О послевоенных залпах. СБ. 1. 3

Виорэль Ломов
1.3. О послевоенных залпах.


Человека гипнотизирует огонь, он любит сидеть и смотреть на костер или закат солнца и думать, как всякий мыслящий человек, ни о чем. Скажем, о том, почему кроты или суслики лучше его обустраивают свой дом.

Анна Ивановна и Анна Петровна садились пить чай вместе с солнцем. Солнце садилось, и они садились. Из кухни был виден золотой закат. Закат был прекрасен, как испанский танец.

Глядя на него, они любили беседовать. Обе квартиры были на западной стороне соседних домов, только из окон квартиры Анны Ивановны была видна степь с рощицей вдали, а из окон Анны Петровны была видна еще и река.

Сколько теплоты во взглядах, словах, мыслях! Сколько теплоты во всем!

— Вот так бы вечно сидел и смотрел на закат, — сказала Анна Петровна.

— Я давно хочу вас спросить, Анна Петровна, почему вы о себе говорите в мужском роде: «сидел», «смотрел»?

— А я всю жизнь, как мужик, в сапогах протопала. Вон с тем чемоданом.

— Я думала, это ящик.

— Нет, чемодан. Из Венгрии. Плотник один подарил. Раз средь бела дня на вокзале чуть не украли. Сижу на скамейке, завтракаю. Двое подошли, взяли чемодан и пошли.

— А вы?

— Что я? Я — как всегда. Отняла. У меня от Венгрии самые добрые воспоминания остались. Это чехи венгров не любят, а венгры чехов. А ко мне они хорошо относились. От тифа спасли. В госпитале точно загнулась бы. Сережки, видите? Оттуда. Из особого камня. Может, и драгоценный, не знаю. Видите, красная дорожка за стол бежит? А при луне рубиновым светом горят. Как-то засиделась за бумагами. Приказы, письма... Уже отгремели победные залпы. В Венгрии еще. Я еще семь месяцев была в оккупационных войсках. Стемнело, вышла на крылечко покурить. Ночь чудная. Луна. Сижу на приступочке, курю. Слышу, идет кто-то. Вдруг как резнет. С треском. И засмеялся сам себе. Мимо идет, меня не видит. А я не дышу, папироску за спину прячу. Неудобно как-то. А он — шасть ко мне! Напугал. Увидел меня, остолбенел. Начштаба Аверьянов. «Что вы тут делаете?» — «Курю, Павел Тихоныч». — «А это что?» — тянется к уху. — «Сережки». — «То-то, смотрю, огонек странный» — и, не прощаясь, ушел. А на повороте засмеялся. Такие вот они, послевоенные залпы...

— Вы это, Анна Петровна, девятого мая студентам расскажите.

— Лучше нашему заведующему расскажу. Ему это ближе.

А еще Анна Петровна любила два-три раза за лето бывать на даче у Анны Ивановны. Приходила она к Анне Ивановне на дачу не ради ягод или яблок, ей хотелось усесться в скрипучем плетеном кресле под яблоней, пить чай и ничего не делать. Муравьишка по столу бежит, листочек падает в сухарницу... Ветерок шевелит салфетку, и всякие мысли приходят сами собой. И даже если они о бренности бытия, они так успокаивают, так согревают душу. А если в этот момент еще прострекочет сорока, так и совсем хорошо. Анна Петровна любила сорок. Сороки были красивы, как девушки в народном хоре.

Анна Ивановна и Анна Петровна были в том возрасте и состоянии ума, когда могли судить о мире не с чьей-то подачи, а сами по себе. Как назвать двух умиротворенных беседой женщин, чей закат тоже не за горами — богинями мудрости? Закат их будет, разумеется, не так красив, но это не мешает им чувствовать ускользающую красоту.

Молчание не тяготило их. А беседа не раздражала. Так не всегда бывает даже в детстве, а им вот Бог послал такую радость и в зрелые годы. Молчали они обычно, когда солнце на их глазах погружалось за линию горизонта. Это занимало несколько минут. После этого они не спешили зажечь электрический свет, а любовались удивительными оттенками закатного света, напоминающего угасание колокольного звона. Оттенки были неуловимы, как мечты или некоторые воспоминания. Как бы невзначай с их уст срывалось одно слово, второе, третье... И они спешили восполнить минуты молчания, причем каждая из них выкладывала другой не свою боль, а свою радость. Даже если радость и выросла на черноземе боли. Впрочем, в обычной жизни они не были столь сентиментальны и чутки.

Темы бесед их были естественны, как они сами в эти минуты. Разговор мог идти о чем угодно: от родинки на носу у нового заведующего кафедрой разведения до необыкновенных размеров семенников у быка-производителя бестужевской породы в племхозе.

Чувствовали себя они в эти минуты превосходно, даже если и донимала их с утра какая хвороба или возрастные недуги.

— Подумаешь, Памир крыша мира! Крыша мира, Анна Ивановна, ваша кухня!

— Вы, Анна Петровна, не попробовали еще вот этот пирожок.

— Анна Ивановна, ваше тесто просто изумительное! Во рту тает. В чем секрет?

