Грешники в раю

Георгий Пряхин
ГЛАВА I

Для двух гробов комнатка слишком мала. Они стоят рядом, параллельно, на четырёх табуретках, разделённых в изголовьях стулом. В холодных просторных залах гробы и покойники в них выглядят (даже, наверное, для близких) мистическими музейными экспонатами. В маленькие же квартирки маленьких людей смерть входит, как живая. Вот она – дышит в  лицо тебе тленом, как перегаром, и заглядывает белками в глаза. Почти как твоя собственная. И в одночасье теснит всё здесь. Всю неказистую твою жилплощадь, как и площадь твоей замершей, захолонувшей души, объявляя по-хозяйски, по-землемерски пространством смерти.
 Стул в изголовьях ещё не пустовал ни минуты. В течение всего дня, сменяя друг друга, сидят на нём родственники погибших. Одни, водрузившись на стул, принимаются плакать, или – если рыдали и до того, независимо от этого кругообразного восхождения на подиум слёз, меняют регистр плача, переходя, совершенно непроизвольно, с камерного, на более общественный, что ли драматический. Другие окаменело молчат (даже на подиуме), сложив руки на коленях или поправляя только им видимые изъяны в одеждах юных покойников. Причём нельзя сказать, что разница в поведении на стуле находится  в прямой зависимости от пола, возраста или степени родства с усопшими. Она определяется чем-то ещё: пересекая магнитную бурю чьей-то смерти, каждый из нас хотя бы на миг становится совершенно бестелесным: голая душа, мембрана, пупочек воздуха, непредсказуемо, аритмично пульсирующий в грозной близости аномалии. Полюса.
Каждый знает – аномалия эта неотвратима для каждого. И не виды, способы смерти как таковые, а именно это изначальное знание, коим, как известно, в прогрессирующей степени отравляется человек с рождения (знание отравляет и все наши чувства, и всё вокруг нас, причём до степени преосуществления, когда отравленное становится благословенным, а сама отрава благословением) и делает аномалию грозной. И она же, неотвратимость, заставляет каждого из нас впериваться в чужую смерть расширенными, но пока ещё не ороговевшими зрачками, - силясь предугадать собственную.
Но в данный момент стул оказался пуст. Формально это случилось по одной причине: все живые, кто есть в комнате, подходят к окну. Подходят, прервав на минуту скорбное бдение, оставив покойников и стул с высокой дерматиновой спинкой между ними. Выглядывают в окно. Там, внизу, по унылому осеннему двору, пересекая его наискосок, к подъезду их дома медленно идёт женщина в сопровождении молоденького белобрысого паренька.
 Стоящие в комнате ждали её приезда. Она звонила накануне вечером  со Ставрополя, из Минвод, что находятся в шестистах километрах от здешних мест, сообщила, что добралась туда, до узловой станции, вместе с сыном и прибудет завтра, сегодня то есть, но когда точно, не знает, так как ехать им придётся на перекладных, с пересадкой. Поэтому просит на встречать: они с  сыном доберутся с вокзала или с автостанции сами.
 Их и не встречали, но, зная время прибытия ростовских электричек, с середины дня уже поглядывали в окно.
 Во время одного из выглядываний Сергей и увидел их. Медленно шли они по осенней грязи: женщина, некогда черноволосая, цыганистая красавица, а теперь разбухший и опустелый кокон красавицы – бабочка вылетела, незапертая, за давностью лет. И парень, почти ещё подросток.
Центры больших городов непохожи на центры маленьких. А вот рабочие окраины тех и других совершенно одинаковы. Группа унылых многоэтажек и вечное состояние новостройки – даже когда многоэтажки эти возведены с десяток лет назад. Женщина и паренёк идут налегке, но едва поднимая ноги. Словно от самого Будённовска сюда, до Новочеркасска брели пешком. Или словно ведут их против воли на невидимой бечёвке, больно врезающейся в бока.
 Сергей увидел их первым, но остальных оповестил об их появлении не сразу. Мгновение постоял, замерев у окна, и только потом тихо кинул через плечо:
 - Идут…
Как будто в город вошли немцы.
 Все кто был в комнате и в квартире, повставали со своих мест, прервали свои дела (многие из которых делались лишь для того, чтобы хоть как-то, хотя бы руками, если не головой, отвлечься от беды, под которой они все оказались) и тоже подошли к окну. Квартира на пятом этаже, и сверху хорошо видны и двор с покалеченными облетающими тополями, и двое, приговорено бредущие по двору.
Женщины за спиной у Сергея заплакали громче. Мужчины молчат.
 У Сергея в который уже раз за сутки закололо и сбилось с хода сердце.
 Женщина идёт.
 Именно Сергей вчера с ней разговаривал.
 - Ну, как она там? – спросила чужим голосом и спросила уже после объяснений насчёт встречи-невстречи, хотя звонила, конечно же, с единственной целью: узнать как   о н а   там…
 - Только что из больницы, говорят, надежда ещё есть, - тоже чужим голосом ответил Сергей.
 Говорил из одной комнаты, а в соседней уже лежала уже лежала на двух табуретках она. Её дочь. Сергей действительно с утра был в больнице, но – в морге.
Пара вошла в подъезд, надо идти их встречать. Ничего не поделаешь, это опять выпадает Сергею. Он огибает гробы и движется к входной двери. Череда родственников невольно потянулась за ним, но вовремя останавливается.
 На лестничную площадку Сергей выходит один. Прикрывает за собою дверь и прислушивается. Внизу слышны тяжёлые, замедленные шаги. Потом звук шагов пропадает. Видимо, остановились на одном из пролётов: передохнуть, отдышаться – лифта ведь нету. Пусть подышит – Сергей тоже не торопиться им навстречу. Пусть приготовится. Пусть хотя бы ещё минуту продлится эта их мучительная игра.
Да, она, скорее всего, знает, предчувствует истинное положение дел. Знала, предчувствовала ещё и вчера, когда звонила из Будённовска и когда трубку по старшинству взял он.
 - Как она там?
 - Врачи говорят, надежда ещё есть…
Она спросила вчера, как и должна была спросить, он ответил – вчера, - как и должен был ответить. Вчера. С этого момента они стали персонажами. Приняли на себя роли,  с л о в а (маски не скажешь – друг друга они ведь пока, слава Богу, не видели), какие предписывает в подобных случаях среда, в которой она отродясь пребывала и из которой он, Сергей, некогда вынырнул, но вынужден был – жизнь старательно принуждала – регулярно возвращаться: похороны, похороны – раз родившись, всю жизнь только и знаешь, что опускаешь, чтобы на неизвестном километре и самому невзначай споткнуться.
Разговаривали  с ней по телефону вчера дважды. Первый раз в пятом часу утра, когда позвонила им ещё в Москву, разбудила сообщением об аварии, сказала сквозь рыдания, что Игорь погиб сразу, а Нина ещё жива, в больнице.
Ещё не выхватив у него из рук трубки, ещё не узнав, в чём дело, проснулась и зарыдала жена…
И второй раз, уже здесь, в Новочеркасске, под вечер, когда звонила с минераловодского вокзала.
В пять утра дочка её действительно ещё была жива. Первый, кто узнал, что она умерла, был Сергей. Утром после звонка он всё же поехал на работу, связался, пользуясь положением, с больницей где-то в Миллерове, где лежали ребята – Игорь уже в морге, а Нина ещё в палате, позвонил в тамошний райком партии и на Ростовское областное телевидение. Послал помощника за билетами до Ростова, получил их, отпросился у Председателя, сделал разного рода распоряжения по службе (все это в перерывах между надрывными звонками жены из дома, которая спрашивала, нет ли новостей из больницы и умоляла что-либо сделать, как будто жизнь её любимой племянницы была в его руках, а не в руках Господа Бога) и уже ехал домой, за женой, чтоб, захватив её, двинуться во Внуково, на самолёт, через депутатский зал… Он был как раз на полпути от Останкино к дому, возле уголка Дурова (почему-то запомнилось), когда в машине зазвонил телефон. Снял трубку. Звонила Галя, секретарша.
 - Сергей Никитович Нина умерла.
 - Кто сказал? – глухо вскрикнул Сергей
 - Главврач только что звонил из Миллерово.
 - Спасибо, - понуро вымолвил Сергей и машинально опустил трубку на рычаг.
Спасибо… А что он ещё мог сказать?
Жене об этом звонке ничего не сказал, и она летела с ним в Ростов в том же неведении, в каком тяжело поднимается сейчас по лестнице обшарпанного дома её старшая сестра.
Жена-то действительно была в неведении – пришлось сообщить  ей всё в ростовском аэропорту, где их у трапа встречал председатель областного телерадиокомитета, ибо она требовала сразу же ехать в Миллерово, в больницу, за двести километров, несмотря на снег и гололёд, на придвигающиеся сумерки, а Сергею многое предстояло решить здесь: гробы, машины, грузовая и легковая? наверняка ведь племянницу надо будет везти из Новочеркасска в Будённовск, вряд ли мать решиться похоронить её на чужбине…
А вот старшая сестра, мать, чувствовал Сергей, знала, догадывалась обо всём с первых его слов. «Врачи говорят…» А может быть, поняла и ещё раньше. Ему последовал звонок от секретарши, а ей, матери, от бога. Чем ещё объяснить столь  медленное, как против воли движение её от Будённовска до Новочеркасска? Путь, который предстоял Сергею с женой в два раза длиннее, но они проделали его в несколько часов, в то время как она двигалась уже сутки. И почему звонила с минераловодского вокзала, а не  из минераловодского аэропорта, что было бы логичнее? И почему практически отказалась, чтобы её встретили в Ростове или хотя бы на вокзале в Новочеркасске?
Она не хотела знать правду раньше, чем у последней черты, - потому что и без того уже знала её. Продлевала жизнь дочери, хотя бы мнимую и хотя бы для её младшего брата. Будь в этом окраинном рабочем доме лифт, она всё равно поднималась бы пешком…
Продлевала бы в самой себе – самообманом. Каждый шаг её по этой земле укорачивает жизнь её дочери. Ещё на шаг.
 Когда-то, двадцати одного года отроду, Сергей вместе с тёщей вёл по предрассветной улочке в роддом свою жену. Останавливались, передыхали на чужих лавочках и вновь, поддерживая с двух сторон, почти на ощупь, в жидком свете редких уличных фонарей, двигались вперёд. Живот у жены надуло: пуговицы у пальто не застёгивались. Со стороны, наверное, выглядело смешно. Как пьяные или как слепые в слепом городе. Увлекаемые парусом (хотя у тёщи живот был ещё круче, рядом с нею жена выглядела как французская булочка на фоне русской паляницы), шли они тогда навстречу жизни, как и навстречу заре, брезжившей в конце улицы, как раз возле роддома, - и не было ничего величественнее этого нелепого ныряющего движения.
Тогда-то – навстречу жизни.
Сергей знает цену шагам.
 На лестничной площадке где-то внизу зашевелились, и он тоже стал спускаться навстречу.
Недолго оставалось пустовать трону в изголовье двух гробов.
 Ещё только увидав Сергея, спускавшегося к ним, она закричала. Истошный вой её ударяет перпендикулярно вверх и где-то высоко-высоко, в сумрачной нежити общественного чердака, преображается в испуганный, жирный плеск тысячи голубиных крыльев. В противоположность им, крыльям, несколько дверей на лестничных площадках приоткрываются совершенно бесшумно и тотчас бесшумно прикрываются: слава Богу, никого не убили. Как будто за многочисленными ободранными дверями стояли и тоже ждали появления Матери.
Никого?
Сергей моча и крепко обнял её, прижал – платок у неё сразу же съехал, обнажив густую, по-молодому непослушную седину цвета красного дерева двухдневной свежести: пятидесятилетние буденовские красавицы предпочитают быть розовыми, но белыми – никогда. Прижал, заглушив, утопив в себе и этот животный крик, и эту животную крупную дрожь.
 Вчера и сегодня. Печальная граница легла между ними.













