Уроки пения - из цикла Учитель по жизни

Светлана Корнюхина
      
Посвящается Раисе Гушул
               
       Поймали птичку голосисту
       И ну сжимать её рукой.
       Пищит, бедняжка, вместо свисту,
       А ей твердят: «Пой, птичка, пой!»
               
                Гавриил Державин

    Ольга Михайловна стояла у раскрытого окна и внимала пению очередного абитуриента. Сегодня – прослушивание новичков. Она сама когда-то давно завела эту, непонятную для других преподавателей традицию – прослушивать новичков до комиссии. И не по одиночке, а приглашала в музыкальный класс сразу всех, чтобы вот с этого момента тот, кто  «слушался», уже видел в глазах других первую оценку, а тот, кто был «публикой», отмечал для себя все плюсы и минусы, дабы  уверенней предстать перед комиссией.  Или,  наоборот, понять уже сейчас, что голосовых данных для будущей профессии, увы, маловато. Дар небес  со шпаргалки не спишешь…
    Предоставив таким образом обе стороны друг другу, она сама, словно отстраняясь от спровоцированной ею же ситуации, вставала  у раскрытого  настежь окна и устремляла свой взгляд в омут загадочно переплетенных стволов и ветвей старого парка.
    Трепет серебристых листьев в верхушках тополей, шепот ветра в густом кустарнике, пересвист пичужек в дебрях некошеной травы, отдаленный шум городской жизни - создавали своеобразную полифонию, естественный звуковой фон. И любая фальшь или оттенок равнодушия в голосе абитуриента проявлялись немедленно на живье природного импровиза, как на лакмусовой бумажке.
    Откуда пришла эта потребность, она не знала. Просто однажды почувствовала, что так надо, и всё. Одних эта заоконная какофония раздражала, мешала пению: залает вдруг, пробегая мимо, собака, завоет сирена скорой помощи или неожиданно раздастся визг играющей детворы из соседнего двора. И певец  сбивается, смущается, «публика» смеется. Провал. Другим, наоборот, действительно помогала, создавала настроение, а иногда просто  мистически совпадала с реальной песней.
    Все студенты передавали из уст в уста, как легенду, случай, когда один юноша выбрал для прослушивания песню о Ермаке. И только он запел: «Ревела буря, гром гремел…», как  за окном, где недавно в серебре листьев играло легкомысленное солнце, вдруг потемнело, поднялся сильный ветер, и началась настоящая гроза с  раскатами грома,  секущими молниями и безудержным ливнем. А он, прибавив стали и тревоги в голосе, словно приподнявшись над стихией, красиво и уверенно довел свой музыкальный рассказ до последней ноты. И аккомпаниатор, привычно, без особого усердия выполнявшая  свою обычную работу, невольно поддалась этому буйству эмоций природы и человека, играла на пределе и буквально впечатала в инструмент последние аккорды песни. Ее вздернутый вверх подбородок как бы заявлял всему миру: «Вот она, сила Гармонии!»
   
     Ольга Михайловна пробежала глазами по списку, взглянула на часы, с сожалением отметила про себя: «Быстро сегодня отстрелялись. Молодые нынче не очень рвутся в «служители искусства».
    - Горский. - Прочла она вслух фамилию последнего абитуриента  и подняла голову: - Что будем исполнять?
    - Песня «Выхожу один я на дорогу» - Без тени смущения, даже с улыбкой, не очень подходящей к настроению заявленного произведения, ответил высокий молодой человек.
    Она кивнула аккомпаниатору и повернулась к окну, настраивая свои невидимые струны на восприятие нового исполнителя. «Ладно ли будет? Вон их сколько прошло, да всё средненькие пока.»
    Аккомпаниатор устало вытерла на клавишах вступительные аккорды.
    Ольга Михайловна улыбнулась, но не озорному жесту коллеги, а себе, своей «игре», еще одной странности, о которой, видит бог, никто из молодых не догадывался. Еще до того, как услышать голос новичка, она чисто по внешним данным пыталась определить: бас? Баритон? Тенор? И, как правило, не ошибалась. А женские голосовые данные угадывала всегда наверняка.
    Внешний вид Горского, крепко скроенного  плечистого парня, с волевыми чертами лица, тянул на бас. Но песня… Явно не басовая.
    Что произошло дальше, Ольга Михайловна поняла не сразу. Помнит, с первой  музыкальной фразы механически отметила: «Баритон. Не угадала…»
    А потом где-то внутри стала нарастать тревога, словно схваченная морозом стылая вода в полынье медленно, но верно затягивалась плотной коркой льда.
     «Пустыня внемлет богу»…
    Щелчок в подсознании, и белая ледяная пустыня памяти замкнула остатки живой воды.

