Архив. IV. Потомки генералиссимуса

Виорэль Ломов
IV. Потомки генералиссимуса.

Похоронив Николая, Елена взяла отпуск, и третий день возилась с архивом. Некоторые документы и вещи были уникальны сами по себе, а еще более уникальна была их коллекция. Дневники русских офицеров, эмигрировавших из России, их письма и записки из-за кордона, иногда на жалких клочках бумаги. На проекте железнодорожной магистрали, представленном дедом Суворова, были личные пометки царя. Не исключено, что они вместе смотрели на эти карты, обсуждали расчеты. За любую такую страничку когда-то могли упечь на Соловки.

Елена вспомнила, сколько раз Надежда Алексеевна со страхом (тогда казавшимся ей театральным) звонила в институт и спрашивала, почему Георгий Николаевич задерживается. А их замкнутость — неужели только из-за архива? Неужели они свои жизни положили на алтарь прошлых жизней людей и событий, отшумевших в истории, как листопад. Старшие Суворовы обсуждали семейные тайны за закрытой дверью. Приглашали иногда Николая. А вот ее ни разу. Ей тогда это было крайне обидно. Просто меня не хотели допускать к своим тайнам, подумала Елена. Сперва боялись за свою жизнь, потом за карьеру, за семью. Выходит, и за меня? Все равно, все равно, думала она, я не могу им простить этого, не могу! Ведь они разбили мою жизнь.

Из ряда документов, фотографий, дагерротипов, хорошо сохранившихся вещей видно было, что у предков Суворовых было поместье, были дома. Были лошади, собаки, коляски. На многих документах красовались подписи титулованных особ. Каких только вещей не было! Серебро, фарфоровые чашечки без ручек, картины, рукописи, письма, записки, лорнеты, лошадки каслинского литья. Расписанные подносы и инкрустированные шкатулки. Сборники стихов поэтов с автографами Иннокентия Анненского, Вячеслава Иванова. Золотые браслеты и золотые часы, малахитовая и черепаховые шкатулки, обручальный перстень на небывало большой мужской палец и тут же перстенек на карликовую лапку, перчаточка с припиской «С бала у княгини Печерской пятого января».

А тут как будто одна посуда. В дорожном несессере серебряные ложки в холщовой тряпке. На них, как и вообще на всей посуде и белье, на скатертях и полотенцах инициалы и вензеля Суворовых. Даже на больших дутых золотых браслетах с внутренней стороны. Сервиз, заказанный дедушке и бабушке Георгия Николаевича (господи, когда это?) к их свадьбе.

Да, свекрам было чего бояться. Представить трудно, как можно было всю жизнь жить с таким страхом в душе. Даже в последние десять лет, когда уже и бояться-то стало нечего, кроме жуликов да бандитов, и когда можно было продать золотишко, посуду, чтобы не надрывать пупок на различных подработках для ее же и Николая лечения, свекровь перекочевала из спальни в кабинет и устроилась там, как собака на сене.

Вечером Елена, не чуя под собой ног от усталости, в отчаянии упала на диван. Первое ее желание выкинуть весь этот хлам на свалку, сменилось сомнением, а затем и уверенностью, непонятно откуда взявшейся, точно от общения с архивом, что все это надо обязательно сохранить и каким-то образом сделать достоянием общественности. Что, и мне теперь посвятить свою жизнь этому монстру, заглотнувшему семью Суворовых вместе с их родней? Всю жизнь этот архив прятали от меня, а я теперь его должна сохранять? Не выбрасывать же его! Или все-таки выбросить? А чего я тогда три дня вожусь с ним? Смешно, крестьянка — наследница и хранительница господского пепелища.