ГЛАВА II
ВИЗИТ
 - Щербицкаго – на пензию! Щер-биц-ка-го – на пензию! Щер-биц-ка-го – на пенсию!
Горбачёв останавливал свой «зил» на Крещатнике и на прилегающих к нему бульварах то в одном месте, то в другом, - следом, как заговорённые, с посвистом в тормозах, останавливались и машины сопровождения, - выходил вместе со Щербицким к толпам, вяло скапливавшимся вдоль дороги, жизнерадостно здоровался, начинал бодро рассказывать о перестройке (как о некоей сугубо московской невидали), а в ответ полукчал дружное, нарочитое хохлацкое:
 - Щер-биц-ка-го – на пен-зи-ю! Щер-биц-ка-го – на пен-зи-ю! Щер-биц-ка-го – на пен-зи-ю!!!
Горбачёв на выкрики не реагировал. Щербицкий стоял рядом с ним – рты раззевались, ощеривались ему прямо в лицо – и печально улыбался. Он вообще был печален и даже жалок. Резко похудевший, с пергаментной кожей и ввалившимися глазами – чёрный, пронафталиненный, как будто к последнему пути заготовленный и досрочно вынутый из сундука костюм сидел на нём и впрямь как на покойнике.
 Даже красиво остриженная и густая ещё копна седых волос у Щербицкого и та пошла покойницкой желтизной, была цвета прокуренных зубов.
 И самые дорогие костюмы на покойниках смотрятся иначе, чем на манекенах. Нет в них лоска, тончайшего, невидимого живого покрытия, которым, к примеру, смазаны Богом живые гусиные крылья, а воображаемый нафталин, кажется призван уже отгонять не столько моль, сколько запах тлена. В этом костюме его и похоронят, - мелькнуло у Сергея, выходившего из своей чёрной «волги» вслед за Горбачёвым и Щербицким и державшегося по долгу службы вплотную к ним. Щербицкий, некогда первый красавец в политбюро, после Чернобыля в одночасье стал старцем, ещё высоким, но уже гнутым, проржавевшим, на тонких дрожащих ногах. В Киево-Печерской лавре выглядел бы естественнее, чем здесь, рядом с моложавым Горбачёвым.
Молча и жалостливо щурился в злобно разверстые рты, словно и в самом деле только что вынут из каменной кельи.
Выкрикивали, как затверженный урок, с невменяемым видом людей, имеющих за пазухой рецепт благоденствия с завтрашнего дня. Да, собственно, вот он и рецепт – на устах.  Щер-биц-ка-го – на пен-зи-ю! – и завтра очутимся в раю.
Удивительное время всеобщей беременности: каждый держал за пазухой по готовому решению всех проблем. И все решения простейшие, односложные. Щербицкого на пенсию, Иван Иваныча в турму! После провала всех этих решений автор пришёл к глобальному выводу: чем увереннее декламируют, предлагают что-либо, тем меньше надо верить. Самые большие лжецы – лжецы уверенные в своей правоте. Большинство из них сами не подозревают, что лгут. Такие же простейшие, как и их куцые, словно команды, спасительные формулы. Ограниченность не ведает сомнения. Сомнение – удел умных, то есть почти не способных к командам. Полная аналогия с лизоблюдами. Чем ниже кланяются, чем жарче и искренней пышут любовию и поклонением, чем больше слов расходуют на вас, сдабривая их еще и собачьей выразительности взглядом (собаки в этом смысле экономнее – мажут вас лишь одним бессловесным взглядом, как чёрным арбузным мёдом), - тем искренне и обличительнее будет и их прозрение. Прозрение – когда вы ещё даже не сверзитесь с высоты, на какую вознесла вас слепая судьба, а ещё только-только качнётесь, поскользнётесь там, на верхотуре, на скользком и липком арбузном меду: они первыми зафиксируют ничтожную перемену в положении вашего вельможного тела.
 Перемену в положении своего бренного тела вы в первую очередь и увидите, определите изумлённо, словно канатоходец, по их жадно вперенных в ваг глазам. Увидите и уже тогда-то, поверьте, ошеломлённые сузившимися и вмиг просохшими от смолы чужими зрачками поскользнётесь, завибрируете всерьёз. И, разумеется, растянетесь.
Уличного обличительно пафоса Горбачёв не разделял, но и не поддержал Щербицкого открыто, не встал на его сторону. Щербицкий был уходящей натурой, и Горбачёв, каким бы ни было его истинное отношение к киевскому патриарху, не захотел публично связывать своё имя с ним. С другой стороны, он хорошо смотрелся именно на этом уходящем фоне. Печальная немочь Щербицкого оттеняла полноту жизни (и общественных надежд) в новом апостоле, молодцеватом, по-спринтерски плотном, стреляющем девичьими черниговскими глазами и заговаривающем южным, невнятным (смысла меньше, чем напора)знахарским многословием, упоённостью собственными словами и самим их произношением.
 Поселился Горбачёв не в загородной резиденции, а в центре Киева, в неброском особняке, имевшемся здесь для подобных визитёров из Москвы. По утрам на тротуаре возле особняка, окаймлённом чёрной бархатной перевязью лимузинов и «волг», собиралась хорошо откалиброванная чиновная спевка. Ждали выхода Генсека, чтобы, поздоровавшись с ним (что и было кульминацией ожидания, ради этого каждый и являлся сюда заблаговременно – дабы в урочную минуту, когда дойдёт лишь на первый взгляд импровизированная, а на самом деле весьма отрегулированная щепетильная очередь, сунув Генсеку, наряду с ликующим сердцем, потную свою пятерню, получить в ответ крепкое, волосатое рукопожатие наряду с кратковременной дозой облучения генсековским иконописным взглядом), бегом-бегом, потеряв всю свою чинность и вальяжность, рассредоточиться по машинам и – вперёд! За ним, за головкою сперматозоида, сопровождая его пот трубам городов и весей, и, и с замиранием собственных внутренностей, ожидая, не обратится ли он где-нибудь на ферме или в цехе, в закутке, к тебе за справкой, а то глядишь, и за советом.
 Бегом-бегом! Потому как он-то садится в стоящий тут же, рядом, с уже предусмотрительно придерживаемой дверкою «зил» в момент, а ты, как солдат, марширующий последним, должен ещё во-он какую дистанции. Преодолеть. Да ещё и сгруппироваться с попутчиками по машине, да ещё и глядеть в оба, чтоб тебя не оттёрли, чтоб не оказался ты в этой машине пятым. Лишним, как пятое колесо…
 Сергей обратил внимание, что в числе скромно поджидавших каждое утро  оказывался и Щербицкий. Сергея это покоробило. Это уже чересчур. Конечно же, Владимир Васильевич Щербицкий, член Политбюро, хозяин, местный монстр, не должен терпеливо дожидаться в толпе московско-киевских приготовишек (до этой черты, до этого заветного тротуара каждый из ожидавших считался человеком, уже сделавшим отменную карьеру, на данном же отрезке тротуара располагался старт для карьеры другого масштаба, другого качества: тут все они разом мельчали и даже молодели, становясь не обладателями, а соискателями чего-то более фантастического) выхода московского светила.
 Не должен был, но дожидался.
 В гурте соискателей он выглядел чужеродно. Подводил рост – чересчур высокий, особенно если учесть, что новый Генсек имел счастливые параметры стареющего Наполеона, и наступала эра (многим казалось, что длительная, а вообще похоже, что нормальные эры остались только в геологии с её величавой отрешённостью от земных страстей, все остальные мчаться по ускоренной программе) шестидесятников: то есть тех, кому немногим за метр с кепкой.
Щербицкий же застрял в эпохе Андропова, равнявшейся – вот вам пример свч-темпов! – ровно полутора годам.
 Он и сам понимал свою застрялость, и потому не только возвышался над остальными здесь, уже отполированными под разумный, то есть наполеоновский стандарт, - это, к слову, и есть стандарт долгожительства, и не только в политике, - но ещё и горбился над ними, осознавая свою здесь неуместность и неуклюжесть: посреди таких вот проворных и компактных, везде – уместных. В каждой дырке.    
Престарелый ворон, угнездившийся на проводах для совместного проживания с чёрненькими молекулами ласточек, временно облюбовавших эту же проволоку. Ласточки ещё неоднократно снимутся – провод даже не дрогнет с их паническим отлётом. Ворону же с проволоки, заметно облегчая её, путь только вниз. Путь равный высоте столба и остатку его, ворона, жизни.
Не сказать, чтоб соседи по ожиданию, по проволоке, теснились к нему, старому. Вокруг него скорее уже не теснота, а воронка, вроде в это место бомба упала, а сам Щербицкий, Ворон, уже и был стабилизатором этой бомбы, нелепо торчавшим из земли. Но для приличия один-другой подскакивали к нему с незначащим вопросом. Именно подскакивали, как боковым, малозаметным подскоком подскакивают на проводах к престарелому, загробно-громадному   и  при  этом  слепому и  глухому,  как  л у н ь , мелкие и невесомые, словно насекомые, соседи, чтобы опасливо спросить что-либо насчёт погоды.
 - Ась? – наклонится, да ещё и ладонь корявую к уху приставит, чтоб слышнее.
А спрашивающего уже и след простыл. Не для того подскакивал, чтоб задерживаться здесь, в рискованной близости с проржавевшим стабилизатором. И не для того, чтоб услыхать что-то насчёт погоды. Что он знает о ней, старый хрен моржовый, слепоглухонемая перечница? Молодые в погоде, в атмосфере и сам разберутся лучше некуда. Кожей, молоденькой, проникабельной, обтягивающей тельце их, как нежный зарубежный презерватив, чуют за три дня, загодя любую перемену в ней. Особенно -  откуда ветер подует.
 - Ноотропил по две таблетки в день, - медленно проговорит, проскрипит в пустоту сбоку, в которой только что, кажется, был человек.
Был и сплыл. Уже отскакнул.
Серьёзные вопросы Владимиру Васильевичу уже и не задавали. Серьёзные вопросы (куда повезти Горбачёва в первую очередь, куда во вторую, чем накормить завтра? – что же может быть важнее!) решали за спиною Щербицкого уже другие. Боевой идеолог Кравчук, при каждом удобном случае пожиравший Горбачёва глазами, ныне покойный Ивашко, тогдашний второй секретарь ЦК – уже подходящего наполеоновского росточка. Щербицкий понимал это – и это тоже – и не кипятился. Желтоватые, тоже как будто прокуренные, глаза его, глаза стервятника на покое – уже глаза мудрого зрителя, а не семенящего кузнечиковыми ножками действующего лица. Исполнителя.
Больше улыбался, нежели говорил. И улыбался, не боясь улыбнуться невпопад.
 Со временем Сергей поймёт: самая большая смелость (идущая от мудрости, а мудрость в свою очередь производное от списанности) на свете – улыбнуться, не боясь, что невпопад.
Он казался старше, чем был на самом деле.
 То, что было стартом для других, являлось финишем для него. Вот эта самая полоска асфальта, по которой он ступал, не задумываясь и по-хозяйски, десятки лет. А если на старте каждый из нас выглядит моложе своих лет, то на финише  л ю б о й  смотрится старше самого себя.  Происходившее со Щербицким вполне вписывалось в эту схему естественного отбора.
 Разумеется, место Щербицкого по утрам было там, внутри резиденции, а не на улице. Внутри: разделить с высоким московским гостем завтрак, угощать его за завтраком украинскими байками  и по капельке горилкою з перцем… Но Горбачёв его почему-то на завтрак не приглашал. Пройдут всего лишь два года, и Сергей вспомнит об этом, об отверженном Щербицком – в Вильнюсе. Горбачёв приедет сюда с последней попыткой воссоединить отплывающую на Запад Литву с СССР. И массивный, по-древнегречески прямоплечий, как статист, сидящий на каменном кубе у Пикассо в «Девочке на шаре», Бразаускас, и даже по-лисьи узенький, как бы весь состоящий из одного сужающегося лисьего рыльца, опушенного вялой бородкой, Ландсбергис будут непременными у ч т и в ы м и  участниками горбачёвских завтраков, на которых выпадет честь помалкивать, уставившись в тарелку и Сергею. Учтивыми, да только это уже ничего не изменит.
Чем же предпочтительнее в качестве утренних сотрапезников Бразаускас и Ландсбергис, эти два разнокалиберных бурлака на Немане, вежливо, но неуклонно уводивших Литву от России и из-под Горбачёва? Предпочтительнее Щербицкого, который не только не помышлял ни о чём подобном, но и сам был якорем для своей ещё управляемой тогда посудины?
 Бей своих чтобы чужие боялись?
Изменились не правила гостеприимства. Изменилось положение самого М. С.
В восемьдесят девятом он ещё чувствовал себя хозяином положения и сотрапезников выбирал по своему прихотливому вкусу. Начиная с девяностого, ему уже  с а ж а л и  их за стол. Нет, сажали не какие-то серые кардиналы.
  О б с т о я т е л ь с т в а   жёстко указывали М. С., с кем и с чем ему кашу есть.
 На Украину приезжал Генсек, в Вильнюс же приехал тоже Генсек, но практически уже соседней, причём не перворазрядной страны.
…В Киеве при Сергее была и небольшая группа его цековских сотрудников. Жили они вместе в Октябрьской гостинице, завтракали там же. Однажды утром подходит к ним, завтракающим, небольшой обходительный человек и спрашивает, дружески обнимая Сергея, сидящего за столом за плечи:
 - Как вас тут кормят? Никаких претензий?
- Спасибо, - сказал Сергей. – Всё замечательно.
 - Смотри мне! – шутливо пригрозил пальцем незнакомец невесть откуда выросшему (видимо, непосредственно из-под земли) шеф-повару. – Шоб всэ було гарно! И з перцем!
«З перцем» и так уже стояла, с утречка, на столе.
 - Бу зроблено! Бу зроблено! – повторял шеф, прижимая к накрахмаленной груди громадные волосатые кулаки родом непосредственно из-под Диканьки.
 - Кто это? – спросил Сергей у одного из своих подчинённых, старожила ЦК, когда заботливый незнакомец отошёл.
 - Ивашко. Второй секретарь ЦК КП Украины, - сообщил энциклопедически подкованный подчинённый.
 Сергей тогда Ивашко в лицо ещё не знал.
В Литве же и с самим Горбачёвым меню, похоже, никто уже не согласовывал. Он тут был уже гостем, а не хозяином. И готов был уже завтракать-обедать-ужинать с кем угодно. Хоть с чёртом-дьяволом, лишь бы задержать выход Литвы в открытое море.
 Впрочем метать бисер перед чужими, не жалуя своих, в правилах всех без исключений российских самодержцев.
 М. С. Уже сам, несмотря на превосходный возраст, ехал с ярмарки.
 Будучи же на своём политическом пике, он несомненно комфортней чувствовал себя в кругу своих ровесников или почти ровесников – и не рефлексировал, энергично создавая это новое своё окружение. Тогда ещё это, создание круга, воспринималась как приоритетная и натуральная, а не мнимая задача. В канун же девяносто первого задача эта уже не обсуждалась. Не до жиру. Другие задачки подступили к горлу.
 Горбачёв слишком долго был самым молодым первым секретарём райкома. Долго и опасливо стоял на ударной позиции, - чтобы влететь, вместе с мячом, прямо в Москву и прямо в Кремль. Сергей помнил времена, когда его сватали в министры сельского хозяйства России, в генпрокуроры СССР, и Горбачёв с поклоном устранялся от лестных для него предложений. Долгонько пришлось обхаживать ему почтенных кандидатов на тот свет: и Брежнева, и Андропова,  - тут, наверное, мука была наибольшей – изначально немощного Черненко. К каждому найти свой подход и свой притоп, чтоб не только удержаться при каждом, а ещё и сделать хотя бы шажок вперёд, к верхушке, причем протискиваясь сквозь прихотливую вязь их старческих привязанностей и бдительного, ревнивого земляческого окружения, в котором М. С. Практически всегда был или вообще чужаком, или в решительном меньшинстве… А если учесть ещё, что руководил Горбачёв краем геронтологических курортов и ему не раз приходилось изворачиваться, чтобы ублажить одновременно чуть ли не всё Политбюро, приезжавшее на воды, и ублажить так, чтобы каждый из политбюровцев чувствовал особенный к своей персоне, доверительно сыновний подход… Да подобная многолетняя школа кому угодно привьёт устойчивое отвращение к старости вообще, а не только к начальственной!
Стоило Андрею Андреевичу Громыко голосом очнувшегося в углу старинного брегета произнести ожидаемые от него авторитетные слова об оптимальном преемнике Черненко, как его вскорости снова отправляют в угол, но теперь не в четвёртый, а в ещё более почётный – пятый. Где потом и забыли. Старина Фирс… За ним последовали и остальные. Пусть не обижаются: М. С. Сполна заплатил им в предыдущей жизни.
 С молодыми не только удобнее, сподручнее. С молодыми он лучше смотрится в мире: молодыми они вместе смотрятся   к о м а н д о й  . Группой стайеров, готовых побить рекорды. И не только в мире, но и дома. Ведь возглас «На пензию!», подобный команде «пли!», звучал не только в Киеве, а на каждой встрече Горбачёва с толпой. 
 Распрягайте хлопцы, коней…
Казалось: поменяй старых меринов-холстомеров на молодых скакунов, и дело пойдёт. Самое опасное заблуждение любого демократически, не по статусу крови избранного самодержца: обскакать могут на любом мало-мальски крутом повороте. Надо было держать стариков до последнего – хотя бы в качестве громоотводов для народных команд «распрягай!» и «пли!» «На пензию!», - а многолетний кандидат в пенсионеры – вот он, под рукой, рядышком шкандыбает. Берите и довольствуйтесь. А то в очередной раз прогорланили  «на пенсию!» - оглянулся, а вокруг ни одного кандидата, ни одного престарелого иноходца, одни мускулистые аргамаки, потенциальные чемпионы, все пришли в п/б уже после самого М. С., стоят, копытами нетерпеливо перебирают. И палец уже с опасливым удивлением тянется к собственной моложавой груди:
 - Меня что ли?
 - А то як же ж! – несётся тычячеусто в ответ…
Сам Щербицкий выглядел уже не как старый партийный босс, а как старый-старый актёр. Как Николай Гриценко или седовласый француз Жан Габен, с блеском играющий комиссара Мегрэ. Или сам Мегрэ – собственной персоной, без посредников. Что-то богемное и снисходительное к окружающим появилось в нём. Он уже знал, что является отрезанным ломтём, и знал, видимо, не только из дружных возгласов киевлян, и не цеплялся за место. И ему уже не надо было хранить солидарный внешний вид (не только узлы, но и сами галстуки одинаковы) и выказывать солидарно бодрое примерное поведение, каковыми отличались, скажем, кандидаты и даже полные члены на фотостенде в Ленинской комнате казармы, где жил и служил когда-то солдат Сергей Гусев. Эти стенды с портретами личного состава Политбюро были тогда в каждой школе и в каждой казарме: похоже, что фотографы снимали своих героев уже как покойников, но ещё в положении сидя.
Отрезанность означает индивидуальность, и она проглянула в могиканине. Он не похож на других уже не только возрастом, но и некоей мешковатой житейскостью в поведении – и это в тех сферах и в тот момент, когда все, от кухарки до Генерального, заняты исключительно вечным.
Был слишком живым среди почти покойников, ибо степень жизни в каждом из нас определяется лишь степенью нашей непохожести на других. Удивительно, но М. С. тонко почувствовал в нём эту пробившуюся, народившуюся живинку, и она явно импонировала ему. Но нарушить правила игры уже не мог.
И ещё одно, кажется, придавало индивидуальности, непохожести его глуховатым словам, шаркающей походке и взгляду, которым время от времени окидывал окружающих.
 Щербицкий знал, догадывался, чем всё кончится.
 И потому даже на Горбачёва смотрел с толикой жалости из-под седых, кустистых (по моде предыдущего Политбюро) бровей.
По этой же причине довольно безучастно внимал и выкрикам толпы. Он как будто и её будущее – завтрашнее уже, сощурившись видел. Господи, сколько же вас, молодых, досрочно уйдёт на «пензию» в этом самом  скором будущем… а сколько и вообще не доживут до пенсии!..
В данный момент в его жене больше партийного, чем  в нём самом. Худая, тонкая, натянутая как струна. Струна одетая в чёрное, чтоб не резалась. Дама в чернявом парике и с тёмными, беспокойными ищущими глазами – ничего от разъевшейся матроны. Всё – от стрелы, летящей в цель. Древко,  т е л о  у стрелы только сухое, ломкое, полое и престарелое. Камышовое. Стукнешь ногтем – звенит, стукнешь второй раз – рассыплется в прах.
 Лишь у проституток фигуры старятся раньше чем лица. Все остальные женщины торгуют, работают преимущественно личиком, лица же у них и старятся в первую очередь. На ветру жизни. Раскалённое тавро своё она, жизнь, ставит прилежным женщинам, волнами, руном прибывающим ей под тяжёлую руку, прямо на лица, наспех, и жена Щербицкого не была исключением: щёки у неё уже подернулись палёной корочкой старости.
Муж смирился с новым своим положением. Но жена его, как то чаще всего и бывает, и со временем повторится и с Горбачёвыми, мирится с этим грозно и явственно надвигающимся новым положением отрезанности и отрешённости не хотела. Тёмными, пронзительными глазами престарелой сивиллы следила за каждым шагом мужа, ловила каждое его слово, как бы пытаясь его подстраховать.
 Он мешковато плёлся под куполом по невидимому канату, она же сидела в партере, среди зрителей, посасывающих мороженое. И забыв обо всём, почти обморочно подведя глаза горе, внимала роковой пустоте, очерченной прожектором, отслеживала опасливо, по-матерински каждый шаг своего… почти что первенца.
С особым мучительным напряжение вперивалась в мужа, когда с ним заговаривал Горбачёв. Переставал мигать и дышать.
Господи! – лучше бы Горбачёв обращался сразу непосредственно к ней: ей было бы тогда легче! Взглядом своим, преданным молчанием своим, которым заботливо пеленала мужа, пыталась она соединить,  сшить, сметать его, как оторванный рукав,  о т ъ е з ж а ю щ е г о  , отрешаемого, с ними, молодыми и составляющими, как ей тогда казалось  м а т е р и к .
 Не знала того, что уже знал, миражевидно прозревал сквозь туман её муж. Потому и нервничала, потому и табанила его, как весеннюю льдину, к припаю, к припаю. Для которого, казалось, и весны не будет…
Взглядом своим продлевала ему не только карьеру – жизнь продлевала. Все остальные люди перед резиденцией Генсека существовали в воздушном пространстве, Щербицкий же, и похоже, давно, существовал уже только в физрастворном пространстве любящего и честолюбивого, упорно не смиряющегося с очевидным, взгляда своей жены.
На следующий день показывала Киев Раисе Максимовне. У них своя, женская программа. К ней, женской, приставлен и Сергей. Киево-Печерская лавра, Подол, памятник Владимиру Мономаху, занесшему крест, как каменный кнут над громадной пропастью чудесного поднепровского воздуха. Только по крутому замаху креста и можно догадаться, что этот самый князь, первый русский святой, что публично «поял» пленённую беременную жену своего брата (им же убиенного), княжну Рогнеду, - родившегося у него юного князя Святополка назовут потом сыном двух отцов… Домик Булгакова – Щербицкая удивилась, когда Горбачёва попросила вдруг показать и эту достопримечательность. Вряд ли она показывала ей кому-нибудь из своих предыдущих высоких московских гостий. Новое поколение, понимаешь. Надо потрафлять. К чести Щербицкой, местоположение булгаковского дома на том же Подоле она знала.
 Потом привезла Раису на вареники. Официально это называлось посещением какого-то литературного музея. Какого, Сергей уже не помнит. Но вареники были восхитительны! Вареники вообще были гвоздём программы пребывания четы Горбачёвых на Украине: ни Чернобыль, ни даже Киево-Печерская лавра им, вареникам, в подмётки не годились.
По силе воздействия на Раису Максимовну и её окружение, включая Сергея.
Да, обед с варениками устроили почему-то в литературном музее. Вареники с вишнями – может, то был музей Остапа Вишни?
 Щербицкая, вероятно, сообразила: вряд ли затащит Раису просто на вареники. Даже с вишнями. А затащить Раису, понравиться ей, пообщаться с нею в непринуждённой обстановке было важно. Ох, как важно! Это подсказывал ей и её опыт, это она, Щербицкая, высмотрела, вычислила, выщупала и своим тёмным пронзительным взором: по концентрации страсти,     у с и л и я   он оставался умственным, даже когда она просто взглядывала торопливо на пиджак мужа, - правильно ли застёгнут?
Зря, что ли, всё это новое поколение кучкуется сперва вокруг Раисы и только потом возле М. С.?
Нас на мякине не проведёшь!
Домой она к ней не поедет – это Щербицким дали понять ещё в ходе подготовки визита.
Значит, вареники должны быть не домашние, а музейные.
  А они и были, доложу вам, музейными.
Ну, видали ль вы (едали ль вы!) вареник из одной(!) вишни? Нет, конечно.
 А мы едали-с.
 Музей располагался в небольшом особнячке на одной из тихих киевских улочек. Тихих – пока в неё не ворвался, как кусок, которым рискуешь подавиться, кортеж чёрных автомобилей и не пропахал её, распирая и рельефно обозначась аж с тыльных сторон. Осмотрели музей быстро. Вереница (вареница) осматривавших, возглавляемая Горбачёвой и Щербицкой, состояла только из женщин, нарядно одетых и вкусно пахнущих. Из мужчин – лишь протоколист, два охранника и Сергей. Окаймляли женское и нежное, как одушевлённый детский ноготок окаймляется шёлковой ниткой грязи.
 Последней комнатой, представленной для обозрения, оказался кабинет директрисы музея. В кабинете накрыт один общий стол. Великолепная льняная скатерть с национальным орнаментом, по рушничку  с петухами на гнутой спинке каждого стула, борщ с пампушками в старинной фарфоровой супнице (а могли бы и прямо в макитре) посреди стола. От присыпанных мельчайшей чесночной пудрой пампушек в разноголосицу французских ароматов потянуло, вплелось, вкусно защекотало ноздри таким откровенным, призывным и таким обольстительным… ну скажем национализмом, что Р. М. сначала остолбенела, а потом рассмеялась звонко и восхищённо:
 - Да что вы!?
В Раисе Максимовне Горбачёвой, успешно отучившейся смеяться полным объёмом рта, как веснушчатая физиономия в окне казённого дома, в очередной раз промелькнула симпатичная хохлушка Рая Титаренко.
 Щербицкая улыбнулась одними только губами, но вполне удовлетворённо.
Борщ с пампушками, припудренными чесночной пудрой, был отменным. Пампушки не плавали в мисочке с золотым (словно утонувший подсолнух глядел на вас оттуда) украинским борщом. Нет. Пампушка  - одна! – лежала, обольстительно терзала ваше обоняние на блюдечке рядом с борщом, как будто была пирожным, чёрт возьми! И ни одна дама не притрагивалась к ней, пока Раиса Максимовна не взяла свою двумя растопыренными пальчиками, не надкусила, смешно, как для поцелуя, выпячивая накрашенные губы.
Дамы следуют её примеру. Ныне здравствующая английская королева Елизавета Вторая в одной из анкет на вопрос, что вы не любите больше всего на свете, ответила: чеснок. Бедная! – никто не потчевал её украинским борщом с пампушками в музее литературного или народного творчества. (Видимо, продержись советская власть ещё лет шестьсот, наши царевны тоже подзабыли бы свои празапахи, но всё кончилось так быстро, что в известном смысле можно было бы сказать: поднося пампушку к губам, они уже вкушали не своё прошлое, а - увы – будущее.
Будущее ужу горчило на холёных губах.
Что ещё было замечательным. Вино «Оксамит Украины» одушевило бокалы: было льдистое горное стекло, а стало прозрачным вместилищем чьей-то души, имеющей цвет и дыхание незамысловатой степной розы.
Но вареники с вишнями! Тесто раскатано тонко, вишня просвечивает сквозь него, как семечко в спелом яблоке или как - опять же – утопленница в ручье. Где они взяли спелые, свежие вишни в это грустное межвременье? Вареник действительно состоит из одной-единственной вишни, и щепоть теста облепляет её белоснежным чепчиком.
Да, вишни свежие, не консервированные, Бог знает, где добытые в глухое время. В каждом варенике капелька сока, предвосхищавшая саму вишню: сладкая, ароматная сукровица божественного покойника – украинского лета. Рядом с фарфоровой плошечкой с вареничками каждому поставили блюдце с серебряной ложечкой: для вишнёвых косточек. Плошки потихонечку пустели, а на блюдцах рядом с ними подрастали горочки окровавленных, словно сотрапезницы вынимали изо рта серебряными ложечками и аккуратно выкладывали на фарфор собственные сахарные, ухоженные зубки, вишнёвых косточек.
И народные умелицы были на высоте. Не исключено, что жена Щербицкого самолично консультировала и контролировала их накануне на кухне.
Раиса Максимовна важничала не в меру, часто смеялась, дружно поддерживаемая за столом. Ей нравилось её положение, она купалась в нём, как в воздухе. Даже Щербицкая, не теряя шёлковую вожжу теневой царедворицы, на какое-то время развеялась, отвлеклась от своих невесёлых дум.
Какой же хозяйке не понравиться, если её обед удался, да ещё обед со смыслом!
…Поздним вечером того же дня Горбачёв заявил в резиденции при Сергее, но сам себе, глядя сосредоточенно в пустой угол безответности:
 - Щербицкого я им не отдам!






ГЛАВА III
«ДЕВОЧКА МОЯ!..»

Драму Встречи судьба выстроила по всем законам жанра.
Сначала выслала матери погибшей Сергея — и он снял первый, как при схватках, стон её ещё на подходе к дверям, за которыми лежала дочь.
А у самых дверей её встречает сватья. Их дети поженились года три назад, а теперь вновь стоят перед алтарем — небесным. И это живое препятствие, сватья, тоже необходимо. Оно тоже отвлекает на себя хотя бы часть боли, разрежает её, в противном случае бомба боли, в каковую превратилось само её сердце, взорвалась бы, разнеся эту женщину в клочья, как только б коснулась она сухим горячим лбом гробовой доски.
Они обнимаются прямо у порога и начинают причитать. В голос и, что маленько успокоило Сергея, вполне осознанно, то есть традиционно.
— Какие же мы с тобою несчастные, да какие же мы с тобой одинокие, да почему же покинули нас наши деточки...
Можно было ожидать худшего: машину, в которой разбились молодые, вёл сын одной из них. Сын одной и зять другой. Но ещё больше, чем взаимных обвинений, Сергей боится элементарного: сумасшествия одной из них. Той, что минуту назад поднималась по грязным и тёмным ступеням пятиэтажки. Тяжело, аритмичными толчками, как поднимается к вискам густая и чёрная, будто магма, венозная кровь. Кровь беспамятства.
Отдавая дань печальному речитативному дуэту, приехавшая всё же в какой-то миг осторожно отстраняет сестру (старшую) по несчастью и шагает вперёд. В комнату, где стоят гробы и трещат тонкие сладкие свечи жёлтой православной расы.
— Ни-и-на! Деточка моя!
Трудно было ожидать от неё, что она обнимет, рухнув, сразу два гроба и выкличет животом роженицы сразу два имени.
В комнате поднимаются общий плач и причитания — даже у матери погибшего, рыдающей уже вторые сутки подряд и посадившей за эти дни и сердце, и голос, прорезается вдруг молодое и чистое сопрано, словно она заводит песню на деревенской свадьбе.
Всей тяжестью тела и горя рушится женщина на строгую и тонкую струнку свою, уложенную бережно чужими руками в гроб, как в грубый футляр, набитый кружевами, чтоб мягче и не так на вырост.
— Девочка моя!..
От столь резкого движения из-под её чёрного платка вдруг выпадает чёрная вьющаяся гроздь тяжёлых волос и накрывает лицо усопшей до самого лба.
Ещё несколько минут назад этой чёрной пряди не было: всё было цвета сакуры.  Горе смыло, съело краску, но промахнулось на целый шаг, и вместо седины открылась девичья давнишняя смоль.
Лет десять назад стала красить волосы: седины много, пеленает саваном. И волосы в последнее время носила цветные. Как и все будённовские красавицы (былые) её возраста: видно, много хны в местный универмаг завезли и всё не могли распродать. А буденовские жители, особенно пожилые красавицы, запасливы, чего бы это ни касалось: муки, соли или хны.
Когда-то, лет десять назад, ей наверняка хотелось, чтобы Сергей заметил, как она помолодела с этой окраской. Не сказала на сей счёт ни слова при встрече (приезжала в Москву с подругой «скупиться»), но Сергей понял, что красилась в аккурат к Москве.
Как и её подруга. Её Сергей тоже знает с юности. Гибкая, словно ящерица, удивительно, что не хвостатая, смешливая, бедовая провинциалка — в тот приезд она тоже осторожно, опасаясь расплескать, вышагивала под сорочьим гнездом морковного цвета, который в понимании будённовцев и есть цвет «красного дерева».
Серёге не понравилось тогда не только экстренная окраска, но ещё больше — эта похожесть, одноцветность в окраске. Каждую словно пометили сверху небрежно одинаковой меткой, Сергею же его да-альняя родственница всегда нравилась другой. Выпадающей строя.
Из каких заборы не колотят.

***

…Я и сам — как жадно впитывающая типографская бумага высшего качества. Сколько книг умерло во мне, не проявилось, написанных молоком по белому!
Едем в Курск, поздняя весна, от Москвы до самого Орла лежат останки снегов. А над вершинами кустов и некоторых деревьев, ольхи, осины, уже появилось слабое, реликтовое, розоватое свечение. Как радиоактивный нимб.
И душа потихонечку перенимает это излучение. Внутри тебя слабо, устало, керосиново, но начинает светиться.
А голые распятья берёз на фоне чёрных лесов белеют, как дыхательные пути на смертно-чёрном рентгеновском снимке.
И ветер постепенно сдирает с небес покрывало облаков, и ждёшь, когда же наконец откроется сам памятник — синеве...

***

...Цвет её тогда Сергей не оценил. Оценил другое: в ней, доселе поджарой, появилась влекущая пуховая подкладка, цыганская, заспанная,  как у Медной горы, магма.
Вёз её тогда, десять лет назад, её и её подругу, на своей служебной «волге» в Дмитров, в рыбный техникум, где учился её сын (сам же его туда и устроил), ещё мальчик. Поздняя солнечная осень. В каждой попутной деревеньке, едва ли не из каждого двора вынесли к дороге на продажу картошку. Все берёзы вдоль дороги перекрашены — и тоже под красное дерево. Мы не подмосковные, мы — с Борнео. Иногда на поворотах утреннее солнце влепляло с размаху прямо в машину, в лоб, и тогда казалось, что все они едут впаянными неподвижно, как доисторические стрекозы, в брусок янтаря. Смеялись, рассказывали анекдоты, подружка, войдя в азарт, рассказала анекдот про зятя (удачливого), который умудрился жить одновременно и с женой, и, естественно, с тещей.
— Он у нас не тако-ой, — с ласковой насмешливостью сказала родственница и почему-то потрогала его, сидящего впереди, рядом с шофёром, за ухо.
Ухватила, как кабанчика, за ухо двумя пальцами, а Сергея прострелило, словно ухо его захватили губами.
Надо бы разбудить, подумал он, как о чём-то настолько тайном и греховном, что можно откладывать — не выдохнется — целую вечность.
Вдовела к тому времени третий год.

***

...Судьба — пьяная, слепая, растрепанная старуха с ребенком (тобою) на руках, прижатым к пустым грудям, перебегающая оживленную автомагистраль в неположенном месте.
Женщина зябко и жадно кутается в объятия мужчин...
Пишу эти строки, а четыре дня назад пришло известие, что подруги её не стало. Рак, ещё одно тихое нашествие на Будённовск, отчётливо усилившееся с конца семидесятых годов, со строительством здесь крупнейшего в Европе (какая же Будённовск — Европа?) химкомбината полимеров. Комбинат уже который год простаивает, а люди мрут и мрут. Значит, единственная продукция, которую исправно производит и сеет окрест, — смерть и смерть.
Не щадит даже таких, у которых жизнь выпукло и пьяняще перекатывалась, как горошинка воды или смеха в горле у певчей птички.
…Смотрел вчера в Большом «Жизель» с третьего ряда. Жизель умерла и, упавши навзничь, бурно дышит у рампы маленькими грудями народной артистки Н. Грачевой...

