно в разные стороны несутся.
Живут не только в степи, сколько в её руинах: в старых саманных стенах, на погасших давно пепелищах, под сухим кизяком. Божий коник, как и положено гоньку-горбунку, в меру крылат, хотя до последнего предпочитает удирать на своих четырёх  и уж в самом крайнем случае, при крайней опасности – на своих двоих, на крыльях: может, потому, что летает, надо сказать, неважно. Имей ввиду, это только в сказках кони передвигаются по небу, как дети, когда они спят. А так, наяву – неважно.
Склонился я прошлым летом над своим лоскутком и вдруг заметил в его ещё зелёной глубине что-то очень знакомое, но почти позабытое. Алую мятущуюся фигурку. Фигурка меня тоже заметила, учуяла и замерла, притворяясь дохлой. Но я-то её в следующий миг узнал, угадал – и ловко, вспоминая давний-давний навык, накрыл ладонью. Она и дёрнуться, и перепретвориться не успела – ладонь-то у меня сейчас ого-го, не то, что в одна тысяча девятьсот пятьдесят третьем году.
Поднимаю к очкам, раскрываю осторожненько кулак – он! Он самый – собственной персоной. Божий коник, которого здесь на тысячу вёрст вокруг не водится. У нас он просто табунами (микроскопическими), а тут – ни одного. Я его вообще и не видел только у родных стен – ни в каких других краях не встречал, хотя поездил по свету вдоль и поперёк.
Ему тоже, наверное, здесь, в одиночестве, скучно, поэтому и не дал дёру сразу.
Смотрю на него, а он, прижукнув, смотрит сквозь старательно закрытые глаза – на меня. Узнаём друг друга. Как он сюда попал? Наверное, всё с  той же землёй: личинка, яичко или из чего он там ещё выводится, прилетела самолётом, зимовала, просто лежала, отлёживалась под скупым чужим солнышком и – взошла. Возродилась.
Я был счастлив как ребёнок – встреча через столько лет. Как в телепередаче «От всей души» - да ты, наверное, и её не помнишь: спроси у бабушки, она неоднократно сентиментально всхлипывала, когда смотрела её в докапиталистические времена по телевизору.
И сами собой вспомнились слова:

Божий коник, Божий кони,
Полети на небко:
Там твои детки
Лопают котлетки…

Почему котлетки? Может, потому что в те далёкие времена нам в одинаковой (и страстной) мере хотелось и конфет, и котлет? Между ними – для нас – практически не было разницы.
 И какие чувства прививали мы конику – зависти собственным деткам? Но что поделать, не редактировать же песенку задним числом, и так уже всё перередактировали до неузнаваемости.
 И он, чудак, послушался! Расправил, неторопясь, крохотные свои крылышки, высвободил их, сделанные из нежной-нежной папиросной бумаги, из-под твёрденьких, как латы, расписных подкрылков, и – медлительно, с разбега по дрогнувшей моей ладони, взлетел. Сделал круг над моей головой и ушёл.
 Наверное, в небо. Наверное, к деткам, что лопают котлетки. Надо же присмотреть: вдруг что-то не поделят между собой.
Да, едва не забыл: у божьего коника было, как и положено, собственное имя, правда, вполне человеческое – мы звали его в детстве Ваней.
 Вегетарьянец, а на котлетки всё-таки среагировал. Мне стало одновременно и грустно, и радостно – бывает и такое.

ДЖЕССИКА.
САМАЯ ЧИСТОПЛОТНАЯ ЛЯГУШКА В МИРЕ

Наша скромная дача заслуживает занесения в книгу рекордов Гинесса уже хотя бы потому, что именно у нас живёт самая чистоплотная лягушка в мире.
 Самая чистоплотная – в свою очередь – уже хотя бы потому, что живёт непосредственно в ванне.
 Ты её, конечно же, знаешь – нашу умопомрачительную Джессику. Рано-рано утром или, наоборот, ближе к ночи, особенно после дождя, она любит вылезти из своей персональной ванны и попрыгать по влажным от росы или от дождика плитам наших садово-огородных дорожек. Тренируется. В прыжках – чтоб не атрофировались мышцы. И в магнетизме – чтоб не расслаблялись мы, двуногие дачные её соседи.
Что касается прыжков, понятно. Я и сам в детстве увлекался соревнованиями с самим собой. Детство у меня было просторное, потому что хата наша стояла вдали от всех остальных. Как одинокая берёза в поле. К тому же окрестные – по да-альнему периметру поля – мальчишки были либо значительно  меньше меня, либо значительно старше. Либо ещё довоенные, либо крепко послевоенные. Я же - сорок седьмого года: один на многих не вернувшихся с войны. Тоже как берёза в поле. Вот и играл сам с собою. Излюбленное занятие – прыжки с места на одной ноге или сразу на двух. Отмечал в пыли линию, с которой следовало прыгать, строго следил, чтобы «соперник» не заступал. По пяткам же, как и учил нас одноногий физрук, который сам, разумеется, ни прыгать, ни бегать был не в состоянии, но правила лёгкой атлетики знал назубок и строго насаждал среди нас неукоснительное уважение к ним, отмечал и результативность полёта.
Ссорился с соперником и сам же, как и наш замечательный инвалид Второй мировой, разнимал готовых вцепиться в волосы друг другу.
Волосы были жалко, ибо они, как и голова, как и ноги, были одни на двоих. То есть мои собственные.
   Или даже на троих – если считать и судью, то есть физрука-инвалида, который лучше всего умел метать деревянную гранату: до Берлина, откуда он и воротился когда-то, долетела.
«Берлином» называлась и забегаловка, стоявшая в непосредственной сопредельности со школьным стадионом. «Берлином» звали её мужчины, вчерашние фронтовики, женщины же называли её «гадюшником».
 До «Берлина» мужчины доходили браво, из «Берлина» возвращались с трудом. С трудом, но – под флагами завоевательских песен.
Прыгал и с разгона – места для разгона предостаточно: двор у нас не загорожен, как у других, и, как стадион с «Берлином», соединялся непосредственно со степью. Чем замечательны соревнования с самим собою – тем, что всегда выходишь в них победителем. Проигравший – это всё-таки не совсем ты, а вот с победителем всегда идентифицируешь сполна. Совпадаешь по всем очертаниям.
 Наша Джессика – чемпионка в соревнования с самой собою, и меня всегда восхищает её способность взлетать без малейшего разгона. Видно, физрук у неё был однорукий: не умел метать, но прекрасно учил взлетать.
Что касается магнетизма, то тут наша Джессика способна дать фору любому патентованному экстрасенсу. Идёшь-идёшь по дорожке, думаешь самозабвенно о смысле жизни и вдруг – стоп. Прямо на тебя уставились, не мигая, два выпуклых зелёных глаза. И сама она сидит на корточках, как Будда, прямо посреди твоего пути. Ни на миллиметр не сдвинется. Ну да, Будда, вылепленный из глины. Вылепленный и потом обожжённый. Потому что наша с тобою лягушка Джессика – древесная. И зелёные у неё только глаза, лишённые бровей и ресниц. Вся остальная она – цвета глиняной посуды. Ну да, сидит макитра на корточках и строго в душу заглядывает:
 - Пропуск есть?
- Пропуска нету, - бормочешь, квакаешь ей просительно в ответ, переминаясь с ноги на ногу, поскольку бредёшь, задумавшись о смысле жизни, в дощатый туалет, расположенный на другом конце огорода.
Никакой снисходительности! – и ты бочком-бочком, стараясь не зацепить тесно окружающий дорожку растительный мир, за несокрушимой сохранностью которого бабушкины огромные синие глаза следят с крылечка, где она пьёт свой утренний кофе, ещё зорче, чем Джессикины зелёные сейчас за тобою пропихиваешься-таки в сторону заветной дверки.
Это ещё хорошо, что утречком. А если поздним вечером, в темноте летишь, как почтовый голубь, напоследок по этому же адресу? И – спотыкаешься, останавливаешься, как вкопанный, натыкаясь на чей-то невидимый взгляд. Лягушки не видно, но взгляд её – ощущается: вот в чём наибольшая неожиданность. Тебе этого не понять: ты в туалетный скворечник в конце огорода не бегаешь, для тебя все удобства, и малые, и большие, предусмотрены в доме. А я-то ведь, наведываюсь туда регулярно. Сидит в темноте и – ни слова. Она у нас вообще молчаливая. Древесные – они такие, несловоохотливые. Обычные лягушки, на деревенском пруду, расположенном, если по прямой, метрах в двухстах от нас, голосят, надрываются, надуваются от натуги, как воздушные шары, того и гляди либо лопнут, либо в воздух дирижаблевидно взлетят, а наша – ни гу-гу.
Так, иногда, на полную луну, разок-другой квакнет и замолчит величественно.
Ты ведь знаешь, какая особенность у жаб и лягушек? В отличие от большинства других божьих тварей и в первую очередь от птиц они поклоняются не солнцу, а луне. Выйди на рассвете, перед восходом солнца, в сад: как стараются птицы, большие и малы, как они поют-заливаются, следя с деревьев и крыш за мерным всплытием только им пока видимого светила! Да что там следя: ощущение, будто они, как лилипуты Гулливера, вцепившись в невидимые тончайшие сети и тянут, вытаскивают, выволакивают его своими крошечными, но дружно соединёнными силами откуда-то из неведомых пучин. А лягушкам хоть бы хны. Никакого почёта просыпающемуся светилу, никакого голосистого участия в масштабной общественной работе. Спят под корягами – не наше, мол, лягушачье дело. Мы холоднокровные, летающие низко, наше дело сторона.
 Настолько холоднокровны, что в моём селе когда-то, когда не было холодильников, молоко в  крынках ставили в погреб, а для верности могли ещё и лягушку в крынку опустить – молоко будет отменно холодным и никогда не скиснет.
Зато на восход луны лягушки реагируют как оглашённые. Кажется, концерт их слышен даже на небесах, по которым неторопливо проплывает их ночная повелительница. Стараются из всех сил. Вторые и третьи – в зависимости от выслуги лет – подбородки их вибрируют, как у оперных примадонн.
 Наша же, как правило, помалкивает даже в эти полночные минуты всеобщего лягушачьего порыва и вдохновения. И о своём присутствии на дорожках никогда не подаст звуковой сигнал. Её даже наша Ферри, которая никому в принципе не уступает дорогу в своих дачных владениях, принуждена обходить стороной, хотя и ей, псине, достаётся за каждую поруганную былинку на нашем участке.
 Ни перемолчать, ни пересмотреть Джессику невозможно: может, потому что моргать ей вообще нечем.
В общем, регулярно проходим курс гипнотического воздействия.
А живёт она в ванне, и история, которую хочу рассказать, имеет  к этой ванне, вынутой в своё время из городской квартиры, прямое отношение.
 Одновременно с постройкой дома бабушка твоя решила возводить на участке и альпийскую горку. Хорошо, что альпийскую, а не кавказскую. Под её руководством мы потихонечку сволокли на выбранное, указанное ею место все мало-мальски значительные валуны с округи. Попадались, скажу тебе, даже весьма значительные – мы с Виктором Сергеевичем иногда напоминали сами себе добровольных (относительно) рабов на строительстве пирамиды Хеопса. Тебя тогда, как и при сооружении пирамиды Хеопса, что есть во всех учебниках истории, с которыми тебе – сочувствую – ещё предстоит столкнуться, на свете не было. Ты видишь лишь плоды наших совместных, под бабушкиным водительством, стараний. Горка вышла вполне приличной оп высоте, весною в расщелинах её рукотворных скал зацветают на солнцепёке карликовые, с напёрсток, тюльпанчики, сиреневые колокольчики, похожие на те, в которых квартировала некогда Дюймововчка, и всякие другие экзотические растения.
Из которых самая крупная – ползучая ива. Больше знают иву плакучую, а у нас – ползучая. Пресмыкающаяся. Посадили крохотное растение, совершенно, казалось бы, неспособное к какому-либо движению. А оно – поползло. И ещё как – бегом! Сейчас уже на несколько метров вокруг раскинуло свои зелёные живые щупальца. Роскошный пушистый осьминог, цветущий по весне продолговатыми серебряными серёжками, обсыпанными живой и слабо ароматной алмазной пылью.
Под ивой бабушка велела выкопать бассейн. Проще говоря, выкопал я по её размерам яму, в которую мы опустили старую чугунную ванну: как раз делали ремонт в квартире. Это была довольно нелепая картина: стоит на возвышении среди камней веточка в палец толщиной и росточком тоже в мизинец, а под нею – бездна средних размеров: ванна наполненная водой. Но у бабушки твоей есть редкий дар: видит будущее. Более того. Будущее – во всяком случае на нашем садовом участке – как бы и выстраивается, произрастает по её пунктирным разметкам.
 Сейчас, десять лет спустя, ива накрыла, заткала ванну нежным, стелющимся своим нашествием без малейших проплешин. И вообще, можно сказать, всю горку заплела вкрадчивым кучевым облаком, да ещё и на газон, на долину, так сказать, противозаконно распространилась. Резать её жалко – вот и наращивает она год за годом свою ползучую агрессию. Пресмыкающиеся, они вообще такие: пресмыкаются-пресмыкаются, а глядишь – уже в дамках.
 В ванне, под ивой, как у Христа за пазухой, и проживает Джессика.
 В московской квартире в ванну у нас ходят по очереди восемь человек, и любой сбой в очерёдности, как по утрам, так и по вечерам, приводит к катастрофическим последствиям: к опозданию на работу, срыву свидания и, соответственно, к крупным общественным разборкам. Единственно, кто готов всячески поступиться своей очерёдностью, - это ты. Возможно потому, что на свидание тебе, по-моему, бегать ещё рано, а в детский сад, как и в постель, ты не просто не торопишься, а выискиваешь любые предлоги отсрочить и то, и другое. Причём борешься за это яростно, как борются лишь за отсрочку смертного приговора.
В ванну по вечером тебя запихивают, и ты, упираясь, идёшь туда своими ногами, словно Жанна д,Арк на костёр, но оттуда тебя уже выносят – пап или дед – потому что ты уже почти что спишь.
 У Джессики же, как у барыни, ванна персональная, никто на неё не покушается, и она тоже любит в ней засыпать под мерный шёпот дождя и под удивительные сказки ползучей своей защитницы – в том числе защитницы и от дождя.
 Вместе с Джессикой в ванне живёт сейчас и водяная лилия. Живут они мирно – нет на свете ничего более робкого, чем наша ванная лилия. Нежится себе посреди ванны, надёжно скрытая и от ветра, и от чужих глаз. Долго-долго твоя бабушка не могла дождаться от неё цветка. И, наконец, на третьем или четвёртом году, зацвела. Крохотная луна нежно затеплилась на лоне прозрачных дождевых вод. Радости  у всех не было конца – Джессика стала не прыгать, не вляпываться в ванну, в совместное их жилище, а входить, окунаться медленно и бесшумно, чтобы не потревожить часом царственную роженицу. Чуть заосеняет, лилию бережно, в объятиях, уносят, тоже уже сонную, зимовать в дом, в подвал.
 Джессика появилась в ванне значительно раньше лилии, старожилка, но носа перед соседкой не задирает: видимо, и ей не чуждо чувство прекрасного.
 Старожилка – и история, которую хочу рассказать, относится ко времени, когда лягушка была ещё маленькой.
Не знаю, откуда появился в «бассейне» лягушонок. Но – появился. И ива ещё была невелика, и горка только-только оформлялась. Ветром, наверное, занесло – икринку, из которой и вылупился головастик, превратившись со временем в лягушонка размером с твой ноготок. Головастик был поздний, несвоевременный, последыш, наверное, - он и к осени не развился в нормальную лягушку. А осень оказалась на редкость сухой, воды в ванне воробью по колено.
 Осенью, как правило, приезжаю на дачу один. Прежде чем приступить к каким-то полезным, по подготовке к зиме, делам, долго хожу по участку, смотрю, что и как изменилось, что нагулял наш сад за лето и как он уходит  в спячку. Потом сажусь на лавочку и просто полчаса существую где-то между небом и землёй. А тут – моё внимание привлекла собака Ферри, которая тогда, как и я, тоже была значительном моложе. Стоит напротив нашего бассейна, уставилась в него, ничего вокруг не замечает, даже на меня не реагирует. Что такое? Встаю со скамейки, подхожу осторожно.
 И вижу.
Жалкий лягушонок пытается выбраться из ванны. Холодает, лягушонку тоже надо устраиваться куда-то на зиму, в берлогу желательно, поскольку лягушонок древесный – под корягу или пенёк. А – не получается. Силёнок на высокий прыжок нету, каши мало ел, поскольку поздний, несвоевременный, а стенки у ванны гладкие, скользкие, и лягушонок всякий раз вновь и вновь сваливается в свою подзамерзающую лужицу на дне.
 Ферри разбирает любопытство. Меня тоже. Лягушонок же выбивается из сил: прыжки становятся всё ниже и ниже. Не может, не в состоянии выполнить приказ своей природы: выбраться на сухое место и зарыться где-то поглубже в тепло. И – уснуть, не расходуясь на зимнюю жизнью сэкономить себя до  - весны.
 Нам – интересно, у лягушонка же на глазах вспухают слёзы размером с него самого. Обречён, можно сказать. У Ферри мохнатая, широкая, сильная лапа. Нагнулась над ванной, сгребла своей медвежье лапищей лягушонка и, как рукавичкой, вынула его оттуда. Лягушонок сжался в вообще почти невидимый комочек, в запятую, сидит, ни жив, ни мёртв, глазёнки, приготовившись к верной – хоть и не от холодов – погибели, в землю, под себя уткнул. Понюхала Ферри его чёрным своим, как протез у инвалида, носом, оглянулась на меня (я-то думал, не видит и не чует, а она давно, оказывается, знала, что стою у неё за спиной) и – засмеялась, как умеют смеяться лишь умные и сердобольные дворняги. Засмеялась миндалевидными, девичьими своими глазами и ушами, которые только у людей для слуха, а у собак (умных), напротив – в первую очередь для разговора.
Наша Ферри разговаривает ушами так же, как разговаривает со встречным кораблём разноцветными флажками матрос, юнга, застывший над белопенной бездной на носу адмиралтейского флагмана.
Я улыбнулся ей в ответ: люблю собеседников, у которых слов бывает меньше, чем чувств. Во всяком случае – чем чувства юмора.
А лягушонок, будущая Джессика, каким-то чудом понял (чувств, наверное, тоже больше, чем мыслей), что опасность миновала, сделал  первый в своей жизни рекордный прыжок: в сторону. И зарылся в палую листву: не сыскать и не выковырять.
Джессика! – в тот же миг нарекли мы её с Ферри в честь одной знаменитой чернокожей прыгуньи.
 Но это ещё не всё – легко хочешь отделаться от деда. Много лет назад был в Африке, в стране под названием Сенегал. В один из дней привезли в африканскую степь, в пампасы на берегу огромной реки. Замечательная гостиница – прямо посреди степи и жары. Посередине Африки. Добрались сюда из столицы  под вечер, поужинали, пора и спать: на «улице», то есть просто в степи, в Африке, темень хоть глаз выколи. Решил выйти подышать. У входа в одноэтажную, по-моему, из камышовых матов слепленную гостиницу, крылечко с вымощенным плиткою полом. Наверху – электрический фонарь. Освещено крылечко так, что наверное, со всех концов Африки его видно. Открываю дверь, сразу, не глядя, ступаю на мощёный пол и – в ужасе отскакиваю, возвращаюсь назад.
Потому что пол подо мною – живой. Шевелящийся. Скользкий. Холодный – даже сквозь сандалии почувствовал.  Служащий за моей спиной, администратор засмеялся. А я снова осторожно выглянул на улицу, теперь уже просто через стекло в двери.
 Всё крыльцо, весь его европеизированный, посреди пампасов, пол забит лягушками. Сидят на нём в два и даже в три этажа. Я глазею на них, он молча глазеют на меня. Вся лягушачья Африка собралась, стянулась на этот единственный огонёк цивилизации в толще непроглядной, абсолютной черноты, глуши и почти что неграмотности.
Тьма-тьмущая – это про африканскую ночь, нас окружавшую.  И это же – про лягушек, про их количество, терпеливо ожидавших свой очереди попасть на ночлег в уютную и недосягаемую гостиничку, заселённую почти исключительно европейскими белыми туристами.
 Принять ванну, разлечься на прохладном постельном белье…
Теперь понимаешь, как повезло нашей Джессике? А когда был на предыдущей странице, наискосок, мимо нашей дачи, у окошка которой и пишу сказки, низко-низко пролетела Наглая Ворона. В клюве у неё жалко барахтался лягушонок. Сейчас май, а в мае, говорит бабушка, которая знает почти всё на свете, ворона кормит своих народившихся воронят исключительно мясом.
 Поняла теперь, как ещё раз – и неизмеримо больше – повезло нашей Джессике?
Родиться не в Москве и тем более не в Африке, где лягушкам к ванным ход перекрыт, дальше парадного не пускают. Да ещё иметь надёжную двойную защиту: ползучую иву и всё ещё относительно резвую Ферри, которая терпеть не может ворон – ни одной их них, даже Наглой, не даёт приземлиться на нашем участке.
 То-то же!

