СС. Гл. 42. Что чувствуешь и о чем думаешь, выйдя

Виорэль Ломов
Г л а в а 42.
Что чувствуешь и о чем думаешь, выйдя на пенсию.


Дрейк переводил взгляд с портрета Изабеллы на свое отражение в зеркале и пытался разобраться в самом себе. Когда пятнадцать лет назад он вышел на пенсию, то все, что было смыслом его жизни — награды, регалии, достижения, планы, надежды, мечты, удовольствия — все это, как пыль, было в одночасье стерто с доски судьбы. Хоть начинай по новой!

«Сколько же я мыкался по разным углам! — думал Дрейк. — Полжизни у меня не было своего отдельного жилья. И у внучки, похоже, будет то же самое, пока жизнь не загонит и ее в угол. Полжизни — ни дома, ни семьи. Монтень полагал, что после себя лучше оставлять не детей, а книги. От меня — ни детей, ни книг. Столько женщин вокруг, а детей не оставил. Столько слов во мне, а ничего не написал.

Надо же, когда-то пенсию воспринимал, чуть ли не как тот свет. До нее казалось страшно далеко. А оказалось — страшно близко. Сколько раз в жизни я раскаивался, сколько раз негодовал на самого себя и на судьбу. И ни разу не задумался о том, что судьба дала мне лишь то, что я сам взял у нее. Теперь я внутри себя разбил сад. Душа — это сад страданий. Прошло пятнадцать лет, как я на пенсии, в стране изменилось все, а внутри меня не изменилось ничего. То, что я вынес из прежней жизни, то и со мной. Ничего нового».

До пенсии Дрейк думал, что на пенсии будет много читать. Столько библиотек вокруг, тысячи томов! Вернувшись из Волгограда в Нежинск, он записался в три библиотеки, набрал книг. Прочел одну, другую, а на третьей застрял, причем так крепко, что почувствовал уныние и разочарование, как будто оказался на вершине горы, выше которой было только небо, а он по инерции рвался вверх.

А взял Блока и, как встарь, забыл обо всем. И столько вспомнилось всего! Воспоминания, как груда камней, лежали в нем. Как та груда камней, что он приготовил на даче для дорожки, по которой должна была заезжать «Волга», которую он так никогда и не купил.

Чтения не получалось. Ни на завтра, ни через неделю, ни через месяц. Разве что урывками, минут по двадцать, больше не позволяла душа. Она отторгала написанное слово, потому, наверное, что исстрадалась по живому.

Чтобы совсем не скиснуть, он вынужден был заниматься любым практическим делом: быть сторожем, грузчиком, истопником — в любом из них было мало знаний, но много житейской мудрости. От скуки попробовал писать, но от одной только скуки не пишется. Вести дневник — вообще что-то школьное. От газет и детективов лишь лихорадило.

Помимо Блока, спасал еще Монтень, и то небольшими порциями. «Я не могу заниматься тем, в правильности чего сомневаюсь, — пожаловался он Монтеню. — Мой девиз — что-то одно: или делай, или сомневайся». «А разве наша жизнь — не произведение сомнения и действия?» — спросил Монтень.

Когда времени его осталось мало, Дрейк понял, что все оно было предназначено ему, чтобы стать тем, кем он не стал.

Дрейк сидел у зеркала, как перед экраном телевизора. «Выйти на пенсию, — продолжал размышлять он, — шаг более серьезный, чем для женщины выйти замуж. Из замужества можно вернуться назад, из пенсии выход только вперед. Смешно представлять себе Цезаря или Гомера на пенсии. Не представляются.

Пенсия — это маленькое напоминание о том, что ты мог стать большим человеком и прекрасно обойтись без нее. На пенсии понимаешь одно: что всю жизнь разглядывал в микроскопе инфузорий, а потом вдруг в телескопе увидел сияние звезд. Увидел это сияние и понял, что осваивал мир, как мушка дрозофилы — мусорное ведро. Она осваивает его всю свою жизнь и умирает в сознании, что исполнила свое предназначение».