***

Да, краска с одного локона, видимо, сошла, облупилась, и волосы, забывшись, не сединой, а чёрным, молодым, подоспели к сроку…
На какое-то время женщину оставляют в комнате одну. Сергей тоже выходит. А когда, первым, возвращается сюда через несколько минут, между гробами сидит другая. Сергей вошёл успокоить, помочь, снять горячку, но успокаивать некого. Родственница его сидит постаревшая, спокойная, глаза сухие. Даже успела сердечно пообщаться и со вторым гробом, не дожидаясь, пока комната вновь наполнится и жертвенная участливость её будет увидена и оценена другими, другой стороной: близкими усопшего.
 Наклонилась к нему, неживому, ласково, будто при температуре, погладила уже остывший лоб и крепко поцеловала — почему-то в губы.
— Здравствуй, Серёженька, — поднимает глаза и к Сергею, вошедшему как раз в этот момент.
— Здравствуй, — словно они не здоровались с нею только что на лестнице.
 А ведь и впрямь не здоровались, не успели. И она теперь как исправляет оплошность, возвращает их встречу к исходной точке и предлагает повторить её сызнова, но уже в другом времени и в другом состоянии. И это правильно. Они расстались с нею накануне не на те несколько минут, что его не было в комнате, где она находилась одна, тоже как бы незримо, но повелительно уложенная в гроб — третий, — а на исчерпанный остаток её женской жизни.
Другая женщина другими глазами глядит спокойно на него:
— Здравствуй, Сережа.
А может, уже и не женщина.
Глаза её прояснились, к волосам вернулся утраченный было порядок, движения её тоже приобретают последовательность и целесообразную ясность. Сидит на табурете между двумя гробами, и так получилось, что в какой-то момент правая ладонь её оказывается на лбу у дочери, а левая на лбу у зятя. А может, сделала это намеренно. С этой минуты уже всё делает намеренно. Исчезла импульсивность, страсть и паника. Истерия. Неоднократно оступившись поначалу, женщина вступает наконец в вековую колею обычая.
Обычай — это и есть упорядоченная, как река, загнанная под землю, истерия.
И вот теперь, подчиняясь этой реке с её тёмным, без всплесков и ответвлений, незрячим течением, воздавала дань и юному зятю, главному виновнику гибели её дочери. И соединяла своими горячими ладонями две смертные пустоты, родную и чужую, двоюродную, одинаково холодные, холоднее дерева, их заключавшего. Словно они были троицей, и она, коренная, вершинная, вводила их, уже бесплотных (собственную плоть ощущает тоже как дубовую домовину), в иной мир, пред вечные, строгие, как у породистого жеребца, очи — чтобы самой этой парностью и смирением, прощением своим материнским улестить, смилостивить их.
Сергей подходит, гладит её по голове, уже обернутой наглухо тонким шерстяным платком. Цыганский полумесяц лба кажется ему горячим. Сергей задерживается на нём — так они на миг выстраиваются журавлиным клином, устремившимся ввысь с ношею смерти на устало изогнутых, как изогнуты страданием брови, крыльях. Замыкает полюса, как связист, сомкнувший концы зубами, на себе. Чтоб и ей, живой, не было одиноко и страшно (живому в ней) там, в нежилом помещеньи поднебесья.
Чуть позже вслед за Сергеем станут входить и другие. И бытовой, вековечный чин, канон похорон, усугубленный и сбиваемый время от времени с такта, с сердцебиения тем, что хоронить приходится детей причём двоих сразу — как ни безжалостна, безнравственна и коварна бывает жизнь, а её вечно счастливая соперница смерть даже не безжалостней, не безнравственней, а бессмысленней (потому и неизменно счастливая), а значит, ни под какие моральные мерки не подпадает, — да ещё и детей разных матерей, скованных добровольно людскими условностями, чин этот, канон этот скорбный и горестный, одновременно загробный и мирской, пойдёт своим всё убыстряющимся чередом.
И несмотря на то, что она заметно моложе второй матери, да и не хозяйка здесь, в этой квартире и в этом городе, именно Серёгина родственница потихоньку приберёт вожжи канона погребения в свои руки.
Причём сделает это почти бессловесно, и что уж совсем точно — не сходя со своего места. Со стула, с облучка, между двух.... — в общем, кони уже ржут. Старшая уступает ей безропотно. И эта уступка тоже является элементом канона. Продиктована не только тем, что младшей матери ещё предстоит везти своё дитя не до ближайшего кладбища, а за шестьсот вёрст от этого города, и потому ритм погребению по праву милосердия предпочтительнее обеспечивать и задавать ей.
Но и…
Одна, положив ладони на два остывших лба, соединяя их вторично в последнем пути, прощает. Другая, старшая, молчаливо  и безропотно уступая право первого голоса (чем в народе дорожат интуитивно, но вполне цепко), принимает вместо сына, как бы представляя его на этом материнском суде, это прощение. Это и есть акт второй — одной и той же драмы. Драмы, развивающейся на фоне тяжкого, эсхиловского, златотканого задника уже свершившейся, уже законченной действием трагедии — Смерти. И люди, прибывающие для прощания с покойными, в подавляющем большинстве своём со стороны усопшего, прощаясь, вперяясь в два юных бездыханных лица, краем глаза, и не без любопытства, наблюдают и за драмой прощенья, разворачивающейся параллельно в их присутствии: за взаимоотношениями сватий.
Трагедия уже свершилась, действия в ней нет, лишь два печальных результата в абсолютной, дикой своей завершённости лежат перед ними, наполняя прикованные к ним взоры благородным, но единственны чувством: состраданием.  Состраданием-страхом.
Драма же разворачивается при них. Они находятся в ней, внутри, даже выполняя иногда роль не только соглядатая, но и мелкого исполнителя, порученца действующих лиц. И чувства, порождаемые ею, многокрасочнее. Вплоть до оттенков неизлечимого, как похоть, общечеловеческого слабоструящегося злорадства. (Самые устойчивые, генетические чувства  есть слабоструящиеся.)
 Какая интрига может быть в смерти? Интрига, как известно, бывает только в жизни (а если и в смерти, то, наверное, в собственной).
В первом акте драмы, ещё на пороге квартиры, еще импульсивно, женщины обнялись, во втором же акте — после положения ладоней, они, теперь уже вполне осознанно, хотя и абсолютно молчаливо, распределили голоса. И больше к так и неназванной вслух теме не возвращаются.
Самые острые драмы — те, что обходятся без слов, не расходуются на слова или пользуются, задыхаясь, чужими, не по теме, захватанными словами. А самые жгучие темы — неизреченные. Ибо изрекают, обозначают их, конечно же, не участники, а препараторы. А как бы близко вы ни стояли к драме, вы всё равно вне её, вас-то она обжигает, но горят другие — кто непосредственно в её костре.
А они зачастую не умеют и не успевают и имени-то дать огню, что их испепеляет.
Может, находясь в комнате в кратком одиночестве, женщина и обращалась с укором к окантованной деревом скорбной пустоте, что лежит слева от неё, но эта часть драмы осталась, слава Богу, за занавесом, к чему и Сергей руку приложил, вовремя притворив дверь за вошедшей.
Организация ближних похорон лежит на родственниках покойного, организация же похорон дальних, доставка тела в Буденновск, что требует куда больших хлопот, лежит на Сергее. Поэтому вожжи-то берёт его родственница, но импульсы вожжам даёт (практически молча) он, Сергей, став волею обстоятельств Савраской похоронных дрог.
 Сергей поворачивается, вновь подходит к двери и открывает её пошире.
 Можете входить.













ГЛАВА IV
СВОБОДУ ПОПУГАЯМ!

— Щербицкого я им не отдам!..
В одно время с Сергеем в «Комсомольской правде» работал Роберт Иванович Зайцев. О нём можно сказать, что работал он не только в одно время с Сергеем, но и в одно время с тремя поколениями «комсомолят» до Сергея и с двумя поколениями позже. И для всех был Робертом Ивановичем — даже для главных редакторов.
Уже во времена Сергея был он грузен, благородно сед, сдержанно важен и округл в жестах, как оперный певец. Застал войну и даже понюхал пороху — мальчишкой, кем-то вроде сына полка. Глядя на Роберта Ивановича, трудно было узнать в нём, различить  в его недрах сына полка. Ваню Солнцева. Его скорее можно было принять за сына нации.
Кстати, по национальности Роберт Иванович был еврей, хотя по всем документам, разумеется, украинец.
По должности Роберт Иванович был собственным корреспондентом «Комсомолки» в Киеве. И должность эта у него была неизменной, неизменнее национальности, с начала пятидесятых. Когда приходил на комсомольские собрания, его сразу сажали в президиум, путая с секретарём райкома партии.
Даже на пенсию умудрился уйти с должности собкора «Комсомолки» в Киеве.
Как бы то ни было, а кровь всё-таки выдавала Роберта Ивановича. Потому что была с примесью. И примесь эта сидела в ней прочно, растворённо, изгнать, выпарить её из крови можно было только с основным содержимым этого величественного сосуда по имени Роберт Иванович. И ещё неизвестно, что тут было основным, а что — примесью.
Кровь у него с искрой. Ну, как костюм. Есть в полосочку, а есть — с искрой. Искрой Божией.
Облитая, анодированная юмором, текла уже неторопливо по многометровым, трудно промытым ходам и временами ещё фосфоресцировала.
Сергей помнит рассказ Роберта Ивановича о попугае.
Они с Робертом Ивановичем — имелся в виду Сергей, а не попугай — освещали работу съезда комсомола Украины. Роберт Иванович посидел — разумеется, в президиуме, потому что его путали не только с секретарями райкомов партии, но уже и с секретарями ЦК КПУ — Сергей же, член редколлегии «Комсомолки», слушал речи в зале. Вечером расположились в гостинице писать отчёт, «матату» для родной газеты. Сергей расположился за легковесным гостиничным столиком, за которым вдвоём всё равно не уместиться. Роберт Иванович расположился стоя.
И даже не стоя, а шагая, вышагивая, как Ленин у аппарата Морзе. И даже — опять же, кажется, как Ленин, — со стаканом горячего чая в заскорузлом подстаканнике. Горничная, принесшая чай, первый стакан, разумеется, подала Роберту Ивановичу, кому же ещё. Сергей писал, строчил что-то по привычке про съезд комсомола, Роберт Иванович же в отличие от Владимира Ильича не диктовал. Он, попивая чаёк, рассказывал. Негромко, мягко, почти без эмоций, лишь иногда, не меняя голоса, усмехаясь самому себе. И рассказ его никакого отношения к съезду комсомола не имел. Сергей работал (Он пишет, не ведая дум. Работа его легка. Пускай не работает ум, работала б только рука), Роберт Иванович же считал своим долгом развлекать работающего.
Сергей писал. И вот если бы он не обладал стойким служебным иммунитетом и не писал бы, а  з а п и с ы в а л , отчёт о съезде комсомола Украины, появившийся наутро в главной молодёжной газете страны, выглядел бы так.
— Человек я. Сергей Никитович, — постоянный. Двадцать лет живу на одной улице и в одном и том же месте. На работу хожу, заметьте, пешком...
Тут в рассказе Роберта Ивановича надо сделать отступление. Большинство собкоров трудились надомниками. Их квартиры и были одновременно их служебными помещениями. Рабочими кабинетами. В редакции ходила шутка о безумном трудолюбии собкора как такового. Ведь рабочий день у него начинается раньше всех: как только собкор спустит ноги с кровати и влезет ими, порыскав спросонья, в домашние тапочки. И лишь некоторые из них имели служебные помещения, корпункты вне квартиры. Служебные автомобили были у всех, а вот присутственные места — лишь у некоторых. Зависело это не только от значимости региона, обслуживаемого собкором, но и от значимости самого собкора, от степени его укоренения в местную действительность и в душу местного начальства,
У Роберта Ивановича, разумеется, корпункт был. Степень же его укоренённости в местную действительность и во всё остальное насущное достигала следующей отметки: и квартира, и корпункт находились в центре Киева, в нескольких минутах ходьбы друг от друга. Ходил, экономя служебный бензин (на что и намекал в рассказе), разумеется, Роберт Иванович, квартира и корпункт стояли на месте, но место у них было замечательное.
— …И двадцать лет, заметьте, Сергей Никитович, хожу по утрам мимо особняка первого секретаря ЦК Компартии Украины. В последние десять лет там, как известно, проживает Владимир Васильевич Щербицкий. Бывает, пересекаемся с ним на несколько минут у его дома. Раскланиваемся, — Роберт Иванович церемонно поклонился приставленному к стене дешёвому гостиничному трюмо. — Справляемся друг у друга о самочувствии и о погоде, которая нас окружает. И движемся дальше каждый в  свою сторону: он — в калитку своего особняка или своего «зила», я, Сергей Никитович, — на службу или со службы домой.   
 С Владимиром Васильевичем, правда, встречаюсь изредка, потому что не подлаживаюсь к его державному графику.
Ага, — подумал, покусывая вечное перо, Сергей. — Не подлаживаюсь. Так я тебе и поверил.
— А вот с его персональным милиционером, Сергей Никитович, скучающим в будке рядом с калиточкой, с Петром Ивановичем Марфутой, общаюсь ежедневно. И порой даже дважды в день: по пути в корреспондентский пункт и обратно. С Петром Ивановичем мы знакомы дольше, чем с Владимиром Васильевичем. Владимир Васильевич живёт, в секретарском особняке десять лет, а Пётр Иванович стоит в секретарской будке двадцать. И мы с ним знакомы все эти двадцать лет. Раскланиваемся друг с другом, — Роберт Иванович вновь отвесил выразительный поклон Роберту Ивановичу в гостиничном трюмо. — Пётр Иванович даже из будки выходят при моём появлении. Беседуем о погоде, о детях-внуках (в первые, молодые годы о детях, теперь уже о внуках), о положении в стране и в мире (круг беседы у нас с Петром Ивановичем шире, чем с Владимиром Васильевичем) и, конечно же о здоровье Владимира Васильевича. Затем он отдаёт мне честь, и я следую дальше в избранном направлении. Двадцать лет, никаких погрешностей, как в ритуале встреч и проводов на правительственном аэродроме.
— Но недавно, — отхлебнул Роберт Иванович, — произошёл невероятный сбой. Иду я себе на работу с утра пораньше. Утро замечательное, каштаны цветут. И вдруг встречаю Петра Ивановича за целый квартал от особняка. Вернее, он меня встречает. Всполошенный весь, взбаламученный. Увидал меня, и никаких поклонов, здоровканий. Машет заполошно обеими руками и сипит, вытаращив глаза: «Переходь на другу сторону вулыцы, Роберт Иваныч, мигом переходь!» И животом своим немеренным подталкивает меня; с тротуара, чтоб я, значит, перебегал через дорогу на противоположную сторону. — А что случилось? —  спрашиваю. «Та нэ маю права сказаты», — отвечает. Я и сам в панику. — Умер, что ли? — спрашиваю. «Та ни, та Бог с тобой, — успокоился маненько Пётр Иванович. — Вылетел». — Как вылетел? — ахнул я. — Никаких сообщений, никаких пленумов вроде не было. «Та як — у форточку...» Ну, я и совсем опешил. — Как в форточку? — Он посмотрел на меня внимательно, да как затрясётся. Хохот у него, у Петра Ивановича, наружу рвётся, а он его, как петуха в мешке, — туда, туда. Тумаками — в живот, внутрь. Потом притиснулся к уху и шепчет: «Попугай вылетел. Любимый…»
— А-а-а... — глаза у Роберта Ивановича чёрные, и без того лупатые, понимающе вылезли из-под очков. Сергей оглянулся на него и пополз под стол, сам как петух в мешке. Столик маленький, низенький и встал на Сергее горбом. Седлом.
—  А-а-а, — говорю. А Пётр Иванович одной рукой рот себе грешный прикрывает, а другой показывает мне в сторону особняка и опять же сипит: «Бачишь? Бачишь?» Я глянул, а там три пожарные машины один каштан, что прямо напротив особняка растёт, громадный, старый каштан, окружили и прорва милицейских чинов улицу перегородила.
Перешёл я на другую сторону, иду, к домам жмусь. Прохожих встречных нету: и час ранний и, видно, с другого конца квартала такой же Пётр Иванович поставлен. Но прямо напротив лома и каштана не сдержался, притормозил. Гляжу: телескопические пожарные лестницы непосредственно в каштан, в крону уперлись, и с каждой лестницы по пожарной заднице выпинается. Сам пожарный, плод, в листве сокрыт, а вот постамент его могучий, огнеупорный, шамотного кирпича, брезентом только обтянутый, снаружи, на лестнице. Что же они там, в листьях и гроздьях, делают? — приглядываюсь. И углядел: они делают вот так...
Роберт Иванович показал, к а к . Поднял перед собой обе ладони, сложил их, как мулла, горсточкой и осторожненько так, ласково, с тихим нежным стуком сомкнул. Как бы проаплодировал едва слышно в онемелом восхищении. Разомкнул мягкие ладошки и снова всхлопнул, как всхлипнул.
— Ловят, понимаете ли, опасаясь нечаянно намять любимому попугаю бока. А попугай хоть и ручной и крепко пожилой уже, а видать, не дурак поиграть. Даёт дядям, пожарникам то есть, размяться. С ветки на ветку, видать, скок, скок... Пожарные только прицелятся боготворимо, матюкаясь исключительно в душе, внутренним голосом, а он прыг себе повыше, прыг. И хлопок у пожарника получается холостым. Впустую.
Бедные, семь потов, наверное, сошло, пока поймали. Но я этого уже не видал, не дождался. Уйду, думаю, от греха подальше. Так же вдоль стеночек, вдоль стеночек...
1сергей давно уже полностью, а не только физиономией, выглядывал на Роберта Ивановича из-под стола, давясь смехом и размазывая по щекам изрядно подзабытые — как институт — слёзы. А Роберт Иванович задумчиво остановился посреди комнаты.
 — Ну, в общем, поймали, на место водворили — мне это наутро сам Пётр Иванович шёпотом подтвердил.
Роберт  Иванович помолчал и после некоторой паузы добавил:
— И, как я себе мыслю, правильно сделали. Попугай-то ведь, Сергей Никитович, триста лет живёт. И мало ли что на воле потомкам расскажет...
Чёрные, мокрые, аж как бы мажущиеся, чего б ни коснулись взглядом, глаза Роберта Ивановича опять округлились, полезли и из-под очков, и даже, кажется, из-под седых, лохматых бровей, сами себя недоумённо вопрошая:
— Действительно, мало ли что ляпнет? И про обстановку в доме, и про сегодняшнее положение в мире..
— Роберт Иванович, прекрати! — взмолился Сергей, задыхаясь под столом в конвульсиях и, уткнувшись в изнеможении лицом и пол, застучал, заляскал вспотевшими ладонями по холодному паркету.
Давно не смеялся до изнеможения... А вот покойному Роберту Ивановичу хоть бы хны: ни одна слезинка не прошибла его профессорскую физиономию.

***

В Ставрополе есть поэт Алексей Петров. Поэт небольшого размера, но полный, важный, крупная, не по росту, голова, обширные залысины, волосы, гладко зачёсанные наверх, животик туго выпячивается. Когда Сергей ещё работал здесь же, в Ставрополе, в молодёжной газете, его однажды привлекли в жюри конкурса эстрадной песни. Конкурсы проходили в парке культуры, в так называемом Зелёном театре. Члены жюри прекрасно  знали друг друга, не один год тёрлись боками в тёмных «садках» одних и тех же «культурных» коридоров. И тем не менее каждому из них дали списочек «членов жюри». И напротив давно знакомой фамилии «Петров»  Сергей увидел — «Поэт». С большой буквы. Маленькие поэты тяготеют к большим буквам — не исключено, что списочек составлял сам Поэт.
 И к большим портфелям — со временем Поэт дослужился до должности руководителя краевой писательской организации и стал всюду появляться в обществе огромного, пузатого, с залысинами, портфеля. Старого — видать, он долго-таки дожидался их совместного звёздного часа где-нибудь в укромном паутинном углу.
 В эти же годы Горбачёв стал в Ставрополе первым секретарём крайкома. А они когда-то учились вместе в одном селе и даже в одном классе.
Первому секретарю отделения Союза писателей машина не полагалась и потому он бегал (нет, шествовал, важно, попеременно переставляя то левую, то правую), попеременно же удерживая в руках тяжеленный кожаный сундук с рукописями и другими важными документами (эпохи!).
Первому секретарю крайкома положены были не менее трёх персональных машин, но он тоже ходил на работу пешком. Ходил потому что, как и Владимир Васильевич Щербицкий, жил (ставши секретарем, поселился) в особнячке на тихой улице в центре, неподалеку от крайкома. Потому что был молод — для первого секретаря крайкома даже чересчур молод — полон жизненных соков и нравился в процессе ходьбы не только сам себе, но и окружающим подведомственным жителям.
Они были ровесниками, но для одного, по правде сказать, это время было венцом в многотрудном, чересчур поступательном восхождении наверх (попробуйте сами совместить светскую карьеру со стихами), для другого же это было утро. Промежуточная вершина, «Приют одиннадцати» на пути к Главной Вершине. Эльбрус из кабинета первого секретаря Ставропольского крайкома партии не виден, а вот Кремль дальнозоркий Горбачёв несомненно различал.
Суслов ведь тоже шагнул туда из Ставрополя. А Ефремов,  которого сменил Горбачев на посту первого секретаря, наоборот, был высажен в Ставрополь из Кремля. Ходы сообщений между Ставрополем и Кремлём прорыты давно и используются в обоих направлениях.
Груз ответственности и конечных завоеваний лежал на плечах V Алеши Петрова, когда он неторопливой и тоже очень  п о с т у п а т е л ь н о й поступью шествовал утречком на свою творческо-чиновную службу, и крылья молодости, успеха и ещё более глобальных надежд реяли за плечами его ровесника Горбачёва.
Встретились. Поздоровались.  П о э т  здоровался и ладошку пухленькую протягивал так же, как и шествовал, — важно, без лизоблюдства: высоко ценил вершину, которую, наконец, оседлал. Горбачёв посмотрел на раздувшийся портфель Поэта и спросил:
—  Леша, почему такой громадный?
—  Потому что я первый секретарь, Михаил Сергеевич, — с достоинством ответил Поэт.
(Нет бы сказать: потому что я — Поэт.)
— Какой же портфель тогда должен быть у меня, Леша? — засмеялся Горбачёв и споро, налегке, ощущая крылья за спиной, зашагал дальше.
Леша пожал плечами: крыльев за ними, увы, не было.