ЗАПИСКА С НЕБА

А сегодня расскажу тебе о зверях, которые не вписываются в наши двенадцать соток, но всё же имеют к ним косвенное отношение. Во времена моего детства в каждом классе обязательно имелся второгодник, а то и третьегодник, который бывал на две головы выше окружавшей его среды, поскольку среда сидела за партой по одному году, плавно перемещаясь из класса в класс, на другие парты, переросток же прилипал к своему месту надолго: мал-мал подросшая мелюзга через год сменялась новой мелочью, он же, колода неподъёмная, уныло и неизменно возвышался над нею.
Моего второгодника Шуру Кошельникова, например, звали «Слон». Ясно почему: потому что все мы, его окружение, выглядели не его фоне кем-то вроде мосек.
Я был немало удивлён, когда встретившись с ним лет через двадцать после совместной непродолжительной учёбы, обнаружил, что Слон хоть и председатель нашего сельсовета, но вполне нормальный и даже тщедушный мужичок на голову ниже меня.
Второгодников ещё деликатно называли «неуспевающими» - потому, наверное, что они  впрямь не успевали вовремя, вместе со всеми, перебежать из класса в класс.
 Большинство зверей, о которых хочу рассказать тебе сегодня, в нашем обычном дачном хозяйстве тоже выглядели бы второгодниками и, так же как и они, не вписывались бы в наши масштабы.
Что вовсе не делает их менее интересными. Скорее наоборот – все знакомые мне второгодники, и слон Шура Кошельников в первую очередь, были на голову интереснее остальных соучеников. Пусть они не знали арифметику, но они знали и умели много чего интереснее неё.
 Чего ещё не знали и не умели мы, обыкновенные моськи. Мне, например, повезло, что сидел за одной партой с Шурой: ни один забияка не только в классе, но и во всей школе не задирал меня.
 Всё-таки быть выше на голову что-то да значит: дальше видно, наверное.
 Многих встреч со зверями не было бы у меня, если б не ездил регулярно на дачу. Причём встречи эти в основном были в первые годы нашей жизни здесь, когда наш жёлтенький домик сиял своей абрикосовой спелостью один как перст на всю полевую округу. Сейчас всё иначе. Поле перед нашими окнами, на котором рос когда-то колхозный горох (и мама и тётки твои все паслись там втихомолочку вместе с обычными травоядными) подверглось нашествию домов, домиков, гаражей и туалетов: спустя несколько веков наши любознательные потомки, разрыв, назовут его, наверное, стоянкою (автостоянкою?) очередного первобытного человека. Поскольку человек, убеждён, появлялся на земле не раз, то и мы с тобою в этом смысле – очередные первобытные. Или я – первобытный, а ты, поскольку смышлёнее меня – уже  в т о р о б ы т н а я.
 Почти как второгодница: что на голову выше.
Куда уж здесь зверям! – позабивались, небось, в самые дальние, медвежьи углы, если таковые ещё остались в Подмосковье.
 Вот ещё почему хочу рассказать об этих встречах: боюсь, что у тебя их уже не будет. А ведь и  у тебя тоже когда-то народится внучка, и тебе ей тоже надо будет что-то рассказывать – бери на вооружение.
 Итак, кого же  я встречал?
По порядку.
 Встречал, во-первых, лося. Да, самый настоящий лось – они действительно ещё живут в Подмосковье. Ехали однажды летним вечером вместе с моим другом Владимиром Ивановичем Сальным на дачу – заночевать. Беседуем насчёт пива, вяленой рыбки, находящейся в багажнике, словом, готовимся активно к полезному ночлегу. И вдруг Владимир Иванович замирает на полуслове. А ведь ты его знаешь: на полуслове замереть ему практически невозможно – слова в нём, как в пулемёте, сидят, с трудом соблюдая живую очередь, всегда наизготовку. Должно случиться что-то неординарное, чтобы мой старинный друг осёкся, не находя подходящих слов – запас, боезапас их у него выдающийся. А тут вдруг замолчал, одной рукой шофёра за плечо нежно трогает: мол, притормози, а другою, мне, в окошко показывает: взгляни.
 Проезжали как раз опушку леса. Справа от дороги, окаймлённую лесочком – как полынья, полная шевелящихся трав и невидимых, запутавшихся в них птиц, полновесный улов которых обозначен на поверхности лишь хоровым серебряным многоголосьем. Солнце садится, лёгкий туман витает по-над самой травой, удерживаемый на весу дружными птичьими голосами – наверное, это и есть их коллективный усердный выдох перед взятием новой октавы. И стоит в этом тумане, в этом июльском разнотравье, не шелохнувшись, типичный второгодник. Лось. Огромный, медный в закатном свете, только рога – чёрные, будто прокопчённый громадный рогач, которым мама моя вытаскивала когда-то из нашей русской печи громадные, пахучие, в золочённых шлемах, буханки хлеба.
 Владимир Иванович же, надо тебе сказать, охотник – кем же ему ещё и быть с его словарным запасом, как не охотником? – потому и замер, сбой дал в речистости.
Медленно-медленно, чтоб не потревожить, проехали мимо сохатого. И все машины, шедшие и вслед за нами, и впереди, и по встречной, тоже тормозили. И во всех, наверное, как и у нас на минуту смолкали даже самые разговорчивые попутчики. И долго ещё, включая тех, кто сидел за баранками, воротили головы в сторону Медного Памятника: царя только на нём не было, хотя корона, чёрная, кованая и могучая, наличествовала.
 - Да,  - произнёс после невероятно долгой для него паузы Владимир Иванович. Крякнул и ещё раз повторил:
- Да, скажу я вам…
И снова торжественно смолк, временно позаимствовав осанку у царя подмосковной природы – так и не узнали мы с водителем, о чём же хотел поведать он нам: столь сильным оказалось впечатление от неожиданной встречи – охотники, они же люди впечатлительные, хотя и дед твой, надо признаться, позабыл на некоторое время о пиве и вобле, ехавших по соседству в багажнике «Волги».
 На этой же дороге встречал оленей. Но уже не вечером, а практически ночью. Стайка их возникла перед капотом и в два прыжка, молча, сосредоточенно, с прикрытыми, как во сне, глазами – видимо, слепил свет наших фар – перемахнули друг за дружкой в десяти метрах от нас с одной стороны лесистой обочины на другую. Комолые, безрогие самочки с чудесными, почти человеческими профилями юных отличниц и самец, олень, чуть покрупнее, с двумя короткими, но востренькими, с витыми эфесами, шпажками во лбу. Олени невелики, но промежду  ними и самый маленький, оленёночек – среди кирпичных, как бы крепко загорелых оленьих тел он, вылизанный матерью, а возможно, и тётками, с головы до костяных пяточек, светился персиковым ещё пушком. Светился, потому что передвигался внутри стайки, в её защитной утробе: стайка сделала два-три почти балетных прыжка, он же вынужден был за это же время скакануть не меньше десятка раз, что, впрочем было ему не в тягость, а в радость.
 И прыжки его были тоже вполне артистичными, как если бы прыгал в опере «Иван Сусанин».
В наших местах есть дорожный знак, какого не видел больше нигде. Идущий на посадку самолёт: мол, не удивляйтесь, не опасайтесь возможного грома над головой и в то же время не теряйте бдительности, а то нечаянно черкнёте антенной вашего автомобиля по брюху приземляющегося здесь, неподалёку, в Домодедове аэроплана. Грохочущая, неимоверных размеров – вот ещё кто не вписывается в масштабы нашего участка – тень которого, стремительно и почти по касательной пересекающая автомобильную трассу, регулярно накрывает, пугает и нашу маленькую «Волгу».
А надо бы милиции повесит знак: оленёнок, делающий, как балерина Семеняка, блистательную разножку. Будьте осторожны, мол, и не изумляйтесь: вы в большом, очень Большом театре живой природы.
Лису видели, зайцев, ласку – увы, мёртвую. Её принесла Мунька – вряд ли погубила это длинненькое, отважное, не боящееся даже змей, не то что кошек, существо сама, скорее подобрала где-то. Ёжика. Мышек – причём регулярно в мунькиных коварных кованых зубах: приносит и на крылечке, чтоб хозяева видели, что не даром хлеб ест, складывает…
Две коровы забрели однажды, когда у нас не было ныне уже изрядно покосившегося деревянного забора. Забрели на участок и старательно слопали всю нашу именно в тот год удавшуюся капусту. Бабушка твоя плакала от досады и обиды, и сторож соседних дач, чьей величественной движимой собственностью и оказались бурёнки, то ли расчувствовавшись, то ли просто обрадовавшись, что потерявшиеся кормилицы его отыскались целы и невредимы (в отличие от нашего урожая) осенью привёз нам три мешка вполне приличных кочанов, чему бабушка была искренне удивлена и даже напоила сторожа чаем.
 Правда, он, возможно, ожидал другого напитка, но надобно знать нашу бабушку, чтоб не ждать от неё ничего лишнего.
 Крысу однажды видел…
Но больше всего жду журавлей.
 Чтобы не делал весною во дворе, саду, а уши всё время на макушке. Да и глазами без конца нетерпеливо вскидываюсь вверх: не прозевать бы. Впереди журавлей всегда плывёт их протяжный и почему-то повсюду, во всей округе и даже, что совершенно уже удивительно, во всех частях человеческого бренного тела – отдаётся не только в ушах или в душе, а всюду, включая пятки – слышимый вскрик. Всхлип. Журавлиная стая вплывает в окружающее, накрывающее нас небесное пространство, как океанский лайнер в родную гавань, издали оповещая её о своём величавом приближении. И торжество, и печаль, и усталость, и просто душевный привет – всё в этом крике. Этот стон у нас песней зовётся…
 Не один я «выглядываю» журавлей. – и не нашем участке, и на соседних, замечаю, взрослые, почему-то в первую очередь взрослые и даже пожилые, тоже старательно пялятся в небо.
 Но уже на протяжении многих лет вижу или слышу их, журавлей, почему-то всегда первым. Скорее слышу – как у всех близоруких, слух у меня острее, чем у самых дальнозорких.
 Увидев, или чаще, заслышав, сам издаю вопль, слышный сразу на нескольких соседних участках:
- Прилетели!
Все понимают, кто именно прилетел – ну, не я же. И задирают головы, даже наша бабушка, у которой забот на земле всегда значительно больше, чем в небе, и на какое-то время оставляют дела.
Отдыхают. Наслаждаются. Ответно, где-то в пятках, всхлипывает.
Я же долго-долго провожаю их взглядом, пока не скроется, не утонет за горизонтом этот неравнобедренный, грустно булькающий и трудолюбиво ворочающийся  в небе – движутся всё-таки не паром, а на вёслах – треугольничек.
Всё ещё подмывает побежать следом: по земле, но тоже за горизонт.
 Было время, когда бегал – почти взлетая.
И разное-другое было, о чём нескладно даже вспоминать, но книжка-то у нас хоть и сказочная, но вполне правдивая…
Ждал их с детства: как только сойдёт снег, проклюнется первая травка, заголубеет по-весеннему, словно плёночку захватанную с него содрали, небо, так и высматривал и выслушивал. Выйду утром на порог и сразу туда, наверх: не летят ли, нет ли там, на голубом, на шёлковом, тёмненькой шевелящейся строчки?
 Движим был не только обычным в этом возрасте страстным желанием полёта, осуществлявшимся почему-то лишь по ночам, во сне.
Была и другая страсть.
Очень рано научился мастерить луки – их у нас называли на илья-муромский манер: «дуги» - и стрелы. Причина раннего совершенства в оружейном мастерстве (ещё через год-другой наловчился делать и самопалы) проста. Сосед Лёня Оверко, лет на восемь старше меня, за каждую изготовленную им стрелу, «пику» - тоже на илья-муромский манер – требовал пять копеек. Да ещё, чтобы каждый из нас, типичных «мосек», приносил ему в качестве «давальческого сырья» консервную банку.
А где их настачишься – и пятаков, и консервных банок?
Когда консервов в нашей семье отродясь не ели – разве что отчим Василий Степанович иногда, с аванса за принятые в ремонт сапоги, поскольку был отменным сапожником, шпротами закусывал. Что закусывал, сама догадаешься, поскольку, как я уже упомянул, Василий Степанович был сапожником: по происхождению, по призванию, по образу жизни.
Мы, пацанва, даже раскапывали находящиеся в округе скифские курганы – увы, не в поисках золотых пятаков или наконечников, а всего лишь пустых консервных банок.
 Но с сапожниками у скифов, похоже, обстояло туго.
 Вот и навострился, чтоб не таскать Лёньке ценные металлы – пока только медь да алюминий, это в последствии Леонид стал знаменитым стоматологом-протезистом, перешёл, видать, на золото – мастерить себе стрелы самостоятельно. Расплющивал на сапожной лавке жестянку, с помощью толстого гвоздя и отчимовского сапожного молоточка с раздвоенным, как у ласточки, хвостом, сгибал, сворачивал её, как самокрутку, острым конусом, затачивал отчимовским же рашпилем, насаживал на длинную, гладкую, калёную от солнца и старости камышинку, выдернутую из-под стрехи нашей хаты, «обрабатывал» тем же лёгоньким молоточком место насадки, чтоб прочнее держалась, и – в полёт.
 «Дуга» сгибалась из тутовой ветки, тетивой служила сапожная дратва. Чем старше становился я, тем толще бралась гибкая тутовая ветвь, тем круче сгибалась, заламывалась дуга и звонче играла тетива.
 И дальнобойнее становились стрелы.
 Стрелять же человечеству всегда почему-то интереснее по движущимся да ещё желательно и живым целям.
Что есть более движущееся и более живое на свете, чем мощно, размашисто летящие в вышине журавли?
Да, малыш, ты крепко ошибаешься, если думаешь, что самые большие свои ошибки человек делает лишь во взрослой, большой жизни.
 Я, признаюсь, стрелял – и в малых птичек, ив  кошек, и в зайцев в лесополосе… И из лука, и из самопала или «поджига», как мы его называли. И, несмотря на уже тогда развивавшуюся близорукость, иногда даже попадал, в чём даже сейчас, много лет спустя, стыдновато признаваться.
 И в журавлей.
Оружие моё совершенствовалось: где-то в пятом классе, вырезав тетиву уже из велосипедной камеры и установив две трубчатые направляющие на выструганном деревянном ложе, даже смастерил настоящий «двухствольный» арбалет, потому как начитался книжек про Яна Жижку и Яна Гуса – ты ещё узнаешь, кто это такие.
 Арбалет у меня бил метров на двести.