В зеркале отражался портрет, который так много значил в его судьбе. Судьба — что есть судьба? Реализованная (или нереализованная) жизнь. «Попробую восстановить хотя бы основные вехи моей жизнь, — думал он. — с самого рождения. А может, раньше?» Вехи не выстраивались. Дрейк рассеянно глядел в зеркало и не видел в нем ничего.

Он отварил картошку и стал пить бульон, сохранивший ему жизнь в лихую годину — с годами картофельный бульон не изменил своего вкуса. Не найди он тогда трех картошин, старых, сморщенных, с проросшими ростками, похожими на белые усы ведьм шестнадцатого века, может, и его сейчас не было бы самого. Его бы дать попить Дрейку, когда того изнутри сжигал ледяной жар, дать бы ему кружку картофельного бульона в конце января 1596 года! Вехи-вехи, какие вехи, когда он не может даже отделить текущий час 1996 года, который обманчиво замер на циферблате настенных часов, от того же детства, в котором навсегда осталась Фелицата.

Портрет таил в себе, ни много, ни мало, четыре столетия. Изображенная на нем женщина осталась, разумеется, в веке шестнадцатом, но она присутствовала и в веке двадцатом, умудрившись протащить через непробиваемую взором толщу веков свою жизнь.

При взгляде на портрет Дрейк понимал, что безумие того века ничем не отличается от безумия века нынешнего, разве что тогда была другая мода на слова и платье. В портрет можно было проникнуть на любую глубину, можно было рискнуть вообще уйти в такие неоглядные дали, которые выводили к кремнистой дороге под ледяными звездами или к влажной духоте, в которой летал гнус и гнусно кричали пьяные пираты.

Дрейк зажег свет. В зеркале тоже был портрет, но это был другой портрет, и женщина там была другая. Ничего удивительного. В зеркале прячется то, что человек хотел увидеть в нем; и когда этого хотело множество людей, тогда в зеркале возникает новый мир. И этот мир населен красавицами и героями, в нем чудесные страны и высокие небеса, там чистота и святость, там то, чего нет по эту сторону зеркала никогда.

Тысячи женщин хотели видеть в нем красавиц и видели их. Тысячи мужчин мечтали увидеть в нем доблестных героев и видели их. Сколько глаз с напряжением всматривались в него, сколько сердец замирало у его поверхности, сколько чувств пронизали и затерялись в его глубине.

Зеркало жадно по своей сути и спешит утащить в свои недра все, что хоть на миг появляется перед ним. Это безжалостный хищник, которого человек наивно думает обмануть. В зеркале — то, что дополняет реальность по эту сторону зеркала. В сумме они дают то, что называется жизнью. Зеркало — прообраз Страшного суда, на котором каждого судят не по степени его деяний, а по степени его ухода от них, судят по его фантазиям, надеждам, мечтаниям, с которыми улетела часть его души.

В зеркале с той стороны умершие смотрят на нас, а мы смотрим на них, но мы не видим друг друга.

Дрейк потушил свет. Стало очень темно. Светлым оставалась лишь поверхность зеркала — и это было странным. Будто кто-то нарочно подсвечивал грань двух миров, отражающих друг в друге малейшее волнение и шевеление жизни. Федор долго приглядывался, но так и не сообразил, откуда идет свет. По здравому размышлению, его не должно было быть.

Он поднялся со стула, подошел к зеркалу, но себя в нем не увидел. Была плотная на взгляд, темная плоскость — и больше ничего. Но когда он поднес к зеркалу руку, ему стало не по себе: в зеркале, как бы из ничего появилась рука. И она была освещена тем светом, который давеча он видел с того места.

Он резко повернулся. Нет, никакой подсветки, лампочки не горят, с улицы свет сюда тоже не проникает. На ладони были четко видны все линии, из которых цыганки плетут любую приглянувшуюся им судьбу. Интересно, что же там?