***

В ЦК партии Сергей попал, когда сам ЦК уже ехал с ярмарки. Сергей — так во всяком случае казалось ему самому — только въезжал, разгоряченный, на рысях, под расписную хохломскую арку, а Центральный Комитет, увы, уже тишком, нишком, бочком — почти что на выход. С вещичками: с папочками и тесёмочками. Центральный Комитет  ц е н т р а л ь н ы м   быть уже переставал: всеобщая децентрализация затрагивала, как коррозия, и его — и его, может быть, даже в первую очередь. И в этом с виду ещё, архитектурно (хотя в главном, старом корпусе, что на С т а р о й же площади, в старые, дореволюционные времена была легкомысленная гостиница с номерами и даже с барышнями, судя по всему не из Смольного, по вызову) монолите, в этом сером гранитном и гранёном кубе наподобие того, на котором у Пикассо сидит живой широкоплечий монолит, атлет, уже сквозило. Сюда уже проникали и всякие разные ветры, которыми здесь дотоле и не пахло и пахнуть не могло, и всякие разные не очень соответствующие люди — может быть, и сам Сергей в их числе.
В одном отделе с Сергеем, только должностью пониже, посвободнее, работал профессор Зоц. Его, как будто он был врачом или каким-то дореволюционным «спецом» на чуждой, революционной службе, так и величали даже в здешних казематных коридорах: «профессор Зоц».
Фамилия коротенькая, куцая, как бы ощипанная и тщедушная, а человек могучий: примерно в два обхвата и под два метра ростом. Профессор и украинец в одном лице. Профессор и хохол — сочетание почти экзотическое или почти взаимоисключающее. Но в данном случае уживались они вполне комфортно: может потому, что объёма, жилья хватало с лихвой. Профессор Зоц хохотал как истый хохол: запрокинув кудрявую ещё голову и выдавая, выдувая ввысь такие плотные облака рулад, что окружающие тоже начинали деликатно, придерживаясь обеими ладошками за пупки, как будто родить преждевременно опасались, подхихикивать
Профессор Зоц ел и пил как украинец: с размахом, с заразительным хрустом и с неизменным щирым хлебосольством. Кажется, со студентом-медиком Базаровым однокашники не любили ходить в столовку, потому что каждое блюдо из своего бедненького меню он усиливал публичным подсчётом: сколько кальция-магния-цезия и т. д. и сколько калорий употребляет он с каждой новой ложкой. С профессором Зоцем народ любил ходить даже в цековскую столовую — во-первых, чаще всего за его счет, и, во-вторых, в таком соседстве, при таком соседнем упоении и при таких-то полнозвучных анекдотах, которые прямо-таки выпуливали очередями из гулкой профессорской преисподней, даже местные столовские клецки казались вполне ресторанными.
В отделе у профессора была отдельная клетушечка, в которую любили забегать сослуживцы и даже средний начальственный состав, к которому принадлежал и Сергей: у профессора  н а л и в а л и  . Наливал сам профессор, долго нащупывая бутылку где-то среди бумаг в ящиках письменного стола. Искомое всякий раз оказывалось чем-то в те времена нетривиальным: «гирка з перцем», рижский бальзам, пензенский «Золотой Петушок». В общем, географию профессорских командировок можно было определять по этим разноцветным этикеточным отчётам. Начальство выцедило профессору Зоцу персональную каморку, похоже, не столько из уважения к его учёному званию, сколько с учётом собственных деликатных потребностей: забежать, заскочить, осторожненько прикрывая за собою дверь, хлопнуть и тут же — выскочить. Как выскакивает, вылетает из своего летка скворец с несколько порозовевшим задорным клювом: тоже пользуясь полуминутной передышкой, там, в уголке перенаселённого детишками деревянного домика, ну, где-то в районе унитаза,  к л ю н у л . Перехватил. Перед тем, как |вновь вылететь в весеннюю голую стылость за очередным червяком насущным.
Попробуй прокорми желторотое прожорливое младое племя, не позаботившись о сугреве собственного аккуратненького, туго надутого пузичка!
Специальность профессора Зоца была непонятна большинству сотрудников Идеологического Отдела ЦК КПСС. Особенно тем, кому уже было далеко за и кто привык, что специалисты могут быть только одного учения — того, которое всесильно, потому что, по сведениям Политбюро ЦК КПСС, верно. Молодые, возможно, тоже не догоняли, но именно они дали профессору Зоцу наиболее точное определение: «специалист по зоциализму».
Всего одна буква — зато какой контраст!
Зоциализм и социализм отличались примерно так же, как эпоха Возрождения от унылых сумерек феодализма.
Профессор Зоц пил, ел, дружил как щирый хохол, но соображал, чертяка, уже в духе конвергенции: наверное, поэтому для писания умных докладов и даже брошюр под чужими начальственными фамилиями (на книги уже времени, исторического мига не хватало) и был вызван откуда-то из научно-партийных недр на тот момент ещё сытой и тёплой Украины.
Вот ещё почему, наверное, дали профессору отдельную комнатку, чтоб не видали там, всякие-разные, за  к о г о  он там умно кропает...
Уже после крушения и ЦК, и КПСС, и советской власти, и их личных карьер, и (тогда они ещё не знали об этом) судеб беспартийный профессор Владимир Зоц рассказывал беспартийному издателю Сергею Гусеву о последней встрече с живым Щербицким.
Они, Зоц и Щербицкий, встретились в селе под Киевом, где Щербицкий доживал у брата (неужели жена умерла, ушла всё-таки раньше самого Владимира Васильевича..? Сергей этой детали не помнит, но если это так, то всё получилось как и у Горбачева: именно жена, женщина, не выдержала перемены в положении, краха даже не своей, а мужниной легенды, карьеры — вот и скажи после этого, что женщины более жизнестойкие существа! К физической боли — да, к душевной, особенно к ударам по самолюбию — вряд ли. Мужчины исконные конформисты, женщины — исконные Жанны Д'Арк).
Щербицкий, у которого профессор Зоц когда-то трудился помощником (учёный хохол при просто хохле) за стаканом самогонки — даже не горилки — советовался с профессором, как ему распорядиться наследством.
Кому квартиру, кому тысячу шестьсот рублей денег, оставшихся на книжке, а кому охотничье ружьё?
Охотничье ружьё досталось профессору Зоцу: видимо, советы его были вполне приемлемы. В награду: профессор Зоц был самым большим начальником из новых времён, навестивших Владимира Васильевича, некогда полубога всеукраинского масштаба, в его добровольном Михайловском.
 Гришин, член Политбюро, легендарный Первый Москвы, умер в райсобесе на дерматиновом стуле в очереди за собственной пенсией.
Щербицкий, равнозначная ему громадная партийная величина, умер, если верить профессору Зоцу, примерно так же. «Зауэр»  — марка, из которой 7 ноября 1990 года ныне оправданный террорист стрелял по Горбачёву, стоявшему тогда на трибуне Мавзолея, — оказался у Щербицкого едва ли не единственным предметом роскоши к моменту прощания с белым светом.
Ещё раз Сергей встретил Зоца однажды в продовольственном магазине. И едва узнал. На профессоре всё болталось. Какие там два обхвата! — его скелет, то, что от профессора осталось, можно было обхватить четырьмя мужскими ладонями. Рак! Однако профессор пусть и грустно, но улыбался. Рядом с ним стояла чудесная кругленькая девочка и совершенно по-зоцевски, по-зоциалистически, хоть и не смеясь, поднимала к отцу великолепные глаза на великолепном округлом русско-украинском лице — Владимир Афанасьевич был женат вторым браком, найдя повторное счастье уже в Москве...
Ещё через несколько месяцев до Сергея дошла молва, что профессора похоронили.
Ружьё не выстрелило. Или выстрел его был далёк и тих, как последний вздох.


















ГЛАВА V
 СВИДАНИЕ

 Ночью над покойниками не читали и не пели. Удивительно, но в комнате нет старух. Смерть решила обойтись без них, без своих кособоких фрейлин. Сколько Сергей помнит себя, они облепляют каждого усопшего, словно медонос в цвету, не давая ему побыть одному, проститься с глазу на глаз с белым светом. Безвестные, тихие, благостные старушонки всегда стоят между покойником и его родней, все в чёрном и мёртвом: так бархатная ласковая муха заботливо стоит (сидит) между тобой и твоей едой.
Сергей в ночном бдении почти не участвовал. И без того второстепенные, сейчас, когда обе матери на месте, в сборе, большинство людей, набившихся по случаю беды в чужую квартиру, почувствовали себя если и не лишними, то необязательными. Всё-таки не судьба конвоировала их сюда — их привело сюда лишь сочувствие чужой судьбе. Любопытно-любознательные же при покойниках на ночь вообще не остаются.
Матери — вот они уселись здесь плотно. Вот их усадила судьба: словно врыла обеих, как чудовищных греховодниц, по горло в этом щелевом, облупившемся и горбатом дощатом полу. Старшая, будучи хозяйкою дома, квартиры (проводы проходили не в однокомнатной квартирке молодожёнов, находившейся в этом доме, в соседнем подъезде, а у матери), ещё отлучается с места своей публичной казни по непременным в такого рода случаях хлопотам, младшей же,  г о с т ь е , отлучаться некуда и незачем.
 Она села.
Птица садится на ноги — и уже не поднимается. Не только не летает, но уже и не поднимается, почти безучастно, сидя, дотягиваясь иногда до консервной банки с водой или до редкого ожерелья зёрен, просыпанного перед нею, как бы сорванного с её же некогда величавой шеи.
А женщина садится (есть даже странное выражение: «села на ноги», именно на ноги, а не на другое какое место) и... когда поднимется, будет уже не женщиной. Старухой, ну, в лучшем случае, пожилой женщиной. Пожившей. Отжившей, отбродившей своё. Поднялась и, как вышагивают в молодости из платьев, вышагнула из своей женской доли — навсегда.
Садилась ланью, желанной и счастливо несвободной от желаний, а поднялась, коряво и грузно, скифской каменной бабой: тоже по горло зарытые в степные травы, они тысячелетиями наблюдают за нашими с вами похоронами, называемыми в просторечии жизнью.
Сергей посидел какое-то время — ещё и для того, чтобы проститься. Ибо сидящая напротив него поднимется — каменной.
Женщина смотрит, не отрываясь, в лицо своей дочери. Поправляет ей каштановую прядь волос, приглаживает бумажную, дешёвой бумаги, церковную ленточку на лбу с церковнославянскими буквами на ней: птицам, отпуская, кольцуют лапки, православных, опуская ввысь, метят этими плохо вощёнными бумажными венчиками с цитатой на умершем языке: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!»
Девушка лежит не в похоронных тапочках, а в туфельках-шпильках. Стройные ножки её тесно и целомудренно сведены и вытянуты в струнку. Смерть ещё больше удлинила их: иногда Сергею мерещится, что они мелко-мелко дрожат, вытягиваемые за пятки немилосердными и невидимыми щипцами специалиста холодной ковки. Её всю проковали, сделав ещё более хрупкой, совершенной, обработанной. Встала на цыпочки. Вынь её сейчас, поставь вертикально, и обшарпанная квартирка эта отчалит и поплывет со всеми, кто сейчас набился в неё, увлекаемая божественным оттиском последнего вздоха. На цыпочках и с закрытыми глазами, что уже само по себе — аллегория последнего полёта.
Сегодня утром забирал её в морге. От Новочеркасска до Миллерово, где случилась авария, около четырёх часов езды. Областной комитет по телевидению выделил ему волгу, и Сергей, захватив с собой двух подружек своей погибшей родственницы, выехал туда ещё до рассвета. Подружки, как птички на проволоке, помалкивали на заднем сиденье. Сергей молчал на переднем. В пути их несколько раз накрывал дождь со снегом, и Сергей воспринимал его без досады: исподволь и ему хотелось, чтоб дорога  была ещё длиннее. В Миллерово сначала заехали в больницу. Сергей зашёл к главврачу, оказавшемуся ещё довольно молодым человеком. Посидел в его кабинете. В кабинет поминутно заглядывали, и главврач делал заглядывающим смущённые знаки. Сергею же виновато сообщил, что надежды на спасение не было с самого начала: с трассы её уже привезли в коме. Но они всё-таки стали делать операцию. Во время операции девушка умерла.
— Девушка, —  повторил Сергей мысленно за врачом: так было легче. А вслух спросил:
 —   Кто делал операцию?
— Я, — ответил парень за столом, и щёки его заметно порозовели и стали, как у девушки. — Но я сделал всё, что мог, — сказал он тише.
— Спасибо.
IIоблагодарив неизвестно за что, Сергей поднялся.
—  Я вас провожу, — предложил доктор.
Сергей пожал плечами
Его проводили в каморку на первом этаже.
 — Сейчас придёт нянечка и принесёт вещи, — сказал врач и ушёл, слегка поклонившись.
Действительно, вскоре в каморке появилась квёлая старушонка с пёстрым узлом. Развязала, стала вытаскивать и перечислять:
— Куртка, свитер, платье...
Вещи маленькие и лёгонькие, как будто не со взрослой молодой женщины, а с ребенка.
— Не надо вынимать, — попросил Сергей. — Заверните снова.
— А вот ещё деньги, — полезла бабуля в карман своего  замызганного халата (можно подумать, что не в больнице работает, а в мясной лавчонке на районном базаре) и, нащупав там что-то, разжала перед Сергеем серый, костлявый кулачок. Пятерка ещё какая-то металлическая мелочь оказались на старческой ладошке.
— Не надо, — сказал Сергей. — Оставьте себе.
— Спасибо, — сказали теперь уже ему.
Ладошка сжалась, как сухая коробочка с хлопком.
Сергей вышел на больничный двор, где его ждали сослуживцы погибшей, с узлом и с двумя справками, по которым должен был получить в морге тела.
Девчонки, поскуливая, плакали. Сергей внимательно посмотрел на них. Ощипи голубку и раздень девственницу: горстка пепла — будет одинаковой. Ровно на пять рублей двадцать одну копейку.
Вышел из больнички, как из магазина. В правой руке, почти неосязаемо, всё её молодое оперенье.
Приехали в морг. Глинобитный сарай без окошек на окраине поселка. Преждевременно выпавший снежок повсеместно истоптан, истолчён в грязь, и только здесь, у этого Порога, почти нетронут. Сергей помедлил мгновение, потоптался и, вздохнув потянул косую дверь на себя. Девчонки последовали за ним. Вошли в конторку, располагавшуюся в боковушке прямо возле входа, оформили документы.
— Кто пойдёт со мной? — спросила женщина, оформлявшая бумажки, и пристально взглянула на Сергея. Что-то в его облике, видимо, было такое, что позволило ей усомниться: войдёт ли э т о т ?
Дело не в столичности: вряд ли Сергей, занимавший пост, приравненный к посту союзного замминистра, шибко выделялся на районном фоне. Внимательная сивилла, почти одних с ним лет, наверняка отметила, зафиксировала внутреннее, утробное волнение, дрожание, что возникло, прорезалось в Сергее на пороге морга, и предательским самописцем которого были даже не пальцы, а сам его взгляд: тоже дрожал, наверное, как керосиновый фителёк.
— Я пойду, — сказал, упирая на «я», Сергей, и, странное дело дрожание внутри пресеклось, словно волосяная пружинка там, внутри, снова срослась. — Один.
Женщина опять взглянула на него — теперь с удивлением.
— Сами?
— Да.
Сергей давно решил, что войдёт сюда один.
Девчонки за его спиной тоже переглянулись — с видимым облегчением.
Женщина в халате встала из-за своего стола, прошла в коридорчик и отомкнула ещё одну обитую жестью дверь.
— Свет справа.
Ну, с Богом, Сергей Никитович.
И Сергей, робея, шагнул в потусторонний мир.
Искать ему не пришлось. На длинном дощатом столе, сколоченном наподобие общего бригадного топчана, лежали только двое. Все остальные в Миллерове в тот день были живы. Да и эти — проезжие, чужие. Горе горькое по свету шлялося да на нас невзначай набрело… Скорбный долг живущих вдоль больших дорог: принимать на постой, как странников, чужих мертвецов.
Юноша был в одежде — видимо, потому что его накануне привезли сюда прямо с дороги.
Она же лежала рядом с ним совершенно нагая. Доски, на которых лежала, тщательно выскоблены и вымыты и оттого, наверное, ещё холоднее. Сергей поёжился. Крепко сжал ладонями ее узенькие щиколотки. Если б под его ладонями были только косточки, и то б, наверное, они были бы теплее. Наклонился и уткнулся головой в её тесно сведённые колени. Они тоже были холодными и сухими. Постоял так некоторое время. Поймал себя на мысли, что в своей мужской жизни уже неоднократно проделывал нечто подобное с живыми женщинами. Ему было сорок с хвостиком, и он уже знал многое из простейших мужских упражнений. Стрельба лежа, стоя, с колена и так далее со всеми остановками.
К этим коленям дотронулся впервые в жизни.
Поздно — они уже не отвечали.
Поцеловал лоб, на котором не было никаких следов операции: ясный, выпуклый, как у тёлочки, без единой морщинки идаже без малейших разметок под них — к этой неизменной операции, похоже, жизнь, не в пример доктору, просто не успела приступить. Поправил тёмные волосы и вот тут, пальцами, coдрогнувшись, почувствовал страшные следы — и операции, и, наверное, удара. Представил, что она, сидевшая по легкомысленной девичьей браваде или солидарности на переднем сиденье машины, рядом с мужем, могла чувствовать в последние мгновения, заметив, как неотвратимо и всесокрушающе налегает, обваливается на них безобразная, почти чугунная громада «КамАЗа». Просвет оставался — чтобы только крикнуть.
 — Мама!
Больше ничто уже не смогло бы, не успело, да и не осмелилось бы встать в крохотную и стремительно ужимавшуюся, до объёма глубокого вдоха, паузу между грузовиком и ними, и защищёнными лишь ветровым стеклом жигулёнка. Между жизнью и смертью — просвет.
Крик, мятущийся свет фар, выкликнутый бесплотный oбраз, родившийся из самого этого последнего света, — чтобы только принять, как новорожденную, душу: видимо, в этих невесомых и невидимых материнских руках душа её и промучилась, угасая и успокаиваясь, эти несколько часов после удара.
Мать и задержала её на этой земле: для себя, для собственной надежды хотя бы на несколько часов.
Крик первый и крик последний. Девочки и женщины, не успевшей дождаться, услыхать плач новой жизни у собственное устья.
Сергей бережно ощупал всю её дотоле цельную, аккуратную и тёмненькую, как у ласточки, голову, как бы стараясь запомнить на всю жизнь, пальцами, то, на что невозможно взглянуть глазами.
Это даже не топором.
И сжал кулаками, побелевшими костяшками пальцев собственные виски.
Вышел из комнаты — девчонки в коридоре встречали его расширенными чёрными зрачками, словно он отлучился с того света. Служительница же смотрела со вполне человеческим сочувственным интересом. Сергей, не говоря ни слова, прошёл на улицу, к машинам. Взял из багажника «волги» цигейковую шубейку, ещё хранившую вперемешку с нафталином слабый, мартовский отзвук духов своей хозяйки, — перед отъездом открыл платяной шкаф и безошибочно выбрал, угадал её (по запаху?), сам ещё не зная, для чего она может ему пригодиться, кого ещё может согреть. Попросил водителя грузовика с металлической будкой на кузове, следовавшего всё это время за их «волгой», открыть заднюю дверцу, и вернулся в морг.
Укутал её, негнущуюся, в шубу и осторожно, на вытянутых руках, понёс к грузовику, в котором уже стояли два свежевыстуганных гроба.
При жизни, наверное, была ещё легче.
Она и без того продолговата и обтекаема, как будто задержалась в божественных ладонях, заигравшихся ею по ласковой старческой забывчивости, прежде чем отправить её, как и всех остальных, на свободу: то есть — в обжиг, то есть — в жизнь. Но сейчас, вставшая на цыпочки в последнем, уже смертельном усилии, казалась тоньше самой себя. Сергей бережно, задерживая собственное дыхание, положил её в гроб, и он оказался просторен, как люлька купленная на вырост.
Через несколько минут, теперь уже с помощью шофёра, перенёс и парня.
…И как рассказать ей о морге? И надо ли рассказывать?
Может быть, минут на десять они очутились в комнате одни. Наедине — если не считать ещё двоих, безмолвных. Ноги у матери, показалось Сергею, стали сваями, ноги у дочери  — козочьи.
— Ты бы пошёл, Серёжа, поспал, — произносит вдруг её мать, не глядя на него, совершенно осмысленным голосом. — Нам ведь завтра предстоит дальняя дорога.
И всё так же, не глядя на него, поправляет у дочери почему-то не волосы, жалостно вымытые и высушенные накануне в этой же квартире, в ванной, где омывали обоих покойников, чужими женщинами, а — подол, строго и бережно потянув его на полуприкрытые колени: в комнате тепло, и гробы на ночь не укутывали.
И только потом, оставив подол в покое, взглядывает на него — тоже строго и скорбно. Взгляды их встречаются — прощание состоялось. Это уже действительно другая женщина: у неё и глаза теперь другие.
Поправляя платье, знала ли она, догадывалась ли, что утром он сам укутывал эти голые колени в цигейку, ещё дышавшую дыханием весенних, ещё девичьих духов?
 — Ты, пожалуй, права.
Поднимается, гладит, прижав к себе её большую, покрытую чёрным платком голову.
  — Спасибо, — бесслёзно проговаривает она ему в живот.
Сергей  выходит.
ГЛАВА VI