Стрелы летали далеко и высоко и, поскольку падали чаще всего без какой-либо видимой добычи, кроме незаметной горсточки воздуха на наконечнике, терялись. Долго-долго ходил я у места предполагаемого падения очередной стрелы – с глоточком воздуха на устах – и зачастую возвращался ни с чем.
 Поэтому стрелы делал с запасом.
Журавлей ждал с луком наизготовку.
 Увидав, услыхал их, выскакивал за пределы двора, в степь, пытаясь угнаться за ними, летевшими величавым гекзаметром (спроси у родителей, что это, заодно и их на прочность проверишь), и одновременно – получше прицелиться.
Я, конечно, почти и не надеялся на попадание и тем более – на кровавый финиш. «Добьёт» или не «добьёт»? – вот в чём заключался мой главный интерес.
 Долети моя стрела до журавлиного клина или не долетит?
Нечто богохульное в  своих действиях, в самом понятии «оружия» в небо я, конечно, уже чувствовал – потому ещё и не целился в журавлей сразу с порога или со двора,  а выбегал вон: подальше от строгих материнских глаз.
 Она бы меня по головке за это не погладила. Да и некто выше, на самом верху, на чердаке нашего мира, тоже не погладил бы. Не погладил.
Я бы и сам, поверь, не обрадовался, а больше перепугался бы, свались к моим ногам бездыханный, распластанный крестом журавль.
 Сквозного – со свистом, с характерным тоненьким «вжиком» уходила, мгновенно улетучиваясь до незримости, в небеса моя стрела – ранения весеннего воздуха мне вполне хватало.
 Что не помешало мне, правда, в этом же пятом или четвёртом классе косвенно соучаствовать (мне принесли на хранение, и я её спрятал у нас на потолке – так в нашем селе называют чердак) в краже мелкокалиберной винтовки из школьного военного кабинета: мы с моим другом, чей дед как раз и сторожил школу, включая военный кабинет и которому как раз и влетело из-за нас по первое число, собрались в Сибирь. Поохотиться. И вообще – открыть её, вслед за Ермаком Тимофеевичем, заново.
После выстрела в журавлей стрела всякий раз пропадала. Не сыскать. Журавли же к некоторому моему тайному облегчению продолжали свой мерный полёт на север. Не отвлекаясь на мою камышовую, медового цвета, с жестяным консервным наконечником, стрелу.
 На месте моей хаты, малыш, сейчас тоже курган. Оседает, правда, и оседает – уже не курган, а припухлость. В один из приездов нашёл на нём ржавую железную сапожную лапку: на неё в ходе ремонта надевают сапог или башмак. Показалась мне на удивление маленькой и лёгкой. В детстве же с трудом удерживал её стоймя между костлявыми коленками: наверное, от ржавчины похудела.
 Когда наши с тобой любознательные потомки доберутся и до этой глиняной припухлости, он, сдаётся, тоже наверняка обнаружат здесь и несколько моих наконечников из дешёвой нержавейки. Сочтут, наверное, что очередной первобытно-охотничий строй начинался именно отсюда, с Кумо-Манычской впадины…
 Если бы не было передо мной искусного мастерового в лице моего отчима Василия Степановича, доверявшего мне иногда молоток или шило, то, как теперь догадываюсь, вряд ли я сумел бы так рано составить конкуренцию Лёне Оверко. Ко мне ведь тоже стали идти пешочком «заказы» - в первую очередь, наверное, потому что ценных металлов я за них не требовал.
 Стрельба моя по журавлям закончилась неожиданно.
Натянул что было мочи тутовый лук, вставив в него предварительно длинную, в полметра, стрелу. Его концы почти коснулись друг друга. А камышинка под стрелу, надо сказать, бралась цельная, ей полагалось иметь только два «сустава», нароста, которым сращиваются годовые камышовые «колени». Одним вправлялась в остриё, в пику, в другом же, противоположном, делалась риска, углубление – под тетиву. Чтоб тетива плотно и ловко входила, натягиваясь, в эту ложбиночку.
В общем, под стрелы годились лишь коленья хороших, добрых для камыша годов. Добрых – в наших местах значило: не засушливых. В очень засушливые камыш просто горел на корню в пересохших манычских руслах.
 Стрел у меня был целый колчан – и тем не менее каждую жалко.
…Стрела взвизгнула и ушла невероятно стремительно. И высоко. Мне показалось – внутри похолодело от азарта и страха – коснулась крыла вожака: я ведь уже знал, военрук научил, что стрелять по движущимся целям надо с опережением. С упреждением.
Я даже, возможно, прикрыл глаза -  а надо было ещё и помолиться.
 Но вожак даже не дрогнул. Как шёл себе вперевалочку, по-черноморски (кое-кто из моих дядек служил во флоте), так и проследовал, прокричав что-то мне и подбадривая на лету выстроившихся подчинённых (мы тоже разучивали в школе песню «Самое синее в мире – Чёрное мо-оре ма-ё-ё-ё» и матросский танец строем: в песне у меня получалось лучше, чем в танце).
В моём колчане это была самая лучшая и дальнобойная стрела. Искал её, драгоценно блеснувшую на излёте, до вечера. Обедать даже не пошёл, как ни звала меня мать -  а обедать ведь люблю с детства. Вернулся, когда уже стемнело. На душе паршиво – и в первую очередь из-за бездарно загубленной золотой стрелы.
Утром побежал на пустырь искать её вновь.
 И очень быстро нашёл.
 Стрела на четверть ушла в землю: с громадной высоты падала. Сперва взобралась на неё, а потом – сверзилась. Срезалась.
Торчала недалеко от хаты, а стрелял вроде бы в противоположную сторону. И искал вчера там же, в противоположной.
 На хвосте у стрелы, где бывает оперенье, клочок бумажки. Бумажка продырявлена ею, вроде как стрела пробила её влёт: летела ввысь, а бумажка планировала вниз, вот и встретились. Хотя не в бумажку же я стрелял, целился – её вообще не видал – в журавля.
Выдернул стрелу, снял с неё бумагу, развернул.
«Нимайся дурью!»
Прочитал ещё раз.
«Нимайся дурью!»
Никаких изменений и оптических обманов.
 Покраснел: всегда чувствую, когда краснею. Даже когда не вижу сам себя: человек ведь краснеет не снаружи, а изнутри. С души. Душа и покраснела.
 Прочитал в третий раз и стал изучать.
 И сделал выводы.
 Первый: в журавлиной школе тоже пользуются тетрадками в клеточку.
Второй: у них там, даже у вожаков, у вперёдсмотрящих, с грамотешкой всё-таки неважнец. Второгодник, наверное. Я уже тогда, в четвёртом классе, твёрдо знал: частицы с глаголами пишутся раздельно и, если не знал, то чувствовал, догадывался, что в данном случае должна стоять не «ни», а всё-таки «не».
Ну, а о третьем выводе догадайся сама.
Сложил ввосьмеро и засунул в самый глубокий карман, чтоб никто, кроме меня, не увидал.
…Первого мая нынешнего года вновь побывал в своём селе. Ехал туда в шесть утра. Ехал по дороге, по которой мальчиком многократно ходил пешком: этот грейдер в восемнадцать километров длиной связывал наше село с селом, где жила моя двоюродная бабушка Мария. Ехал прямо на солнце, чья золотая спина всплывала там, где, в ложбинке, в балке, должно быть моё село. Грустил по поводу почти исчезнувшей лесополосы: состарилась и пропала – только редкие огрызки некогда густых деревьев. Одна только знакомая яблоня, кисличка, дичок, что была при мне кустиком, вдруг вымахала в могучую заросль. Прямо-таки неопалимая купина – солнцу не поддаётся.
 Радовался озимым по колено, бежавшим за машиной с другой стороны.
 Узнавал – и не узнавал.
Первым встретился заяц. Русак. Крупный – всё живое всегда красивее и крупнее, чем мёртвое. Сытый. Вылетел с поля прямо к машине. Постоял, сложив передние лапки на купеческом курсачке, за задних лапах, подождал, пока поравняемся  с ним – и, сверкая белой выпушкой, сподом коротенького, но тоже сытенького-таки хвоста, стреканул назад, в зеленя.
А ведь я и  в него когда-то стрелял. Хорошо, что не попал – и русак простил. Поприветствовал.
Потом, когда внизу уже завиднелось не только утреннее, встающее солнце, но  и село, приостановились: размяться. Вышел из машины и оглох. Не от тишины – от птичьего и цикадного пения. И в его гуще узнал, расслышал: «фьюить», «фьюить», «фьюить»… Куропатки -  за ними тоже когда-то гонялся и тоже, увы, стрелял.
 Выходит, также приветствуют - простили.
Глянул вверх, на сухую, пропадающую от старости акацию и аж глаза на мгновение прикрыл. Филин! Сыч: серый, тяжёлый, с круглыми немигающими глазами. Нет, стрелять в него не стрелял. Страшно: птица судьбы. Но гонял его с хаты, с трубы неоднократно. Поверье у нас ходило: сядет сыч на трубу, гукнет – жди «воронка». Село наше до сорок седьмого года, до года моего рождения, было ссыльное, из раскулаченных, и поверье это печальное сохранилось и до пятидесятых годов. Что такое «ссыльное» и что такое «воронок» спроси тоже  у родителей, проверь их и на знание отечественной истории.
 Не дай Бог в него стрелять: руками махали, шапками, фуфайками… «Шуги! Шуги!…» - ласково, притворно шептали, чтоб только добром с крыши или с трубы снялся. Не накликал чего.
 И с ним посмотрели мы в глаза друг другу – на сей раз вполне миролюбиво. Сыч даже не шелохнулся, хоть я и был в десяти шагах от него, и я, как седого, сивого кутузовского маршала, сам дружески и почтительно поприветствовал его.
Журавлей только не было. И я знаю почему. Первого апреля уже видал их – у себя на даче, над дачей (ясно дело, тоже не  в п и с ы в а ю т с я ) в подмосковной Борисовке. Увидал опять первым из всех домашних и изо всех соседей, трудолюбиво возившихся на своих сотках. Учти: трудолюбие и любознательность не всегда совмещаются. Иногда полезно, разинув рот, устремиться в небо. Особенно весною – меня так и тянет  у с т р е м и т ь с я  вместо размеренного и работящего поклоненья земле.
 - Прилетели! – опять радостно прокричал тогда, первого апреля на всю округу.
И они крикнули мне в ответ также что-то тёплое, гортанное, а вожак даже помахал крылом: тоже давно простил.
Их и не могло быть здесь, в моей Николе, первого мая: Николу они давно проследовали. Транзитом – торопясь к тебе на север, неся на крыльях невидимую и невесомую, но такую желанную весну.
 Я теперь всё замечаю. Ласточки, например, появились в этом году над нашей дачей тридцатого апреля. Журавли первого, а ласточки – тридцатого. Вечером того дня  прямо с дачи уезжал в аэропорт, чтоб лететь потом на Ставрополье, на родину, а они как раз в этот же день и появились. Чтоб в воздухе не разминуться. И чтоб тебе было не так скучно без деда – ласточки ведь самые говорливые существа на свете. Наподобие тебя.
Простили. Давно дружу с журавлями. Видел их в небе, видел и на земле. Однажды ранним утром в Калмыкии, в степи – тогда тоже ехал на родину, только с другого конца – они купались  в росе, в травах, а мы с твоей бабушкой, совсем-совсем молодые, подошли к ним близко-близко и любовались ими, длинноногими, как топ-модели, сильными и грациозными одновременно. А тётка твоя сидела на горшке (потому что уже в два года была чересчур городской и интеллигентной, не могла и не умела, как мы не уговаривали её, «пописать» просто в травку), подперев щёчку правым кулачком, и что-то гулила, глядя на диковинных птиц – тоже почти по-журавлиному.
 И наша старенькая «двадцать первая» «Волга» смирно паслась в сторонке.
 У каждого человека должна быть в жизни хотя бы одна, пусть коротенькая, куцая, но воя дорога, по которой он может ездить, счастливо узнавая всё живое вокруг и надеясь, что ему, а общем-то, не за что стыдиться перед ними – своими попутчиками и на той большой дороге, что зовётся жизнью.
Кого я тут, в Подмосковье, никогда не видел, так это стрепетов. О, это птицы ещё чудеснее журавлей! Огромные, белоснежные и нежные, что угадывается уже по их названию:  т р е п е т . Их видел только  в нашем селе, в родной, даже не калмыцкой, соседней  с нами, степи. Один раз – как волшебный сон. Стадо стрепетов – у журавлей стая,  а  у  стрепетов именно   с т а д о представляешь сочетание: трепетное стадо – с турбинным военно-транспортным гулом взлетало с недавно скошенного пшеничного поля, где только что лениво и величаво (тоже не  трудолюбиво) паслось после ночёвки. Мне, маленькому мальчику, случайно оказавшемуся рядом (не обращали на меня никакого внимания), восхищённо, остолбенело померещилось, что меня и впрямь забирают, уносят с собою. На могучих крыльях – я был готов.
 Говорят, они селятся, гнездятся, только в наших местах. И само село наше до 1906 года, как я недавно узнал из одной любопытной книжицы, до того, как стало селом, да ещё и  ц а р с к и м , то есть, вошло в состав царских земель ( а потом и ссыльным: путь из  ц а р с к и х   в ссыльные всегда короче, чем кажется), называлось «местечко Стрепетово».
 Сейчас их, стрепетов, даже здесь почти не встречают. Не увидал их на сей раз и я. Но крепко надеюсь, мечтаю, что когда-нибудь, когда поеду или пойду сюда с тобою, они нам тоже волшебно встретятся, и ты увидишь и это живое чудо. Ведь если что и делало наше в общем-то унылое и даже почему-то всегда несчастливое сельцо испокон веку истинно  ц а р с к и м , так это они – белее облаков и нежнее снов. Даже не царские птицы, а птицы самой мечты.
И крылья, на которых мальчиком мысленно улетал – крылья мечты.
 Вот посмотришь: увидим, встретимся, стоит только собраться в далёкий путь. И верит  в это. Я лично верю: ведь в стрепетов никогда не стрелял – даже несмышлёным и даже понарошку.
…Мама моя, твоя прабабушка, умела написать, воспроизвести на бумаге, даже в клеточку, только свою фамилию: после первого класса осталась в большой семье за свою рано умершую мать, и школа её на этом закончилась – началась другая. Взрослой регулярно расписывалась в ведомости на зарплату, хотя самой зарплаты почему-то чаще всего не было.
 А вот отчим, Василий Степанович Колодяжный, мог. Всё-таки войну прошёл, орден Отечественной войны имел. Бронебойщиком служил. А бронебойщик народ грамотный, учёный.
 - Подпуская танк, - говорил мне отчим, - надо спокойно, раздельно до пятидесяти досчитать: тогда точно не промажешь и броню прожжёшь…
Вернувшись со своей находкой в самом глубоком кармане, я всё-таки попросил его написать в тетрадке – мол, учительница Марья Васильевна данные собирает – слово «бронебойщик».
 Он написал: «бранибойщикь».