Он поднес обе руки ладонями к зеркалу. На каждой руке были свои линии, не повторяющие линии другой руки. Что это — две судьбы или судьба, расщепленная жизнью на две части? Он повернул ладони к себе, но они пропали в темноте.

Федор поводил руками возле самого зеркала и убедился, что свет идет изнутри, светится само зеркало. Он приблизил к нему свое лицо, появилось лицо и в зеркале, а сквозь него, как сквозь марлю или тонкую ткань, были видны очертания другой жизни. Что-то шевелилось за его спиной. Он вздрогнул, обернулся — за спиной его была темнота, в которой, приглядевшись, можно было увидеть на стене вешалку с его курткой, портрет и больше ничего.

Он снова всмотрелся в зеркало и увидел дорогу, спускавшуюся вниз. Справа была круча, слева пропасть, на дне которой ползла белая змея. Это ручей или река, догадался Федор. Ему было неудобно стоять, от напряжения заныла спина.

Он сделал шаг и очутился на той дороге, под ногами почувствовал камешки, а пространство было наполнено новыми звуками, трескотней, пощелкиванием и свистом.

Вот там Кадис, подумал он. Да-да, я был уже тут. Но он совсем по-иному смотрится с берега, нежели с моря. В Кадисе так празднично сверкают и горят небеса, вода и даже сам камень. С этим блеском может спорить разве что блеск глаз грациозных испанок.

Но что это? Порывы знойного ветра перехватывают дыхание, и на все живое ложится мертвенный оттенок, а по свинцовому морю под совершенно ясным голубым небом идут серые горы волн — это с пустыни налетел самум!

Пройдет час и из Африки прилетит, как саранча, серая пыль, она напитает воздух, осядет на всем пространстве, закат побагровеет, тусклый вечер сменится серою ночью, на горизонте то и дело будут вспыхивать безмолвные зарницы. Весь организм напряжется, как парус. Того и гляди, он порвется, и не дай бог, с кем-либо схлестнуться в этот момент в смертельной схватке — пощады не будет никому!

Но нет, самум прошел стороной. Какое пекло, однако. Надо спрятаться в тени. Но дорога пустынна и уныла. Спрятаться негде, надо спускаться вниз или подниматься вверх в гору. В такую жару плестись вверх — убийственно. Да и куда? Странно, под Кадисом вроде как нет никаких гор.

«Может, я что-то перепутал, — подумал он. — Бог ты мой, неужели это я подошел тогда к этому берегу? Зачем? Ради чего? Ради королевы Елизаветы и своего непомерного тщеславия? Ради того, чтобы победить, настоять на своем? Чтобы упрочить мощь Англии, чтобы прославить Англию во всем мире, чтобы самому стать адмиралом на все времена? Нет, завоевать пространство можно, но время — не завоевать. Да и пространство будет твоим какой-то миг, а затем вновь вернется к своим временам, к самому себе, туда, где владыка один».

Проснулся Федор от чьих-то голосов, которые он услышал во сне. Он прислушался к ним, стараясь разобрать, о чем говорят, и проснулся. Он лежал лицом в подушку. Переговаривались где-то в комнате, но в то же время как бы и на улице. Так переговариваются из открытых окон через небольшую кривую улочку, которых множество в Севилье. «Что это я, — подумал он, — какая Севилья?»

Не шевелясь, он прислушался к разговору. Два женских голоса и один мужской. От женского (более молодого) у него в груди страшно заныло.

— Ваш кавалер весьма галантен и искушен, — произнес грудной женский голос, судя по всему принадлежащий почтенной сеньоре в возрасте.

— Да-да, — поддакнул глуховатый, но сильный мужской голос.

— Этого у него не отнять, — со смехом произнес молодой, волнующий Федора голос. Такой голос может принадлежать лишь небесному созданию. Они там все чудо как хороши. Хорошенькую девушку там называют мучача...