ДВА ОДИНОЧЕСТВА

Раиса Горбачёва сняла туфли и, положив ноги на скамью, вытянула их к камину. У неё лицо «из народа», невытравимо южный говор, а вот ноги — красивее, чем у актрисы Нэнси Рейган. Стройные и лёгкие: если ими жестикулировать, они были бы выразительнее, чем руки. Впрочем, ногами женщины умеют жестикулировать ещё лучше, чем руками. Ноги, как и лицо, тоже имеют своё происхождение. В данном случае они происходили прямо из студенческого балетного кружка МГУ — Горбачёв и познакомился-то со своей будущей женой на танцах.
Переломившись в пояснице, как переламываются примы, натянула толстую шотландскую юбку пониже колен, однако ноги от этого менее заметными не стали. Подобное преломление, возможно, тоже является элементом жестикуляции ногами, хотя последние при этом остаются абсолютно неподвижными. Руки, захватившие подол шерстяной шотландской юбки, тоже худы и длинны, но уже старше ног. Облитые тонкими, как загар, чулками, ноги сохранили девичью лёгкость, отёчность ещё не коснулась их, не затопила нездоровой обрюзглостью природные впадины и выпуклости, ещё видно, как в хорошей авиамодели,  с т р о е н и е  ноги, а когда Раиса пошевелила пальцами, от них до самого подъёма пробежал струнный перебор.
Зябко протянула ноги к огню, как подают руку для рукопожатия.
Начальник Девятого управления со странной для охранника фамилии Плеханов ушёл, сославшись на необходимость «поработать по завтрашнему дню», и они остались втроём: М.С., P.M. и Сергей. Сергей чувствовал себя не в своей тарелке, но никак не мог придумать, на что бы сослаться ему, а Горбачёв его почему-то не отпускал.
По завтрашнему дню Сергею делать нечего: его завтрашний день определял Генсек.
Днём они колесили но Киеву. Сергей второй месяц работал в ЦК. На десятый день его работы случилось землетрясение в Армении, и Сергей был направлен туда вместе с Председателем Совета Министров Рыжковым. Координировал работу журналистов, особенно телевидения, которое, как водится, «освещало» не столько само землетрясение, сколько пребывание премьера в зоне землетрясения. Координация, видимо, удалась, поскольку прервавший свой визит в Америку, в ООН, и прилетевший в Армению Генсек распорядился, чтобы Сергей теперь уже переместился на освещение его, Генсека, пребывания здесь.
Да, перемещение произошло и само по себе. С приездом Михаиала Горбачёва освещающая братия устремилась за ним, перестроилась, как будённовская конница на марше. Перестроился и сам Рыжков, превратясь из самостоятельной и довольно колоритной фигуры в высокопоставленного  с о п р о в о ж д а ю щ е г о , солдата свиты — Сергей, честно говоря, был этим тайно уязвлён. Он ведь «лепил лидера», а тот в одночасье, как шар в лузу, скатился в общую авоську шлейфа. Разом поскучнел. Никаких самостоятельных  поездок, он теперь только сопровождал Горбачёва, стоял у него за спиной и ловил каждое его слово, будто это и было главной его задачей.
Будто был не премьер, а стенографист при премьере.
И Сергею ничего не оставалось, как переключиться на Генсека. Его переключили уже сами журналисты: отвечая за них, он теперь должен был сводить их с Генсеком, давать им инструкции, как снимать Генсека, ибо к Рыжкову они враз потеряли интерес, да Николай Иванович и сам испугался бы, если б пишущая и снимающая конница по-прежнему, даже при наличии Горбачёва, устремлялась бы студенистым хвостом за ним, а не за его сувереном.
Неправы, кто называет пишущую и снимающую братию подлым сословием. Они — лишь гонцы чужой подлости и чужого коварства. Преследуют Власть или Славу с таким смердящим вожделением, что любую перемену в положении тел на сцене, любую, самую микроскопическую метаморфозу в их недрах и чреслах передают тотчас и даже с опережением, абсолютно аутентично и даже с гротеском (следствие оргазма), с вибрацией и   переменой координат собственных похотливых тел.
У романа с Властью свои законы жанра. У него нет персонажа под названием «герой-любовник второй степени». Гончие Власти в каждый данный момент преследуют только того, кто хоть на ступеньку, да выше остальных присутствующих на сцене. Появился Горбачев, и для журналистов Рыжков стал не более интересен, чем его телохранитель. Он и сам охотно вернулся в привычную норку. Видимо, уже втайне опасался, что слишком заметно высунулся. Да и хлопотное, трудоёмкое это дело — высовываться. В тени проще. Ходи пешкой, дыши в затылок, подшаркивай. В этом у нас, русских, непревзойдённый опыт: зады у нал как и лбы, чугунные.
Подешевел, увы, даже Николай Иванович.
Да и М.С. прилетел, влекомый не только бедой. Обратите внимание: прилетел, прервав визит в Америку, не в первый день после землетрясения и не во второй. И не в третий. Позже. Тогда, гадал Сергей, когда увидал там, за океаном, кадры советского телевидения, кадры землетрясения? Не только.
И кадры Рыжкова тоже.
Кадры Рыжкова на землетрясении и кадры отношения к Рыжкову. И пострадавших, и не только пострадавших.
Трудно уверять, что именно это и побудило Горбачёва прервать приятное и полезное пребывание в Штатах и, залетев на несколько часов в Москву, приземлиться в Ереване. Вряд ли М.С. и сам себе признался бы в ревности к своему же недавнему выдвиженцу, но Власть, и это истина, не только расправляет своему чичисбею плечи, она ещё и усиленно культивирует в нём пороки. Сама жирея на пороках, управляя с помощью чужих пороков, она и в своём гнезде, в своём вместилище, изначально даже самом чистом, лелеет их в первую очередь.
Горбачёв прилетел, потеряв при промежуточной посадке и Москве всю свою блистательную свиту, включая Александра Николаевича Яковлева, и Сергей автоматически поменял суверена. Тоже законы власти: вассал моего вассала — мой вассал. К тому же как сотрудник ЦК партии Сергей, конечно же, в большей степени принадлежал Генсеку ЦК, нежели премьеру.
В то время у Генсека ещё не было пресс-секретаря — и вживе, и как института. И Сергей на какое-то время стал им. Теперь ему, как некогда гоголевскому художнику Черткову, предстояло лепить образ Генерального на дымящихся руинах.
Но лепить, честно говоря, не удавалось, хотя М.С. и представлял собой материал более пластичный, чувственный и, чего греха таить, более талантливый, чем премьер. У него было больше свободы в словах. Уж хотя бы потому, что он сам себе начальник. Свобода действия порождает у любого чиновника и свободу слов и выражений. Генсек же в переводе на русский и означает — Генеральный Чиновник.
Загвоздка не только в том, что Сергей не шибко искушённый имиджмейкер, — вряд ли в восьмидесятые Власть нашла бы более подходящего.
Дело не в мейкере, а в исходном материале. В глине.
Глина чересчур сообразительна.
Горбачёв реагировал людскую беду ещё эмоциональнее, чем Рыжков. Чёрные, редко мигающие глаза его влажно горели. По преданию, бабка М.С. обладала гипнотическим даром. Иногда Сергею казалось, что так оно и есть и что М.С. унаследовал толику этого дара. Сергей с любопытством наблюдал за патроном. При каждой встрече, попадая в тесную западню воспалённых южных взглядов, Горбачёв, заслоняемый всклокоченными головами и чужими спинами, крутился там, внутри пятачкового круга, как факир. Перехватывая чужие исступлённые взгляды и отражая, возвращал их, — только чуть повлажневшими, словно окунал их предварительно в дымящуюся открытую рану, — зеркальной чернотою собственного исступленья.
Эта иллюминация, в которой слов практически не разобрать, разговор на некоем прожекторном, корабельном языке драматизировались ещё и тем, что в горбачёвском взоре, как и во всём его облике, чувствовалась, угадывалась капля тяжёлой турецкой крови.
Армяне исподволь ощущали её. Она бередила, пьянила их, как бередит всё живое вокруг капля крови вообще, пролитая даже в самой стоячей воде. И они кидались на Горбачёва с особым  остервенением. Уже потому встречи пострадавших с Михаилом Сергеевичем проходили в совсем другой тональности, нежели встречи с Рыжковым. Даже для второго лица общение с так называемой массой проще, чем для первого. Он ещё не крайний. Если и не отважится кивнуть на босса, то имеет в своём распоряжении хотя бы спасительную фигуру умолчания. Первому же, особенно если он атеист, кивать уже не на кого. Его и жалят ожесточеннее: он сам для кого-то последняя возможность добиться правды или помощи. Помощи или пощады.
В разговорах с Рыжковым били челом. 
В разговоре с Горбачёвым и до кулаков недалеко.
Резиденцию его в первую же ночь забросали всякой дрянью — чего не было, пока Рыжков проживал там один.
И всё же суть не в одном лишь положении Николая Рыжкова или в «чистоте» его северной крови и внешности, не отягощенной мусульманским, пусть даже остаточным, следом.
Рыжков сочувствовал бескровным и осиротевшим без задней мысли. И получал слёзы благодарности ещё и потому, что не стеснялся и собственных слёз.
Горбачёв сочувствовал ещё острее, потрясённее, искрение но — с мыслью.
Рыжков худо-бедно решал обыденные задачи, возникающие после подобных стихийных бедствий, Горбачев же, летя из Штатов в Армению, сразу поставил перед собой сверхзадачу.
...Можно быть уверенным, что сверхзадачу ему ещё в самолёте, в пути из Нью-Йорка в Москву, искусительно нашептал на ухо Александр Николаевич Яковлев. Блистательный знаток номенклатурной натуры (ещё и потому, что сам, подавляя в себе тихую ненависть к выскочкам, включая Горбачёва, и на протяжении десятилетий интеллектуально обслуживая этих деревенских выскочек, исправно передвигался, не пропуская ни одной, со ступеньки на ступеньку той самой треклятой номенклатуры), он, видимо, с первых встреч раскусил некоторые провинциальные слабости Горбачёва. И в первую очередь — подверженность псевдоинтеллектуальному нашёптыванию.
Окончивший Московский университет, М.С. почему-то, и совершенно несправедливо, втайне считал себя менее фундаментально образованным, чем Александр Яковлев. Очень комсомольский комплекс. Комсомольские активисты «с прицелом», изначально, с младых ногтей, поставившие на карьеру, а не на учёбу, и учёбой увлекавшиеся лишь в аскетической мере, в какой она содействовала карьере (и тем не менее в силу моторности, даровитости, природной  у с в о я е м о с т и  своей натуры нередко преуспевавшие и в ней), с удовлетворением подгребают к себе нечто вроде учёного еврея при губернаторе.
Или хотя бы кажущееся — комсомольцу — таковым (имеется в виду — учёным).
Людоеды, как известно, предпочитают профсоюзных деятелей эпохи социализма: хорошо усваиваются, потому что хорошо усваивают. Комса же, на первый взгляд, вообще состоит из одного белка — косточки, кажется, и те податливы, аппетитно прозрачны. Но у «комсы» есть и азарт, и хватка, и дельность — она и сама любого людоеда, особенно под «столичную», может в два приёма: не случайно в «новые русские» выбились, выдрались в первую очередь «старые», девяностых годов, комсомольцы.
У самого Горбачёва ум несомненно более живой, глубокий и нечиновный (у чиновников не ум, а рефлекс), чем у Александра Николаевича, но — увы... Друживший в юности с Млынаржем, М.С. войдя в государственный возраст, и в Яковлеве увидал черты персонального просветителя.
Едва ли не первая загранкомандировка сорокалетнего Горбачёва, секретаря ЦК по сельскому хозяйству, пришлась на Канаду, где Александр Николаевич Яковлев служил послом. И, видимо, убедителен был Александр Николаевич в роли поводыря по капитализму, потому как став Генсеком, М.С. тут же вызвал из-за границы своего старшего друга с указкой. Ещё со времен Екатерины и Александра I с его наставником Лагарпом русские самодержцы любят брать себе в учителя отпетых вольтерьянцев, республиканцев и вообще миннезингеров демократии.
М.С. оказался самым послушным и самым великовозрастным из учеников: все остальные, едва утвердившись у кормила, более полагались на инстинкты, чем на принципы. Ему льстило держать при себе академика (куда там учёному еврею!), и он не хотел видеть, что академиком А.Н. является всё же в первую очередь в силу близости к самому Горбачеву. Не Яковлев породил Горбачёва, а Горбачёв породил Яковлева. Александр Николаевич — производное. Яркое, самобытное и всё-таки производное. Не будь его, на его месте оказался бы другой доморощенный теоретик. Увы, такова природа многих русских самодержцев.
Как и большинство людей, сумевших добраться до первых ролей, Горбачёв считал себя преимущественно «организатором». Была сия каста и в партии, в комсомоле: «орговики». Специалисты по кадрам и цифрам. А каждому организатору положен свой вдохновитель. Принято.  И давно носивший в ранце генсековский жезл, М.С. также давно присматривал себе и вдохновителя. Пропагандиста. Выбор пал на Яковлева — по гамбургскому счету.
Лучше б М.С. выписал тогда из Канады себе не посла, а советника посольства по экономическим вопросам — глядишь, жизнь наша пошла бы по иному, более здравому руслу. Глядишь, и не оказалась бы телега впереди лошади. А иное положение вещей Александр Николаевич, прилежный и многолетний воспитанник отдела пропаганды ЦК счёл бы просто тривиальностью. Ведь блеск и живучесть пропаганды как раз и определяются её способностью доказать, что телега и лошадь вполне свободно могут двигаться параллельными курсами.
 Сокровенное самомнение пропаганды — вообще мнить себя лошадью. Это её идеальное представление о самой себе и своей самодостаточности.
***

...Теплоход «Максим Горький». Мальта. Разъярённое холодное море. Теплоход стоит за пределами порта, как будто на нём чума. Карантин. Его болтает — самые чувствительные, практически не покидая берега, зарабатывают морскую болезнь. Рвёт их — и от качки, и от выпитого в связи с вынужденным безделием. Встречи Горбачева и Буша срываются: два лидера не в состоянии преодолеть расстояние между их кораблями, гражданским и военным. Горбачев со свитой базируется на гражданском, Буш и военном. Охрана замеряет высоту волн: сможет ли пришвартоваться президентский катер? Самые добросовестные выставляют волне ладонь: можно подумать, что президентов, как грудничков, собираются купать.
Море брызжет, шатается и ходит судорогами: его тоже, наверное, рвёт с перепоя.
В один из вечеров на «Максиме Горьком» празднуют шестидесятипятилетие Яковлева. Столы в ресторане накрыты без излишней роскоши. Роль тамады взял на себя сам М.С. Сергей, уткнувшись в тарелку, сидит за одним из дальних столов, но тамаду слышит хорошо.
— Возрастной ценз вводят для людей посредственных. Яковлев же — величина исключительная. И в партии, на благо партии будет работать столько, сколько захочет сам...
Видимо, совсем недавно состоялся пленум, на котором М.С. воспользовавшись традиционным послушанием седовласой партноменклатуры, резко омолодил состав ЦК.
Яковлев, однако, недолго ещё желал работать и на партию, что ещё любопытнее, на самого тамаду...
Скорее всего он и шепнул Горбачёву по пути из Нью-Йорка, что надо воспользоваться ситуацией в Армении и дать бой националистическим настроениям.
Рыжков прилетел делать дело.
Горбачёв прилетел делать политику.
И это правильно. В отличие от Рыжкова Горбачев был уже в статусе, когда любым своим поступком уже должен делать политику.
Разница в статусе, помноженная на разницу в масштабах характеров и амбиций. И Горбачёв, привыкший верховодить и подавлять окружающих своим обаянием и красноречием, ринулся в атаку. Подогретый ночным происшествием — ведь это в первый же ночлег в Ереване его резиденцию забросали помидорами и бутылками. Несомненно подогретый — в его сострадании проскакивала и злость.
Не надо было брать в Армению Раису Максимовну! Её следовало оставить либо в Нью-Йорке, либо, на худой конец, в Москве. Вряд ли, будучи в одиночестве, оскорбился бы он насмерть на помидоры. Самолюбие М.С. вполне соразмерно с его же чувством юмора. Кто ж их не получал хотя бы раз в жизни? Раису Максимовну же он не давал в обиду никогда — и это, по правде говоря, замечательно.
Ему о необходимости аврального строительства жилья, а он — ещё и о «теневиках, засевших за вашими спинами: они, теневики и цеховики, сорвут и это строительство точно так, как разворовали цемент с рухнувших новостроек, — большинство из них и рухнули только потому, что были построены на одном песке: цемент ушёл на дачи и дворцы».
И был абсолютно прав! И в первом утверждении, и во втором. И момент подходящий: вся страна всеми своими мышцами — в последний раз — напрягалась, помогая крошечной Армении, в которой уже тогда 99 процентов населения составляли сами армяне. Республика была практически однонациональной. Второго секретаря, по традиции русского, и то приходилось привозить из Москвы: местных русских не было.
…После подобных слов слёзы в глазах армян, обступавших Горбачёва, мгновенно высыхали. Глаза, готовые боготворить, загорались сухим пламенем ненависти. Разговор ломался. Рты армян оказывались связаны единым бикфордовым шнуром.
—  Ка-ра-бах! Ка-ра-бах! — бешено, пылая, скакало по шнурку.
Горбачёв пытался достучаться, подобрать убедительные слова и убедительную интонацию, а ему в ответ неслось исступленно и тысячеустно:
—    Ка-ра-бах! Ка-ра-бах!
Бах! Если взглянуть сверху, это выглядело... Тысячеголовый, черноголовый вулкан, температура в котором повышается по мере приближения к обломанной вершине. На вершине, вместо вершины — кратер огнедышащий: здесь уже слова из глотки вылетают вместе с пламенем. А в центре кратера, отжатый, оттеснённый от толпы узкой защитной ниткой охраны, человек обыденного ленинского вида и сложения в шапке-москвичке и в драповом конусообразном пальто.
Уголёк, раскалённый остаток горной породы, кость в горле: если толпа ещё чуть-чуть напряжётся, поднадуется, словно роженица, возьмёт тоном выше, то и выродит или выкашляет, или «высечет» его из своего саднящего нутра.
Человек, индивидуум в центре отчаянно жестикулировал, бросая в толпу справедливые и горячие слова, но неумолимо сдавливающая и выдавливающая его м а с с а на все его соображения и увещевания отвечала одним, почти военным, как «даёшь!»:
— Ка-ра-бах! Ка-ра-бах!
Местечко с ноготок, известное разве тем, что когда-то здесь первым секретарём работал отец Елены Боннэр, да ещё крепчайшей тутовой водкой, в два-три месяца стало знакомо всей громадной, тогда ещё, стране. Свербить стало — аж до Камчатки.
Человек в центре, в горле у толпы — один.
Он вообще один. Большинству его соратников, набранных им впопыхах, как таскают картофелины из горячей золы, разлезание страны по швам выгодно. Каждому хочется быть первым парнем в проулке, делать историю, а не заглядывать в рот Генсеку, своему же погодку и однокашнику по комсомолу. Каждому хочется иметь свою Золотую Орду и белоснежную шёлковую кибитку в ней: в Кремле-то тесно, и законной очереди вступить на кремлевский трон уже не дождаться. Все ведь одного помёта, не то что раньше, когда единственным, но верным инструментом очерёдности (демократии то есть) была спокойно ожидаемая смерть престарелого вперёдсмотрящего...
Горбачёв один — уже хотя бы потому, что на голову выше своих новобранцев. Он, самый талантливый и образованный из них, видит то, что им не разглядеть: хватит быть первопроходцами, соревноваться с инстинктами, пора поворачивать на общую, хотя и скучную, дорогу.
Есть ещё один одиночка в наши трагические годы. Но они не смогли подать друг другу руку. Взаимное предубеждение, пропасть в образовании, нестыковка характеров или слишком длинная и унылая череда посредников, стоявшая между ними? — кто знает, что стало причиной роковой обоюдной индифферентности.
Имя второго одиночки — русский народ.
Вначале почти насильно рассеянные по чуждым сопредельным землям, чтобы защитить их и поднять в них уровень благосостояния (параллельно с которым объективно растёт и уровень самосознания аборигенов), а теперь выдавливаемые с насиженных, ими же обустроенных мест цинично и грубо, превратившиеся в отжатый, обескровленный жом, они, русские люди, пострадали более всего.
Это — евреи конца второго и начала третьего тысячелетий. И, видимо, им ещё предстоит родить, выдавить на последнем, перед окончательным исчезновением, дыхании с в о е г о  мессию третьего тысячелетия.
Горбачёву эта роль, эта  н о ш а  вряд ли под силу, но он мог напрямую обратиться к народу, а народ ещё мог сплотиться вокруг него, как вокруг Моисея.
Но народу недостало ума или чувства опасности — и он пошёл за другим, который был ему более понятен, был более «русским» и который в конечном счёте использовал этот народ для ещё более жестокого отжима, чтоб выгнать из него, как из сусла, крепчайшую спиртосодержащую сукровицу. Тончайшую эксклюзивную народность, сепарацию, что национальности не имеет, даром что называется «новыми русскими».
От всего русского останутся лишь наши нувориши. Итог тысячелетней эволюции-революции. Может, в этом и состояло историческое предначертание народа: ужаться, сублимироваться до капли, не имеющей ни цвета, ни запаха, но способной века прожить в чужеродных, чуженародных генах и землях и даже взорвать их в одночасье к едрене фене.
Из народа выдавили каплю яда — возможно, он когда-либо и окажется целебным?
...Горбачёву, в свою очередь, не хватило того же самого: широты и чувства опасности. Когда он был в силе, Сергей, ещё не работая в ЦК, попал  однажды в его команду — писали речь в связи с Новым годом. Сергей предложил начать её со слова «спасибо». Мол, спасибо, что поверили, пошли следом, спасибо за труд в минувшем году. И т. д.
— Нет, — твёрдо сказал Первый помощник Генсека, пожилой, искушённый партиец.
—  Почему? — спросил Сергей.
— Не тот человек Горбачёв, чтобы говорить кому бы то ни было спасибо.
—  Даже народу?
— Даже народу, — ответил, помолчав, Первый помощник.
Сергей пожал плечами.
Ставши Генсеком, Горбачёв вообще ни перед кем не заискивал, в том числе и перед Западом. То, что принимали за заискивание, есть не более чем чрезмерная торопливость соединить дороги. Другая сторона с вероломством вокзального шулера воспользовалась этой торопливостью. Даже встречаясь с шахтёрами, традиционными бунтовщиками социализма, не отвешивал им ритуальных реверансов, чем ещё больше раззадоривал их, рассчитывавших на привычные приседания властей вокруг гегемона по красным датам. Говорил с ними как с равными — и получал, увы, от них как ровня...
Когда американский эсминец в районе Евпатории вошёл не просто в наши территориальные воды, а вплотную к суше и отказался повиноваться пограничным командам, именно Горбачёв — у нас же такие решения принимает в конце долгой цепочки именно крайний, он же первый — отдал приказ: «Товсь!»
К боевой стрельбе.
Американцы поняли, что с ними не шутят.
Как поняли и другое: команду отдал именно Горби!
Лепить горбатого к стене надо было с оглядкой — факт этот в новейшей истории американо-советского братства почему-то старательно замалчивался обеими сторонами: видимо, потому что каждая смотрела далеко вперёд. Противники же Горбачёва, квазидемократы и патриоты, немало поплясали на его мягкотелости.
А кто из последующих его преемников принял хотя бы однажды такое же или хотя бы сопоставимое решение:
— Стоп, машина! Задний ход!
И дали-таки — задний. Дали. Вот вам и бесхребетный «комбайнёр», командир степного корабля! — даже у крутого Ельцина и у него в первую очередь, духу ни разу не хватило.
Так может, поэтому и дали американцы добро на уход, выдворение Горби из почти что своих лонных вод — то есть из Кремля.
…Ровно через четыре года и народ, в свою очередь, Горбачёву спасибо не скажет.
Возможно объяснятся на том свете.
Двое могли подать друг другу руки, но не подали, и всё пошло как пошло...
В общем, с участием М.С. «картинка» из Армении приходила  совсем не такой, как с участием Рыжкова. Как ни бился над нею Сергей, единения не получалось. И виноват в этом был (ну, помимо Сергея, как казалось тогда матерым пропагандистам) не один Горбачёв. Сергей заметил странное единообразие лиц при встречах Генсека с армянским народом. На каждой из встреч ближе к Горбачёву оказывались люди одного склада. Молодые,  непохожие на бескровных и сирых, бородачи, которые, ещё не дождавшись первых слов Горбачёва, по чьему-то незримому сигналу начинали, переглянувшись друг с другом, напористо скандировать:
— Ка-ра-бах! Ка-ра-бах!
Речёвщики. Забойщики. Руководимые кем-то, хвостом мотались за Генсеком по республике. Михаила Сергеевича же подводили искренность и темперамент. Начинал заводиться, едва завидя их, что им, провокаторам, и требовалось.
Через несколько дней М.С. вернулся в Москву. Оседлать ситуацию ему не удалось. Совет, поданный Главным Советником (предусмотрительно оставшимся в Москве), остался невыполненным. По старательность, с каковой он ринулся его исполнять, и жёсткая, заранее спланированная готовность националистической оппозиции организованно противостоять предугаданному ору, помноженные на едва-едва зарождавшееся к тому времени  н е с о в п а д е н и е  Горбачёва с толпой, дали свой результат.
 Вместо сближения с остальным Союзом, к чему вполне закономерно подталкивала свалившаяся на неё беда, Армения только усилила свой управляемый дрейф в открытое море. На выход — с вещами.
В Ереване заговорили, что землетрясение едва ли не спровоцировано нашими тайными военными испытаниями, проводившимися якобы на Кавказе Советской Армией, а четыре собаки, посланные Францией на поиск несчастных под руинами, получили у местных авторитетов более сердечный приём, чем десятки тысяч людей, сорванных по всему Союзу со своих мест, со своей работы и брошенных авралом латать рваные, дымящиеся раны Армении.
Рыжков остался. Сергей остался вместе с ним. Они занимались всё тем же. Но после осечки с Горбачёвым и во взаимоотношениях армян с Рыжковым наметился надлом. Рыжков стал деликатно уходить от общения с массою. Стал стесняться проявления чувств — и собственных, и ответных. Опасаться невыгодных для Горбачёва параллелей. Высочайшей ревности опасаться.
А мог бы рвануть и — выиграть. Как выиграла изумительная посредственность Александр I у гения Наполеона Бонапарта.
Но нашим чиновникам до известных времён даже амбиции отмеряли сверху. Бригадир проходчиков ещё мог мечтать быть Генсеком. Премьер же — никогда. Чем ближе ты к трону, тем опаснее и даже — внушалось исподволь — безнравственнее мечтать о нём. Получая из рук Генсека этот пост, премьер получал одновременно и это персональное табу. В данном же случае оно отягощалось ещё и тем, что Николай Иванович давно и исправно путал понятия порядочности и упорядоченности.
Придерживался второго.
И стал предпочитать в Армении кабинетную работу. Заседания, оперативки, итоги, отчёты, благо, поводов — выше крыши. В огромном, приземистом, совершенно безвкусном, хоть и отделанном туфом здании ЦК (все подобные здания в областях, краях и республиках незримо походят друг на друга и отштампованы той же бесталанной, но усердной рукою, что и памятники В. И. Ленину на площадях перед ними: то и другое проектировали не архитекторы, а прорабы — непосредственно из ЦК КПСС), пишущие машинки стрекотали приглушённо на всех этажах. Словно здесь располагался один грандиозный и плодовитый Союз детективных писателей.
Машбюро не хватало, и машинки, как шарманки, водружали прямо на секретарские столы.
Машинки выпевали нечто гармоническое, и если б была весна и если б ЦК не трусило и открыло настежь окна с витринными стёклами, сюда б со всего Еревана, как в цветущий сад, потянулся бы народ: послушать певчих баснописцев.
 Через пару недель после отъезда Горбачёва из Армении в Москву возвратился и Рыжков: было заметно, что дальнейшее пребывание здесь уже тяготит его — праздник героизма, ощущение праздника, дарованное, несмотря на окружавшее горе и сочувствие ему, временным выпадением из рамок, вышагиванием из своего же образа, закончилось, как только он снова привычно встал в наезженную колею. Вместе с Рыжковым вернулся  Сергей. В ЦК его тоже ждали рутинные обязанности, главной и самой ненавистной среди которых была повинность ежедневного составления справок для Большого Начальства. Справок по материалам прессы. В этом отношении Сергей и его подчинённые — как бы посредники между начальством и прессой: так сельский батюшка в меру своего разумения и радения уныло посредничает между Господом Богом и народонаселением своего прихода.
Господь Бог, как известно, разговаривает на церковнославянском (древнееврейском, латыни и т. д.), миряне же этого языка в большинстве своём не разумеют. Похоже, и Большое Начальство, Политбюро языка телевидения, газет и радио не понимало. Да и времени, поди, нет вслушиваться и вчитываться. И самое главное — на грубость, на неприятности не хотелось нарываться. Открывает высокопоставленный Иван Иваныч газету, а там аршинными буквами, чёрным по белому: «Ванька-дурак!»
Кому ж хочется наткнуться на этакое.
Сублимация предпочтительнее. Она короче и обходительнее — сублиманты ведь сами в зависимости от Иван Иваныча. И заместо «Ваньки-дурака» выводят, старательно высунув язык, что всегда в слюнявой готовности: «Иван Иваныч вчерась высказали спорную мысль...»
Мысль! А вы говорите — дурак. Какой же он дурень, пень-колода, ежели  м ы с л и  высказывает!
В ЦК уже считали, что, составляя справки по выступлениям прессы, пресс-обзоры влияют на позицию средств массовой информации. Всё равно, что выставляя флюгер, надеяться изменить направление и силу ветра. Власть уже падала, как грудастая девка, и только и ждала, кто же наконец протянет, подставит загребущую руку.
...Армянская иконография Горбачёва в исполнении Сергея не удалась, но М.С. тем не менее почему-то стал брать Сергея во все свои поездки. Что-то в Сергее запомнилось Генсеку. Или просто ревностно запал в душу удачный телевизионный дебют Рыжкова?
 Или просто узнал, что Сергей — земляк?
На улице стоял восемьдесят девятый год, самое начало, и Горбачёв ещё пребывал в счастливом плену уверенности и смело набирал в свою команду совершенно незнакомых ему, просто однажды показавшихся, засветившихся перед ним людей (как, скажем, назначил министром обороны приглянувшегося ему на Дальнем Востоке простака Язова вместо того, чтобы подтянуть на этот пост своего земляка, жесткого и старорежимно верного, маршала Куликова), убеждённый в своей почти мистической власти над каждым встречным (включая Буша). Но что-то его в одной-единственной точке уже подтачивало.
Поднывало.
И этой ноющей, свербящей точечкой была Раиса Максимовна. Если Горбачёв и чувствовал свою уязвимость в восемьдесят девятом, то лишь с этой стороны. В этой точке. Страна уже недопонимала его самого, а он считал, что она не понимает Раису Максимовну. И хотел превозмочь и даже перевернуть ситуацию: свою — в обывательском мнении — червоточину сделать своей же изюминкой.
Кто-то из льстецов уже запустил выражение: тайное оружие Кремля.
Дескать, любые переговоры идут продуктивнее, если в них хотя бы косвенное участие принимает Раиса Максимовна: облагораживает и осовременивает лицо власти. Говорит (смущаясь) и понимает (смущаясь) по-английски. В поездках интересуется картинными галереями и даже магазинами, чего в прежние времена сроду не бывало. Чур!
Покупая яблоки, выбирайте, какое с червоточиной. Оно — точно здоровое, не отравленное химией. А червяк — что червяк, он давно выполз. К тому же, говорил один старинный знакомый, сначала мы их, потом — они нас. Всё по справедливости... Мужчина, что возвышаясь, несёт по ступеням впереди себя, на вытянутых руках свою женщину, психически здоров и состоятелен. И достоин уважения не только у женщин.
Правда, не в России. Где человек человеку, конечно, друг, но женщина женщине, несомненно, враг. Где зависть черна, как сажа, оттого мы все получерномазые.
В России не может быть психически здоровых мужчин. Как минимум — на государственном поприще. Здесь либо ты руководишь Россией (включая собственную жену), либо Россия руководит тобой. Не случайно гениальный подкаблучник Александр Блок смиренно ставил между ними знак равенства: между Россией и женой.
Окружение, само в большинстве своём малограмотное, уже называло Горбачёва за глаза «комбайнёром». И «тайное оружие Кремля» ему, окружению, было выгодно вдвойне. Во-первых, светски выслуживаясь перед этим самым оружием, можно было достигать карьерных целей ещё быстрее, чем выслуживаясь перед самими Генсеком (что по отношению к тебе ещё может показаться лизоблюдством, по отношению к твоей жене есть исключительно проявление ума и такта). Во-вторых, наличие Р.М. позволяло списывать (негласно) на неё нараставшие неудачи правления.
Её всячески продвигали в активные участницы «перестройки» ещё  и для того, чтобы на неё же и сваливать поражения перестроечников в целом.
Как минимум в девяти десятых приписываемого ей молвой Раиса Максимовна не виновата ни сном ни духом, но она была избрана с лёгкой руки ближайшего, почти интимного окружения Генсека знаковой фигурой, что позволяло окружению не нести моральной ответственности ни перед совестью, ни перед обществом.
Если определять, какая из двух кукушек (ночная — Р.М. или дневная — Александр Николаич Яковлев) была тревожнее для России, несомненно больше урона было от дневной.
Генсек, к сожалению, прислушивался к ней чаще и трогательнее, чем к ночной, мнение которой, к слову, очень часто расходилось с мнением Александра Николаевича.
В любом случае М.С. не повезло. У А.Н. на первом плане всегда чувство (безукоризненное, почти чутьё)  с о б с т в е н н о г о  самосохранения, — и экспериментировал он лишь в пределах дозволенного  этим своим чувством-чутьём. У Раисы Максимовны же, похоже, чувства самосохранения не было вообще: в исключительность Горбачёва уверовала давно и трепетно.
Счастливы такие пары даже в несчастье.
М.С. позвал Сергея интуитивно, как в предчувствии удара невольно защищают рукою пах.
После Армении ему показалось, что Сергей свой. Что будучи приставлен в поездках к нему и в особенности к Раисе Максимовне, он как-то смикширует её возможные промахи в общении с прессой, представит её в более доброжелательном свете, чем кто-либо другой.
Встревоженный выступлением Бориса Николаевича на октябрьском пленуме ЦК, когда тот решил публично пожаловаться на Раису, он ещё считал, что основная и едва ли не единственная опасность для него исходит отсюда — «по линии Раисы».
Вскоре после Армении Горбачёв и собрался на Украину, и Сергею Гусеву, заместителю заведующего Идеологическим отделом ЦК КПСС, велено было ехать вместе с ним.
***

