Госпиталь

Елена Грозовская
"Госпиталь", отрывок из романа.

Время действия в романе 1904 год. Русско-японская война.
=============================

          Я пришел в себя на вечерней заре в 3-м Харбинском госпитале, тяжело контуженный, с осколочными ранениями в голову и плечо.
          Сквозь сон почудились мне голоса:
– Он без сознания, господин барон.
– Что с ним?
          Первый голос, вероятнее всего, принадлежал сестре милосердия, а второй – моему отцу.
– Вам лучше поговорить с доктором Митяевым. Сейчас я его позову…
          Я услышал скрип стула и  с усилием открыл глаза. Отец сидел  спиной ко мне - постаревший, сгорбленный старик.  Мы не виделись почти год.
          Все-таки приехал. Я смотрел и не мог понять, что же я значу для него. После смерти матери он почти не общался со мной. С детства я помню нескончаемую череду гувернанток, воспитателей, учителей  в доме, в гимназии, в университете, и изредка его лицо мелькало среди  чужих и приходящих лиц.
          И все же, он приехал. 
Отец почувствовал мой взгляд, обернулся, и наши глаза встретились. Он что-то сказал и улыбнулся. Я не услышал его. Он продолжал говорить, а я лишь наблюдал беззвучное шевеление его губ. Вокруг стояла гробовая тишина. Ни звука.
          Поначалу я не мог поверить, что оглох. Как же голоса? Я только что слышал их очень отчетливо!
          Пришел доктор Митяев. Он так же беззвучно шевелил губами, и до меня, наконец, дошел ужасающий смысл тишины вокруг. Я попытался отвернуться к стенке, но боль во всем теле  собралась в один звенящий нерв и подступила к голове. В глазах потемнело. Я попытался вздохнуть, но и дышать мне тоже было больно, и я застонал. Я точно знал это,  и откуда-то издалека услышал этот стон со стороны – громкий и протяжный. 
          Зачем приехал отец? Эта мысль мучила меня вместе с болью.  Сколько лет я жил один, без родительского тепла и ласки. Другие люди, а не отец, готовили меня еще подростком к взрослой жизни, учили понимать ее устройство и приучали к мысли, что я – наследник огромного богатства, но не он! И вот он приехал. К единственному своему сыну, наследнику.
         Я повернул голову к стене. Плохо мое дело. Если уж отец почил меня своим вниманием, значит, мне конец. Неожиданно его сухая и горячая рука коснулась моей. Он снял  с шеи медальон с изображением матери, с которым никогда не расставался и вложил мне в ладонь. Боль вновь пронзила мое тело, и я закрыл глаза.  Когда я  вновь нашел в себе силы разлепить тяжелые веки, отца рядом уже не было.
          Сестра милосердия склонилась надо мной. Холодное прикосновение спирта на локтевом сгибе было последним, что я почувствовал. Опять боль, короткий комариный укус шприца с морфием, и мир вновь погрузился в темноту… и тишину.

         Временами в тишине возникал просвет, и я слышал выстрелы, грохот, шипение шрапнели, визг упавшего японца, раненого русского солдатика, умолявшего меня: “Пристрели, ваше благородь…” Как наяву, мне казалось, что  это не солдат, а я лежу  под июльским полднем  без ног и прошу: “Пристрели, ваше благородь!”
         И тогда вновь возникало лицо сестры милосердия, расплывчатое и мутное, спирт щекотал ноздри и комариный укол погружал меня  в темное забытье.

          Забытье закончилось во вторник   в Ильин день.  Я открыл глаза и с усилием приподнялся на  локте. Очень хотелось пить… и есть.  Белая косынка сестры милосердия склонилась над соседней койкой.
– Милая барышня, – произнес я, – нельзя ли  стакан воды? – Сам себя я не слышал, но мне очень хотелось верить, что  я могу изъясняться понятно.
          Вероятно, я произнес это очень громко, потому что сестра, вздрогнула от неожиданности, схватилась рукой за сердце и улыбнулась. Она засмеялась – я не слышал, но улыбка была такой широкой, что сомнений не было – она смеялась.  Что-то ответила, я не понял, но мне было приятно и радостно на душе:
– Извините, я напугал вас.