ПОЧЕМУ ЭТО ГОЛУБАЯ ЁЛКА ВЫВЕЛА ТАКИХ СЕРЕНЬКИХ ПТЕНЦОВ
 Эта сказка пишется на моих глазах. И пишется, в общем-то, вовсе не мною, я только добросовестный наблюдатель сказки, разворачивающейся на моих глазах. Сначала добросовестный наблюдатель, а потом – добросовестный плагиатор.
 Есть читатели сказок – это ты. А есть и  их наблюдатели – это, в данном случае, я. Поверь, наблюдать ещё увлекательнее, чем читать. И, в общем-то, никаких затруднений, не надобно складывать слоги в слова, а слова в предложения и т. д. – как там вас учат накануне школы. Для наблюдения за сказкою необходимо только одно: почаще бывать на даче – ты бываешь тут чаще, чем мама или тётки, но, увы, для добросовестного наблюдения всё же не достаточно.
Бывать, ну и ещё – обладать некоторой усидчивостью. Как я, например, - пятый час сижу перед окном. Впрочем, усидчивость даже необязательна, тем более, что она вовсе не всегда вознаграждается талантом. Ласточки вон мечутся на громадных скоростях, а всё замечают, моментально схватывают: и где по периметру забора, как зенитные пушки, застыли кошки, которых им следует – пусть и пренебрежительно – опасаться, и где развалилась под кустами Ферюга, которую опасаться им абсолютно незачем: своя в доску. Всем летающим, кроме, разумеется, Наглой Вороны.
Бывай чаще, летай со всей присущей тебе пернатой моторностью – сказки будут разворачиваться на твоих изумлённых (и изумительных) глазах.
Ну, а теперь расскажу, что ещё подсмотрел за последнее время.
Оказывается, голубые ели могут высиживать вовсе даже не голубых, а почему-то стопроцентно серых птенцов! Другое дело – попугаев бы, зелёно-голубых неразлучников, ан нет: совершенно деревенскую скоростную серость.
Ну да.
И позднюю осень, и длинную-длинную зиму, и весну, что промелькнула, как хвостик счастья, и вот уже второй месяц лета по выходным, когда их удаётся выкроить и провести, как хочется тебе самому, а не кому-то, кто на данный момент именуется загадочно «жизненными обстоятельствами», по многу часов просиживаю на даче в комнате, которая торжественно зовётся «кабинетом» - только потому, что в ней имеются стол и книги (стула-то как раз и нету, его всякий раз приношу их кухни). Пишу, правлю и, урывками, читаю.
 Урывками, «перекурами» читаю историческую литературу, а вот изумительную прозу весны, можно сказать, поглощаю без перерыва, даже когда пишу. Поверх собственных строчек внимаю божественному слову природы, что расположилась – тоже, наверное, на стуле, принесённом из её, природной, наполненной паром и жаром кухни – по другую сторону моего конторского письменного стола. Наблюдаю, скорее даже невольно, безотчётно, всё, что происходит за окном, напротив которого и просиживаю добросовестно часами и даже, случается, днями.
 Превращение зимы в лето и, казалось бы, полного отсутствия жизни – в её присутствие. И даже – в её, жизни, буйство.
 Прямо напротив моего окна растёт голубая ель.
Честно говоря, в окне она появилась не сразу.
 Ей не меньше семи-восьми лет. Но голубые ели, как я заметил, растут очень неторопливо, рассудительно, вот почему в окне ёлка появилась всего пару лет назад.
Амурская сирень, что растёт громадным деревом, сидит в окне изначально – она и саженцем доставала мне до макушки.
И вишня, и пихта, что вымахала уже в рост дома, хотя и является родственницей голубой – голубых кровей – ели, тоже с самого начала, с первых дней жизни на участке уже попадали в створ окна, как в экран природного телевизора.
 А вот ёлка любознательно дотянулась до него, до экрана, лишь на пятом или шестом году. Сперва макушкой, голубыми бантиками, а потом уже и всем своим изысканным колючим шлемом.
 Мне нравиться наблюдать за нею.
Ранней весной на кончиках её ветвей появляются коричневые шершавые наросты. Растут, утончаются, а в один прекрасный момент начинают слезать, сшелушеваться, как цыпки, и из-под них появляются; выцарапываются свеженькие, голубенькие-голубенькие пучочки новых иголок. И бурно растут, превращаясь в новые побеги. Поначалу мяконькие, как заячья шёрстка, а потом всё твёрже и всё острее.
 В последние два года ёлочка наша, доселе едва приподымавшаяся над землёй, словно кроха, усевшаяся на корточки и сосредоточенно наблюдавшая, что за мелкая жизнь творится у неё под башмачками, вдруг распрямилась, встала в полный рост и даже раздалась в боках. Заявила о себе. Не только я удивился – даже её зелёные соседи, мне кажется, сделали шаг назад, расступились, словно между ними и впрямь объявилась особо голубых кровей.
И заметил я ранней весной, что её стала старательно навещать крошечная серенькая птичка. Совершенно незавидная – просто пигалица. Странный союз: Принцессы и Золушки. Птичка невероятно шустра и подвижна: даже в полёте пульсирует всей полнотой жизни, которой начинено, словно порохом, её крошечное тельце. Тельце крошечное, но очень цельное, летучее, юркое. Состояние покоя пигалица не знает: и сидя, и в полёте, трепещет всеми частями тела – крылышками, продолговатым, словно им не рулят, а пишут, хвостом. Хвост действительно состоит из единственного, пушкинского, длинненького пёрышка, воткнутого в птичку, как в чернильницу.
Живой напёрсток храбрости: с любой высоты ныряет прямо ёлке за пазуху. Игл не боится! – или скорость такая, что уколоться не успевает? Или размер подходящий – сама, как иголочка, проскакивает, ничего не задевая, в игольное ушко? Через несколько дней я понял, что птаха не одна. Их две. Парочка. Нет, я так и не увидал их вместе, одновременно: сидели бы себе на веточке, раскачивались от нечего делать, чирикали б что-то на своём крылатом наречии. Нет, понял лишь по частоте пролётов: не может одна, даже самая верткая птичка, так быстро оборачиваться – только что летела туда и тут же – обратно. Просто стремительная живая карусель вертится с раннего утра и да позднего вечера. Двое. Семейный подряд.
Я, честно говоря, обрадовался. Верхушка у ёлочки прибаливала, подсыхала, паутинка её окутала – наверняка какие-то мелкие паразитики завелись. Пусть, думаю, птички их выковыряют, вылущат. Скорая помощь: клювики у птичек длинненькие и востренькие, словно загодя заправленные шприцы. Прилетел, ширнул, не раздеваясь, и – снова  в путь. За следующей порцией магнезии.
Но недели через три заметил, что птичка подлетает к ёлке с грузом. С крохотным зелёненьким червячком. Не выбирает из неё, не вычёсывает ей вшей, а, наоборот, таскает их с собою – туда, за ёлочную пазуху.
И летать стала одна. Крутится до изнеможения, даже в глазах рябит, но, очевидно, что – одна. Вторая там, за пазухой. Её, вторую, и кормят прямо на рабочем месте – чтоб не отлучалась со своего важного задания. 
И только тут я понял.
И вспомнил.
 Помнишь, прошлой осенью в колючем-колючем жасмине обнаружили с тобою гнездо? Листья  с жасмина осыпались, он оголился, разделся, словно в душ приготовился, а мы с тобою случайно увидели среди его голых, но по-прежнему колючих веточек – как в укромном гамаке – гнездо. Пустое: птицы и птенцы давно улетели. Жасмин растёт рядом с крыльцом, и мы с тобою удивились, как это мы всё лето ничего не замечали?
И что это за птичка, которая не боится близкого соседства – и людей, и вероломных кошек?
И вспомнили, что ещё раньше, предыдущей осенью, такое же крошечное, в твою горсть, гнёздышко увидели на колючих ветвях малины – когда и малина сбросила последние свои листочки.
Мы ещё решили тогда, что птичка эта неведомая – малиновка.
А выходит – и жасминовка?
И, как это, - ёлочница?
Пушкинская чернильница…
Как же она усовершенствовалась и как же осмелела за эти два года!
Сперва поселилась в малиннике, на отшибе, потом, осмелев, обжившись  у нас, скакнула поближе к крыльцу, к человечеству то есть.
К кошкам – подразнить.
А в этом году парочка поселилась прямо у меня под носом!
Сначала летали вдвоём: строили, лепили гнездо. Трудились молчаливо, изредка что-то протенькают деловито – никаких малиновых трелей. Ещё и потому, наверное, что клюв занят – это в данный момент не певческий инструмент, а скорее крохотульный, но очень трудолюбивый подъёмный кран. Подъёмный краник. Из чего они строили, я, правда, не рассмотрел: уж очень микроскопическими были детали. Вот червяков, гусениц зелёненьких, инфузорий разглядел, а всякие там стропила-перекрытия – нет. Мелкие до невидимости: птичка и сама вполне могла бы высиживать яйца в бабушкином напёрстке.
Два года выбирали они наиболее подходящую строительную площадку. И, дождавшись, чтоб ёлочка вошла в силу, выбрали в конце концов – идеальную. Кто же полезет ёлке в душу? Разве что самоубийца. Даже Мунька, вон, которая любую добычу за версту чует, в ёлкину сторону и головы не воротит: не оп Сеньке шапка. Не станет Мунька рисковать своей физиономией (очень похожа на Марину Влади в молодости) даже во имя желторотых деликатесов.
Я сам пытался разглядеть, где же прячется гнёздышко, но походил-походил вокруг ёлочки, потыкался в неё носом и ни с чем удалился: не высмотрел.
Самец недолго подкармливал самочку – порода, видать, скороспелая – через две недели вновь носились колесом. Заметил я и то, откуда таскали они свою добычу: со сливы и с амурской сирени. Не поверишь, но только с этих деревьев! Может, потому что они рядом, ближе всех, и птички таким образом укорачивали маршрут, «плечо», как говорят водители грузовиков. А может, и потому что крошечные гусеницы эти, мини-троглодиты, с которыми самоотверженно (но безуспешно) борется твоя бабушка, только и водятся на амурской сирени да на «Волжской красавице» - так именуется эта слива.
 Самые вкусные червячки – сиреневые или сливовые?! Сливовица – на розлив и на вынос…
Птичья работа не пропала даром: амурская сирень цвела у нас на загляденье. Словно громадный кремовый парус натянули над нашим участком. И пряный, иноземный аромат дальних странствий густо, столпом, стоит целую неделю в июне, когда обычные сирени уже отцвели, надо всеми нами: машины и те, пробиваясь сквозь него, тормозят и включают фары.
 И слива зреет небывалая, если только град не собьёт – но град, как известно, даже таким мужественным небесным существам неподвластен: живёт выше них.
Ещё через неделю голубая ель… запищала!
Честное слово! У Муньки аж голова разболелась: облизнулась и ушла под лавку. Лиса и виноград – нечего переживать о событиях, ход которых, как и низвержение града, тебе неподвластен. А тем более о добыче, которая тебе не светит. Тут остаётся лишь одно: сохранять лицо.
 Физиономию, что так походит на счастливо-раскосый облик юной Марины Влади…
А вот я лица не сохранил. Выскочил, услыхав через форточку ёлкино удивительное пение, из комнаты, из дома, и – к ней
Поют!
Орут!
Требуют!
Прямо хор Надежды Бабкиной: у всех невидимое, но, судя по высоте и требовательности звука, правильно разинутое «О».
И отец с матерью прямо в это самое грамотно, как на приёме у отоларинголога, разинутое «О» вкладывают тоненьким шприцем очередную лакомую штучку.
И о-октава на долю секунды пресекается. Поперхивается. Чтобы ещё через долю заверещать с новой хоровой силою.
Я стоял, тоже старательно разинув рот (могли бы по ошибке, в спешке и мне положить – только где же подходящую гусеницу отыскать!), а птицы на меня ноль внимания. Никакой боязни, никакого шараханья: что значит святость работы – кого угодно делает смелым и уважаемым. Прямо перед носом сновали, хлопотали, кормили ненаглядных (и невидимых) своих.
 Наших: ёлка-то наверняка считала, что вывела, высидела птенцов именно она. Самостоятельно
Постоял-постоял, послушал-послушал. И повернул назад, в дом. Надо трудиться. Нечего столбом торчать. Нечего у чужого счастья (эта маета и называется семейным счастьем?!!) под крыльями путаться. Следует создавать-лепить своё. То есть – трудиться. То есть – кормить.
Своих.
Виктор Сергеевич, обрызгивая яблони, пытался и ёлку медным купоросом обработать. Мы с Мунькой выскочили из кабинета одновременно: нельзя! Отравишь!
Виктор Сергеевич не сразу понял, кого. Думал – нас. Пришлось объяснять. Постояли втроём, послушали писклявую ель.
 Мунька-то, пожалуй, была уверена, что отравить могут её – ещё надеялась втайне, небось, на молоденькую дичь.
А может, это я  плохо о ней думаю. И плохо о ней пишу.
 А сейчас ёлка стоит пустая. Серенькие-серенькие из неё вылетели. Вывела птенцов и стоит, как выполнивший своё домашний инкубатор (а что – одна твоя тётка в детстве додумалась до этого сооружения и даже одного цыплёнка вывела, высидела, поскольку не отходила от своей самоделки: он и вывелся от одного её настойчивого взгляда и тёплого дыхания!) – до следующего года.
 А птички, неблагодарные, на неё теперь даже не садятся. Колко им, видите ли.
Но мы – не гордые. Дождёмся: весною будут тут как тут. Ведь гнездо у них – надолго: ёлка-то вечнозелёная. Не облетает. Не облезает. Своих – не сдаёт.
Иногда её недавние постояльцы всё же низко-низко, живыми пулями проносятся над нею, и тогда мне кажется, что они всё же не такие уж стопроцентно серые. Что-то голубенькое, сродственное, чудится на мгновение в них.
Уж эти-то птенцы точно благороднее тех, что вывелись в своё время в малиннике и в жасмине. Так и должно быть: дети всегда породистей родителей.
Что уж говорить  о внуках и тем более – внучках…
А ёлка и в самом деле, кажется, болеть перестала: верхушечка вновь густо покрылась иголками и задралась, словно запеть собралась.