...Они остались в комнате втроём. P.M. сидела теперь, вытянув ноги к камину и заломив руки за голову. Сергей отметил про себя: сидела, как героиня романа, это была законченная реминисценция, прямая цитата, завершённая кавычками пальцев и крашеных ногтей, из чего-то романтически-девического. Неужто эта башкирская принцесса, вынесенная на самый верх, всё ещё не изжила, не израсходовала в себе Золушку? Всё ещё имела, берегла примеры для подражания?
Горбачёв молча прохаживался за их спинами в глубине комнаты.
 — Ты слышал, что они кричали? — неожиданно спросил, остановившись, у Сергея.
— Слыхал, — ответил Сергей.
Помолчали. Самое удивительное, что молчала даже Раиса Максимовна. Только пламя в камине нашёптывало что-то её вытянутым ногам, обливая их до колен косвенными взорами. Язык этот предмету обожания был, видимо, понятен. Пальцы ног, обтянутые сразу двойным обманом, чулок и дрожащих сполохов из камина, шевелились в ответ, показывая огню, как кончик языка, розовые и промытые, чуть сплюснутые подушечки.
— Всё равно я им Щербицкого не отдам! — сказал, опять остановившись, после паузы, Горбачёв и, показалось Сергею, скрипнул зубами.
***

В дни семидесятилетия Горбачёва Сергей несколько раз виделся и даже выпивал с ним. Вообще, после отставки отношение М.С к Сергею стало сердечнее, а Сергея к нему — искреннее, поскольку Сергей теперь не был его подчинённым: ведь подчинённость и искренность почти взаимоисключающие понятия. М.С. пригласил Сергея участвовать в интервью, которое давал обозревателю «Российской газеты» Анатолию Юркову. Был в этом интервью и вопрос про народ — неизбежный, и ответ, которого Сергей от Горбачёва не ожидал.
«Мы должны быть признательны своему народу за то, что он демонстрирует такую выживаемость, такую выдержку, такую мудрость. Да на него молиться надо!.. Именно эта народная мудрость, если правильно её использовать, может вывести страну из теперешнего кризиса... Я бы вслед за Александром Солженицыным сказал, что для нас национальная идея — это сбережение парода...»
На него молиться надо... Вот, наверное, чья фотокарточка — народа — должна была висеть в кремлёвских кабинетах в восемьдесят пятом году. Но истина почему-то чаще открывается падшим, снесённым, нежели тем, кто вознесён — слепой судьбой, в качестве которой иногда выступает ещё более слепой народ, — на капитанский мостик истории.
Может, они — М.С. и народ — тоже потому и стали сердечнее и искреннее по отношению к друг другу, что теперь практически не зависят друг от друга?
И ещё одну черту стал замечать Сергей за Горбачёвым в последние годы: М.С. начал подтрунивать над самим собой. Раньше об этом не могло быть и речи. М.С, если и называл свою фамилию, упоминал сам себя в третьем лице, то лицо это в его интерпретации выглядело исключительно важным. Сейчас же оно — и тоже в авторском исполнении — приобретает вполне человеческие несовершенства. Что ж, ирония, которая всегда была присуща Горбачёву, признак ума, а самоирония — мудрости.
...В его интервью поправил бы лишь два места. Народ, конечно, не демонстрирует — просто живёт. Спасается. И мудрость его использовать нельзя. Дай Бог ею просто пользоваться. Питаться — как молоком матери.
И хорошо, что М.С. сейчас не Генсек. Вряд ли дожил бы до семидесяти в бодром, стайерском состоянии. Наверняка залечили бы. И в лучшем случае слонялся бы сейчас, как его заклятый соперник, по кунцевским больничным коридорам унылым привидением самого себя. Забытого. Состояться, будучи Генсеком, почти не вопрос. Попробуйте состояться — отставником.