  ...На нее, девятилетнюю девочку с широко открытыми от удивления глазами, смотрел другой, коренастый, широкоплечий, сорокалетний мужчина в зэковской робе. Он сидел на большом  шершавом бревне, похожем на него самого. Сидел посреди необузданного пространства из высокого синего неба, серых диких гор и колючей, словно лагерная проволока, тайги и пел – широко, красиво, свободно, бережно держа тонкие детские ладошки в загрубелых широченных ручищах.
    «В небесах торжественно и чудно…»
    Нет,  не пел, а рассказывал свою жизнь. Был рядом и где–то далеко, куда рвался его густой красивый голос. Казалось, вот–вот улетит, скроется за горизонтом и не вернется обратно. Девчонка замирала от страха и восторга и уходила взглядом выше бритой головы, чтобы увидеть, прорвалась ли красота сквозь кучность гор и дремучесть елей.
И чувствовала, как даже самые высокие ноты, врезавшись в горные цепи, тяжелым камнепадом, с гулким эхом безысходности скатывались обратно – к неотесанному бревну, к бесформенным лагерным ботинкам и стоптанным детским сандалиям.
      «Что же мне так больно и так трудно?
      Жду ль чего? Жалею ли о чем?»
      
        «Опера…» - прошептала чуть слышно Ольга Михайловна, медленно выплывая из горького тумана памяти. Очнулась, услышав собственный голос. Увидела, что ее, мелко вздрагивающие руки, лежат на широком подоконнике, как те доверчивые детские ладошки, а взгляд уперся в собственные туфли, к которым, казалось, вот только сейчас скатилась та самая последняя безысходная нота из прошлого.
    Она медленно повернулась к поющему юноше. И в глазах ее, как бездну лет назад, отразились одновременно животный страх и удивленный восторг. Сходство, теперь уже внешнее, было поразительным! И всей кожей она вновь ощутила то давнишнее свое состояние детской боли:
    - Опера, миленький, ты не умрешь?
    Он заливался громоподобным смехом, целовал ей руки и театрально раскланивался:
    - Ради вас, мадемуазель, исключительно ради вас…
    И кружил ее, обезумевшую от страха за него и за весь прекрасный мир, в котором зачем–то спрятали квадрат колючей проволоки, где жили серые робы с человеческими глазами, а ее папа должен был их охранять.

        Груз с памятью девятилетнего ребенка, затормозивший было перед пропастью лет, вдруг сорвался  и помчал по леденящему душу насту воспоминаний, выбрасывая из своих запасников то одну, то другую картину из той, лагерной жизни…

    …Вот их одноэтажный домишко в дивизионе из двух улиц, где жили семьи сверхсрочников. Кургузое зданьице школы, куда она бегала с подружками учиться и дружиться. «Колючка», тот самый лагерный квадрат, мрачная зона, откуда  конвойные выводили заключенных на работу в карьер. Речка Кача, в окрестностях которой было  три горы. Каждая под своим номером, как заключенный. И с кличкой.
    Первая, невысокая, больше холм, нежели гора, и лысая, словно голова зэка, ближе всех стояла к зоне и сгодилась под кладбище. Хоронили здесь и зэков, и гражданских, но даже смерть не уравнивала их перед богом. Зэкам ставили дощечки с номерами, а гражданским, как и положено, деревянный крест с именем и фамилией, датой жизни и смерти.
    Вторая гора, открытая солнцу, с перелесками и полянками, звалась "Ягодной". Сюда бегала детвора с туесками и корзинками, собирая таежные витамины.   
    Третья гора стояла крутым лбом ко всем другим и прозывалась «Щебенкой». Туда в одной колонне со всеми долгое время ходил «ломать камень» и он, Опера, пока его не расконвоировали и не перевели на хозработы - за хорошее поведение и в виду скорого освобождения.