РАКИ ПОМИДОРНЫЕ

Имеет ли эта история какое-либо отношение  к нашей даче?
И да, и нет.
 Раки у нас, конечно, не водятся – в отличие от помидоров, которых бывает довольно много. Помидоры вызревают в стеклянной теплице вначале августа, и тогда теплица, под самую крышу забитая тучной, тяжёлой зеленью, начинает светиться изнутри жёлтыми, алыми, малиновыми огоньками, словно готовится уже к новогодним праздникам. В этих праздничных огнях порой попадаются и совершенно экзотические экземпляры. Несколько сезонов подряд бабушке удавались помидоры  с названием «Чёрный принц». Мясистые, тяжёленькие, они, поспевая, действительно наливаются подспудной африканской мглою. Так, наверное, трудно разогреваясь, начинают рдеть чёрные чугунные ядра.
Вкус у Чёрного принца вполне аристократический.
Раков же на участке отродясь не было. Не припоминаю – до таких экспериментов бабушка твоя пока не дошла. Принцы – да, куры дородные, как купчихи – да, жили, лягушки – само собой разумеется, и сейчас вон квакают. А вот раков не припоминаю. Разве что варёные – и то изредка.
 И всё же сказка родилась на нашей даче.
Было большое семейное торжество – ты о нём знаешь. Съехалось много родственников, были и такие, кто увидел друг друга впервые в жизни. Первый день – официальное застолье, на второй самые близкие и самые стойкие отправились на дачу. Тебя, к сожалению, не было. Не потому, что не самая близкая (кто же ещё ближе? – нас с тобою даже ругают одинаковыми словами). А потому что родители, умаявшись накануне, и к полудню не проснулись, а ты их, как и положено стерегла: кто же за ними, нестойкими, присмотрит, как не ты?
Собрались на даче, во дворе, за большим колченогим столом, за будённовским слабеньким винцом, за вчерашней ресторанной снедью, собранной накануне нашей расторопной и в меру экономной приезжей роднёй со свадебных столов – не пропадать же добру! – хотя, уверен, пропасть бы ему всё равно не дали, ибо в стране у нас, как известно, чужого добра не бывает: каждый в меру сил и возможностей считает его своим – и за весёлым, с шутками-прибаутками, необязательным, но родственным, исключительно для своих, разговором. Разговоры у нас такие нечасты: семья, если понимать под нею всю нашу обширную родню, большая, но и потери в своё время понесла большие, в ней выработался некий общий довольно сдержанный стиль общения.
Из которого – в скобках – опять же мы с тобою чаще всего и выпадаем: ты – потому что маленькая и импульсивная, как птичка, ну а я – здесь причин больше, назовём самую простительную: потому что, увы, уже далеко не маленький.
 А тут впервые за многие годы (с тех пор, как родителям твоим свадьбу сыграли) собрались по весёлому поводу: поэтому, наверное, и языки развязались. Будённовское винцо, опять же, - оно языкам способствует. Особенно русскому.
Молодых с утра отвёз в аэропорт. В Сочи проводил – на медовую неделю. К моменту сбора уже и сообщение от них получил: мол, приземлились. И у бабушки твоей сразу напряжение спало. Весёлой бабушка наша бывает нечасто, но если уж распогодится, то от души. И солнце прибавляется во всей семье – ты это тоже не хуже моего знаешь.
За столом рассказывали весёлые истории из жизни большой семьи, истории разных лет, в которых участвовали и люди, каковых уже давно, увы, нет на белом свете – таким образом их как бы тоже приобщали к общему, в том числе и на все поколения, семейному празднику и застолью.
Даже старшая бабушкина сестра, сама «Валентина Васильевна из Будённовска» (если младшая сдержанная, то можно представить степень природной сдержанности у старшей) рассмеялась и разговорилась. Её рассказа и хочу пересказать тебе уже хотя бы потому, что сам я такое никогда не придумаю, ибо придумать это вообще невозможно. Есть и ещё одна причина моего родственного плагиата. Всё-таки верю, что когда-нибудь ты будешь (насунув очки на нос) читать эти сказки твоей собственной внучке и скажешь: а вот эту сказку сочинил даже не мой дед, её сочинила сама Старшая Сестра самой Бабушки. Поверь, это прозвучит весьма значительно: ты сама – в глазах (надеюсь, без очков на носу) твоей внучки исполнишься дополнительного величия.
И так же как наше недавнее семейное торжество незаметно расширило свои границы за счёт лиц (добрым словом вспомненных), которые участвовать в нём, строго говоря, не могли, поскольку, как выражаются учёные люди, жили в другую эпоху, так и мы с тобою расширяем наши доверительные беседы, вводя в них третьих, приятных нам, лиц.
К побасенкам твоего деда внучка твоя ещё может отнестись скептически, а вот к рассказу ССТБ (расшифруешь на досуге), поверь, - ни в жизнь.
Не осмелится.
Итак.
Строили они  с мужем дом. Оговорюсь сразу: я в строительстве того достопамятного дома, который стоит и здравствует до сих пор, тоже принимал участие, поскольку в сооружении его участвовала практически вся многочленная родня, он, по замыслу самый лучший из всех, какими на тот момент располагали  мы все (у нас  с бабушкой не было никакого), был нашей общей вожделённой визитной карточкой, нашей коллективной мечтой и гордостью – так хотелось нам всем выбиться в люди, в другую жизнь и новый дом был туда, в другую жизнь, коллективным убедительным пропуском.
В другую жизнь коллективно отряжалась самая сильная и, прямо скажем, самая красивая пара в родне – ты понимаешь, о ком идёт речь. А если с первого раза не догадалась, взгляни на бабушкину сестру ещё раз (даже сейчас, через много-много лет) и всё поймёшь со второго раза.
Увы, сейчас она одна – как раз вскоре после завершения строительства этого во всех отношениях замечательного (сколько народу вокруг себя собрал!) дома мужа её, могучего и красивого, не стало. Недолго, к сожалению, довелось ему гордиться своей новостройкой. «Другая жизнь», кажется мне, вообще неприветлива, но люди никогда не перестанут стремиться к ней. В свой черёд и ты примешь эту эстафетную палочку. Мой совет тебе наперёд: не торопись. Не надорвись. Сядь на пенёк, съешь пирожок…
…Стоп-стоп, не перебивать, я предвидел твой ревниво-нетерпеливый вопрос и с благодарностью отвечаю. Да, мы с твоей бабушкой тоже были ничего, но уж больно молодые и тощие. Нам было по двадцать лет и были мы, как две соломины (во что сейчас, согласен, трудно поверить) – кто же на таких ставит? Какая там новая жизнь – за эту бы зацепились и то хорошо. Наш черёд был впереди…
Посильно участвовал в строительстве знаменательного дома, но события, о котором поведала за дружеским столом бабушка Валя, почему-то не припомню.
Что вовсе не ставит под сомнение сам факт его, события, существования. Пробел в памяти. Или ещё проще: я ведь работал и работал в другом райцентре, и участвовать в стройке мог только по выходным. А всё случившееся, стало быть, случилось в будний день. Выбирай оп вкусу любое из этих двух объяснений.
Для дома требовалось много глины. И кирпич, саман, из которого его сооружали, был их глины, и ставили этот самый саман на глину, и стены мазали глиной. Так что «новая жизнь» была крепко-крепко связана со старой. Одного замеса, можно сказать: настоящего, жжённого кирпича хватало лишь для того, чтобы облицевать, облагородить снаружи стены, придать глине городской, почти дворцовый лоск. Собственно говоря, с нашей сегодняшней дачей дело обстояло примерно также: снаружи, спелой корочкой, кирпич, а колупни поглубже – древ-плита, что тоже недалеко ушла от глины. Как-то не удаётся прыгнуть в новую жизнь, как на совершенно другой, райский берег. Начать её  с чистого листа: ноги всё время оказываются то в родовой грязи, то в родовой же глине. Парашют  у нас для  этих прыжков недостаточно тугой: остальное тебе с удовольствием – желательно бы в моё отсутствие – объяснит твоя родная бабушка.
 Так что задолго до появления дома на улице или во дворе неподалёку от него, будущего, возникает огромная яма: из неё берут глину для постройки, в ней же, смешивая глину с половой, с соломенной сечкой, мелочью (нет, мы с бабушкой были полноценными соломинами, я лично – соломина длиною в сто восемьдесят два сантиметра, выше всех в родне) месили ногами «тесто», которым потом и саман друг к дружке крепился, и стены обмазывались – перед побелкой.
Яма вырастает перед домом, как будто дом, словно дуб, собираются высаживать прямо в неё.
Яма растёт вместе с домом, а бывает и так: дом готов, а она ещё долго стоит, обваливаясь по краям, пока её не засыплют. Дожди заливают её – мы в своей Николе за неимением других водоёмов барахтались летом, после ливня, в глинистых, жирных  водах этих рукотворных кратеров, зрачков, которыми село наше с надеждой – тоже на новую жизнь – заглядывало в послевоенные пятидесятые.
 Однажды даже тонул в такой яме. На помощь звать было бесполезно, потому что на краю этой ямы, на её «берегу» сидел, уставившись куда-то вдаль, единственный человек – наш деревенский землекоп, как раз и специализировавшийся, нанимавшийся для рытья таких ям и колодцев, который мало того, что был нерусским – да ещё и глухонемым. Представляешь сочетание: худой и чёрный, как горелая жердь, глухой, немой, нерусский да и ещё и – угадала – пьяный: с ним только что рассчитались за очередную «копань»! Да я же его и так, на суше, обходил третьей дорогой, а тут, чтобы самому напрашиваться в его чудовищные лапы? – нет уж, звиняйте, дядко…И я так отчаянно барахтался, стараясь вырулить в противоположную от немого сторону, что спасся методом сказочной гаршинской Лягушки: жижа подо мною, исколоченная, истолчённая вдрызг моими руками и коленками, просто сбилась, отвердела, как сливки в горшке, и я в изнеможении выполз на берег.
Мы прыгали в эти ямы солдатиком белыми, если в начале лета, или уже смуглыми или даже чёрными, а вылезали из них одной, общей неизменной расы – золотыми. Сливочными. Родная полупустынная глина нежно смазывала нас, готовила к дальнейшему обжигу.
 Такая яма предшествовала и возникновению дома, о котором речь. Я это хорошо помню, поскольку моя «помощь» в строительстве как раз и была связана в основном с нею. Месил, вынимал, «выкидывал», - говорят в этих местах, - глину, формовал в деревянных станочках саман. В общем, яма признавала во мне, вроде бы уже городском, своего, в меру глиняного. После дождей действительно заполнилась водой. А муж у бабушки Вали, надо тебе сказать, был помимо всего прочего ещё и заядлый рыбак, охотник, в общем – браконьер. И привёз однажды, рассказывает бабушка Валя, мешок раков. Это я вполне подтверждаю – неоднократно едали мы раков за длинным, длиннее, чем у нас сейчас, дощатым столом прямо во дворе, под гроздьями спеющего винограда, увивавшего железные прутья беседки.
А тут привёз раков поздно, в ночь. Домашние валились с ног после очередного дня на семейной стройке, возиться с их приготовлением не хотелось.
 - Опять раки! – горестно воскликнула тогда ещё совсем молодая «бабушка Валя» и предложила разумный выход: выпустить раков на ночь в заполненную дождевой водой яму из-под глины. Пускай, мол, переночуют, а утром, как раз к завтраку, их и сварят.
Идею приняли, вытряхнули огромный рогожный мешок с раками – сотни три их туда набилось – в воду. Раки сперва для порядка поупирались, не хотели вытряхиваться, цеплялись за рогожу, друг за дружку, а потом, почуяв воду, сам в неё поплюхались.
 И ушли спать.
Люди ушли. А вот раки, как выяснилось…
В семь утра весь дом был поднят на ноги изумлёнными возгласами бабушки Вали, бегавшей вокруг ямы и даже ширявшей в неё впустую вилами:
- Куда же они делись?! Куда подевались, черти конопатые?!!
А ведь о раках на завтрак – даже во сне! – помнил каждый, и все дружно кинулись бабушке Вале на помощь в её поисках. Палками, лопатами ширяли. Самые нетерпеливые, и бабушкин муж первый, прямо в трусах сами в яму бросились, ходят, согнувшись, ищут друг друга за босые пятки хватают. А раков – тю-тю. Ни одного! Их трёхсот. Куда подевались? Самые романтические натуры, в том числе и наш браконьер, решили, что яма, наверное, имеет подземное сообщение с более крупным водоёмом, с озером Буйвола, например, что находится на окраине городка, в полукилометре строящегося дома, и беглецов стоит искать там. А что? Полкилометра – это ровно одна ночь хорошего рачьего хода. Задом наперёд. И бабушкин муж, встав на четвереньки, даже показал, как примерно следуют они, пятясь, сейчас в направлении большой воды.
Повозмущались-повозмущались нетоварищеским поведением рачьего племени да и сели завтракать, чем Бог послал. После завтрака же некоторым, как водится, захотелось по малой нужде. А я тебе должен сказать, что если в любой честной компании кому-то вдруг захочется по малой нужде, то это непременно будут (ты не в счёт) либо твоя бабушка, либо её сестра. Такая у вас  у всех птичья организация: капля попала – три капли должны выскочить. Пиво в нашем роду пьют мужчины, а бегают за них женщины.
Приспособление же и для малой, и для большой, находились, как водится, на огороде, на задворках. Мелькнула туда первой бабушка Валя, и через минуту мужчины, действительно удобно расположившиеся за столом попить перед началом работ – пускай и без раков – припасённого с вечера будённовского пивка, услыхали с огорода душераздирающий крик:
- Господи! Да что это такое?!
Ломанулись на огород – кто с вилами, а кто уже и с топором. Ещё через мгновения с огорода нёсся, прерываемый женскими всхлипами, дружный мужской хохот.
 Ну да. Не что, а кто.
 Раки.
Гроздьями висели на помидорных кустах и даже – о ужас! – шевелились.
 А пиво выпито!
Трудно, конечно, предположить, что тем временем, пока люди отправились спать, раки тихохонько ушли бы на дно в ожидании, когда же их, наконец, слопают.
Нет.
Но спасаться таким изощрённым способом?!
Их подвело только одно – что были ещё несваренные…
Ну да, висели б себе, красные, на кустах – раки помидорные. Бабушка Валя вышла бы в огород и руками от изумления всплеснула бы:
 - Какой замечательный урожай за ночь вызрел!
А почему бы и нет? Есть же сорт помидоров «Чёрный Принц»: пузатенькие, смуглявые принцы висят себе спокойненько вверх тормашками. А это – новый, эксклюзивный сорт: «Раки Помидорные».
А они, неслухи, полезли на кусты в первозданном, грязно-зелёном, да ещё и глинистом, цвете. Кусты-то к августу пожухли, почернели, одни помидоры гирляндами выделяются. А тут повисло на них ещё нечто, бронза (не путать с брынзой) в патине, и вдобавок ещё и шевелящееся. Кого хочешь Кондратий хватит, особенно спросонья.
 Раки ли такие умные подобрались, вода ли им наша не подошла – они ведь живут в экологически чистых глубинах, а здесь глина, полова, - направление ли они неточно, не по компасу взяли: могли бы шеренгою выползти за ворота, на асфальт, а там по холодку да по ровному до Буйволы рукой подать (представляешь, как разбегались бы в панике запоздалые прохожие и прятались бы в будки городские цепные псы!)… В общем, полдня обирали их с кустов, которые облюбовали раки себе в качестве прикрытия и были недалеки от успеха: продержись они на этих кустах ещё хотя бы час-другой, когда палящее будённовское солнце вошло бы в полную силу, - покраснели бы. Висели б, радовали глаз до массовой уборки урожая.
 И пошли они вместо завтрака на обед. И вновь был выслан на велосипеде в центр, к пивзаводскому ларьку твой будущий двоюродный дед, на тот момент пятнадцатилетний младший бабушкин братишка, с двадцатилитровой пластмассовой канистрой. Туда, к ларьку, мчал лихо на велосипеде, оттуда, усадив канистру на багажник, бережно вёл велосипед в руках, чтоб, упаси Бог, не уронить, не пролить, иначе дорогие родственнички и голову открутить могут…
Ты, конечно, можешь прибавить к этой истории всего одну букву и тогда получится – ты и сама прекрасно знаешь, что именно получится в названии. Но я тебе не советую. Решительно не советую. Вот если бы историю эту рассказал дед, то ты была бы вправе и одну букву приставить, и сколько угодно. А бабушка Валя – это, брат, сам соображаешь, серьёзно. Оч-чень серьёзно. Ни-ни. Именно раки, а не враки помидорные.
Сейчас как раз август. Время от времени вхожу в теплицу, любуюсь бабушкиным урожаем, и ловлю себя на мысли, что иногда внимательнее обычного вглядываюсь во всё ещё тучные зелёные пучины: не шевельнётся ли там что-то? Лупоглазое и клещеногое. И вновь вспоминаю Полинкину свадьбу, и дачное незамысловатое застолье, и бабушку Валю – и сам себе улыбаюсь.
P.S. Хочу пожаловаться письменно на Наглую Ворону. Ночевал сегодня – в кои веки – на даче, на втором этаже. Мечтал отоспаться. Не тут-то было! В половине седьмого – здоровенный стук над головой. Вскочил, не понимаю, откуда несётся барабанная дробь. Кубарем скатился вниз – а ночевал в доме один – спросил через дверь:
 - Кто там?
Никакого человеческого ответа – только дробью, крупной, как шрапнель.
Вышел, задрал случайно голову: сидит на крыше, которую мы совсем недавно покрыли рифлёным железом. Она. И долбит клювом своим чугунным по железяке. То же мне, Сара Бернар – дятла изображает!
 - Чего, - спрашиваю, - надо?
 - Ничего, - отвлеклась от тонкого, как шнурка на барабане, железного листа. – Добрые люди давно встали, а ты что – только дрыхнуть сюда приезжаешь?!
И такие, скажу тебе, до боли зна-акомые повелительные интонации – сама знаешь, чьи (не дай Бог выговорить: оби-ид будет, не оберёшься).
Почесал я загривок, оглянулся вокруг: ни души.
 - И кто же тут такой добрый?
 - Сам знаешь, - ответила с большим достоинством и загрохотала вновь.
А сон ушёл.
 Сел я на лавочку и стал любоваться восходящим под суворовскую дробь светилом.
Примите меру Лизавета Митревна!
Ворона-то, небось, считает, что я, как и она,  с т у ч у , а я вовсе нет, не стучу, не наговариваю, а вежливо, интеллигентно жалуюсь. Примите, пожалуйста меры: Вас она, возможно, послушает, а меня – увы…
К сему Ваш всегда покорный – Г.П.