ГЛАВА VII
КРАСАВИЦА НИНЕЛЬ

Жена осталась с сестрой, а Сергей, взяв ключи, пошёл в темноте в соседний подъезд, в однокомнатную квартиру, где проживали покойные. Постоял на улице. Самые обманчивые памятники — что ещё под покрывалом, но снег, пытавшийся притрусить, как вокруг мельницы, убожество рабочей окраины, расползся, истаял проплешинами — и только темнота всё скрала. Сгладила, облагородила — даже запахи. С облегчением подышал сырым предзимним, на палом листе настоянным воздухом: будто прохладное полотенце к шершавому лбу приложили.
По выщербленным ступеням плохо освещённой лестницы поднимается на третий этаж, находит нужную дверь. Дверь не признаёт в нём своего: открывал долго и мешкотно, того и гляди соседи начнут высовываться. Вошёл, нащупал выключатель. Лампочка осветила всю квартиру разом — настолько она крохотна. Да и двери внутри неё все оказались нараспашку, словно юные хозяева её только что выскочили на минутку, как выскакивают за хлебом, узнав, что в дом направляется важный и взрослый гость, и вот-вот вернутся.
Вошёл, вломился к ним, взрослый и даже пожилой, когда юная парочка ещё не вернулась. Без них. Это не квартира, это гнёздышко, центром которого, как и положено в любом гнезде, является кровать. Она — самая крупная и, пожалуй, самая красивая вещь здесь. Деревянная, резная, двуспальная — в односпальной квартирке. Уже предмет роскоши в рабоче-крестьянском пенале. Вестница иных миров.
Предметом роскоши кровать делает даже не её деревянность и незатейливая виноградная резьба, а постельное бельё. Пышная, явно буденовской сдобы, перина, вылезающая из своего деревянного подрамника, как тесто из квашни. Белоснежные, тугие, льнушие друг к дружке, как груди в декольте, подушки в кружевных наволочках, смятое атласное одеяло — брось всё это на тюремный топчан, и топчан покажется ханским.
Постель смята, надышана, словно юные ненасытные любовники  только что пугливо и сплетенно покинули её.
Бархатные, винного цвета, шторы на окне усиливают ощущение  алькова, как и твоей непрошенности здесь.
Старательно, любовно, пёрышко к пёрышку, вила гнездышко, чтобы жить и нежиться. И нежить...
Сергей проходит на кухню. Спать на кровати он, конечно, не будет. Надо сказать, чтобы утром её заправили, — наверное, просто забыли, недосуг. Проходит на кухоньку и размещается, разувшись и поджав ноги, на диванчике, что стоит здесь, у обеденного стола наряду с двумя табуретками. Диванчик на кухне... Наверное, так и должно быть: «спальных мест» у молодоженов всегда больше, чем у обычных людей. Чтоб было куда приткнуться, как только приспичит. Свое молодожёнство Сергей уже почти забыл…
Сначала решил не выключать свет в прихожей: он достает и сюда, и так, при долетающем освещении, спокойнее. Подложив под щёку правую ладонь, уставился прямо под кухонный стол. Потом всё-таки поднимается, проходит в носках в коридорчик, выключает лампочку под абажуром и почему-то на цыпочках возвращается в кромешной тьме, ощупывая неожиданно возникающие, новые, ранее, казалось бы, абсолютно отсутствовавшие предметы не столько кончиками пальцев, сколько кончиками страха, которого, как и предметов, препятствующих его продвижению, минуту назад тоже не было.
Умащивается в прежней позе и опять уставляется на пол. Так, в кромешной тьме, ещё виднее.
Кухню он знает лучше, чем остальную квартиру. Собственно говоря, одну кухню и знает здесь. Тот единственный раз, когда приходил в эту квартиру до нынешней ночи, дальше кухни практически и не двинулся. Зато кухню узнал и даже выползал основательно. На коленях, сталкиваясь время от времени медным своим лбом с щекотной, темно-каштановой чёлкой, оказывавшейся каждый раз у него на пути и вспархивавшей от приступов беспричинного смеха над широкими и тоже почему-то щекотными девичьими бровями, словно чёлка эта была чёлкою самого смеха — ну, как хвост у трясогузки.
Это было в восемьдесят шестом, летом, чуть более двух лет назад. Сергей ещё не был тогда заместителем председателя Гостелерадио, был птицей менее важной, но более интересной, с цветным оперением: политическим обозревателем на телевидении.
Его стали узнавать на улице — куда уж интереснее. Двенадцать лет писал и печатал очерки в многомиллионной «Комсомолке», их не раз вешали (пришпиливали) на доску лучших, как фотографии передовиков, набранные петитом, но ни одна зараза на улице не оглядывалась. Замечал неоднократно, как в метро ли, в трамвае читают его статьи, но толкни при этом читателя (читательницу), оглянётся — ещё и по физиономии съездит, если, конечно, читатель. А тут мелькнул раза три на экране — чаще всего с какой-нибудь псевдополитической жвачкой, которую жевал с остановившимся взглядом, — и стали угадывать. Можно подумать, боялся подавиться, а на самом деле, будучи катастрофически близоруким, не мог, как его коллеги, пользоваться телесуфлёром, и потому просто запоминал назубок свой заранее написанный и даже утверждённый начальством текст, благо память пока имел отменную — как бы взамен зрения — и буквально слизывал этот текст внутренним взором сумасшедшего: людям казалось, что смотрит пристально и строго с экрана на них, а он-то сидел там, в экране, с абсолютно вывернутыми, как у мраморного эллина, глазами — белки наружу, а зрачки внутрь. Аж с другого конца тротуара нёсся какой-нибудь сумасшедший (взаправду) — и тоже с вывернутыми глазами, — чтобы ухватить за грудки и спросить восторженно и проникновенно заглядывая белками тебе в колодец:
— Скажите, это вас я вчера видел?!
Ага. Сосед по палате.
Жена отказывалась с ним в магазин ходить: обязательно кто-нибудь в очереди привяжется.
И вот надоела ему политика, захотелось сделать что-нибудь для души, вспомнить, что ты всё-таки из «Комсомолки», а не из журнала «Политсамообразование». И в аккурат в это время в печати опубликовали указ о присвоении звания Героя Социалистического Труда женщине-директрисе Новочеркасского детского дома. Указ попал Сергею на глаза, и у него загорелось сделать передачу о ней и её детском доме, он ведь и сам был родом из подобного заведения. Начальство, у которого надо было утвердить тему, удивлённо приподняло левую бровь — тема никакая не политическая, но Сергей настоял на своём и через пару дней всей своей телевизионной армадой высадился на новочеркасском перроне.
Именно армадой. Ещё в первые месяцы работы на телевидении Сергей был ошеломлён степенью коллективности здешнего творчества. Операторы, видеоинженеры, звукорежиссёры, просто режиссёры и редакторы, младшие редакторы — всё это тянется за тобою бесконечным хвостом. Словно выезд семейства графа Ростова на лето в подмосковную — в роли графа политобозреватель Сергей Гусев. Вскоре после прихода на TV делал передачу с отчётно-выборной партконференции в Туле. Вначале приехал туда на электричке налегке: режиссёрка, этакая могучая Василиса Кожина, уселась, как на облучок, на скамью рядом с Сергеем, отчего электричка сразу накренилась в её сторону, обложила электричку спокойным полнокровным матом, и та послушно, даже без кнута, поплелась.
Сам Сергей за компанию запрядал ушами.
Но это было ещё не всё.
 — Техника своим ходом завтра подъедет, — сообщила Василиса.
Утром в гостинице проснулся от рёва машин. Выглянул в окно. В Москве он жил на Садовом, напротив американского посольства, но подобный рык возникал под окнами лишь в ночи накануне парадов на Красной площади, когда на Садовое выводили на тренировку бронетехнику. Здесь, напротив американского посольства, тренирующаяся техника специально, из классовой вредности давала полный газ, и неизвестно, как там окна вероятного противника, но в Серёгином доме стёкла от этого железного грома устрашения трепетали в судорогах.
Выглянул и увидал штук пять мощных военных грузовиков типа походных электростанций, выстраивавшихся вдоль гостиницы. Чертыхнулся, пробовал улечься обратно, да не тут-то было. Раздался стук в дверь, и Василиса Кожина радостным матом оповестила, что техника прибыла, надо размещать её по номерам.
Оказывается, это передвижные телевизионные станции. В общей сложности человек двадцать народу прибыло тогда вместе Сергеем в злосчастную Тулу.  И весь этот столичный гонористый народ надо обихаживать, занимать хоть каким-нибудь делом либо его удовлетворительной видимостью — и это в разгар борьбы пьянством, когда даже бутылку вечером, на сон грядущий, раздобыть невозможно, а народ без бутылки, как без соски, засыпать отказывался и шатался по этажам, нарываясь на неприятности.
Работая в «Комсомолке», выезжал в командировки (всю страну исколесил) с ручкой и блокнотом.
Работая на телевидении — даже не с пулемётом, а с пулемётной ротой.
Хорошо, что рядом Василиса Кожина: роту, как и его самого, брала в оборот, людей рассовывала по номерам, вытаскивала из вытрезвителя (и в разгар борьбы с пьянством умудрялись попадать туда), пресекала ночные шатания по этажам и коллективное нестройное пение до утра, технику же, как и песню, уверенно выстраивала в линейку боевой готовности и заставляла заводиться в лютые морозы с пол-оборота.
Бутылкой — и той разживалась на ночь регулярно.
Видимо, у них там, в театральном училище, которое в приснопамятные времена закончила Василиса, и впрямь учат режиссировать саму жизнь. В первые годы даже на сцене выступала — пока была тоненькой, вологодско-деревенской, носила, как опознавательный знак, на который легко попадались столичные шалопаи типа Вячеслава Тихонова, косу до пят и материлась только про себя. Не то что на факультете журналистики МГУ — там учат эту жизнь лишь описывать.
Так однажды погожим летним утром он, окружённый пройдошистой телевизионной свитой, оказался на перроне Новочеркасского вокзала, и его встречала племянница жены: золотые, в крапинку, глаза висели и трепетали за толстым вагонным стеклом, словно два бархатистых адмирала, подвешенные на невидимых нитках к ясному и тоже невидимому небу.
Разумеется, знал, что она живёт в Новочеркасске — на выбор адреса командировки это не повлияло никак. Но у неё недавно была свадьба, справляли её в Буденновске, у её матери, приглашали и Сергея с женой (жену с Сергеем), но они по каким-то уважительным причинам поехать не смогли (на все свадьбы и юбилеи и родственников жены, и Серёгиных родственников выпадали уважительные причины; причин не оказывалось только на похороны: в родные края Сергей с женой давно уже приезжают по  в ы з о в у , а не по приглашениям; адресаты были разные, но вызывали одинаковым, костлявым, стуком в дверь, обычно почему-то под утро).
И вот жена, обрадовавшись оказии, велела Сергею передать молодожёнам подарок  — пылесос. Сергей так и сошёл с поезда: в одной руке чемодан, а в другой коробка с пылесосом «Урал». Он и расцеловал её, юную и пахучую, не ставя на асфальт ни чемодана, ни коробки, как пингвин. Подавшись к нему, приподнялась на цыпочки и рассмеялась, не смущаясь его толпы и камер, наставленных на них: снималось прибытие политического графа в провинцию. Как будто знала, что будут снимать: нарядное платье с короткими рукавами и ещё более коротким подолом, босоножки на каблучках, вся, от макушки до пяток, выглядывавших, как две молоденьких да ещё и старательно выскобленных картофелины, певчая и съедобная. Если б девушкам обручальные кольца набрасывали сверху, как в серсо, а не на палец, ничего б вовек не получилось: выскальзывали бы. Кольцо бы падало к ногам как просторный, золотой — из одуванчиков — веночек. Никаких замужеств — обет безбрачия.
Переходящий в ужин.
Но — увы. Старые девы живучи, как старые черепахи: на их долю выпадает меньше опасностей. Опасность ведь тривиальна, прилипает к вожделенному.
Сергея встречала не только племянница жены, к поезду поданы легковые машины. Возглавляла кортеж секретарь райкома партии по пропаганде — что-то вроде старосты, высланного вперед, наперерез любезному графу. Есть женщины, которых природа отливает в каких-то своих, особых, заветных опоках. И расставляет их по белому свету, во временах и пространствах, как расставляли некогда тех же каменных скифских баб: чтоб человечество не сбилось с пути. Не выродилось. Не потеряло представления о том, какой должна быть в идеале женщина.
 И чтоб у мужчины не отлетало желание.
 Иными словами, отливает и расставляет во имя продолжения рода человеческого.
Эти формы создавались сильными, решительными движениями. Так и видишь природу-мать, азартно засучившую ситцевые рукава (чтобы показать нам, мужчинам, как это делается). И заливаются эти круто выдолбленные опоки текучим божественным материалом, воском или непосредственно мёдом всклень, с походом (избыток снимается широким и крепким пальцем и отправляется между делом в рот), и как только мёд этот смуглый и загорелый достигает нужной божественной консистенции, опока трескается, разлетается, словно высиженное яйцо, и из её обугленных черепков, смеясь, вышагивает она: очередная путеводная звезда.
Как из трусиков, что лопаются прямо по ягодицам.
Такой вот образец, принуждённый прихотью судьбы заниматься Бог знает чем вместо прямого и божественного своего предназначения (или успешно совмещающий грешное с праведным, благо ещё неизвестно, что тут праведнее, а что греховнее) встречал Сергея на том же перроне. Стояла в сторонке, уступив первые минуты какой-то девчонке, имевшей, судя по всему, некоторое отношение к их сиятельству. Ещё целуя юную родственницу, Сергей краешком глаза заметил и её. Сказать о ней «в сторонке» всё равно, что сказать: а ещё в сторонке стоял поезд «Москва — Ростов-на-Дону». Они стояли равночинно друг другу, противостояли — скорый «Москва — Ростов-на-Дону» и эта женщина, способная остановить — взглядом — не только скорый. Крупная, хорошо развёрнутая, распахнутая и красиво всхолмленная: в синих-синих, как бы насыщенных микроорганизмами жизни глазах Сергей уловил нечто смутившее его.
Снисходительность знания.
Кто умудрился заковать донскую казачку в райкомовский панцирь?
Кто-то очень мудрый.
Когда в женщине подавляют женщину, получают ведьму, она и стояла до поры до времени в сторонке на Новочеркасском перроне. И со снисходительным любопытством наблюдала за невинной встречей, которая под её взглядом стала вдруг причудливо видоизменяться. Была чёткая, плоская, обыденная картина и вдруг дрогнула, поплыла, проявляя детали и мазки, которые болезненно искушенный взор мог трактовать в угоду самому себе.
Избыток искренности — норма не требовала, например, приподымания девчонки на цыпочки, как и его поцелуя, третьего, в её веснушчатый нос. Фильм на простодушной смугло-белой простыне в деревенском клубе шёл один, а дунул откуда-то с улицы совершенно посторонний сквознячок, дрогнула простыня, пошла лёгонькой волною, и фильм скособочился, приобрел другую, щемяще-сомнительную тональность.
Было кино про партизан «Девочка ищет отца», а проглянула сквозь него, со дна, «Лолита».
Сергей краешком глаза заметил, уловил этот странный сквознячок, взглянул, обданный им, на племянницу ещё раз, увидел с обозначившимся внутри холодком нежную, влажную, растянувшуюся в улыбке гармошечку губ и, предусмотрительно обходя первую встречавшую, двинулся, опять не ставя на асфальт ни чемодана, ни коробки с «Уралом», ко второй.
Синие-синие смотрели в упор и смеялись:
—    Вы всех целуете или через одну?
—    Только красивых.
Поставил, наконец, обе свои ноши на перрон и, поймав красивую, сильную руку, галантно её поцеловал.
—    Спасибо. Три дня теперь руки мыть не буду.
Племянница, тоже оказавшаяся уже рядом, весело прыснула в кулак: ей, почувствовал Сергей, понравилось, что не стал целовать в щеку.
—  Она моя родственница, — оправдался Сергей, чувствуя, что вот это как раз племяннице и не понравится. Он в этом эпизоде, в этой мизансцене — не понравится. Но делать нечего, вырвалось.
И — нарвался:
—   То-то я вижу, похожи, как две капли воды.
Нарвался не с той стороны, откуда ждал. За спиной у Сергея звонко засмеялось, и ему тоже не оставалось ничего другого, как рассмеяться и самому.
С другой стороны, выходит, тоже нарвался.
И в самом деле: племянницы наших жен — кем же всё-таки доводятся нам?
Его охватило беспричинное веселье. Словно накрыло морской волной, из-под которой выныриваешь, отфыркиваясь, моложе, чем есть на самом деле. И хохочешь неизвестно чему, вновь открывшемуся миру, что ли? Ему тридцать девять, он здоров, даже мощен и ухожен. Ухожен, кстати говоря, куда лучше, чем в годы работы в «Комсомольской правде». Хотя и был тогда ещё моложе, намного моложе и мог рассчитывать на женское внимание. В «Комсомолке» по три месяца забывал постричься, здесь же, на телевидении, приходилось следить за собой: работа в кадре требовала жертв. Благо, что и жертвовать было с чего: заработки на телевидении несопоставимы с жалкими газетными гонорарами.
Гонорар в газете являлся разновидностью морального поощрения.
Телевидение же, соединившее в себе богему и политику, два самых циничных института, и расплачивалось иначе: чем противоестественнее, уродливее связь, тем звонче монета.
И приехал он сюда не через силу, а по делу, к которому лежала душа.
И места эти уже близки к его родине, куда ближе Москвы — как только поезд вошёл в степные пределы, Сергей уже не отлипал от толстого, увеличительного вагонного стекла и чувствовал, как самый ток его крови постепенно и умиротворенно согласуется с линией бега за окном, с переливами, нежными и пологими перепадами древних курганов, балок и полынных равнин.
И начальные, запевные дни лета как бы составляли одно длительное утро: по тротуарам ещё мело ароматной окалиной отцветших садов, деревья, торопясь, припухали плодами. И этот порыв, обусловленный мимолетным, утренним укрощением земного притяжения молодым, всепроникающим солнечным светом, розовой, младенческой ладошкою света, выставленной щитком, и всеобщей устремлённостью вон — из земли, от земли, из самого себя, к золотой пробоинке в куполе, увлекал и тебя. Казалось, стоит встать поутру на носки, потянуться до хруста в хрящах и — достигнешь новой отметки.
Ароматная, росистая, полная исповедальных шёпотов и гласных волна накрыла Сергея, но он из неё и не выныривал. Несла его, распрямившегося, счастливо отдававшегося ей все эти дни — так и запомнилась ему короткая, в неделю сроком, командировка в Новочеркасск.
— Поехали! — скомандовала секретарь райкома партии и указала синим глазом своему шофёру, лузгавшему семечки по левую руку от неё, на имущество Сергея.
Вообще-то, наверное, если кого и учат режиссировать, месить  пересоздавать жизнь, так это секретарей райкомов партии. Не только шофёр подхватил чемодан и пылесос, а всё на перроне пришло моментально в целесообразное движение. Сама Василиса Кожина до странности покладисто и безропотно подпала под власть этой женщины. И даже несколько тушевалась перед нею, потому что у Василисы было всё то же самое — и тестомес Василиса была не хуже — кроме одного: волшебного синего глаза.
И с крутого правого берега в неё давно уже никто не падал и вплавь через неё, задыхаясь, не перебирался: купальный сезон зaвершён. Только пароходы, преимущественно танкеры, подают сигналы, чтоб не заблудиться. А тут живые микроорганизмы, головастики мужеского пола стадами перемещаются: бока у реки плавно и довольно волнуются от их похотливого торканья.
Семь дней они с удовольствием прожили под этой красивой и властной рукой. Она распоряжалась всем: размещением в гостинице, обедами и даже досугом столичных гостей. То же самое умела делать и Василиса. Но у этой во всех делах был свой почерк: женский. С наклоном. У Василисы — прямой и мужской: высекала по камню. Эта же писала предметами нежными и одушевлёнными.
На привокзальной площади помимо райкомовской «волги» их ждал ещё и микроавтобус «раф». Забегая вперёд, надо сказать, что секретарь райкома села в «рафик» — вот вам первое отличие от Василисы — вместе с Серёгиной камарильей, а самого Сергея с «племянницей» направила в свою «волгу».
— Вам же поговорить надо, — мотивировала. — Да и с пылесосом определитесь.
Вы нам не помешаете, — хотел было возразить Сергей, но взглянул на племянницу и возражать не стал. Той явно нравилось отсутствие посторонних в «волге», за исключением уже знакомого шофёра, как и сама «волга» с её красивыми кожаными чехлами на сиденьях и слабыми, остаточными испарениями чужих духов в чужом, обихоженном и хотя бы временно оккупированном логове.
Села на заднее сиденье и решительно, с удовольствием съехала ладненькой своей сахарницей в угол, к левому стеклу, как бы приглашая Сергея разместиться рядом. Секретарь райкома держала раскрытой заднюю дверцу, именно заднюю, и тоже с гостеприимной улыбкой смотрела на нерешительно топтавшегося у машины Сергея. Да и в самом-то деле: не садиться же ему с начальственным видом на переднее сиденье чужой машины! Я не я — попова свинья.
Дверь вкрадчиво захлопнулась. Свершитель роковой безвестного веленья...
В гостинице их уже ждали. Провожатой не пришлось склоняться над окошком рецепции. Она просто отозвала в сторонку директора, встречавшего дорогих гостей в фойе, и что-то шепнула на ухо. В это время как раз раздавали ключи от номеров, и смысл шептания стал ясен Сергею в ту же минуту.
—    Нет, нет, ему не этот, — воскликнул, обернувшись с живостью, не соответствовавшей летам и габаритам, директор, когда очередь уже  доходила до Сергея. — Я сам его отведу.
Номер, в который под локоток, как даму, отвёл Сергея словоохотливый начальник, обычный, одноместный. Суть не в номере — ему меняли этаж. Сергей это уже и сам сообразил, но ему напоследок ещё и разъяснили, как не очень понятливому.
—    Все ваши там, — показал директор, когда они уже очутились в номере, указательным пальцем вниз, на пол, как будто речь шла о далёких Серёгиных предках. — А вы — тут. Так, наверное, будет удобнее.
—    Да, конечно, спасибо, — поблагодарил Сергей, хотя какое уж тут удобство: Василисе с бутылкой придётся бегать с этажа на этаж.
—    Всегда к вашим услугам.
Директор гостиницы протянул Серёге визитную карточку, каковой у того ещё отродясь не бывало. И попрощался, опять же, как даме, пожав ему почему-то не руку, а локоток.
Сергей поставил чемодан и, не переодеваясь и не приняв душ, побежал вниз. В фойе его ждала секретарь райкома, а на улице, с пылесосом, племянница.
—    Всё нормально? — спросили у него в фойе.
—    Да. Более чем.
— Обед, я так понимаю, вы пропустите. А вот ужин, Сергей Никитович, назначен на девять вечера. Будет Первый — может, перенести попозже?
Сергей недоуменно посмотрел в синие и смеющиеся и пожал плечами:
—    Можно и перенести.
—    Машина в вашем распоряжении.
—    А как же вы?
—    Мне пока хватит рафика.
Вообще-то над «пока» следовало подумать. Но Сергей торопился.
— Спасибо. Первому передайте привет, и вечером надеюсь увидеть и его, и вас.
—   Я тоже.
Подняла правую руку и медленно пошевелила пальцами, как будто поскребла воздух крепенькими цветными ногтями.
Золотое кольцо на безымянном пальце, заметил Сергей, твёрдо отсутствовало.
—   До вечера. Шофер всё знает.
Над «всё знает» тоже следовало бы подумать, да некогда. Ждут.
Ещё раз спасибо! выпалил уже на бегу и ринулся в вертящуюся стеклянную дверь, оставляя секретаря райкома ждать в фойе к  завтраку — обеду — перекусу — с — дороги в здешнем же, гостиничном ресторане, его, Сергея, спутников. И дверь с аппетитом выстрелила им в иной, молодой и ароматный мир.
—   Всё нормально? — спросили у него на улице.
—   Да! — засмеялся Сергей.
Девушка уже не сидела в машине, стеснялась, видимо, сидеть там одна. Вышла и прохаживалась возле неё, напротив входа в гостиницу, лёгкая, складная. Троица молоденьких «гостей с Капказа», кучковавшихся на углу — приличные гостиницы в любом советском городе, а уж в таком, как Новочеркасск тем более, постепенно  становились добровольно счастливыми кавказскими пленницами, — уже вытягивали ощипанные кадыкастые шеи в её направлении. Первая, ещё дневная, бабочка — как первая ласточка. И маршрут её проходов, видимо, становился всё длиннее и длиннее: старалась держаться подальше от них и в то же время оставаться на периферии обзора парадного подъезда.
Как чувствовал, когда торопился.
Разряжая ситуацию, взял её за плечи:
— Извини. Я хотел быстрее, но меня задержали.
— Ничего. Я же не одна.
Но глазами показала не на кавказцев, а на шофёра в «волге», невозмутимо вылузгивавшего подсолнухи через приспущенное стекло.
Руки с плеч можно было уже снимать: горбоносая базарная троица всё поняла и мгновенно потеряла интерес к предмету своего недавнего вожделения. Но Сергея заело:
— Может, пойдём пообедаем. Здесь, — кивнул в сторону парадного, — наверное, неплохой казачий ресторан.
— Нет, — покачала головой. — Обедать будем у нас. Дома.
Сергей снял руки. Хорош бы был, затащив девчонку в эту интуристовскую (вон те трое и есть, наверное, тут единственные интуристы) гостиницу, да ещё и в ресторан. На весь город бы ославил. В другое время она сюда, наверное, и на пушечный выстрел не подходит, а он заставил её не меньше получаса тут на всеобщем обозрении болтаться.
—    Хорошо. Едем.
И под локоток, как давеча его самого вёл респектабельный директор кавказской пленницы и сам здесь, наверное, первейший сытый пленник, повёл её к машине.
Приехали сюда, на окраину. В начале лета окраины, особенно окраины, выглядят совсем иначе, чем поздней осенью. Лето смыкает над ними свои пробиваемые солнцем ладони и драпирует, облагораживает всё вокруг. Старые деревья залечивают нанесённые стройкою раны, а вечный недострой, кирпич и железо, оплетённые живой, а не пропыленной и тяжёлой, как овечья шерсть к августу, листвой уже не так безобразны и даже отчасти не так мертвы. Окраины чувствительнее к временам года, чем центры городов, особенно больших и многолюдных, где единственное, что реагирует на смену времен года, — сами люди, наиболее состоятельные из которых воспринимают эту смену лишь как смену сезонов. И уж, конечно, всё здесь было другим, чем сейчас, в первую очередь потому, что сам он тогда был другой. Светило и грело не только сверху, извне, но и изнутри тоже. Он сам был действующим лицом начала лета и видел мир не только таким, каким его, поворачивая на ладони, показывали, но и таким, каким быть ему надлежало. Двусветная убогость — уже и не убогость вовсе, а фантом красоты.
Фантом красоты — он вступил в него, как только открыл дверцу машины и (тотчас) отпустил водителя на два часа. Они прошли, благословляемые тополиным пухом, от которого щекотало в носу, в подъезд, который тоже был другим, нежели сейчас — сейчас он походит на все подъезды рабочих окраин, а тогда пах чем-то французским, что нежно двигалось, на уровне уха, рядом с Сергеем.
И поднялись в эту квартирку.
И которую она теперь уже никогда не поднимется — иноземное дыхание её, помедлив, нежно спустилось вслед за нею и растворилось — навсегда. Стало иноземным уже в другом качестве.
Расположились на кухоньке, где их ждало неотложное, по её представлению, дело.
О его приезде узнала заранее — от своей же тетки, по телефону. И, оказывается, замечательно подготовилась к встрече. Работала по окончании Новочеркасского сельхозинститута на здешней научно-испытательной станции садоводства и виноградарства. И специально к приезду Сергея, возможно, даже козырнув его телевизионной известностью, выпросила у своего начальства два ведра каких-то редкостных сверхранних яблок. Первые помидоры уже были, огурцов пруд пруди, черешня подоспела а ей хотелось угостить его ещё и местными, новочеркасскими яблоками. А их еще не было, даже на базаре привозные. Зато в институте, как ещё высокопарно именовалась станция, первый урожай дала её персональная яблоня. Вывел её сам директор института, который был и научным руководителем Сергеевой родственницы, юной аспирантки, название дал ей «Красавица Нинель». Росла-росла она без имени, под номером, а появилась аспирантка Нина, и вполне положительный, уважаемый в округе естествоиспытатель в летах сразу созрел для конспиративной работы. Не появись в институте первое за несколько лет юное существо, попавшее на глаза директору, быть бы яблоньке в лучшем случае «Красавицей Дона». Региональной королевой красоты, но, как ни крути, с именем нарицательным. А тут — имя собственное, сам Ленин в нём закодирован. Говорим «Нинель», подразумеваем «Владимир Ильич».
Говорим «Нинель», подразумеваем...
У института имелось обширное хозяйство в Придонье: с грядками, виноградниками, садами. Большинство забот у аспирантки, как и у остальных сотрудников, абсолютно практические: посадка, прополка, сбор урожая. Но одна, главная, всё же сугубо научная: в толстенной амбарной тетради фиксировать каждый узелок в тихой жизни трёх своих тайных тёзок — к её приходу в институт из десяти или двенадцати сеянцев в живых остались только три, и директор дрожал над ними, словно они происходили не из лакированных яблоневых семечек с вживлёнными в них под микроскопом чужими клетками, а из его собственных нечаянных, скромных стариковских выделений.
Одна из них и дала первый настоящий урожай — в семилетнем возрасте. На него и покусилась аспирантка.
Чистейшая мера вежливой, последней безответной любви: она и предстала на кухоньке изумлённому Серёгиному взору. Дна ведра превосходных ранних яблок — эти постояльцы успели надышать не только кухоньку, но и всю квартиру: открываешь дверь, и из начальных дней лета попадаешь прямо в август. Светопроницаемые, вощёные, пахучие и несвоевременные, они словно слеплены наспех из первого, ещё радостного снега.
— Летние, — сказала, засмеявшись, аспирантка, а ему послышалось: лётные.
Решила подарить ему яблоки со своего дерева. Два ведра наверняка это всё, что уродила яблонька-семилетка. Отказаться от первой, долгожданной дани... Бедный директор! — в пожилом возрасте от нас почему-то всегда требуют самых крайних жертв.
Сергей попытался отнекиваться: мол, ещё успеется, куда торопиться, потом, уезжая, и заберёт. А то ещё пропадут, — неуверенно предположил, хорошо зная, что орда его телевизионная, аки саранча: никогда и ничему пропасть бесполезно не позволит.
—  Не пропадут! — весело парировала, — они лёжкие!..
Не поймёшь их, естествоиспытателей: как могут быть яблоки одновременно и летние, и лёжкие?
Л ё т н ы е   и   л ё ж к и е ?
Неужели это сочетается в жизни?
Вот вы, Сергей Никитович, лётный или лёжкий?
Вынули из картонной коробки пылесос «Урал», получил Сергей за него благодарность в щёчку, и стали пересыпать лёгкие и тем не менее лёжкие в коробку, на место пылесоса. А они возьми да и просыпься на пол! Стук-стук! — урожайным летним градобоем. И бильярдными шарами раскатились по всей кухне. Преимущественно под стол, поскольку кроме стола обеденного да вот этого диванчика на кухне ничего и нет. Не помещается.
И стали они на четвереньках, осторожно, как золотые яички, вылупливать эти райские яблочки из разных труднодоступных мест. И стукнулись под столом лбами.
Она засмеялась и, дурачась, наехала на него лбом ещё раз. И так, соприкоснувшись, упершись друг в дружку лбами, медным и нежным, замерли на мгновение. Потом она потихонечку отъехала юзом, подобрала яблоко и вложила его, немытое, ему прямо в зубы. Как бычку морковку.
И снова рассмеялась — с явным облегчением.
Или разочарованием.
Он бы тоже, наверное, рассмеялся и тоже б, наверное, с непонятным облегчением, да невозможно: рот наглухо запечатан.
Прокусил яблоко, и ему брызнуло как из молодой груди.  Сочно, росисто и не столько сладко, сколько — оскомисто.
— Ух ты! — прошамкал, поднявшись и вынув изо рта половинку печати, — Москву видно!
— Ну что вы?! — возмутилась, задирая к нему снизу чёлку с ресницами и глазами.  — Неправда. Кисло-сладкое, раннее.
— Значит, мне попалось.
— Ну-ка, ну-ка...
Подъехала, опять же юзом, к опущенной его руке с надкушенным яблоком и надкусила его с другого боку.
— Неправда, — повторила, старательно прожевав. — Не Москву, а всего лишь Ростов.
Теперь расхохотались вдвоём.
Скороспелка «Красавица Нинель» прошла дегустацию с блеском.
Похоже, приди он сюда и в августе, прямо на яблочный Спас, она всё равно нашла бы возможность угостить его, лежебоку, лётным и лёжким. Задумано — исполнено, и нехватка раннеспелых сортов местного произрастания на рынках Новочеркасска в первую неделю июня здесь ни при чём.
Потом пришёл с работы её муж, смуглявый, симпатичный, немного томный паренёк, спортсмен, футболист, которого сам же Сергей не так давно через своего приятеля, первого секретаря, и устраивал по телефону на службу в тогда ещё единственный, только что открывшийся в Новочеркасске бар: непонятно, откуда у рабоче-крестьянского парня взялась испанская блажь — устроиться барменом. Наверное, оттуда же, откуда эта красивая, женственная поволока в тёмных глазах, вероятно, она когда-то и околдовала родственницу, которая года на два постарше своего мужа.
И они весело обедали на этой же кухоньке втроём, пили местное, опять же институтского розлива — вместо премии выдали, — пояснила, — вино. Мальчишка, правда, скорее вежливо поддерживал их беспричинное веселье, чем веселился вместе с ними. На распахнутой груди у него Сергей заметил крохотный крестик — тогда это ещё было в новинку. Он не был рубахой-парнем, это точно, в нём было что-то скромно оберегаемое от чужих глаз. Профессиональные жиголо и бармены идут к этому высшему шику всю жизнь. Тебя обслуживают, услужают тебе, а у самих глаза зеркальные: ты в них отражаешься, и не более того. Лот, погруженный в себя. Занят тобою ровно на остаток — остаток от занятий самим собой. И удивительное дело: остатка — хватает. Столь экономно и профессионально, с профессионализмом пчелы, он им распоряжается. Облекает тебя тонюсенькой плёночкой своего внимания и услужения, но она сразу прилегает, прилипает ко всем твоим самым сокровенным, потаённым впадинкам и влажным ложбинкам — и тебе это нравится. Нравится и сама скупость расхода на тебя в сочетании с щекочущим касанием твоих тёмных мест. Да и лёгкое презренье к тебе, присущее всякому уважающему себя искусному половому, тоже, как ни странно, нравится.
Когда в самом начале обеда, даже ещё перед обедом, Сергей попытался сам себе налить вина, его вежливо остановили:
— Нет-нет, позвольте. Что вам, Сергей Никитович, на аперитив?
Отвернулся к висячему кухонному шкафчику, а когда повернулся вновь, перед Сергеем, как пятеро повешенных на одной пятерне, крепко зажатые за горла молодыми и чистыми пальцами с подпиленными ногтями, возникли гирляндой красивые импортные бутылки.
Сергей Никитович на аперитив выбрали, естественно, виски. Вискарь был подан грамотно: в широком, как и положено, гранёном хрустальном стакане с осколком Антарктиды на дне.
Еду подавала аспирантка, но спиртным всецело и самозабвенно руководил мальчишка. Наливал вино, смешивал коктейли, менял кассеты в магнитофоне. Видимо, ему хотелось доказать московскому родичу, что устраивал его в бар не напрасно: оказывается, даже курсы в Ростове окончил.
Сейчас, лежа на диванчике, Сергей вспомнил: а ведь возвращались молодые ночью на «жигулях» из соседней Воронежской области, из пограничного села, где родственник его подрядился устроить сельской молодёжи дискоклуб и даже сам собирался наезжать сюда по субботам в качестве диск-жокея. «Диск-жокей Минаев Сергей», — прокрутился в голове нелепый обрывок: весь эфир сейчас в этих цветных шнурках. Как мусорная свалка у швейной фабрики. Бармен, диск-жокей... Человек из будущего, — горько усмехается Сергей. Ясно ведь, что идём к капитализму, и его, капитализма, разведчики появляются неожиданно и по соседству, и даже в нас самих.
В тот день не только Сергей был в гостях. Юная жена тоже вместе с Сергеем была как бы в гостях у своего же мужа. Обхаживал их обоих, прыскавших часто от одного только взгляда друг на друга, щеголевато, сосредоточенно и вместе с тем... Лёгкая улыбка витала на его губах. Остаток её был несомненно улыбкою гостеприимства, основная же часть как бы бегала бессвязно по другую сторону губ: для себя. И в той, скрытой её части наверняка сквозило и некоторое лёгкое превосходство. Ну, хотя бы простительное превосходство человека, занятого в данный момент делом, по отношению к бездельничающему напротив. Или — к  бездельничающим напротив.
Исключительно этим, пожалуй, и объясняется известный и взгляд из-за стойки на расслабляющихся за столом.
— Интересно, подумал пьянея, — сохраняется ли у него это выражение лица, глаз, губ, когда он с нею наедине?
А когда совсем наедине? — там ведь тоже трудится по существу один. Нет, выражение губ наверняка не сохраняется, — взглянул на её сочные, цыганские, пахнущие в данный момент, наверное, «Донским мускатом»: этими губами не целуются — ими обнимаются.
Выражение жиголо... Дурак! — сам себя диагностировал авторитетно Сергей и попросил вдруг снова — после вина, невпопад — плеснуть виски. У парня сломалась бровь, но в тот же момент перед Сергеем очутился стакан — конечно же, новый, а не прежний с опивками, — на дне которого играл в закатном золоте магический кристалл.
Телевизионная братия всю неделю лакомилась институтскими яблоками, десятка два их Сергей довёз и домой, в Москву.
Практически прямо со званого обеда угодил и на званый ужин. Был уже поздний вечер, когда молодые проводили его на райкомовской «волге», давно добросовестно ожидавшей во дворе, к гостинице. Только заявился в номер, завалился, не раздеваясь, поперёк кровати, стук в дверь. Василиса Кожина:
— Сергей Никитович! Там первый секретарь пришёл, ждёт всех в ресторане.
Чёрт подери, как будто нет телефона. Когда же она приобщится к цивилизации?
Делать нечего. Считаем до ста и — в душ.
—   Вы здесь, Сергей Никитович?
Небось, и ухо заботливо к двери приложила.
—   В ванной я, Василиса, — буркнул сквозь сон.
—   Вас понято! Скажу: через пятнадцать минут будет как штык...
Делать нечего. Работал в газете, к первым секретарям приходилось пробиваться. К телевидению же они сами льнут. Правда, здешний первый пришёл бы к нему, независимо от места службы и должности. Да и Сергей навестил бы его и без званого ужина. Ещё несколько месяцев назад был секретарем ЦК комсомола. Он — секретарь ЦК комсомола, Сергей — зам. главного в «Комсомольской правде». Сдружились на писании докладов. Встретились первый раз на комсомольской даче. Новоиспечённый секретарь, ростовский, свойский парень, очень уж переживал. Первый раз — и для самого Брежнева писать выступление на съезде комсомола. Сергею же к этим хмельным бдениям не привыкать. Для разрядки предложил секретарю пари на ящик водки. Сейчас, мол, отстучу на машинке фразу, которая наверняка останется в окончательном тексте, пройдёт все инстанции и чистилища и будет зачитана Генсеком.
—   Да ну?!
—   Спорим?
Поспорили. Сергей вышел в другую комнату к машинисткам, сел сам за машинку, постучал несколько секунд. Вернулся, прикрыл дверь, медленно и старательно, как простыню новобрачной, развернул лист, поправил очки и до боли знакомым голосом неудавшегося утопленника проголосил:
—   Дарагия таварыщщи!
Все, кто находился в комнате, попадали со стульев. Некоторые, особо чувствительные, держась за животы, даже начали преждевременное движение к туалету.
Сергей, строго оглядев валявшихся и поправив правое веко ещё раз, повторил:
—   Дарагия таварыщщи!
Секретарь хохотал громче всех. Аж слезу смахивал.
Ждать съезда не было смысла. Ящик был выставлен незамедлительно и незамедлительно же, ко всеобщему удовольствию, оприходован. Традиционная «съездовская группа», многолетним участником которой был и Сергей, обмыла высокопоставленного новобранца.
А через несколько лет что-то не заладилось у секретаря с московской жизнью. И вместо того, чтобы пойти вертикально на взлёт, он вдруг дал задний ход. Наверное, в иных случаях надо уметь смеяться молча. И уж во всяком случае строже следить за появлением слёз на собственных ресницах. Неумение управлять слезами — первый признак провинциала. Другое дело, если б расплакался в момент, когда Генеральный секретарь осторожно — невесомой, как у престарелого кота по забору, походкой немочно доплёлся до трибуны, поправил стеклянное веко, обвёл затухающим взором бархатные внутренности Кремлёвского дворца, вздохнул, не различив там ни одного мало-мальски знакомого лица, как будто выступал уже на Сатурне, и тем не менее вполне убеждённо прошепелявил:
— Дарагия таварыщщи!
...Вот если бы в этот момент, сидя в президиуме, секретарь, один из товарищей, всхлипнул растроганно, вынул платок да приложил бы его не к багровой с похмелья шее, а прямо к глазам — тогда б это было по-столичному, по-вертикальному.
Вряд ли он оказался бы тогда — с такими-то способностями! — снова в Ростовской области первым секретарём Новочеркасского горкома партии: для этого повышения ему, бывшему первому секретарю обкома комсомола, вовсе необязательно было давать крюка и Москву. Здравое большинство ведь действует по принципу: взял Москву — держись до Новодевичьего!
Не удержался — чем только укрепил Серёгину симпатию к себе, поскольку  Серёга и сам, несмотря на теперь уже и телевизионную школу, где смеются и плачут строго по отмашке режиссёра, не наловчился пока рыдать в президиумах.
Ужинали в банкетном зальчике за одним общим, «бригадным» столом. Украшением ужина явились раки. Даже набалованные Серёгины коллеги ахнули: мастодонты! Расставлены в трёх огромных фаянсовых блюдах по всей длине стола. Склещившиеся, багровые от возбуждения, насиловали друг друга в разнообразных позах, наползали друг на друга, образуя на столе три гиперболизированных, ещё шевелящихся кучи-малы, аппетитно обласканных сверху живыми, несваренными веточками укропа. Слюнки капали — правда, у всех, кроме Сергея: он был уже сыт и почти пьян. Обнялись с первым, условились, отойдя в сторонку, встретиться на этих же днях отдельно, уединённо, и поздний ужин пошёл своим чередом.
Дошёл, естественно, и до песен.
О том, что приятель его красиво и сильно поёт, Сергей, конечно, знал: не раз было доказано в Москве.
Но голос секретарши горкома, сразу севшей строго напротив (любовница? — подумал на автопилоте Сергей) первого, потряс до основания. До натурального основания. Всё, что не удалось в жизни, голос вернул ей с походом. Все краски, все интонации полнокровной женской доли упруго искрились в нём, как полдневный летний зной искрится излученьями птиц, листвы, насекомых, — совершенно безгласных, когда держишь их на ладони. Близкое присутствие, нежное прикосновение параллельного, невидимого, но невероятно насыщенного и гармоничного мира. Её и слушать хотелось с закрытыми глазами для большей полноты ощущенья.
По Дону гуляет казак молодой...
 Черноокая казачка подковала мне коня…
Хасбулат молодой, бедна сакля твоя...
Теперь ясно, почему села строго напротив первого. Во время пения они, как на деревенской свадьбе, заглядывали друг другу в глаза, и песня от этого лилась ещё слаженнее, ещё величавее. Будто согласие, свадебное соитие глаз удваивало силу, согласие и взаимопроникновение голосов, красивого мужского баритона и женского, южного, самородного сопрано, которому цензура обыденной номенклатурной жизни добавила драматизма и способности к подтексту.
Чего нельзя было или не суждено было прожить въяве, проживалось, прожигалось, пусть минутно, но легально и страстно,  к о н  ч а л о с ь — голосом.
Дух женщины струится из неё голосом. И если он имеет удивительный тембр, звенит и пленяет, насторожитесь. Это чаще всего значит одно: сосуд несчастен. Фермент несчастья, нарушая общепринятую технологию хранения эфирных веществ и звуков, дал утечку, диффузию внутрь. Возьмите сосуд в руки, просмотрите на свет, продышите, простучите осторожненько, прощупайте бережно и ласково. И сами непременно убедитесь. Наверняка обнаружится скол, чудесный, как в янтаре, дефект, из которого, вслед за голосом, брызнут горячие слёзы.
Тоже, как из молодой груди.
Довольство и счастье, как правило, не поют, только смеются.
Песни знакомые, расхожие. Сидевшие за столом поначалу шумно подтягивали, но помаленьку сообразили, что только мешают, путаясь в ногах. Что перед ними голоса, которым не подтягивать надо, а слушать их и, желательно молча, наслаждаться ими, особенно женским. Как ни странно, это первой поняла Василиса. Она и пела, подтягивала красивее всех из телевизионщиков: артистка! Не подтягивала, а подтягивалась тянулась распевным сценическим речитативом, не вступавшим в соперничество с первым голосом, а как бы оттенявшим его пассажи, отзывавшиеся в каждом красиво тревожным колодезным эхом.
— Стоп! — скомандовала Василиса в какой-то момент своим ещё относительно вменяемым коллегам. — Слушаем!
Удивительно, но ей вновь, как и всегда, повиновались. Даже Сергеев товарищ, первый секретарь, мужчина с голосом, и тот повиновался. А может, и он не знал песни, которую, воспользовавшись общей паузой, завела его визави. Подперла по-деревенски, по-станишному правой долгой ладонью смуглую, порозовевшую щёку, уставила синие свои в аляповато расписанный местным Леонардо потолок и завела без натуги, но сразу  с головокружительной высоты, на которой бы ей всё равно никто не составил компанию, не подтянул:
Пчёлочка золотая под окном жужжит,
Девочка молодая за окном тужит...
Сергей давно уже наблюдал только за нею. Давно уже не подпевал, хотя при первых же звуках чужого пения его просто подмывает, с места срывает вступить самому, и вступление это, как правило, имеет последствия катастрофические даже для застольной, ибо Сергей, увы, умеет только реветь, самозабвенно и оглашено, как бугай, завидевший корову на лугу («этот стон у нас песней зовётся», — извиняется обычно, наклонившись к гостям, его старшая дочь при очередных его приступах трубного гона), а не петь.
Ещё раньше Василисы понял.
Пчёлочка золотая под окном жужжит,
Сабелька удалая на бугре блестит...
Есть ему не хотелось, пить тоже, и спокойное, бескорыстное любование красивой крупной женщиной, сидевшей наискосок от него, отвечало его сегодняшнему настроению, беспричинная радость в котором ушла, оставив по себе странный горьковатый осадок. Вино выпили, хмель израсходовался, остался терпкий привкус разбавленного яда, что целительно циркулирует в каждом из нас, но иногда вдруг — весь — сцеживается в одном несуществующем месте — в душе, и она начинает обозначаться и жалобно ныть, как ноют у ветеранов давно отнятые органы.
—     Пчёлочка золотая, — затянула она, и в этот миг на сливово-синих её выступила нежная предутренняя мга, которая высыхает от одного лишь ласкового солнечного взгляда, и это было единственным свидетельством усилия, потраченного на взятие с лёту господствующей высоты.
Ну вот, и трогать не пришлось. Поворотите любую из них к солнечной стороне хотя бы своего же взгляда, и обнаружится непременно течь.
Женщина чувствовала Серёгин взгляд, даром, что заглядывала в основном в глаза подпевале, который из первого вдруг в одночасье обернулся вторым.
— Ми-иленький ты мой, — заявила сразу после «пчёлочки (которую Сергей слышал впервые в жизни), не дав времени даже на аплодисменты со стороны искушённых, хотя и не очень трезвых слушателей и заглядывая искательно в глаза своему замолчавшему было визави. — Возьми-и меня-я с собо-ой. Там, в краю далёком, назовёшь меня женой...
Заявка не из слабых.
— Милая-я моя-я, — красиво и строго отвечал ей первый-второй. — Взя-ял бы я тебя-я, да там, в краю далёком, есть у меня жена-а...
Как всегда.
Спели они замечательно и, судя по игре глаз, не в первый раз. И жена у него, видите ли, в далёкой стороне есть, и сестра. А назовёшь чужой? А чужая ты мне не нужна... Ишь ты, какой всесторонне упакованный кавказский пленник, выкупленный, очевид-но, господином Березовским. Всё-то у него есть!
Закончив, закруглив песню, весело и совершенно бесслёзно взглянула на Сергея, хотя только что всецело, всепоглощающе внимала своему кавказскому пленнику, и Сергей, поднявшись и перегнувшись через стол, второй раз за день поцеловал ей руку.
Не один десяток гостей, небось, споили под эту сногсшибательную художественную самодеятельность.
Расходились заполночь.
  —  Я так понимаю, день у вас прошёл интересно? — спросила, когда рядом никого не было.
 — Очень, — ответил Сергей серьёзнее, чем сам от себя ожидал. —  Я  сожалею, что мы не записали сегодняшний вечер. Мне было бы что вспоминать в Москве.
И вновь посмотрел ей в глаза, которые здесь, на улице, южной вкрадчивой полночью, старательно повторяли оттенки длительно гаснущего неба.
— Надеюсь, у вас будет что вспомнить и без того.
Сергей взял её под руку и молча подвёл к машине.
Неделя вышла удачной. Снимали передачу о детдомовских детях, остающихся на лето в городе. Им некуда ехать, их нигде не ждут, несмотря на то, что почти у всех у них есть родители: валяются где-то по вокзалам или по тюрьмам. Снимали украдкой, издалека, встречу одного из мальчишек с такой вот непутевой матушкой, заглянувшей в детский дом повидать сына и заодно перекусить по-человечески. Сидели они во дворе, под навесом, за дощатым столом. Мать торопливо и неопрятно ела детдомовскую еду, мальчишка, подперев рукою щёку, грустно смотрел на неё. Поменялись ролями. Даже выражение глаз у мальчишки не сыновье, а скорее материнское. В детском доме и совсем маленькие, дошколята, и большие, даже совершеннолетние. Последним гоже некуда податься. Даже на работу после детдома принимают неохотно: нужны общежития, крыша над головой. А кто устроился, всё равно первое время живёт здёсь. Странное, щемяще беззащитное, разнополое и разновозрастное сообщество обосновалось тут, в центре города, за каменным, хотя и многократно проломленным забором, в двух старинных, явно поповского покроя особняках. Прилепилось, как лепится к суровому, неживому кирпичному челу, одухотворяя его, родимое пятнышко ласточкиного гнезда. Насквозь живое, скреплённое слюною, как спермой, пульсирующее от обилия, концентрации — в тесной халвовой горсти — писклявой жизни в нём.
В один из тёплых и тихих вечеров Сергей собрал человек десять их, разнокалиберных, в детдомовском дворе, за дощатым столом, за которым как раз и встречался со своей мамашей один из них, и попросил каждого сказать перед камерой несколько слов о своей матери.
Господи, какие это были слова! Какие это были изумительные матери, просвечивавшие из этих слов, как из снов! Богородицы и красавицы — даже те, которых рассказывавшие ни разу в жизни, разве что в момент первого крика, не видали и основывались теперь на словах других своих близких людей, чаще всего — бабок, связи, с которыми почему-то всегда прочнее, чем с родителями.
Стоявшая за спиной у Сергея директриса детдома, Валентина Дмитриевна, с недавних пор Г е р о и н я , а так, по статной осанистой фигуре, как минимум кавалер Георгиевских крестов всех степеней, замещавшая всех этих н е з а м е н и м ы х , вытирала платком слёзы умиления. Чем больше, наверное, был разрыв между действительностью, которую Валентина Дмитриевна знала лучше других, и   и с т и н ой (устами младенца и далее по тексту), тем обильнее вытаивали слёзы.
Хорошо ещё, что Сергей не додумался спросить об отцах.
Дети спели гимн одной обобщённой Матери, которую все остальные в мире именовали преимущественно шалавой, и в этом гимне не было ни одного фальшивого слова. Вряд ли потрёпанный «бетакам» Центрального телевидения фиксировал когда-либо в своей продолжительной и экономной жизни нечто более искреннее (разве что со съездов КПСС). Нет ничего искреннее тоски. Это Сергей хорошо помнил и по своим интернатским годам. Эта ребячья, щенячья неизбывная тоска и спела, и свыла сквозь слёзы, посильно соблюдая приличия, волчью мелодию полнолуния, она же — мелодия поруганной любви: пчёлочка золотая за окном жужжит... Двадцать пять лет назад, в интернате, в котором воспитывался Сергей, было много сирот и сам он в том числе. Здесь, в детском доме, родители имелись практически у всех. Родители, лишённые родительских прав (вместе с обязанностями). И дети-сироты при живых родителях. А ведь по живым тоскуют еще больше, чем по мёртвым...
Слушал их незатейливые рассказы о Матери, и у самого ком подступал к горлу, хотелось задрать прилизанную для работы в кадре морду и тоже завыть. Рассказом — кому? — о собственной утрате, которая случилась так давно, что кажется, будто он с нею, с главной своей утратой, как с горбом, и родился на белый свет.
Короста слезла не только с Сергея. У каждого из его телевизионной братии прорезались вполне человеческие черты. В один из дней Василиса с утречка сгоняла на базар, а потом подменила детдомовскую повариху. Чудесные пироги с капустой были поданы в тот день на завтрак! Удивительно только, что под них не наливали: у бездетной Василисы оказалась ещё и прорва педагогического такта. Не наливали не только детям — впрочем, глаза у туго подвязанной, подпоясанной по грандиозному периметру фартуком Василисы, как и глаза у штатной детдомовской кухарки со сходными же объёмами, подозрительно блестели. Кто знает, что там бывает на кухнях во время жарки пирожков с капустою, да если ещё этим занимаются две уникальные кубатуры?
Даже осветители отличились! Последним кадром передачи решено было просто снять спящих дошколят и подержать их в эфире, на весу: пусть страна всмотрится в эти прелестные детские личики — вдруг узнает? Но ночная съёмка не получалась. Снимали днём. Осветитель же, работавший раньше в кино, проявил смекалку и щедрость: зажег за окнами заветную, припрятанную ещё с киношных времён специальную дымовую шашку, её применяют в кинематографе для имитации сумерек среди бела дня.
Сергей улыбнулся подтасовке, но перечить не стал: не хотелось гасить чужой порыв. Правда, как только съёмка закончилась, дети, до того чинно закрывавшие разноцветные глазёнки, повскакали с мест, посбрасывали одеяла и восхищённо кинулись, в трусиках и рубашонках, к окнам: цветной дым за окнами напоминал пожар. Сергей подмигнул операторам, и они сняли и эту картинку: вскинувшаяся и прилипшая, до расплющивания носов, к окнам трогательная, в ночных рубашонках и трусиках, ничейная ребятня.
Хорошие дни. Сергею нравилась директриса, спокойная, твёрдая пятидесятилетняя женщина без педагогических заморочек. Как и у всякой многодетной матери, первой заботой её было накормить, одеть, обуть. Забота о теле. А тело, тельце подчас было таким крошечным, что полностью сканировало, повторяло очертания души. Не душа помещалась в теле, а тело помещалось в душе, как в горсти. Директриса и в передаче, как в детдоме, держалась на вторых планах: вблизи кухни да кастелянной. Передача получалась, Сергей это чувствовал. Она ещё в лоскутах, но лоскуты — дышали. И получалась не о директрисе, которой дали Героя, — а могли бы ограничиться Матерью-Героиней, Материнской Славой. И не о детском доме. О Детском Острове. Уже в те годы наметилось отчуждение между государством и конкретным человеком. И если уж кто и не нужен был в первую очередь — эти, ничейные, п о  с  л е д н и е   дети. Которых раньше старательно подгребали к общему, тёплому животу, и они отвечал тем же: Александр Матросов был, как известно, детдомовский.
— Кто они, эти дети? — спрашивал в конце передачи, на «сонных» кадрах, Сергей... — Кто они для своей страны? — подкидыши, то есть лишние рты, или всё-таки — найдёныши?
Время ответило.
Раньше, отодвигая их в занятости и зачумлённости, хоть героинь — директрисам — давали. Теперь задвигают, не стесняясь.
...Выпивки отпали сами собой. Спасительная привилегия телеведущих: работа в кадре не терпит частых пьянок. Сергей строго придерживался этого неписаного правила и никогда в жизни не был так безупречно трезв, как в годы работы на телевидении, пока не ушёл из кадра в кадры: не стал заместителем председателя Гостелерадио. Какая уж там, в замах, за кадром, трезвость — тут пьянка и есть зачастую р а б о т а  . Постылая повседневность.
В перерывах между съёмками раза два встречался с Первым. Он показал Новочеркасский политехнический институт, которым очень гордился, познакомил с ректором. В то время здесь делали систему управления для советского космического челнока «Буран» — Сергею доверили посидеть в его засекреченной кабине (выставлен сейчас за ненадобностью в парке культуры в Москве — то ли на обозрение, то ли на поругание).
Раза два заходила на съёмки в детский дом «Красавица Нинель». Стояла или сидела в сторонке, ни во что не вмешиваясь. Смотрела грустно и внимательно, как бы  у з н а в а я  : Сергей помнит, что позже она лечилась от бесплодия, ездила по врачам. Принесла однажды ведро черешни: её вымыли под краном и высыпали янтарной, маслянистой горкой всё на том же дощатом бригадном столе, и дети налетели на неё воробьиной стайкой. Интересно, видела передачу или нет? — сама сниматься отказалась, а вот черешня её цвета молодого деревенского масла в кадр попала. Так и раскатилась, драгоценная...
Вечерами, когда у мужа самая работа, показывала Сергею город. Шла рядом, придерживаясь за его локоть. Когда б ни повернулся к ней, всегда встречал влажный, любознательный взгляд. Он был у неё  наготове: показывая городок, исподволь разглядывала его самого, такого, как ей казалось, сейчас знаменитого. Являлась к нему, наверное, прямо из спеющего сада: даже тонюсенькие, стильные одежки её излучали нежный абрикосовый запах.
Завела в знаменитый Новочеркасский Вознесенский собор. Вынула из сумочки шёлковый платочек, тоже, наверное, пропахший ароматами экспериментального сада, повязала им, можно сказать, одним только мускатным запахом, аккуратную и тёмную, как у ласточки, голову. Сергей дал по пятёрке нищим, дружно вскочившим на паперти на отрубленные ноги, и они вошли. Грозное в своей сумеречной роскоши византийское небо поглотило их, как два огарочка. Шла вечерняя служба, откуда-то спереди доносился слабый, домашний голос священника. Вздохи, невнятный ропот, «Господи, помилуй, Господи, помилуй» — здесь каждый, слабо, по привычке прислушиваясь к поводырю, молил о своём. Старинный казачий, разбойный храм, неоднократно становившийся крепостью, и он же — храм философа Алексея Лосева: Лосев, уроженец Новочеркасской, простаивал в нём ещё близоруким гимназистом. На тот момент, пожалуй, крупнейший в России, сидевший на громадной, что служила когда-то одновременно и плацем, округлой площади — в самой его шлемоносной архитектуре больше крепостного, тяжеловесного, грозного, нежели церковного.
На минуту оставила его, растаяла в сумерках и в сусальном золоте и воротилась с пучком свечек в кулаке.
— Давайте поставим. За здравие — справа от алтаря, за упокой — слева, — подсказала ему, номенклатурному атеисту.
Постояли с зажжёнными тёмными, будто ржаными, а не восковыми, свечками, у замечательной иконы Божьей Матери, от которой тоже исходил не ладанный, загробный, а вполне живой абрикосовый аромат: Матерь Божия, видимо, тоже не чуждалась французской косметики. Девчонка перекрестилась, отодвинувшись от него, истукана, подалась вперёд, поцеловала в одно касание тяжёлый, атласный, цыганский платок и, показалось Сергею, шепнула что-то свое, интимное, в божественное ушко.
Не дожидаясь окончания службы, потихонечку, касаясь друг дружки плечами, вышли на свет, к гранитным ступеням, с которых к ним вновь с искренним энтузиазмом потянулись местные инвалиды и слабоумные.
Последнюю ночь Сергей ночевал не в гостинице: у пчёлочки золотой. Медовой. И спела она для него одного. И дала задохнуться на сахарных простынях, зарывшись лбом, и носом, и губами, и всем остальным в два теплых сугроба, нежных и полных (наверное, не молоком, а — сразу — кумысом), как будто спал не с человеческой красавицей, а с молодой верблюдицей. И потихонечку, как из храма, придерживая шёлковый халат на шёлковых сугробах, проводила, выдворила его до лестницы, тяжёлого, с походом полного мёдом и счастьем.
—   Назовёшь чужой?
Сергей засмеялся и помотал отрицательно головой — на тот миг вполне искренне (как слабоумный инвалид у Вознесенского собора).
Пришёл черед украдкой, чтоб не разбудить любознательных соседей, засмеяться и ей — и тоже вполне искренне.
Надо бы позвонить, сказать, что он снова здесь, в городе.
И что, интересно, шептала девчушка, касаясь иконы пугливыми губами? О чём просила? — уже никогда не узнать.
Дурак! — почему послушался и не снял её тогда на «бетакам»
—  Я вообще дурак, — сказал сам себе и — топором — вошёл в сон.

