   Однажды, в канун Первомая,  в клубе, где обычно крутили редкое кино и отмечали праздники семьи дивизионных служащих, состоялся очередной концерт самодеятельности. Оля с мамой выступали впервые дуэтом и очень волновались. Но вот объявили их номер, и обе павы - пряхи в русских народных нарядах выплыли легкой походкой на сцену и грациозно присели на табуреты. Баянист заиграл вступление, и их  руки ожили, изображая движение невидимой нити.  Два голоса – грудной и душевный мамин,  тонкий и звонкий дочкин,- полились одним журчащим ручейком  в зал:
     «Позолоченная прялица,
      Мы прядем, а нитка тянется,
      Мы прядем, а нитка тянется,
      Нам работа наша нравится…»
    Когда все зааплодировали, Оля перед поклоном  довольным взглядом окинула зал и улыбнулась: к сцене по узкому проходу между рядами шел Опера, прижимая к груди два букетика скромных весенних первоцветов. Он легко и артистично взлетел на сцену и вручил цветы смущенным певуньям. И только повернулся, чтобы спуститься в зал, как вдруг кто-то крикнул порывисто:
    - Спой, Опера!
    Напряженная тишина повисла в зале. Обе стороны понимали – не положено. Все эти лютики – цветочки, галантные поцелуйчики – уже из ряда вон... Опера замялся, не зная, что делать. Все взоры были обращены на первый ряд, где сидел «кум», начальник зоны, со своей семьей. Его супруга молча положила свою руку на ладонь  мужа, видимо, призывая его к спокойному и разумному решению, но глазами уже одобряла его выбор в пользу  нештатной ситуации. «Кум», глядя  прямо в глаза Горскому, чуть кивнул. Механически кивнул и Опера, как бы сообщая залу это непростое «да». И люди зааплодировали снова - в поддержку начальника и предстоящего выступления Оперы.
    Еще скованный и неловкий минуту назад, Опера, словно стряхнул с себя девять лет заключения, встал в свободную, непринужденную позу артиста, высоко поднял голову и, найдя на противоположной стене невидимую точку, запел без всякого сопровождения, а капелла.
     «То не ветер ветку клонит,
     Не дубравушка шумит,
     То моё, моё сердечко стонет,
     Как осенний лист дрожит»…
    Притихший зал понимал, о чем стонало сердце артиста. Многие знали его историю. Не уголовник, не карманник, не мошенник, не предатель, а «политика», бывший артист оперного театра, один из тех, кто за неосторожное слово в компании схлопотал «десятку» по пятьдесят восьмой статье без права переписки…
Не пел, исповедовался, с болью вспоминая те дни, что перевернули всю его жизнь...

 … Столичная квартира Горских под номером «77» в доме «7» на старом Арбате славилась в артистической среде своим гостеприимством. Кто-то из остряков окрестил ее по аналогии с портвейном «Три семерки», и когда  назревал очередной «капустник», говорили на французский манер: сбор у «Трех семерок».
    На вопрос, кто же у «Трех семерок» стал «шестеркой» в тот злополучный вечер,  Горский искал ответа все девять лет отсидки, да так и не нашел. Понимал: тогда они явно «перебрали». И всё бы ничего, да Боря Вудренко неосторожно перешел на политику. А бдительность Боря потерял, когда сел на любимого конька – подражание поэтам, захотел, видите ли, всех удивить новинкой – стихами о советском паспорте Маяковского, а вернее, пародией на эти стихи. Нашлись желающие ему подыграть. И когда Боря, в полном ударе дошел до слов «молоткастый, серпастый», а тощий Сеня Овчинников с толстушкой Лялей Семеновой молниеносно изобразили знаменитую скульптуру  Мухиной «Рабочий и колхозница» -  нашего пародиста осенило. На той же патетической ноте, с показом на натуре, то есть на Ляле, Боря повторил: «молоткастый, серпастый, грудастый, задастый…- и, встав в позу Сталина, заключил с грузинским акцентом – усастый, са -а-вэтский паспорт». И застыл якобы с трубкой во рту. 
    Посмеявшись, перешли к новому тосту. Еще часа два пели беззаботно под гитару и расходились по домам, не предчувствуя беды.
     А на дворе уже  стоял - лютовал тридцать седьмой год. Наутро Борю взяли первым, остальных прибрали на допросы к вечеру. Еще  не зная, за что арестован, Горский мерил камеру нервными шагами и  механически напевал старинную песню «Матушка, что во поле пыльно», которую вчера так задушевно пела Ляля. И вдруг остановился, уловив в безобидной песенной  истории сватовства другой смысл: «… на двор гости едут»,«дитятко милое, я тебя не выдам».
     Напророчили...
     Веру, жену Горского, не тронули, она ждала ребенка. И всего лишь одна весточка о том, что  у него родилась дочь Надежда, докатилась к нему в Сибирь через многочисленные пересылки. 
      Тем и держался все эти годы - Верой, Надеждой и огромной Любовью к ним…
      