ОШИБКА ПРИРОДЫ

Как и всё остальное человечество, люблю сказки со счастливым концом. Не люблю, когда в них участвует, да ещё и побеждает, смерть. И меня, и человечество понять легко: она и так, увы, побеждает. Прямо обречена на победу, а мы – и зелёная травинка, и человеческая – на поражение. Смерть сопровождает жизнь, как её собственная тень. И, разумеется, уходит со сцены последней. Ты видела в театре: человека уже нет, а тень – вон она: спускается деловито по ступенькам? Самые наглые вообще остаются бессрочно: они называются – н  о  ч  ь.
Конечно, и на нашем с тобою участке она присутствует. И происходит ежечасно: и вне досягаемости наших глаз, и даже на наших глазах.
Наша Ферри принесла однажды чудесно необычных щенков. Они были могучие, пышные и добрые, как шишкинские медвежата. У Ферри немало друзей и в посёлке, и в деревне, но много лет подряд она жарче всего дружила с одним и тем же не очень видным кобельком с иностранным именем Джек. И щенки у них все эти годы шли исправно и одинаково: обыкновенные, хотя и с иностранными отчествами, дворняги. Тётки твои распространяли их по всей Москве, как почтовые поздравительные открытки.
 Пока в многолетнюю отечественную дружбу не вмешался совсем уж настоящий иностранец.
 У наших соседей, армян, объявился роскошный чао-чао. Я даже не знаю, где исходная родина этой неотразимой (для женского взора) породы – Центральная Азия или совсем уж на краю света: Чили. Ты знаешь этого лохматого льва: идёт по нашей узкой дачной дороге, и встречные машины восхищённо и робко тормозят, останавливаются, пережидая, пока он величественно, впритирку, проследует мимо.
 Так ведь машины железные, а Ферри  - живая. С живым и чувствительным, склонным к воображению и фантазиям, женским сердцем.
 И в одну из морозных, снежных зим родила шестерых крупных – таких у неё никогда не было, как они там, внутри  у неё помещались?! – лохматых плюшевых щенков. От одного их присутствия, парного дыхания и азартного сопения утеплённая, перестроенная Виктором Сергеевичем конура наполнилась теплом и уютом. Ферри умиротворённо и горделиво поглядывала из неё, как купчиха из терема.
Чао-чао, конечно, иностранец, экзот, но у него удивительно русское, возможно, нашей Ферри ласково и даденноё имя – Ваня. Ваня изредка, но вполне торжественно навещал своих увесистых отпрысков, обнюхивая их поочерёдно и раздумчиво признавая: свои. Заходил, не больно-то обременённый родительским чувством, в порядке очереди, по своей рутинной привычке заворачивать в каждую калитку. Не только к нам – он ко всем входит по-хозяйски. Для него все калитки открыты, и все хозяева приветствуют его, по-восточному прижимая ладошку к левой стороне груди – непосредственно к сердцу. А его соперники, если таковые при дворе имеются, поджимают хвосты и делают вид, что ничего не видят: я не я, и хата не моя…
Едва открыв глаза, щенки уже выползли, важно переваливаясь через порог, из конуры и играли на солнышке, растопляя снег – под каждым, как под помидорным кустом, влажная лунка – своими шубными боками. И Ферри выпихнулась следом наружу, томная и исхудавшая – попробуй прокорми таких могучих пиявок, что, чмокнув напоследок, отваливались от её щедрых сосков лишь раздувшись до объёма футбольных мячей и выцедив из матери последнюю каплю – не то молока, не то жизни. Исхудать-то исхудала, но среди отборного потомства и сама уже выглядела не вполне дворнягою, а отчасти уже и столбовою дворянкою. Отсвет благородной породы падал и на неё.
Мы радовались, вычисляли, кого оставим себе, на смену Ферюге, а кого и кому подарим: вряд ли кто из друзей откажется от такого драгоценного живого подарка. Это вам не Джековых (в ту зиму он, обиженный, обходил наш двор третьей стороной) сыновей и дочек всучивать отпихивающимся от них ни в чём не повинным согражданам. Это - совсем другое, тут каждый из нас уже чувствовал себя Санта-Клаусом.
Чудесные были медвежата. И вдруг один за другим, в течение недели, погибли. Последним Виктор Сергеевич хоронил ан поле, выбрав лунку в снегу, а потом продолбив ломом ямку в мёрзлой земле, как раз того, которого планировали оставить себе. На развод. Самого крупного и добродушного: он смешно поворачивался на попе, как цирковой  Мишка, собирающий аплодисменты. Теперь его уложили в яму, холодного, окостеневшего и маленького. Со всклоченной шерстью – будто мать и не вылизывала тщательно ещё день назад.
Враз осиротевшая Ферри понуро наблюдала за происходящим.
 Меня не было на даче ровно неделю. Связи никакой – приехал к последней точке драмы.
 Малыш ещё не приобрёл имени и жалко коченел на дне: ни снег, ни глина уже не плавились под ним. Он сам стал – комочком холода. Ночи.
 Печально.
Я так и не знаю, что же случилось тогда. Может, чао-чао действительно совсем уж заграничная южно-американская штучка и не выносит русских морозов? Но почему же тогда Ваня и в самые лютые холода разгуливает без шапки и перчаток? Или, скорее, какая-то болезнь, к которой Ферри в силу своей многолетней природной заколки, походно нажитого иммунитета оказалась невосприимчива, а вот щенки были сражены ею жестоко и скоротечно? Чумка? Не знаю. Знаю только, что после этого несчастья Ферри вернулась к старой своей привязанности: приступ романтизма у неё прошёл. Джек её простил, щенки у них возобновились, Ваня, похоже, просил тоже. По-прежнему незлобливо заглядывает к нам во двор, и Ферри вместе с Джеком встречают его как сдержанно-хлебосольные хозяева.
 Ошибка природы, - решила, наверное, Ферри. Надо возвращаться в лоно своей проверенной породы. Из грязи в князи – не получается.
Ваня простил Ферри ещё легче чем Джек (хотя мог бы до конца дней попрекать: не сберегла) – всё-таки он не чета простецкому Жеке. Первый парень на деревне, подруг у него полно: только свистни…
Рассказываю тебе эту историю не только из стремления, чтобы наши с  тобой сказки и впрямь не сильно отклонялись от действительности. (В приверженности счастливым концам ты, как и я, тоже не отличаешься от остального запуганного человечества).
Не только.
Да, смерть топчется под нашими ногами и происходи повсеместно и ежечасно. Ноя хочу, чтоб ты знала, чего она боится.
 У Ферри уже два года как нет щенков. Поменялись ролями с Мунькою: та стала регулярною матерью-героинею, а Ферри – всё. Друзья есть, а щенков – нету. Ферри заболела, ей сделали несколько операций. У неё убрали, в частности, целую гряду сосков: как же могут быть щенки, когда их нечем кормить? Только смутно угадываемое наличие материнской груди, набухших сосков и вызывает, выманивает щенят на белый свет. На их замечательный запах они и движутся, как лунатики на лунный блик.
 Побывала у ветеринаров и Мунька -  с разными кошачьими (королевскими) недомоганиями.
Опыт перевязки галчат в нашей семье тоже имеется.
На нашем участке действует партизанский отряд Сопротивления. Как только старая - которая  с косой – решает размять свои кости, у неё тотчас возникают проблемы. Народное восстание тотчас закипает вокруг. Мне нравятся его размах и ярость. В него включаются все: даже мне достаётся хлопот. Правда, мне почему-то определяются хлопоты самые материальные, прозаические: с меня требуют машину и, простите, деньги.
Что уж говорить о тебе: тебя эти народные волнения захватывают с головой, ты вдобавок ещё и сама же их подогреваешь. Я это понял, когда увидел однажды, как ты участвуешь в купании Феррюги. Её купают в теплице, когда на улице ещё не очень холодно. Ставят таз с тёплой водою, разводят шампунь (случается, и специальный, от блох), намыливают её, оторопелую, с головы до пят. Там же, в теплице, в затишке и под солнечным ласковым облучением она и сохнет потом, нежится, как рыжая экзотическая тыква.
 Зимой же, прежде чем везти к врачу, Ферри купают в городе, в ванной комнате. Заболевая, Ферри становится тихой и совсем уж необычно умной. Сама покорно садится в машину, которую узнаёт по шуму или ещё по каким-то невидимым признакам, когда она, скрытая от всех нас, ещё только сворачивает с большака на нашу борисовскую дорогу. Стараясь не запачкать сиденье, усаживается внизу, в ногах, закрывает глаза, грустная и отрешённая, уже готовая и к отбытию, и к отплытию. Мунька, провожая её, выходит за калитку и смахивает лапкой – один глаз у неё уже всё время слезится – лукавую слезу.
Всякий раз Ферри уезжает с дачи, словно навсегда.
И всякий раз покамест, слава Богу, возвращается.
К мытью в домашних условиях прорвалась и ты. Я вошёл в ванну следом, хотел вытащить тебя подмышки. Куда там! Ферри стоит послушно посреди ванны, вся в белом, как будто под венец собралась. А ты вместе с Полиной продолжаешь азартно натирать её, бедолагу, жёсткой (собачьей) мочалкой. Трёте и парите, словно простуду выгоняете, хотя болезнь у Ферри совсем другая. И столько суровой врачебной решимости в ваших глазах, столько воинственного задора, что я просто не решился вытягивать тебя, как золочённый гвоздик, наружу. Всё равно – не вытащишь. Да и с  тётками твоими, особенно с Полиной, в такие минуты лучше не спорить, ан пути не стоять: сметут. Глаза пылают, губы поджаты, рукава засучены по локти, будто сам они и есть, отчаянно-решительные хирурги, анестезиологи, онкологи и кто там ещё. Не подступись! Сами, завербовав в свои ряды ещё и водителя Славу, таскают её, молчаливо-торжественную и втайне, на виду у других, не столь нежно обихоженных псин, дожидающихся своей очереди в ветеринарке, довольную всеобщей заботой, и на хирургический стол, и со стола. И меняют ей простыни, и сам бинтуют её, и возят потом на снятие швов, на рентген – в марлевых повязках на девичьих ликах, как венценосные сёстры милосердия первой мировой.   
 В нашей городской квартире Ферри проживает, как сельская родственница в апартаментах высокородных (из того же села – только двумя поколениями раньше) горожан. Тише травы, ниже воды и всем рвётся помогать. Посуду помыть – а кто же ещё чище неё вылижет – ковры тряпкой подтереть. А на ночь, даже если в бинтах, ложится всегда, предварительно торжественно и протяжно вздохнув, что заметили готовность к самопожертвованию, у самой входной двери. С видом предельного фанатизма: будь что будет, а с места не сойду. Грудью (отсутствующей) встану, если что, на вашу, хозяйскую защиту. Матрос Железняк – из женского батальона.
 Нас мену стонам и вздохам её, к которым с тревогой прислушивается весь дом, от входной двери вскоре начинает доноситься храп, и хозяйская многолюдная семейка успокаивается: жива. Можно засыпать спокойно…
В поликлинику Ферри входит, как и в машину. Не откликается на глупый лай нервных и неискушённых ещё пациентов, идёт по одной половице, помогает доктору установить датчики под сердцем и разрешает дотрагиваться до зрачков. Ещё чуть-чуть и заговорит с ним о погоде – боюсь только, что это будет стоить мне дополнительных расходов: ведь доктор вынужден будет отвечать. А они сейчас бесплатно даже не мычат.
 Лёжа на хирургическом столе, перед наркозным забытьём, успевает ещё и щеки своим хозяйкам вылизать: вроде как успокаивает.
 Она пациентка со стажем – потому, вон, и бегает сейчас за моим дачным окном, как молодая. Не двенадцатом-то году жизни: в селе давно уже нет в живых ни одной её ровесницы.
Мне нравится ваш коллективный задор в сраженье за чужую, пусть даже самую маленькую, жизнь. Он захватывает всех: бабушку, Виктора Сергеевича, который строго по часам выдаёт Ферри или Муньке предписанные вами таблетки – сам, по-моему, последнюю таблетку выпил ещё в детстве, в интернате, зато свято верит в их чудодейственную силу применительно к Ферри – и выписанный вами рецепт (состоящий из каракулей твоей тётки Катерины) держит всегда на виду, прямо под настенными часами.
Давно знал, что собаки и кошки лечатся травами, но не ведал, какими именно. А недавно увидал, как прихворнувшая Ферри скусывает стебли… обыкновенного пырея. Его ещё называют свинороем – злющий сорняк, от которого трудно, почти невозможно избавиться. Вот тебе и сорняк, вот тебе и вредитель! Оказывается, и он, увлечённый вашим порывом, предложил Феррюге свои медицинские услуги. В тигле жизни, выходит, нет ничего лишнего? Вся живая природа участвует в подспудном сопротивлении, что идёт, бурлит таинственно и кроветворно на наших двенадцати сотках под вашим отчаянным водительством. По-моему, только этого коллективного несгораемого азарта и побаивается старая и костлявая.
 Когда вижу своих дочерей и тебя, очертя голову (у вас даже лица в такие минуты преображаются, ещё краше становятся, подсвеченные гневом милосердия и сосредоточенности), я даже спокойнее становлюсь. О-о, - думаю, - эти, если что, не только горячо оплачут тебя (меня, то есть) но, глядишь, ещё и спасут. Вынянчат – старенького и дохленького. И будешь ты (я, то есть), хитро смежив свои старческие, как и Феррюга, удовлетворённый и умиротворённый, нежиться, выздоравливая, на простынях, словно в пелёнках. Коллективные роды – жизни…
Ты не думай, что сказка у нас получилась без сюжета.
 По дорогостоящим хирургам-то Ферри, Муньку или комара Васильича возите вы (на моей машине, ссаживая меня бесцеремонно на «пикап»), а вот назад, на дачу привожу их, как правило, я.
 И вот подруливаем в очередной раз к нашей калитке. Открываю дверку. Осторожно-осторожно, как королева-мать, при моей и Славиной двойной поддержке выбирается из машины после месячной отлучки Ферри. Стриженная, похудевшая, в пятнах йода и зелёнки, с только-только что снятыми швами. Вычищенная и вылизанная вами за этот месяц городской жизни (гуляла исключительно по Арбату в сопровождении вас пятерых и при этом в бинтах и новеньком наморднике – не для того, чтоб кого-то цапнула: что вы, что вы, мы не из таковских – а чтоб не заразилась, чтоб не схватила что-либо попутно, с тротуара или прямо из воздуха, как грипп). Нездешняя какая-то, неборисовская, дистиллированная прямо-таки. И сидит в проёме открытой калитки Мунька. И по Мунькиным зелёным глазам я понимаю: она знает. Знает и то, откуда приехала её извечная соперница (Мунька и сама там вашими стараниями неоднократно бывала). И то, без чего приехала Ферри.
И то, кого у неё больше никогда не будет.
Они встречаются глазами. Ферриных глаз не вижу, но Мунькины мне хорошо видны. Когда Мунька смотрит на Ферри, глаза у неё всегда загораются, будто видит она замечательно гигантскую мышь. Но на сей раз – нет. Не мышь. Не загораются. Они печальны и влажны – настоящей, не лукавой слезой. И я замечаю, какая Мунька стала маленькая, сморщенная. Ведь ей и самой уже одиннадцатый год. Она и сама уже жива лишь вашим молодым горячим рвением.
В другое время Мунька никогда б не уступила Ферри дорогу. Проходи, как хочешь. Хоть взлетай. Или иди впритирочку жмись к столбу. Мне-то что. Я в своём праве. Сижу, как врытая в землю копилка. Ещё и лапой норовит прямо по глазам Ферри смазать. А тут встала – и отошла в сторонку. Ферри, томно кивнув, проследовала в калитку, во двор. Мунька побрела за нею следом.
 Разумеется, завтра она всё забудет, но сегодня они встретились, как две пожилые сестры – разной породы. Мне кажется, Мунька ждала и боялась: а вдруг не приедет? А вдруг – всё, с концами? И она останется в одиночестве (дети не в счёт), теперь уж точно самой старшей (старой) изо всех – человеки же тоже не в счёт. Одна Нагла Ворона – и та без постоянной прописки…
И я поплёлся за ними следом, обуреваемый примерно теми же мыслями.
Смерти бояться надо. И всячески избегать её, остерегаться, сопротивляться ей изо всех сил – своих и чужих. И знать: всё равно она не старше жизни. Всё равно не она первая появилась на свет. Старая-старая, а появилась только после того, как народилась другая, молодая. Смерть – вечно вторая. Ну и что с того, что обречена в конечном счёте побеждать? Разве вторые бывают победителями? Нет, побеждают только  п  е р в ы е .
Так кто тогда есть ошибка природы?
Вот и всё, что хотел тебе рассказать в этой чересчур правдивой сказке.