Он оглянулся, дико глядя в пустой объем комнаты, наполненный тишиной и летающими в луче света пылинками.

— Он англичанин? — спросила матрона.

— Да, — опять ее голос.

— Хорошо говорит по-испански. А вы не боитесь, что об этом узнают...

— Никто не узнает!

Мужской голос произнес:

— Кхм... Я никогда не мог понять человека, его звериной устремленности вовне. Ему бы с этой энергией обратиться к самому себе и, вместо того чтобы мир расчленить числом, внести мир в свою наполненную числами душу.

«Нет, я прожил бы другую жизнь, даже если вынужден был ходить по свету, завоевывая все новые и новые земли для моей английской королевы, — продолжал думать он. — Королеве моей души я подарил бы Город Солнца, чтобы Изабелла вечно ждала меня там, а моему другу — пролив, которым Доути мог бы уйти навсегда от казни и от позора. Нет, позор был не ему, позор был мне».

— Я обогнул землю, — громко ответил он тому мужскому голосу. — Надо мной много лет было небо, подо мной океан. Я постиг безмерность того и другого. Но меня никогда не покидало чувство, что я центр всего и вокруг меня вертится весь мир. Я никогда не чувствовал себя пылинкой или винтиком. И никогда не был рабом чьей-то (даже королевской) воли. Мне не нужна была свобода, так как я и без нее был свободен. Мне не нужна была истина, так как она была во мне.

— Кхм, — вновь произнес глуховатый голос, — простите, мы, кажется, вас разбудили.

Федор даже подскочил на кровати. Он подошел к окну, распахнул его. Глазам его предстал глухой переулок. Тихо было в нем и пустынно. И — ни звука. Там, где трасса, жужжит и шипит жизнь. Ну да она чужая. В траве темнеет что-то... А, это спит одному Богу нужный бомж. Привык, бедолага. А впереди холода. Что это я — жалею хищника? Ведь любой бомж — хищник. Хищник появляется лишь тогда, когда есть жертва. Нет, тихо вокруг, послышалось, успокоил Федор сам себя, но не успокоился. Неспокойно, а отчего — не понять. И мыслей вроде никаких, странно даже. А это и хорошо. Чего думать лишний раз? Думают — о чем? О будущем да о деньгах. У меня — ни того, ни другого.

Дрейк все время ощущал себя кораблем, попавшим в шторм, там, у Золотой земли. Стихия ревела, словно именно в этом месте нос корабля нанес ей смертельную рану. И — кто кого?! Фрегат то с треском прыгал по волнам, то тяжко ухал в пропасть, со страшным скрипом выползая из нее на борту, а то и вовсе чуть ли не вверх днищем. Его по ют заваливала то ледяная вода, то шипящая белая пена. Мачты гнулись, как прутья, паруса лопались от натуги, фрегат била предсмертная дрожь. Грохот стоял такой, что не слышен был собственный трехпалубный мат. От шквалистого ветра и стужи горело заледеневшее, как сосулька, тело. И так неделя за неделей, и не видно было этому конца! И сил уже нет никаких, и деваться некуда. Одно веселит душу — пропал ко всем чертям всякий страх!

Дрейк не мог остановиться, не мог отдохнуть и привести в порядок дела и мысли. Странным казался тот день, когда был бриз и спокойный синий ледяной кошмар, от холода которого хотелось только спать, забыться и уснуть. Да был ли он вообще?

Сейчас его гнала суета, а еще яростнее собственная неудовлетворенность, и он понимал, что любое его сопротивление, минутное замешательство или остановка опрокинут его на полном ходу, ветер располосует паруса, порвет их в клочья и унесет к чертовой матери, а мачты просто слижет как языком, и сам корабль под жуткий хрип шторма пойдет ко дну, кто его знает, может, и впрямь успокоившись. Ну а шторм успокоится лишь тогда, наверное, когда всех отправит на дно.