    …С того праздника в клубе Олина жизнь потекла совсем по другому руслу.
    Огромный пустырь между воротами зоны и дивизионным жильем стал для  маленькой Оли всем: детской площадкой,  музыкальным училищем, театральной сценой…
    Единственная сосна, причудливо раздвоившая корявый золотистый ствол и вольготно раскинувшая свои пушистые лапы, радовалась здесь обилию света и отсутствию необходимости тянуться к нему в конкурентной борьбе.  Под сосной лежало большое бревно, бывшее когда-то тоже сосной, но переставшее радоваться жизни лет пять назад и служившее теперь скамейкой и местом для детских игр.
    Однажды, улучив свободную минутку и завидев  издали светлые «кудряшки» возле  одинокой сосны, Опера незаметно  подошел, прислушался, как девочка мурлычет ту самую песню, что пел он на сцене, и присел рядом:
    - Ну, здравствуй, Лучинушка!
    - Опера!
    - А хочешь, я научу тебя, как правильно петь эту песню?
    - Так я все слова знаю!
    - В песне не только слова надо знать, надо еще и душу ее понять?
    - А разве у слова есть душа? Оно же неживое…
    - Живое, Лучинушка. Очень даже живое.  Словом можно порадовать, а можно ранить или даже убить…
    - Не надо никого убивать, Опера, миленький, давай радовать…
   
    Сказать, что с того дня уроки пения стали для нее такой же потребностью, как есть и пить - значит, ничего не сказать, и даже обидеть Оперу. Это был удивительный учитель…
    - Опера, а какую песню мы сегодня будем разучивать?
    - А вот какую…- он поискал глазами и подобрал с земли сухую сосновую ветку, нарисовал две параллельные линии и жирную точку между ними.
    - Отгадай, что это такое?
    Оля сощурила один глаз, второй, потом нахмурила лоб, но разгадать не получалось.
    - Сдаюсь.
    - Ты стихи  Михаила Лермонтова слышала?
    - Слышала. Мама читала  про «парус одинокий», про «сосну одинокую», но  это совсем непохоже, – ткнула она носком сандалеты в непонятный рисунок.
    - А это другое:  «Выхожу один я на дорогу».
Секунда недоуменного молчания. И два клубка смеха – звонкий, заливистый детский и низкий, раскатистый мужской – покатились с пустыря на улицу  и дальше, к горе…
     Беспокойная мамина тень метнулась в окне, но другая, папина, обняла ее, успокоила:
    - Не тревожься, Мария, у него своя такая подрастает. Не видел ни разу. Пусть сердце оттает у мужика.
    А с пустыря уже лился красивый сочный баритон, с тоской и болью рассказывая о том, как «звезда с звездою говорит». Куда девались его озорные глаза с прищуром? Оля невольно сжалась, чувствуя, как открывается ей смысл каждого слова, каждой интонации, каждой нотки, улетающей в небесную даль, выше дивизионных бараков, угрюмой «колючки» и непроходимой тайги.
     «Я б хотел забыться и заснуть!»
      Ей стало по- настоящему страшно.
    - Опера, родненький, ты не умрешь?
    - Никогда! Ради вас, мадемуазель, исключительно ради вас!
    - Ты замечательный артист, Опера! Но почему ты зэк?
    - Трудно объяснить, Лучинушка. Вырастешь, поймешь. Хотя и взрослому разуму одолеть сие тяжко…

