Мой дед Мирон

Александр Терентьев
   Думается, вы согласитесь со мной в том, что обычно первые детские воспоминания неким загадочным образом формируются у нас не в какие-либо цельные эпизоды, а в цепочку совершенно разрозненных отдельных картинок. Но когда речь заходит о моем дедушке по отцу, то у меня все обстоит несколько иначе: в этих воспоминаниях, со временем превратившихся в расплывчато-туманное подобие детских цветных снов, на первое место выступают не образы-действие-слова, а запахи. Ах, какими замечательными запахами был окружен образ деда, в то время казавшегося мне если и не страшным стариком из сказки, то уж таинственным и сурово-немногословным точно! Да и как можно было не бояться деда Мирона, если даже самый сильный и бесстрашный человек на земле – папка – притихал, смурнея лицом, и безропотно выслушивал все, что дедушка иногда выговаривал ему за какие-то малопонятные для меня провинности. Нет, видимо не зря в деревне старого Мирона Терентьевича за глаза частенько именовали «Финном»…

   Первое, что вспоминается, были руки деда. Точнее кисти рук. Тогда они казались мне очень большими, невероятно сильными и жесткими. Ногти были желтоватыми, чуть выпуклыми и крепкими – я был уверен, что если дед захочет, то щелбаном запросто убьет настоящего живого волка. И в самом деле, как мог бы уцелеть волк, если даже у меня от легкого дедовского щелчка наворачивались слезы и долгое время почесывался лоб – конечно, серому сразу пришел бы конец! Как попу из сказки, которого Балда убил с третьей попытки. Против деда Мирона Балда явно был слабоват – дед попа наверняка уложил бы с первого щелчка! Так вот, о запахах: от рук дедушки упоительно пахло табаком и чем-то еще малопонятным, но смутно знакомым и очень вкусным. Иногда дед совал мне под нос карамельку в цветной бумажке и, услышав едва уловимое «спасибо», проводил своей жесткой ладонью по моей макушке и с легкой усмешкой говорил непонятное: «Эх ты, бандера…» Почему-то карамельки всегда были немножко теплыми и мятыми.

   Второе воспоминание связано как раз с загадочным запахом, всюду сопровождавшим деда. Первое же посещение небольшой комнатки, которая называлась очень взрослым словом «мастерская», меня просто ошеломило – пожалуй, больше нигде и никогда я не видел столько интереснейших вещей разом! Во-первых, конечно же, это были стружки – совершенно волшебные ленточки замечательного светлого, чуть желтоватого цвета, напоминавшие обрывки серпантина с новогодней елки. И пахло от них даже лучше, сильнее, чем от елки! А как сухо и музыкально они умели шуршать… Тонкий и свежий аромат смолистых досок, высушенных до глуховатого звона – иногда дед согнутым пальцем стучал по досочке, прислушивался и одобрительно кивал – запомнился сразу и на всю жизнь. Немного есть на свете запахов, способных соперничать с нежнейшим ароматом еловой смолы…

   Кроме стружек в мастерской имелось превеликое множество вещей с загадочными названиями: фуганок, рейсмус, шерхебель, коловорот, струбцина и прочие штуки, все вместе именовавшиеся по-военному звучным словом «струмент». Не менее загадочными были и разговоры деда, в которых звучали абсолютно волшебные заклинания: «Вот здесь четверть выбираем… на ус запиливаем… заподлицо на нагели сажаем.» Все эти «фронтоны», «мауэрлаты» и «рубить в обло с шипом» мог знать и понимать только настоящий колдун. Еще точнее – деревянный колдун…

   Еще одна картинка из детства, очень яркая, связана с рыбалкой и охотой. Мы с дедом плывем по озеру в не очень-то приятно шаткой лодке среди высоких камышей, в густой зелени  которых едва слышно шуршит летний ветерок и прячутся дикие утки. Гребет дед стоя, длинным веслом загребая то справа, то слева, и время от времени нагибается зачерпнуть ладонью воды, чтобы смочить отполированную ручку-веретено весла. Я держусь за влажную на ощупь доску борта, опасливо поглядываю на яростно плещущихся на дне лодки только что вынутых из сеток большущих золотобоких карасей и думаю, что с дедом в лодке все же намного спокойнее, чем с отцом и старшим братом. Те почему-то любили изо всех сил раскачивать лодку и забавляться настоящим ужасом, заставлявшим меня судорожно хвататься за лавку-банку и кричать – мне казалось, что сейчас лодка перевернется и все мы неминуемо утонем. Дед, узнав о забавах сына и старшего внука, осуждающе фыркнул и коротко произнес: «Дараки! Сделаете мальца заикатым…»