Елена в раздражении от собственной нерешительности едва не расплакалась. Сколько же их тут, этих вещей! И ведь их, скорее всего, никто специально и не собирал, а складывал так, на всякий случай. Скопидомство не скопидомство, синдром Плюшкина. Из-за обостренного чутья времени, что ли, эта жалкая попытка сохранить крупицы прошлой жизни? Неужто из-за неверия в жизнь будущую? А, с другой стороны, вряд ли кто из людей задумывался над тем, что от огромного мира останутся не они сами, а эти бездушные, никому не нужные предметы, да и те-то в таком малом количестве. Но стоило Елене взять в руки перчатку или салфетку, документ или фотографию, она кожей чувствовала легкое жжение. Словно прошлое превратилось со временем в кислоту или щелочь. Много было такого, чего не разбирал сам Георгий Николаевич. Поразительно, подумала Елена, все это старье будто напитано энергией молодости, но какой-то гибельной, и в нем дух Плюшкина смешался не иначе как с духом Печорина.

А что за книга была там, в сафьяновом переплете? Огромная, тяжеленная. Елена с трудом извлекла ее из ящика, чуть не сорвав себе ноготь, уселась на полу, прислонившись к ящику, и наобум раскрыла уже ближе к концу. Большая часть книги буквально отвалилась налево.

«...Сегодня мне был знак свыше. С утра мне казалось, что я тащу на себе всю Россию. Это давало мне сил побороть мою болезнь. И поборол бы, в конце концов, не встреть я Суворова. Он был, как всегда, оригинален. Правда, неряшлив и такой маленький. И он тоже обличал меня в погибели России. Или все-таки это был мой внутренний голос?..»

Что это? Неужели государев дневник — чей? Встретил Суворова — Павел? За простыми словами скрывалась такая мощь, что их действительно могло хватить на то, чтобы спасти целую Россию. Коля лет пятнадцать назад целую лекцию устроил ей по этому поводу, на Пасху, кажется, о спасении и обличении, о диссидентах, России. Вопрошал: «Так в чем больше мощи? В обличении или в желании спасти? Кто, как не полководец Суворов, ценой своей жизни спас Россию? Оттого, наверное, и имел право обличать». Смешной он все-таки иногда был, наивный моралист, и в то же время доказывал, что эстетические критерии важнее моральных. Она тогда пропустила его слова мимо ушей. Суворов и Суворов, мало ли Суворовых?

А ведь Суворовы и на самом деле были потомками генералиссимуса, а не плодом воображения Надежды Алексеевны, несколько раз бросавшей ей: «Николенька — Суворов, а кто ты?» «Я — Гусева», — не сдержалась однажды она. «Вот!» Елена как-то не придавала этому никакого значения. Но сейчас все высветилось в новом свете. Вот почему Георгий Николаевич через губу разговаривал с профессором Гориным, когда тот где-то в середине семидесятых покидал навсегда страну. Елена оказалась невольной свидетельницей их разговора. Горин зашел проститься к захворавшему Суворову.

— У меня, Георгий Николаевич, сил больше нет смотреть на эту страну! — волнуясь, а больше красуясь собой, говорил Горин.

— Что же вы, профессор, хотите, раз все свои силы вы отдали этой стране? — как-то брезгливо произнес Суворов и, пытливо взглянув на Елену, поблагодарил ее за чай.

Почему-то все узнается тогда, когда поздно что-либо изменить и когда по большому счету уже все равно. Жизни всех Суворовых, отданной науке, институту, «железке», теперь осталось ровно столько, сколько вмещается в моей памяти, да еще в этих коробках и ящиках, которые могут посмотреть, а могут и не посмотреть. Мосты? Тоннели? Высокие мысли? Все рано или поздно ржавеет и засыпается. А высокие мысли они на то и высокие, что с земли их чаще всего не разглядеть... Неужели и от меня когда-то останется лишь несколько тряпок, которые пойдут на то, чтобы стирать ими пыль? А что еще? Этот архив? Память? Право, смешно. Память — пыль. Сотрешь — нет ее, оставишь — задохнешься в ней.

Николай уже в бреду рассказал ей об этом царском дневнике. Она тогда и подумала — бред. Она не зажигала света. Ей на минуту показалось, что в комнате находится и Николай...