           В ответ она мило махнула маленькой рукой и о чем-то быстро заговорила. Ушла. Вернулась скоро, принесла воды, привела доктора. Санитар следом катил тележку с подносом, на котором дымилась тарелка пшенной каши и чай. Доктор щупал пульс, что-то говорил, я не понимал.  Наконец, ушел, и я остался наедине с сестрой и тарелкой каши, которая показалась мне самым изысканным лакомством в мире.  Сестра покормила меня,  как ребенка из ложки, я уснул, проспал крепко до утра и на следующий день   уже  мог есть самостоятельно, не смотря на протесты моей юной сиделки.
           Ослаб я основательно – стакан воды казался мне весом с пудовую гирю, и все же, настроение было прекрасным. Его не испортило даже маленькое зеркальце медсестры в отражении которого я увидел свежий шрам, перечеркивающий мой лоб справа и спускающийся от виска  к щеке. Я не считал себя писанным красавцем и особо не огорчился. Черные кровоподтеки  обрамляли шрам и переходили в фиолетовые под глазами. Я отдал медсестре зеркальце и криво улыбнулся.  Жив, и это главное.

           В следующий четверг я смог  сесть и спустить ноги с кровати. Отец еще раз навестил меня в госпитале. Я вернул ему медальон и произнес: “Спасибо”. В ответ он задумчиво на меня посмотрел, коснулся плеча и вышел прочь.  Врач Митяев писал мне записочки твердым почерком с сильным нажимом о том, что все на мне заживает, как на собаке и, что не пройдет и месяца, как я встану на ноги и буду танцевать вальс.
– Идите к черту,  –произнес я, как всегда, не слыша сам себя, но доктор услышал, улыбнулся и одобрительно, как отец, положил мне руку на плечо.

            Через месяц, 11 сентября 1904 года, в воскресение меня выписывали из госпиталя. Я сидел на кровати и со скоростью черепахи натягивал на себя брюки.  Тело плохо слушалось меня. Сломанные во время падения ребра все еще туго перетягивали бинты. Я с трудом натянул сорочку. Минут пятнадцать у меня ушло на застёгивание крючков и пуговиц. Когда дело дошло до сапог, силы мои иссякли, и я  откинулся на кровать, с ненавистью глядя в потолок с облетевшей штукатуркой.
             Запястья легко коснулись пальцы   юной медсестры. Она, как всегда, приветливо и смущенно улыбнулась и потянула мне руку. Из записок доктора я знал, что  это княжна К., отец которой был наместником в Харбине, дочь всеми известной в Петербурге и Москве меценатки Елизаветы Павловны. 
             Девушка в широком, бесформенном монашеском одеянии склонилась к моим ногам, и, ловко перебирая сильными пальчиками, собрала в гармошку и натянула на меня шелковые гладкие гольфы. Знаками велела мне вставить ногу в сапог и помогла обуться.
             Я вглядывался в юное некрасивое лицо, до бровей закрытое косынкой  медсестры и запомнил только, что глаза у сестры серые, широко расставленные, а над тонкой губой подряд две родинки – одна большая, другая маленькая.
             Добрая моя маленькая помощница, как же я завтра оденусь без тебя. Кажется, она поняла мои мысли и густо пунцово покраснела. Я был поражен – в моем незавидном положении, беспомощный, глухой калека, я нравился ей. Ее милые глаза наполнились слезами от смущения, но пальцы потянулись к вороту сорочки, застегнули верхний крючок, горячо коснулись шеи.
            Она взглянула на меня в ожидании, что-то произнесла. Я же молчал, что мне еще оставалось.
– Прощайте, милая барышня, – произнес я, наконец, – спасибо вам за все. Более мы с вами не встретимся.
            Она побледнела. По губам я прочел: “Прощайте, барон”, - повернулась и пошла прочь.
– Сердцеед херов… – прошептал я про себя, провожая взглядом маленькую пошатывающуюся фигурку  в сером, монашеском платье.
           Я провел рукой  по распухшему лицу, заросшему почти до глаз болезненной бесформенной щетиной и, мысленно чертыхаясь,  поковылял в коридор, опираясь на палку, ждать отца. 
           Заживающий шов на лбу нестерпимо зудел. Я злился на самого себя от собственной беспомощности и от гробовой тишины, окружавшей меня больше месяца. Разве мог я тогда предположить, что этот первый месяц лишь начало полуторагодового испытания, которое уготовила мне судьба.
           Отец заехал за мной, завершив все свои дела в Харбине, и вместе мы должны были отправиться в пятнадцатидневное путешествие по железной дороге до Москвы, в имение отца “Ласковое”, где мне суждено было пробыть в полном одиночестве и тишине долгие полтора года.

            Слух возвращался очень медленно. Более года я провел в полной тишине, среди книг,  оплакивая  в душе свою молодую жизнь.  Ни с кем не общался, никуда не выезжал –  более всего боялся жалости окружающих, сочувственных взглядов мамаш дочерей на выданье. В тот печальный период моей жизни я выработал в себе привычку держаться хладнокровно, что бы не случилось – не показывать своих чувств, особенно отцу.
            Но моей радости не было предела, когда однажды, проснувшись, я вдруг услышал громкое пение соловья за окном!