   Иногда дед брал с собой ружье и стрелял уток. В момент выстрела я прикрывал уши ладонями, но глаза никогда не закрывал: было страшно интересно видеть, как отдача заставляет деда слегка покачиваться и как из ствола вырывается облачко дыма. Запах сгоревшего пороха смешивался с островато-сырым рыбным, к ним добавлялся теплый и тонкий аромат разогретых жарким солнцем камышей и серых досок лодки. Чистейшая прозрачная вода – темноватая в тени и сверкающая голубизной на солнце, зелень камышей, невесомые стрекозы, неутомимо снующие над водой… И вдруг неожиданное, абсолютно сказочное чудо – белоснежные лилии, разбросанные по мокрым коврам из плоских овальных листьев… До сих пор слова «озеро, рыбалка, охота» вызывают в памяти прежде всего образ деда с длинным веслом в руке и запах махорочного дыма, голубоватыми струйками уплывающего куда-то в гущу зеленых камышей…

   Дед обладал еще одним несомненным талантом – он ужасно вкусно умел есть! Это было настоящее священнодействие. Сначала дед Мирон тщательнейшим образом мыл руки – наверное, именно так хирурги готовятся к операции. Потом основательно усаживался за столом и начинал нарезать хлеб – аккуратными красивыми ломтями. Если обед был праздничным или «после бани», то в руках деда появлялась бутылка, с запечатанным сургучом горлышком. Сургуч удалялся, пробка извлекалась и в граненую стопочку-«стограммку» наливалась водка – в отличие от сладкого «красненького», вещь горькая и препротивная.  Дед круто солил половинку небольшой луковицы, как-то по-особенному хорошо подмигивал мне, деловито выпивал стопку и, теплея лицом, начинал вкусно хрустеть. И настолько здорово у него это получалось, что однажды и я не утерпел и, ткнув пальцем в луковицу, заявил: «Деда, я тоже хочу!» Дед отговаривать не стал – молча присолил оставшуюся половинку и протянул мне. Вопреки ожиданиям, лук оказался не таким уж и вкусным – сегодня я это назвал бы «коварной красотой лживой рекламы». Вероятно, разочарование было столь явно написано на моем лице, что дед еще раз залихватски подмигнул и протянул свое неизменное: «Эх ты, бандера! Хватаешь, как Буратино какой…» Но ел все-таки дед красиво: степенно и очень аккуратно, ловко орудуя большущей деревянной ложкой, края которой были слегка выщерблены временем. Долгие годы я никак не мог понять, как можно было есть суп страшно неудобной деревянной ложкой и не обливаться. Кстати, пьяным я деда Мирона никогда не видел, хотя рюмочку он стороной и не обходил…

   Раз уж речь зашла о запахах, то надо сказать, что был еще один особенный, запомнившийся больше других. Запах дедовой рубашки. Как-то вечером мы жгли во дворе костер и я подсунулся поближе к деду, стараясь поудобнее и потеплее пристроиться у него под рукой – так цыплята, соловея, забираются под крыло своей матушки. Запах костра смешивался со сладковатым махорочным дымом, но от простой рубашки деда веяло совершенно невероятным ароматом – материей, прокаленной жарким солнцем, чуть уловимо табаком и немножко здоровым мужицким потом. С тех самых пор мне кажется, что нет на свете лучше аромата, чем простой как сама крестьянская жизнь запах отцовской или дедовской рубашки…   

   А теперь… Теперь прости меня, читатель, за небольшой обман. Не было в моем детстве дедушек. Мой дед, Мирон Терентьевич Терентьев, пропал без вести в сорок втором, где-то под Ржевом. Все рассказанное мной непременно, непременно было бы, если б не та война…
   На память о деде в семье не осталось ничего – лишь одна старая фотография времен Первой мировой, на которой совсем молодой Мирон Терентьев запечатлен в форме рядового царской армии…