    …Последний звук мелодии запутался в шорохе листвы, и аудитория затихла в ожидании «приговора». Горский опустил руки, сразу ставшие лишними, и поднял на Ольгу Михайловну взгляд, полный открытой, уверенной убежденности: правда, хорошо?
    «Опера…» -  тихо повторила Ольга Михайловна.
    Горский растерялся, но, увидев бледное лицо педагога, бросился к Ольге Михайловне и помог сесть на стул.
   Собиравшая ноты аккомпаниаторша охнула, кинулась наливать воду в стакан, ворча при этом: «Вот до чего доводят эксперименты». Убедившись, что коллега задышала ровнее, вздохнула облегченно. Спросила, не надо ли чего, взглянула на часы, выпроводила всех из  музыкального класса, сунула под мышку ноты и подалась сама, продолжая на ходу ворчать про «наказуемую инициативу», про то, что «сколько ни старайся, а соленковы с алябьевскими соловьями рождаются раз в сто лет, а шаляпины  и того реже…»
    - Останься, Миша, - хрипло прошептала Ольга Михайловна вслед уходящему последним Горскому. – Присядь, пожалуйста.
    Улыбнулась, заметив, как решительно он сел, как сцепил взволнованные пальцы, как  знакомо заходили скулы  под взглядом серых встревоженных глаз.
    - Ты очень похож… на своего деда.
    - Вы знали моего деда? – изумился Горский.
    - Знала…. Ни имени, ни фамилии. Только кличку «Опера». Зато слышала, как он пел.
    - Да, бабушка рассказывала. Он был оперным певцом. Погиб на войне с выездной фронтовой бригадой.
    - На войне? Постой, это же было в сорок седьмом…. Ну, конечно…
      Но, взглянув на молодого человека, осеклась. Вдруг поняла: нельзя, возможно, это чья – то тайна, а она…
    - Вы не ошиблись?
    - Я не ошиблась, Миша.
   
Она еще раз внимательно посмотрела на юношу, удивляясь странностям человеческой памяти, ни разу в ее взрослой жизни не споткнувшейся об эти воспоминания. Но стоило судьбе послать этот голос… Удивительно!
И она решила рассказать ему все…
   
