Моторчики

Нина Ганьшина
Жарко. Очень жарко. И хотя я сильно люблю свою улицу, потому что с детства живу на ней, я свернула в тень, ступила на дорожку среди травы. Только в провинциальном городе бывают такие тропинки на самой центральной улице – и там летом пахнет травой, пахнет сосновыми иголками и одуванчиками. Я шла по тенистой тропинке – а он сидел у стены старого дома. Тот пожилой человек – он, мне показалось, сидел на ступеньках. Я подумала, что ему плохо. Я пошла к нему прямо по траве – и тут же увидела, что он сидит на крошечном складном стульчике. Просто отдыхает. Просто вышел из квартиры и сидит на солнышке. И мне не надо было идти к нему. Но я уже подошла. Подошла и стала спрашивать его о здоровье. Он, конечно, не слышал, он плохо слышал. Днем в городе шумно. Даже если это просто дорожка среди одуванчиков – все равно шумно. Не только от машин шумно или от людей. Но вечный дневной гул города – это и шум листьев на ветру, и крики птиц в небе, и даже движение облаков. Сопки подступают близко к городу. Облака выплывают из-за них, касаясь деревьев на вершине. Облака задевают ветви деревьев – от этого в дневном городе стоит тихий шум. Другое дело – ночь в провинциальном городе. Слышны шаги прохожих в приоткрытом окне. Слышны самые тихие голоса. Даже дыхание человека, кажется, слышно в ночной провинциальной тишине.

Мне пришлось громко спросить, все ли у него в порядке. Он махнул рукой. Может быть, на меня махнул, может быть, хотел сказать, что все в порядке, может быть, на жизнь свою махнул рукой.

Он и видел плохо. Он смотрел сквозь меня, потому что не видел, что я стою перед ним и загораживаю солнце. Солнце все равно слепило ему глаза. Солнце яркое – а глаза потухшие.

Это моя любимая улица. Родная. Знакомая с детства. И дом, возле которого я стояла сейчас, тоже давно знаком. Старый дом. Облупился, оброс мхом. Живет ли еще на первом этаже мальчик? Когда я с родителями шла мимо этого дома из детского сада, я всегда подбегала к балкону. Там стоял мальчик, и через дырочку для стока воды он просовывал мне всякие железные штучки – он называл их моторчиками. Уже тогда, в детстве, я смутно подозревала, что это никакие не моторчики, что это какие-то детали, может быть, его отца детали… И отец, наверное, вечером выходил на балкон, чтобы что-нибудь смастерить – а деталей нет… Они у меня. Мне хочется изобрести, заново сделать, самой сделать! – стекло. В детском саду я собирала песок, смешивала его с отрезанным кусочком капроновой ленты – и мечтала о живом веселом стекле. Никто не должен был знать об этом, поэтому я уходила в тень большой беседки, с обратной ее стороны – там было много песка. Там он был чистый – с крыши падали во время дождя капли и промывали его. Про песок я хорошо знала уже в детстве. А про капрон придумала сама – мне казалось, что от капрона стекло станет прозрачным, оно будет искриться и сверкать. И хотя уже в детстве я знала про песок, - все равно было мне удивительно, когда гораздо позже я побывала в Венеции и узнала, что для знаменитого венецианского стекла привозили очень чистый песок из реки По.

Я мечтала, как у меня получится стекло. Я видела в своих мечтах, как в нем отражалось солнце. И только молодые лица. И моторчики звенели и звали меня в будущее.

Еще я мечтала, что изобрету лекарство от смерти – и тогда моя бабушка никогда не умрет. Мама и папа были молодые – и, конечно, ясно, что они не умрут. А для бабушки нужно было лекарство. В ее старом доме высоко под потолком была глубокая ниша. Я забиралась в нее по приставной лестнице. В нише можно было только сидеть согнувшись. Там стояли чемоданы с фотографиями. Старые фотографии и открытки, присланные дедушкой с войны. Между страницами альбома – тонкая папиросная бумага. Сквозь нее просвечивали молодые лица бабушки и дедушки. И вот я думала, что именно в этой нише, где можно только сидеть, согнувшись, - я изобрету лекарство от смерти. В этой нише – потому что никто не должен видеть меня, никто не должен помешать мне. Там я прятала свои моторчики.

Бабушки давно нет. Фотографии разлетелись по альбомам детей и внуков. Я продолжаю разглядывать сквозь папиросную бумагу, словно сквозь дымку времени, по-прежнему молодые лица.

Дом с нишей стоит. Такой же старый дом, как этот, где сейчас сидит на складном стульчике пожилой мужчина. Очень пожилой. Глаза у него – как у одного старого профессора. Профессор давно устал от жизни. Он говорил мне, что быть молодым и здоровым гораздо лучше, чем старым и больным. Я утвердительно кивала ему. Он, скорее всего, хотел другого ответа, хотел утешений и веры в будущее. Но глаза его оживали – словно блеск живого стекла коснулся их.

А на самом деле жизнь профессора оказалась однообразной: небольшая зарплата – не слишком усердные ученики – и нет никакого света в конце туннеля. И это еще вполне неплохое завершение пути, лучше, чем у другого профессора, которого сократили в родном университете и предложили должность дворника или уборщицы… Еще были и другие достойные вакансии: делопроизводитель, подсобный рабочий, секретарь, гардеробщик, регистратор. Интересно бы посмотреть в глаза тому человеку, который принял это решение.

Из прошлого у профессора осталось только застенчивое южное «Г», больше похожее на «Х». Вот и все, что осталось от прошлого. Он читал лекции и не мог произнести литературное «Г». Смеялся вместе со студентами. Моторчик в груди был молодым и сильным. Потом он все-таки научился произносить непослушный звук! Но в редкие минуты, когда он словно уходил в прошлое, вдруг рождался этот звук, звук из детства, звук, который он слышал с самого рождения. С особым удовольствием читал он студентам лекции о творчестве С. Есенина. Ему не приходилось прятать свой южный звук, или стесняться своего нелитературного произношения. Профессор читал стихи задумчиво, звук был живым и настоящим:

Молча я комкаю новую шапку,
Не по душе мне соболий мех.
Вспомнил я дедушку, вспомнил я бабку,
Вспомнил кладбищенский рыхлый снег.

Совсем недавно он позвонил мне взволнованный и радостный. Услышал песню Милы Третьяк «Твоя дочь». И в чудесном исполнении вдруг услышался ему родной детский звук. Может быть, показался… Может быть, жизнь звука была задумана – ведь песня о родном доме, о маме: «Еще благодарю за то, что наши звездочки горят в небе…» Едва уловимое южное произношение проявилось лишь в этой песне, лишь в одном слове «горят»…

…Я не хочу сидеть на складном стульчике в ожидании лета. Я не хочу всю зиму мечтать лишь о том, что артрозными руками вытащу весной из подъезда ржавый складной стульчик – и все равно не увижу солнца, не услышу дождя, который нападал прямо на подоконник через открытое окно.

Все будет. Все повторится.

И если моторчики были в моей жизни, - они не ушли, не умерли. Они вернулись ко мне сегодня, после жаркого летнего дня. Я с робкой надеждой думаю о том, что пожилой мужчина на складном стульчике (ведь он живет в том самом доме!), может быть, слышит, может быть, видит, может быть, ощущает и чувствует, как дрожит, как ритмически вибрирует его молодая Душа. И как отзывается на этот ритм вечный молодой Мир.