— Секрета никакого. Готовить тесто некогда, беру его в столовой, добавляю туда яйца, сахар, ваниль, пачку растопленного маргарина...

— Не может быть!

— Да вы сами попробуйте, у вас еще лучше получится. У вас, Анна Петровна, прирожденные способности кулинара. Какой чай у вас! А сливянка!

— Вам, правда, понравилась?

— Скажите, как вы делаете ее?

— Это так же просто, Анна Ивановна, как и ваше тесто. В Венгрии, кстати, научили. Беру водку, чернослив, сахар. Да, еще ваниль, если достанете. Смешиваю, ставлю в темное место. Изредка взбалтываю. Через пару недель процеживаю и — ваше здоровье!

— Я понимаю, весь секрет в пропорциях?

— Совершенно верно, вкус — это прежде всего пропорции. И щедрость. Чернослива и сахара надо побольше класть.

На время их беседа иногда прерывалась. Анна Петровна, извинившись, поднималась с табуретки, делала круг по квартире — ей нравились копии картин русских пейзажистов прошлого века, расположенные четко на одном уровне и с равными интервалами на стенах, — и скрывалась в ванной комнате, совмещенной с туалетом. Совмещенный санузел напоминал ей кафедру, где всё в одном месте.

То обстоятельство, что туалетная бумага, столь дефицитная в пору превышения спроса над ее предложением, а естественных отправлений над потреблением, была аккуратно разрезана на маленькие квадратики и заботливо уложена стопочкой на полке, а бумажные салфетки для придания им более оригинальной формы были аккуратно разрезаны по диагонали и свернуты кольцом, свидетельствовало не о скопидомстве и скупости домохозяйки, а скорее о ее домовитости и рачительности.

А потом они живо обсудили институтскую сплетню о старом доценте Сивцеве и молоденькой ассистентке Вражской, придумав для нее хорошее прозвище «Сивцева-Вражская».

Анна Ивановна любила показывать Анне Петровне свои фотографии. У нее был громадный альбом из листов плотной цветной бумаги с кружевными кармашками, в которые были вложены черно-белые фотографии по темам, годам и увлечениям. В центре каждой фотографии неизменно была сама Анна Ивановна, а на обороте было подписано, в каком году и каком месте они сделаны, и кто находится на них слева направо или справа налево.

Коллективных фотографий на фоне корпуса санатория, горы, водопада или под раскидистым деревом было множество. Чувствовалось, что на подбор фотографий в этом необъятном альбоме большое влияние оказывала центробежная сила самодостаточности его хозяйки и ее связей во внешнем мире.

Анна Петровна обратила внимание, что два листа в самом начале альбома были пустые, а в одном кармашке застрял уголок вырванной, должно быть, с ожесточением фотографии.

У Анны Петровны фотографии тоже были, но не так много и они были рассованы по разным конвертам без всякой систематизации, случайно захваченные центростремительной силой ее судьбы. Самой Анны Петровны на многих фотографиях и не было вовсе. Фотографии ей были ни к чему. Некогда их было разглядывать.

— Вы любите стихи? — неожиданно спросила Анна Ивановна.

— Что такое стихи? Это так, полет глупости.

— А почему же тогда он захватывает людей?

— Ну как почему? Все потому же. Почему полет птиц захватывает птиц? Потому полет глупости захватывает глупость.

Анна Ивановна, несмотря на то, что любила стихи, не знала, чем и возразить.

Всякий раз после ухода Анны Петровны Анна Ивановна чувствовала себя обделенной жизнью. Ей не довелось, как той, побывать за границей, хотя бы и воюя. Не довелось испытать жизненных потрясений, которые выдержит не всякий мужчина. Хотя и у меня не все так просто было в жизни, я просто не придавала этому такого значения, думала она.

Словно протестуя против этой мысли, защемило сердце и так вдруг стало тоскливо... Скорее бы Настя из школы пришла!

У Анны Ивановны, как у всякой неординарной женщины, разумеется, были свои тайны, но они так глубоко были спрятаны в недрах ее памяти, психики и совести, что она не позволяла заглянуть туда хоть краем глаза даже самой себе. И в такие дни, когда раздумья приходят не из тебя, а словно прилетают откуда-то, то ли из твоего предсмертного часа, то ли из первого часа мира иного, ей было тяжело, так как она чувствовала тяжесть спрятанных на дне души проблем и воспоминаний и понимала, что с каждым годом их будет все тяжелее и тяжелее нести.

И самый большой груз был невесом, так как он весь состоял из того, чего у нее не было: семьи, родителей, отчего дома, своих и только своих любимых лиц, имен, игрушек. Ничего она этого не помнила. Не помнила и не хотела вспоминать!

Жизнь обделяет тех, кто боится ее, подумала Анна Ивановна, но не согласилась с собственной мыслью, так как она была противоестественной, то есть направленной против самой себя. Такое допускать нельзя, даже если оно и очевидно. Ведь я все в жизни делала так, как следовало делать, но почему же тогда жизнь не воздаст мне, как следует. Или она вот так и воздала — как следует?

Нет, нет, только не это, только не это, застонала она. Только не возврат к тому, что было у меня!