МУРАВЬИНЫЙ МОСТ И НОВЫЙ УПРАВЛЯЮЩИЙ В МАКДОНАЛЬДСЕ

Не знаю как ты, а я в последнее время  стал замечать, что со всё более глубоким освоением нашего дачного участка на нём меняется не только растительный покров – скажем, плодовые деревья или газонная трава на местах, где вольготно бушевали сорняки – но меняется и его «животный мир». Не говорю о курах или утках – уверен, пару боевых шрамов от петуха Петьки ты носишь до сих пор – которых одно время водила на даче бабушка. Меняется изначальный, природный мир, топтавшийся веками на этих двенадцати сотках.
 Причём нельзя сказать, что имеет место только тенденция исчезновения. Всё гораздо сложнее. Скорее наблюдается некое волнообразное кочевое движение. Любопытно, что смена растительного покрова влечёт за собою и изменения в подземном царстве. Не имею ввиду мышей: раньше Мунька ловила их повсеместно прямо на участке, сейчас же всё чаще уходит на охоту в открытое поле. Мыши, не будь дурами, просто сбежали от неимоверного количества котов, которое расплодилось в нашем доме: семь штук. Это же никакая популяция не выдержит – содержать в сытости такую армаду! Хотя, по правде говоря, ловят в основном кошки во главе с матерью-героиней Мунькою, но и коты, томные потребители мышей, на аппетит пока не жалуются. Не слыхал. Матриархат: кошки ходят на охоту в поле, коты же их -  с добычей – в тенёчке дожидаются.
 Когда на участке были выдраны вручную сорняки в полчеловеческого роста и на их месте занялась, тоже, в общем-то, бесполезная, цепкая короткошерстная травка, у нас вдруг объявились кроты. Треть участка в одночасье оказалась в кротовых бугорках и ямках. Мы их не видели, но осязали вполне отчётливо: ступишь на землю, а она «дышит», как живая. Ясно: под твоею ногою – кротовый ход. А может, и сам он лежит себе в ночной своей безопасности кверху пузом, нашими подсолнухами забавляется.
Ферри ли, без устали, с рычанием разрывавшая кротовые ходы, добросовестно поработала лапами, или просто потому что на месте травы-муравы стали возникать глубоко вскопанные грядки, но через пару вёсен наши подземные совладельцы ушли. Удалились. Молча появились и молча канули. Может, в Америке у какого-нибудь фермера на свет божий вылезут.
Ёжик жил, пока на участке ещё были укромные, неосвоенные ( в том числе и Ферри) места. Прибегал к крыльцу, интересовался, задрав свою чёрненькую кнопку зажигания, что там  у нас на завтрак. Ферри миролюбиво подходила к нему, он сразу съёживался, ощетинивался  в неприступный колючий комок да ещё и фыркал сурово откуда-то изнутри своей живой изгороди. И тогда Ферри, как горячую картофелину, легонько катала его лапой по дорожке, пока ей это не наскучивало, или пока мы не заступались за любопытного ежа.
 Сейчас, десять лет спустя, на участке вновь появляются укромные места, заросли, в которые уже не добраться с мотыгой или лопатой – вон, спереди, в правом углу, например, где по-лесному раскинула свои злющие ежовые колючки огромная облепиха: её уже из-за вредности и не убирают толком который год. Ягоды хороши, ветки по осени стоят, как будто в мёд предварительно опущенные, но собирать их – мучение, обдерёшься в кровь. Вот и оставляем ягоды птицам на корм: до самой весны воробьям хватает. Как раз под облепихой, чувствую, вот-вот ежиха и появится. Там, в неприступных зарослях самое место – ежовое.
 Когда стали плодоносить деревья, жук-цветоед замучил, которого мы раньше и в глаза не видали. Съедает весь цвет ещё до завязи. Всё брошено на борьбу с ним. В этом году весной, мы с Виктором Сергеевичем и моим младшим братом Николаем Васильевичем, отпускником, в пять утра, как на большую дорогу, выходил из дома в  сад с дубинами, обёрнутыми – киллеры-профессионалы! – тряпками, чтобы мягче, расстилали под яблонями старые простыни и стукали своим дрекольем по стволам. Бабушка наказала: мол, цветоед, растерявшись спросонок да с утреннего морозца, сам будет прямо в простыню валиться. Успевай только сгребать его да – в крематорий. Лично я, правда, ничего, кроме цветочной шелухи, на простынях по близорукости не видал: цветоед, видимо, нам тоже попался чертовски сообразительный, окопался, как опытный суворовский боец. Но и шелуху с простыни мы с Виктором Сергеевичем и дедом Николаем сожгли весьма торжественно, чтоб было о чём бабушке по телефону в город в шесть тридцать отрапортовать: мол, ликвидация прошла успешно. Вообще-то, если б знал цветоед бабушкин характер, давно бы сам собою ликвидировался. Но пока, видимо, не знает. В открытой дискуссии не сталкивался.
 Птиц могло бы быть побольше – если б, опять же, поменьше было котов…
Но самые зловредные изо всех пришельцев – это, конечно же, муравьи. Даже зловреднее цветоеда. Откуда они взялись? – тоже как из-под земли. Бог с ними, с кухонными сладкоежками – они и в городе привычны. Эти же – другие. Рыжие, конопатые, золотые, словно мускатным вином залитые, тугое, крепко распёртое брюшко споро таскают на тоненькой перемычке, как водовозку, за собою. Селятся колониями, предпочитая самые урожайные, хорошо вскопанные и взбитые, словно пуховые перины (бабушкина наука) грядки, особенно в теплицах. Копнёшь лопатой и целое кубло их, муравьиную Вселенную вывернешь. И врассыпную не торопятся: мерно, строем продолжают свой губительный подземный путь, скусывая попутно все встречающиеся им корешки. Потянешь любой росток за макушку, а он легко, полностью, как последние волосы на лысине, вылезает из земли и остаётся в твоих пальцах: корешки подъедены.
И началось это муравьиное нашествие именно тогда, когда земля на участке стала возделанной, почти рукотворной, когда с неё пошла отдача. Никаких муравьёв и в помине не было, когда стояла она под лебедой да чернобыльником! Прут прямо за цивилизацией.
Что только не предпринимают против них бабушка и Виктор Сергеевич! И порошок какой-то сладкий подсыпают, и грядки, гнёзда их кипятком прямо из чайника проливают – проку пока мало. Не торопится мелкокалиберный супостат с нашей выпестованной земли.
 В последнее время работать мне на даче почти не удаётся: бываю здесь урывками. Бабушка и Виктор Сергеевич махнули на меня рукой: смотрят уже не как на работника, а как на гостя. На экскурсанта. К лопате уже почти не призывают, и я хотя бы час, но принадлежу сам себе. Брожу, высматриваю. Подмечаю.
 Впервые после зимы стали заполнять водою железные бочки  в теплицах. Я зашёл в теплицу. И любопытства ради: что проросло, пока меня здесь не было, - и поправить на бочке шланг. Странно: вода из шланга едва сочилась, а сам он дёргался и набухал, как шея  у кобры, то в одном месте, то в другом. Приподнял его и потряс над ржавой бочкою. И шланг неожиданно выплюнул, выстрелил целое муравьиное гнездо. Колонию. То ли зимовали в шланге, то ли уже весною туда набились. Коллективная постель у них из крепко свалявшейся сухой травы, удобства какие-никакие. Вывалилось гнездо в  бочку – муравьёв  в нём тьма-тьмущая, травинок не видно: шевелятся как живые. Вода сразу хлынула в три ручья. Муравьиное жилище, не уходя на дно, закрутилось в бочке, как в омуте.
 Наклониться? Выхватить? Спасти? Ну да – а как же это будет по отношению в бабушке и Виктору Сергеевичу, которые, можно сказать, не щадя живота своего, денно и нощно воюют с коварным и всепроникающим супостатом?
 Позвать их, чтоб посмотрели, полюбовались, как супостат массовым порядком идёт на дно? – тоже как-то некрасиво, не по-людски.
И я, каюсь, решил просто удалиться из теплицы: будь что будет. Удаляясь, дверцу стеклянную за собой закрывая, все муравьиные грехи про себя добросовестно, как Отче наш, вспомнил: и коренья, и что тлю переносят. Ты ведь знаешь, что они «выдаивают» тлей, слизывая  с них, как с блюдечка, их подслащённые выделения. И не себе, на горбу, можно сказать, перетаскивают своих «бурёнок» на новые места обитания, на новые пастбища, где тля, которой самой бы, с её микроскопическим ходом, сюда не добраться бы, в свою очередь съедает подчистую всё зелёное: огурцы, помидоры, горох, так проедая листья, что через них, изъеденных, продырявленных, небо – в крапинку – видно. Тли полным-полно, а вот божьих коровок, что её поедают  - наперечёт. Божьи коровки почему-то не в пример муравьям не заводятся. Не плодятся.
Аж до самого детства дошёл! – пока добрёл до своего письменного стола в доме. Ну да. Моя мама получала на трудодень в колхозе не деньги, а пшеницу. Иными словами, зарплату ей выдавали натурой, зерном. И «зарплаты» этой в один год вышло так много, что мы  с нею не успели засветло занести её в хату, в заранее приготовленный, выметенный и выбеленный закром. Оставили ночевать на улице, во дворе: приличную-таки горку пшеничного зерна, отборного, живого и тёплого. Долго-долго светилась она во тьме медовым светом, каким отсвечивает по краям солнышко в солнечно затмение (особенно, если смотреть на него через закопчённое стёклышко нашей николо-александровской ночи), набранным, впитанным пшеничкой за наше долгое засушливое лето. И всё же в последний момент мама не решилась оставить пшеницу во дворе на ночь без присмотра. Вынесли фуфайки, разостлали их поверх зерна, улеглись на них, уперлись глазами в громадное, и тоже  всё в золотом урожае, небо, обняли друг дружку покрепче и так, на тёплом, домашнем ворохе и заснули: мама, я и два моих младших брата и даже овчарка, уткнувшаяся тепло и сыто в ногах.
Ближе к осени часть этой пшенички вместе  с другими, взрослыми дядьями, односельчанами повезу я в  соседнее село на мельницу. Собственно говоря, нужды в моём сопровождении наших двух-трёх мешков не было. Просто мужики поддались моим уговорам и взяли меня, довеском, оклуночком в бричку, и без того доверху гружённую дородным и старательно помеченным каракулями – чтоб не спутать, хотя вся пшеничка в принципе с одного поля – грузом. Мельница в Петропавловке сразила своими громадными, скрежещущими механизмами, угрюмыми, рябыми, тяжко и мерно, словно сама наша Земля во Вселенной, вращающимися, «труждающимися», как говорили наши мужики, жерновами и толстым слоем муки и пыли, которыми, как нагаром, покрыто здесь абсолютно всё, включая лица. Односельчане мои, дожидаясь нашего помола, угощали мельника водочкой, и стаканы равномерно, в строгой справедливости опрокидывались в единственный, на очень непродолжительное время открывающийся тёмный сектор, в мимолётную полынью на их необычайно, торжественно белых (в другое время – неизменно, механизаторски чумазых), включая ресницы, ликах.
 На обратном пути, ночью, я уснул, затисканный куда-то среди мешков, тёплых, сытных, крупитчатых, на ощупь очень телесных, человеческих. Как будто засунутый ласково и торопливо за пазуху самой матушки-природы. И припудренные, как екатерининские вельможи, мужики беседовали неторопливо и приглушённо, будто уже верхом на луне, и лошади, поменявшие свой природный, каурый цвет на лунный, шли в темноте мерно, покойно и сыто, основательно, как и мужики, подкрепившись дармовым на мельнице. И сама громадная фура наша со стороны, наверное, светилась мучной порошей и довольством, словно Большая Медведица, покойно двигавшаяся по обширному степному небосводу.
 Дома, под утро, меня сгрузили первым, раньше наших кулей с мукою и отрубями.
Денег не было, поэтому все надежды на этот хлеб. На него же мама выменяет  у заезжих, на осликах, торговцев из речных, пойменных сёл и картошки, и луку, и яблок. Им же, этой вот чудесной спелой горкой будут кормиться и наши куры, утки, овцы и даже свинья Хавронья. Это – наш золотой запас, как же его не стеречь.
 Разбудило нас солнце. Никто, разумеется, на наше фамильное золото не покусился – при такой-то комбинированной охране!
 Кроме – сама догадайся, кого?
 Правильно: муравьёв! Мама сразу показала мне живую, движущуюся рыжую дорожку, переливавшуюся от нашего вороха куда-то на улицу, за огрызок саманной стены, окружавшей когда-то наш двор. Дорожки, если присмотреться, две: по одной, крепко зажав челюстями по литому зёрнышку, муравьи движутся в сторону улицы, где  у них, видимо, под стеной устроен свой укромный «закром». По другой, параллельной, таким же плотно сомкнутым молчаливым строем следует порожняк – назад, в направлении вороха. Ночью, пока мы сладко спали, они не смыкали глаз? Тропку в траве нарезали! И сейчас, спозаранку снуют безостановочно: вечный двигатель? Не знаю, сколько там зёрен уволокли за ночь наши неутомимые мелкие грабители, но если дать волю, за неделю от вороха и зёрнышка не останется: всё перекочует под землю.
 И мы с мамой, опережая муравьёв, принялись за дело: вёдрами перетаскивать пшеницу в дом, в свой, а не муравьиный, закром – в выбеленную и чисто выметенную глиняную загородку, устроенную на полу прямо в комнате. Пока мы с мамой, почти по-муравьиному, она – два ведра в обеих руках, а я согнувшись, припадая набок, одно – тащили полные цибарки в хату и возвращались, опять же по-муравьиному, обратно, младшие братья мои, шести и трёх лет, нагребали новые вёдра. Больше всех старался младший: он сам умащивался в ведре полностью, почти заподлицо…
А ты говоришь, мирные жители. Абреки!
И всё же минут через пять не выдержал, вновь пошёл в теплицу. На месте. Бочка заполнилась наполовину. Ноев ковчег не затонул. Поднимается вместе  с уровнем воды. Муравьи, как терпящие бедствие матросы, сосредоточились на палубе, на всём, что хоть на миллиметр  выступает из пучины. И – замерли. Никакого копошения: плотно, утрамбовано сидят друг на друге.
 Вновь вернулся к столу. Посидел. Пожевал перо. Всё же как-то не по себе. Оно, конечно, и супостаты, и грабители, и за жилплощадь не платили, окопавшись на нашем шланге. И всё же. Тонут уже, небось, захлёбываются. А ведь у них тоже, наверное, и дети, и внуки… К тому же один мой друг говорит, что есть единственное качество, которое роднит человека с Богом, божественное человеческое качество: прощать.
…И – внучки!
 И я поднялся вновь и, не торопясь – как-никак спасать, а не казнить иду – опять направился к теплице.
И что же там увидел?
 Не угадаешь.
 Бочка набралась почти доверху. Гнездо по-прежнему плавало на поверхности воды. Но между ним и краем железной бочки возникла живая перемычка. Живая канатная дорога: она и не давала гнезду уйти на середину, закрутиться в водовороте – гнездо как будто пришвартовали. И дорога эта была муравьиной. Не только в том смысле, что муравьи сновали по ней, перебирались на край бочки, а потом, по её наружным железным крашеным бокам, и вниз, на спасительную сушу. Не только. Дорога, канат и состояли из муравьёв! Они сами, из собственных куцых тел и образовали эту перемычку, связав свой ковчег, свою малую землю с большой.
 В мои школьные, начальные годы учителя физкультуры учили нас составлять пирамиды. Самый крепкий, крепыш становился первым, внизу, на плечи ему взбирается второй, а уже на плечи второго подсаживают, иногда подбрасывая с положения «лёжа на спине» ногами, третьего участника – чаще всего отчаянную девочку-первоклассницу с бантиками.
 Муравьи тоже построили даже не дорогу, а пирамиду. Наверное, у них был хороший физрук, он же прораб: пирамида в общей сложности протянулась по восходящей сантиметров на двадцать – это при том, что рост каждого «спортсмена» не достигал и сантиметра. Двойной раскачивающейся цепочкой выстроился муравьиный вантовый мост – как удалось им наращивать его, словно телескопическую антенну, не имея никаких подпорок, кроме воздуха?
И сколько же их бедолаг, сорвалось в процессе строительства во имя спасения семьи, колонии, во имя муравьиного богатства? – и сейчас ещё под «мостом», в воде, муравьиные веснушки, некоторые уже кверху брюшком, другие ещё упорно барахтаются, пытаясь плыть.
 Если взять соотношение роста, длины отдельного муравья и пирамиды в целом, то муравьиное сооружение даст фору самой пирамиде Хеопса. Там – памятник смерти, а тут – дорога жизни. Восьмое чудо света.
Муравьиный ручей споро, без драки и ругани, организованно тёк и тёк себе вопреки законам физики – вверх по наклонной. И стекал вниз: к нашим выхоленным корешкам и вершкам.
Я был, конечно, доволен в целом благополучным исходом драмы, но отчасти, как бы тебе поточнее сказать, и раздосадован: шёл ведь с намерением благородный поступок совершить. И – опоздал. Обошлись без меня и без моего запоздалого благородства. Обошлись, держась ха воздух. А слово «воздух», между прочим, состоит из двух слов: «воз» (который везут) и «дух». Которым как раз и везут.
Теперь понятно, почему они не знают поражений.
Зачерпнул ладонью незадачливых пловцов, выплеснул вместе с водою на землю: ничего, обсохнут. С них ведь как с гуся вода – вон, никакой шторм не берёт.
И – пошёл к крану. Надо перекрыть: бочка полна. Закрыл кран, на что бабушка, покосившись, заметила:
 - Что-то  в лесу сдохло – хоть  к чему-то наш дед, наконец, руки приложил.
Не стал я её разуверять, что не сдохло, ещё как не сдохло, а наоборот – выжило. Не стал. Вдруг не поймёт? И вновь почимчиковал к своей персональной галере – к письменному столу, подумав попутно, что есть всё же, есть в этих мелких пакостниках нечто человеческое.
…А котов, и так расплодившихся почти по-муравьиному, чуть не стало восемь: кто-то подбросил голубого, на песца похожего несмышленыша. За целый день, что он пищал, Мунька не подошла ни разу – и я сразу усомнился в её нравственном облике. Виктор Сергеевич, как мог, заменял ему отца (которого у кошек нет, как и семейного института  в целом) и мать: подсовывал склянки с молоком-ряженкой-кефиром (поочерёдно) и укутывал в старый шерстяной платок. Мы с ним были в шоке: своих девать некуда, а тут ещё и чужих под сетку-рабицу исподтишка просовывают.
Решительнее всех, как всегда, оказалась бабушка.
 - Голубой? – подняла, приехавши, чужака к своему лицу. – И даже глаза голубые? Не пропадёт. В Макдоналдс его!
Виктор Сергеевич аж всхлипнул: решил, наверное, что сразу – на фирменные макдаковские котлеты…
 - А как же санинспекция? – робко спросил я.
 - Ну, мы же его не в горячий цех, - успокоила бабушка меня и даже, отчасти, Виктора Сергеевича.
И действительно: на обратном, с дачи, пути попросила притормозить у Макдоналдса и,  с будущим дорогущим голубым песцом за пазухой, скрылась в его дверях. Кот молчал: чувствовал приближение новой, богатой капиталистической жизни.
 Вернулась через пять минут: пристроила.
А лет через пять зайди в макдак на Каширке: там наверняка новый хозяин объявится. В галстуке-бабучке, в роскошной песцовой шубе, из которой полумесяцем брюшко выгибается, с упругими длиннющими усами и в сафьяновых сапогах. Не кот, а образцовый нэпман!
 Шепни тогда ему насчёт Борисовки. Пускай Муньку нашу старую устыдит: передаст ей диетическую обезжиренную котлетку.
 Насчёт голубых глаз. Ты ведь знаешь, кто у нас  в семье обладает самыми голубыми. Ну да. Бабушка. Возможно, потому и наладила аристократа – чтоб конкуренции не было.