 …Как заколдованная каждый день приходила Оля на пустырь, усаживалась на бревно, поджимала под себя худенькие коленки и в упор смотрела на ворота «колючки», терпеливо ожидая, когда их откроют, и выйдет Опера, освободившись от хозработ на одну маленькую минуточку.
   «Жаль, вчера  урок пропал,  Опера не пришел почему-то. Наверное, работы было много. Что - то  он придумает сегодня?»
     Ворота со скрипом открываются, выпуская машину, что ходит в определенные дни за продуктами на «железку». Оля вскакивает, вытягивая шею и всматриваясь в мрачный проем ворот, но Оперы нигде не видно. Хмурый охранник уже снова стискивал тяжелые ворота, когда заметил ее. Крикнул издалека:
    - Не жди, девочка, иди домой! Убили твоего  Оперу.
    Пока громыхал металл, и лязгала цепь, Оля осмысливала прилетевшие страшные слова: «Нет, нет, это Опера, наверное, придумал новую игру или страшную сказку. Вот он сейчас выйдет и…». 
     Но шло время, а за воротами все так же висела тягучая тишина. В немигающих, застывших от ожидания глазах девочки ядовито зеленый цвет металла становился гуще, превращаясь сквозь обморочный туман в жуткие змеиные клубки. В брезгливом испуге она замотала головой, осознав, наконец, что охранник сказал правду. Сорвалась с места и побежала домой, чувствуя, как слезы, подступившие к горлу тем жутким змеиным клубком, душат ее, отнимая последние силы.
    Навстречу шел отец, прихрамывая на больную ногу и на ходу снимая потную фуражку. Оля с разбегу уткнулась ему в колени и забилась  в рыданиях первого в ее маленькой жизни такого  безутешного большого горя.
    - Почему Опера? За что? Он ведь добрый…   
    Отец не успокаивал, а только гладил по кудряшкам, приговаривая:
    - Поплачь, родная, поплачь. Слезой горючей по  душе певучей…
    Обняв за плечи дочь, почувствовал, как она внезапно задрожала от  холода, побледнела и мгновенно ослабла. Он поднял ее на руки, прижал к груди и понес домой, где уже их ждала встревоженная вестью мать…
     Полулежа на высоких подушках в своей кровати, Оля  держала в руках чашку с горячим чаем, настоянным на таежных травах, и сосредоточенно слушала рассказ отца, совершенно не чувствуя обжигающего жара. Застыла, окаменела, как царевна в мрачном логове Кащея…
   - Видишь ли, доча. Жизнь в зоне  - штука жестокая. В случившемся еще разбираются, но картина, в принципе, уже ясна. Опера с утра получил задание заменить пару сгнивших досок в одном из бараков с заключенными уголовниками. Он принялся за дело, не обращая внимания на то, что в углу взвинченные чифирем урки перекидывались в картишки, играя «на интерес». Видимо, «интересной» фантазии у тех уже не хватало, а на «кукареку» играть  надоело. И как только  Опера застучал молотком, «пахан», смеясь, предложил  «поставить» на  Оперу. Тот должен спеть по заявке победителя.
    Подфартило, разумеется, пахану по кличке Шрам, рецидивисту со стажем и известному карточному шулеру, который пожелал, чтобы Опера  выдал что-нибудь из блатного репертуара. Опера не хотел ссориться с уголовниками, но и петь блатную песню тоже не желал и вежливо отказался. Урки возмутились: «Для вертухаев соловьем разливаешься, а мы, стало быть, рожей не вышли». Пригрозили «замочить». Опера по простоте душевной не поверил.  А когда в руках одного из них сверкнула заточка, понял, что дело нешуточное, и согласился. Но запел не то, что ждали уголовники, а то, что ему подсказала возмущенная совесть. Оперный артист разразился арией Мефистофеля из «Фауста». Пел, как рассказывали потом на допросе ошарашенные урки, неистово, словно «буйный» из больнички,  сотрясая  могучими кулачищами в сторону пахана: «Сатана там правит бал!». У  того  от злобы перекосилось лицо. И если бы не охранники, прибежавшие на звуки не предписанного правилами зоны концерта, Опере не поздоровилось бы  наверняка.
     Шрам, чей разум помутился от неслыханного оскорбления, отомстил втихаря, подослав ночью  подручного, который и накинул удавку на строптивое  горло  гордеца – артиста...
   
     Отец вытер платком покрытый испариной лоб и только сейчас, увидев  недоуменный взгляд дочери, сообразил, что расписывал весь этот кошмар девятилетнему ребенку, который не понял и половины  слов из ужасного лагерного жаргона. Спохватившись, начал что-то лепетать, поправлять одеяло, подливать еще чаю…
    А она, чье сердце превратилось в крохотный твердый камушек, спокойно, совсем по – взрослому  спросила:
    - А где его похоронят?
    - Где и всех, на кладбище.
    - Но  Опера – не все, он другой, он хороший. Папочка, родненький, пусть его похоронят на пустыре, у нашей сосны!
    - Нет, доча, нельзя, не положено. Не по правилам.
    - По каким правилам? Он добрый, а его убили. Это по правилам? Ну, хочешь, я сама пойду к вашему начальнику, хочешь?
    Она резко отбросила одеяло, готовая  сейчас же бежать и умолять этого грозного дядю. Отец, предвидя новую волну рыданий, пообещал, правда, без всякой надежды в душе, что сам поговорит с начальником зоны, вздохнул и пошел к двери, слыша вслед причитания дочери:
    - Кто ж его пожалеет? Я ж тут у него одна, папочка, родненький, попроси, пожалуйста…
    В бреду и забытьи прошло более двух часов. Когда Оля очнулась, в доме было тихо, только методично тикали ходики на стене да солнечный закатный луч настойчиво пробивался в окно, освещая пурпурные цветы комнатной герани. Неведомая сила подняла ее, а ноги сами направились к окну, откуда были видны и пустырь и гадюшного цвета ворота. Она увидела выходящего из ворот зоны отца, довела его немигающим взглядом  до дома и повернулась к двери, не дыша и не смея двинуться с места…
    - Разрешили, доча. Только ни о чем больше не проси. Похорон не будет.
    Наутро, когда солнце поднялось выше кедрушек, Оля пробудилась от тяжелого сна, не спеша оделась, со страхом потянулась к окну. Пустырь был безлюден. Холодом сковало руки и ноги, когда глаза, припухшие от вчерашних слез, различили под сосной темный холмик земли и свежеструганную дощечку.
    - «Иди, там Опера», - говорил ей внутренний голос, а ноги не шли, будто приросли к полу. Руки машинально обхватили стоявший на подоконнике горшок с геранью.
    - «Иди! Там Опера!»- приказала сама себе и, прижав к груди герань, вышла на залитый новым, таким солнечным утром двор. Боже мой, каким невообразимо длинным показался ей этот траурный путь, который пробегала раньше за считанные минуты! Как во сне подошла к могиле, приспособила герань к подножию номерной таблички, прошептала:
    - Опера, миленький, а говорил, что не умрешь… Как же я без тебя? Кто ж  меня теперь Лучинушкой звать будет?
    Она  села на бревно, подтянула коленки под себя и застыла в ожидании  ответа. Подходила мама, уговаривала пойти  позавтракать, но, не добившись ни слова, уходила и приносила еду сама. Оля, надкусив бутерброд, разложила остатки на могилке, на помин. Подходил папа. Накинув на плечи теплую кофту, чуть надтреснутым голосом поведал, что принял решение уйти со службы. Оля кивала, но, казалось, ждала чего–то  другого…
     Когда заскрежетали, залязгали ворота, зазмеилась, закуролесила  пыль под ногами выходящих на работу заключенных, Оля  встала, вся напряглась, до боли сжав маленькие кулачки.
     Мимо проходила бабка – богомолка. Увидев свежую могилку,  истово закрестилась, да так и застыла, не завершив креста. Сколь ни жила, такого сроду не видела: дите с ангельской головкой и дрожащими губами стоит у могилы и слезно голосит:
     - То не ветер ветку  клонит,
       Не дубравушка шумит,
       То мое, мое сердечко стонет,
       Как осенний лист дрожит»…
Свят,  свят! Нехристи головы бритые к земле наклонили , словно прощения просят. А дите  пуще  убивается:
       Догорай, гори моя лучина,
       Догорю с тобой и я…

… А вскоре, погрузив нехитрый скарб на телегу, отец увозил свою семью подальше от этих мест.
    Когда–то, вернувшись с фронта полукалекой, потеряв двоих детей, умерших от болезней, он с отчаянья пошел на сверхсрочную службу, прельстившись офицерским пайком, чтобы сохранить жизнь третьему ребенку. Теперь же, боясь за пошатнувшуюся  психику дочери, рискуя потерять  свои, важные человеческие  ориентиры в этой  жизни, он погонял коня  в новую неизвестность…
    
    - Ольга Михайловна. А вы… вы могли бы показать нам с мамой эти места?
    -Да, Миша, разумеется. Я и сама должна. Должна...

…Остановка «Блок – пост 777». Поселок «Тупик». Почему «Тупик»? Ах, да, когда солдаты ездили за продуктами, вагонетку с «железки» спускали по узкоколейке в тупик.
    -777? – вслух спросила Надежда Михайловна, глядя на указатель.- Ирония судьбы. «Три семерки» поменяли адрес, климат, а счастья так и не принесли.
     Поискали на станции людей, кто помнил про лагерные места, нашли ветхого деда, который бывал там, знал, как добраться. Выслушав просьбу, все удивлялся: «И зачем это людей несет в эдакую глухомань?» Но, услышав, что ищут могилку, споро снарядил такую же древнюю кобылу и всю дорогу без умолку рассказывал разные истории, найдя в Михаиле, сидящем рядом с ним, благодарного слушателя. А Ольга Михайловна все поглядывала на мать Миши: это о ней скучал Опера, когда играл с маленькой Олей, это ее он так и не увидел ни разу в жизни, и другая девчонка стала ему на время дочкой… 
   