НАГЛАЯ ВОРОНА И ВЕЧНАЯ ЛЮБОВЬ

Хозяйство помаленьку разрастается. Был домик щитовой – обложили кирпичом и стал почти что каменный. Но цвет сохранили: кирпич подыскали жёлтый. Был сарай, который дед твой с друзьями и братьями строил самостоятельно и который пережил множество превращений: и курятником побывал, и мастерской, и складом – решили снести. Уж больно неказистый, собранный из разной подручной рухляди. Задумали возвести новый. Но на стадии «проектирования» фантазии разыгрались. Каждый предлагал свою «надстройку». Так над сараем – на бумаге – появились ещё и кухонька, над кухонькой – банька, над банькой – мансарда. Идея мансарды принадлежит мне: мечтал поставить в ней, затащив, как рояль, через крышу, бильярдный стол.
Все эти серьёзные наименования действительно надо писать с уменьшительными суффиксами, потому что вписано это многопалубное сооружение на место старенького сарая: шесть на три метра. Вокруг ведь давно шумит сад, и кто же позволит корёжить его даже во имя бильярда? Рассчитали всё, заказали деревянный сруб, наняли строителей, которые за зиму с грехом пополам (именно с грехом, потому что половину времени работали, половину же, увы, пьянствовали: сказки-то у нас   с тобой правдивые, приходиться называть вещи своими именами) собрали его и выставили стропила.
 Всю эту зиму  я практически ездил на дачу один. Бабушка прибыла с инспекцией к завершению сборки.
Я, конечно, предчувствовал её реакцию, потому что с каждым моим приездом мне приходилось, несмотря на регулярные приступы греха у строителей, задирать голову выше и выше. Когда ставили конёк, мне, чтоб держать глазом верное направление и подавать строителям команды, способные удерживать их в равновесии, пришлось улечься навзничь на снег и руководить «боем» лёжа.
Кутузову на поле брани выносили походное кресло, моей же персоне Виктор Сергеевич, друг детства, которому в этом домике тоже планируется угол, заботливо подстилал чёрную казачью бурку, подаренную когда-то моими земляками мне как потомку терского казака к пятидесятилетию.
 Команд моих отчётливых строители побаивались – бурка впечатляла! – и только моё правильное и твёрдое руководство позволило старшему из них, старшому, сорвавшемуся-таки однажды с похмелья со стропилы, задержаться всё же на промежуточной стадии, зацепиться, повиснуть в последний момент на выступающей наружу, поскольку крыша нахлобучена на домик широченная, навырост, как широкополая шляпа на дробненьком Мичурине, балке перекрытия.
 И бурка пригодилась! Растянули мы её вчетвером, и «старшой», окончательно протрезвев в дополнительном полёте, безболезненно плюхнулся в неё.
 Я, конечно, знал. Но действительность превзошла все ожидания.
Бабушка закрыла лицо руками и пошла от домика прочь. Хорошо хоть бурку не потребовала.
 - Острог! – только и сумела вымолвить.
В самом деле. Брёвна могучие, таранные, а выложены на такой маленькой площади. Высота же «домика» от нуля до конька получилась двенадцать метров. Сторожевая башня! – ничего в округе нету выше, чем наш домашний острог.
 Но делать нечего – не разваливать, не раскатывать же по бревну? Потихонечку достраиваем, облагораживаем. Придаём жилой, а не тюремный облик.
 Внутри дома капитальных лестниц пока нет, приходится подниматься на верхотуру по хлипким времянкам. Первое врем лазали туда в охотку: оттуда, сверху, открывался чудесный вид на наш небольшой, но купный, благодарный и щедрый сад. Простор во все четыре стороны. Старинная церковь, что находится в соседнем селе километрах в двух от нас, видна, как на ладони. Окрестные грибные перелески сразу придвигаются почти вплотную к нам. Но стройка затянулась, и подниматься наверх мы стали реже: уже не в новинку, к тому же лестницы подо мною, в частности, «играют», того и гляди ненароком свалишься.
Да и бильярд встал под большой вопрос.
 Встал после того, как наверх однажды взобралась бабушка. Походила, походила по просторной – если и есть в домике что-либо просторное, то это именно чердак – о четырёх окнах комнате, помолчала и говорит как бы сама с собою:
 - Вот здесь и люлечку повесим…
Мы с Виктором Сергеевичем переглянулись: бильярд, выходит, накрылся медным тазом.
 Ведь строго говоря, домик этот имеет чёткое наименование: «дочкин». Дочкин домик. Есть дом без каких-либо наименований: первый, общий. Большой. Есть, появился два года назад крохотный – твой. Он  таки называется: внучкин домик. Игрушечный, но  с настоящей жестяной крышей, с окошками и дверями – ты вполне помещаешься  в нём и даже не одна, а со всеми своими дачными игрушками, с подружкой и даже с Ферри впридачу. Живёт он под яблоней рядом  с Большим Домом и  с весны полон весёлого гомона, как скворечник.
На месте же сарая бабушка решила возвести и домик для одной из наших дочерей, для твоей тёти Кати. Из чистого дерева – потому что в большом, щитовом доме её донимает аллергия. Так на участке появился полный набор, вагон и маленькая тележка: «бабушкин», «дочкин», «внучкин».
Мы же с Виктором Сергеевиче, лелея мечту о бильярде, твёрдо рассчитывали на чердак. И уже видели его в с воём воображении. И надо же – облом.
 А главное – сами же на эту верхотуру бабушку только что усердно и подсаживали. Старались. Кряхтели.
 Люлечку… Да самой верхней балки – метров пять. Тут парусники в полном оснащении подвешивать можно, не то что младенческую люльку. Когда-то в моей родной хате в главной балке, удерживавшей потолок – её у нас называют «матицей» - тоже был вбит крюк. Моя люлька, мой персональный ковчег висела когда-то на нём. В этой же люльке, колыбельке качал я когда-то и младших братьев…
Бабушка знала, что сказать! Предложи что-либо другое, мы бы немедленно воспротивились. Но люлька… Крыть нечем. Мы с Виктором Сергеевичем дружно поддержали бабушку, а про себя не менее дружно попрощались с мечтами о бильярде. Когда-нибудь в следующий раз. Должен же в конце концов где-нибудь на задворках возникнуть и «дедушкин» домик! Когда бильярдный кий уже деду нужен будет только для одного: ходить, опираясь на него, как на посох.
 И вот после долгого перерыва решил я всё же подняться наверх: надо же проинспектировать жилище будущего семейного жаворонка. (В самом деле: если спровадить гипотетического малыша на эту поднебесную, да ещё уложить его, как кусок рафинада, в люлечку, подвешенную к потолку, то трели его будут разноситься по всему участку, а сам он, небожитель, воздушный Ихтиандр, будет уже как бы и не совсем наземный: парит себе и парит надо всеми нами…).
Поднимаюсь: скрип да скрип, в тесно вырезанные люки протискиваюсь -  с этажа на этаж. Преодолел наконец. Превозмог. Достиг. Отдуваюсь, оглядываюсь пока, собираясь подойти к окну, посидеть на лавочке перед ним, обозреть сверху свои угодья и божий свет в целом.
 И тут – на тебе!
Чужие  - в доме!
В моём несостоявшемся воздушном кабинете, где ещё недавно собирался проводить стариковский досуг за чтением умных книжек и неспешным написанием каких-нибудь воспоминаний, перемежая эти благородные занятия партейкой-другой в бильярд с другом детства.
Уже сидят! Уже пишут!
И кто?!
Даже головы, клюва, пардон, не поворотила. Сидит на моей скамейке, перед моим персональным, с широким, специально для письма пространных воспоминаний, подоконником, окном, смотрит задумчиво на мои угодья и на божий свет в целом…
Да ещё и перо – куриное, заметьте! – в меланхолии жуёт, подперев другим, левым, крылом угольную свою и непутёвую.
 - Кхе, кхе, - покашлял я как вежливый мужчина и прилежный библиотечный читатель.
Ни слова, ни взгляда в ответ.
Муки у неё творческие, видите ли!..
 - Вы что здесь, собственно говоря, делаете, мадам? Что забыли? Конституцию не читали – о неприкосновенности человеческого жилища?
Ноль эмоций. Точно – ничего не читала. Почти как я: чукча писатель, а не читатель. И потом, - у самого мелькнуло, - какое ж оно человеческое? – птичье, небесное, жавороночье…
И всё же, умеряя пыл, подхожу поближе. Заглядываю через плечо – через крыло то есть…
На моём же листе бумаги, оставленном с прошлого раза, когда я, ничего не придумав, провалялся тут на лавке битый час, пользуясь полной недосягаемостью для твоей бабушки с её нескончаемой вереницей дел и указаний, из моей же чернильницы и даже, кажется, моим – во всяком случае таким же скверным и таким же куриным (пардон: вороньим) почерком…
«Мои встречи с Иваном Васильевичем». Заголовок.
О, Господи, когда это я? И о ком? Совсем, что ли спятил?
 - С каким Иваном Васильевичем? С Жерлицыным, что ли, односельчанином? – сам себя уже спрашиваю вполголоса.
 - Да нет, - отозвалась наконец, не поворотя головы, Наглая Ворона, - с тем самым. Четвёртым.
 - С Грозным, что ли? Спросил я, успокаиваясь. Хоть почерк вроде бы и мой, но ясно, что до такой степени, до шестнадцатого века, спятить я не мог – всё равно где-нибудь в девятнадцатом бы застрял.
 - Ну да. А вообще-то вы мне мешаете, - бросила, перейдя на «Вы», но весьма небрежно Наглая, уставясь по-прежнему в окно, далеко внизу под которым тяжёленькими китайскими фонарями висели в листве яблоки, чей аромат вился сюда, наверх, как слабый и дорогой сигарный дымок, и до которого не дотягивается даже пустой, поскольку птенцы у скворцов уже выросли и домик семейке стал тесен, скворечник – это с земли шест, на каком он крепится, кажется высоким, а отсюда – просто палка, карандаш, воткнутый в землю.
 - Нет, - опять почесал я, ободрённый собственной здравостью, вой загривок, - с Иваном Грозным встречаться мы не могли: он жил в шестнадцатом веке, а вам, мадам, извините, всего триста лет.
 - Вы как всегда невоспитанны, напоминая даме о её юном возрасте, но я  вам прощаю, - ответила неблагодарная (сколько раз подвозил в Москву, сколько взаймы давал!). И продолжила:
 - Записываю со слов мамы. Она умерла двести лет назад, - Ворона смахнула куриным пером с ресниц нечто полупрозрачное, - и я боюсь забыть рассказанное ею. Вспоминаю. Сосредоточиваюсь. Медитирую. А вы…
 - Какие же были встречи у них? – застенчиво перебил её я.
 - Как какие? – томно поворотилась наконец ко мне Наглая Штучка. – Романтические.
И потупила глаза. Я впервые в жизни увидел Наглость с потупленным взором.
 - Ро-ман-ти-чес-кие, - повторила с горделивым нажимом. – А любовь  у нас, в нашем роду, передаётся по наследству.
Ничего себе! – опешил я. Любовь протяженностью в четыреста лет! Действительно с ума сойти можно.
- Прошу вас: выйдите вон, - поджала клюв воистину Наглая и церемонно, монахиней, склонилась над листом. Пимен в юбке. – Ко мне, кажется, снисходит вдохновение…
Легко сказать: выйдите. Это к ней – нисходит. Невесомо. А мне – вон как ступеньки трещат – как бы не грохнуться. Мы, николо-александровские, люди весомые. Одни – нисходят, а мы – нис (вниз!) – падаем…
Размышлял я, протискиваясь-таки (из уважения к неведомому вдохновению) задом в люк и нащупывая опору.
Стало быть ещё до появления Бог знает когда в «дочкином домике» Жаворонка пернатые там, между небом и землёй, уже побывали. И, боюсь, как бы следов ещё не понаоставляли. Причём – не только на бумаге.
Не отразится ли это на его песнях? Ждёшь, настраиваясь, замерев, трелей, а оно – к-а-а-к гаркнет! С Иванвасильевическими нотками…
Свят-свят!

КАК СЕЙЧАС ПОМНЮ: ЛЕТОМ 1547 ГОДА…

Ну вот, и закончили мы с тобой нашу книгу. Вчера ты пошла в первый класс – сказки теперь будут рассказывать тебе профессионалы. А у деда перерыв, выходной, обед, «ушла на базу» - до следующей или, даст Бог, следующего. До Жаворонка. Поскольку рассказывать тебе теперь будут другие, а читать ты обязана теперь сама. Если какое-то слово не поймёшь, смело обращайся к деду и ещё смелей – к Наглой Вороне, которая как известно, все на свете слова знает.
 Взрослым, которые заинтересуются книжкой (если, конечно, таковые найдутся), хочу сказать: радуйтесь, если дети (внуки) обращаются к вам с просьбой что-либо объяснить (не обязательно слово) – это у детей (внуков),  к сожалению, быстро проходит.
 А что не поймёте сами – обращайтесь к ним. К детям и внукам. Уже хотя бы для того чтобы не дать им забыть о вашем (нашем) существовании.
Ну, и в нашем с вами распоряжении тоже есть всегда и самое главное  справочное бюро – то, которое летает. Потому как знания, как и любовь, у Наглой Вороны тоже передаются, копятся по наследству. По секрету скажу: автор прибегает к её помощи регулярно, делая ей ответные мелкие услуги: металлический рубль взаймы, паркеровская ручка (ровно неделю назад в самолёте проворонил) в подарок..
…А вообще, дорога. В самом начале тетради, в которой пишу, записано: «Куплена в Ханау 20 октября 2000 года». Ханау – это городок в Германии, в котором любит бывать твой дед. И более всего знаменит он одним: здесь жили братья Гримм. Здесь даже музей их есть. Я, конечно, не набиваюсь к ним третьим, в смысле – троюродным братом, но, знаешь ли, в этом что-то есть. Хотя бы одно: первые страницы этой книжки тоже написаны дедом в Ханау. А последние – ты и сама знаешь, где. В Борисовке.
Где, возможно – ну, в этом, в пенале, поставленном на попа, со временам тоже будет дом-му… Впрочем, ставлю точку, ибо чувствую, что и сам превращаюсь уже в старую и очень Наглую и очень – ну, в ту, что выжила меня из – нет-нет, не подсказывай, пока ещё не из ума! – из недостроя. И сама уселась за письменный стол: вспоминать.
«Как сейчас помню: летом 1547 года…»
 Что касается вороны. Может – в свете Ивана Васильевича – не такая уж она и неблагодарная? Вдруг, лет этак через сто, как и ты, вспомнит обо мне? «Как сейчас помню: летом 2001 года…»

20.10.2000 г.
2.09.2001 г.
Ханау – Борисовка

P.S. закончил. Поставил точку. Вышел во двор, крепко потянулся на бабушкиной лужайке: сделал дело – гуляй смело.
 Ну,  там где стоят, врытые в газон, твои качели, в них ещё тётя твоя недавно хлопнулась.
 Потянулся, зажмурившись от удовольствия. В высшей точке, когда затёкшие суставы сладко хрустнули, отжмуриваюсь – лицом в небо…
И зажмуриваюсь вновь!
Снится, что ли?
Открываю правый глаз – не исчезает. Открываю левый – то же самое, с боковым, поскольку астигматизм, смещением. Открываю оба и – зову вполголоса бабушку.
Услыхала, подошла и тоже задрала голову: руки в резиновых перчатках и в земле, а голова, с проседью, чистая-чистая, ветерок потихонечку её расчёсывает.
И тоже ахнула. Возможно, даже зажмурилась. Потом, наверное, открыла левый, а чуть попозже и оба разом – огромные и голубые-голубые.
Над нашей крышей, почти задевая её, с каким-то спелым устным шорохом летели птицы. Стая – тыщи три человек в ней, наверное. Небольшие, тугенькие, чуть-чуть кургузенькие, с широким размахом резных упругих крыльев. Они даже не перелетали через нашу крышу, а как бы переползали, переступали через неё: так, очень экономно, играючи, на минимальной высоте – а зачем расходоваться, ему ещё их во-он сколько предстоит? –   б е р ё т  барьер на гаревой дорожке классный бегун. Перешорхивали. Перепархивали. Шорох стоял, конечно, от шести тысяч соприкасавшихся друг с дружкою крыльев, а казалось – от того, что птицы шуршат о крышу, об её металлический конёк.
Летели молча – это я тебя прошу запомнить.
 - Горлицы, - сказал я. – Дикие голуби.
А сам подумал: какие же они дикие – вон как близко и над человеческим жильём, и над самим человеком пролетают. Волосы, проседь бабушкина нежная, наверное, не от природного ветерка, а от их крылышек ласково в ответ шевелится. Будь у меня на лысине нечто, тоже б, наверное, зашевелилось. А так – лишь дыхание чужого полёта лысина чутко фиксирует.
 Брюшки сытые, равномерно, стайерски дышащие пузички у птиц, дом алейших деталей видимые нам, белые-белые, словно праздничными, до скрипа выглаженными фартучками обтянутые.
 - Горлинки? – удивлённо протянула бабушка. Всё же видно, что выросла в городе, не было у них степи и лесополос, как у нас в Николе.
 - Ну да, - подтвердил я. – В школу полетели.
Птицы снежной, метельной тучей двигались в сторону Москвы, а потом круто заворачивали на юго-восток. Не знаю, как насчёт Африки, но на Турцию, на Анталию прицелились вполне грамотно. Минуты три шуршали они, пенными волнами накатывая на нашу крышу, над нашими непокрытыми (моя уж точно непокрыта ничем) головами: по тыще в минуту.
Прощались?
Даже Ферри замолчала. Даже у Муньки оба глаза, разбежавшись, повлажнели.
Лето кончилось.
Постояли, постояли мы с бабушкой, помолчали, помолчали и, проводив дружную, чистую, словно после поголовного чистого четверга, после русской бани стаю (издали вроде как уже твои собственные помыслы, мечты, трепеща растопыренными хвостиками, удаляются) да и пошли каждый по своим делам: она -  к земле, а я -  отдыхать. По саду побродить. И она мне даже замечания за это не сделала! – вот что такое задушевное стая на землю уронила.
И, повторяю,   м о л ч а .  В школу, ан зимнюю учёбу, а – совершенно безмолвно и терпеливо. Даже самая маленькая, самая белоснежная (как и ты у нас) горлинка ни разу не хныкнула.
 Учись! – чтоб в понедельник и ты так же собранно и без всяких там «не хочу».
Учись – горлинкой будешь.
А разговаривать они, между прочим, умеют: гулят, воркуют. Звуки, нежно раздувая горлышко, где-то в душе, чистой и чуткой, у них булькают…