    - Вы знаете, Ольга Михайловна, - словно услышав ее мысли, тяжело выдохнула  Надежда, - мне мама только взрослой рассказала  правду, когда я собралась замуж. Попросила в память об отце не менять фамилию, и внука назвать его именем.
    Одному богу известно, сколько ей пришлось пережить. Мне и года не исполнилось, когда она решила тайно покинуть московскую квартиру. Боялась каждого стука в дверь. Наслышана была, как арестовывали  жен врагов народа, как забирали детей в приюты, ставя клеймо на всю жизнь. И она решила ехать в Сибирь, подальше от этих страхов, поближе к своему мужу, надеясь на то, что отыщется хоть какой - нибудь след. Но, увы…
     Ольга  Михайловна обняла Надежду:
    - Бог милостив! Вон сын у тебя какой славный. Настоящий Горский!
 А ты мне теперь, как сестра родная…

    - … Смели, сгребли все подчистую, ироды! Господи, прости...  – крестился  дедок – провожатый. И, вытирая подслеповатые глазенки замусоленным рукавом, добавил, показывая на холм:- И могилок не пожалели, нехристи.
     Ольга Михайловна и Горские стояли, окаменев. Не было ни колючего квадрата, ни барачных построек, ни зэковского кладбища. Вокруг, насколько хватало глаз, лежало глухое безмолвие. Кто–то очень предусмотрительный прошелся бульдозерным ножом по кричащему прошлому, чтобы даже мертвые не высовывались номерными табличками, этими немыми вопросами, рвущими душу…
    А природа, обрадованная возвращению когда–то отнятого у нее пятачка земли, с рвением истовой хозяйки культивировала ее вновь. Как насильно  бритая голова зэка, снова упрямо покрывалась жестким ежиком волос, так и лагерное пространство заросло, закуржавило  за эти годы буйными таежными травами да мелким кустарником.
    И только  не посмели снести гражданские могилы, видимо, в надежде, что со временем забвение само найдет сюда дорогу. Так и случилось. Могильные кресты  - где накренились, где  упали, а где вовсе сгнили, сравнялись с землей.
    «Сосна…. Где она могла быть?» - Ольга Михайловна заметалась в дебрях собственной памяти, глянула в упор на крутолобую «Щебенку». Вспомнила, как пылилась дорога мимо дивизионных строений, резко развернулась к «Колючке» и  долгим взглядом буквально вычислила место на пустыре, где росла когда–то красавица – сосна. Она кинулась туда, и, не добежав, споткнулась о заросший бугорок. Упала, оказавшись лицом к лицу с почерневшим крестом с именной табличкой. Чуть дыша, она медленно провела по ней рукой, убирая жухлые листья:
    «Михаил  Петрович Горский, 1907 – 1947». И подпись: «Прости нас, Опера». С изумлением, словно не веря своим глазам, прочла еще раз. Другой крест.  Другая надпись. Значит, кто–то…
    - Опера, родненький, прости…
     Михаил взглянул на бледное лицо матери,  что так и стояла, замерев от первого потрясения, бережно взял ее за локоть и тихо повел на первую встречу с отцом и дедом.
     Суетливый возница полез в телегу, достал топорик, лопату и засеменил вслед, охая и вздыхая, кляня всех иродов царя небесного и рода людского.
     Солнце уже закатывалось за гору, когда поправленная, окантованная шершавым камнем, найденным в окрестности все тем же деловым дедком, могилка была  вновь увенчана крестом. Обе женщины положили  на нее  скромные букеты таежных цветов, и  поминовенную тишину  заброшенных богом и людьми  мест нарушил тихий неровный голос Ольги Михайловны:
    То не ветер ветку клонит,
    Не дубравушка шумит,
    То мое, мое сердечко стонет,
    Как осенний лист дрожит…
   
    Сильный молодой голос подхватил песню, и она поплыла ввысь не то плачем, не то молитвой, перекатываясь через глухую тайгу и дикие горы, улетая туда, где витала добрая, неприкаянная душа человека, так любившего жизнь.