ГЛАВА VIII
ЗАСТЕНЧИВЫЙ АД
В Чернобыль выезжали утром. На обычном месте повторилась обычная схема сбора кавалькады, рассадки, и уже через несколько минут вереница машин увлекаемая милицейским сопровождением, по ещё пустынным улицам выбиралась из Киева на северо-запад. Машины, как и люди, выстроились строго по весу: впереди (милицейские «волги» не в счёт) три сверкающих, словно их, как три хромовых сапога, только что отдраили бархоткой, генсековских «зила». Три семиметровых, очень геометричных, не по лекалам, а по шаблону скроенных, ручной сборки, многотонных монстра. Один из них, непосредственно Генсека, ещё и бронированный. Идёт в центре элитной троицы. В двух других, переднем и заднем, охрана, в переднем — попроще, а в заднем следует сам начальник личной охраны, генерал. Не отрываясь, следит за генсековской машиной, и она, казалось, трепетно подчиняется не траектории шоссе, а траектории генеральского цепкого взгляда. Потом «чайка» Председателя Совета Министров Украины, в которой на сей раз ехал и Сергей, а затем уже всякая сорная дрянь, растянувшаяся на километр.
Вся та поездка на Украину, предпоследняя, кстати говоря, поездка генсека сюда, — последней стала поездка на Пленум ЦК КПУ, на котором Щербицкий-таки был сдан (якобы по его же просьбе) и заменён на Ивашко, — оказалась полна неожиданностей.
Неожиданной явилась уже сама атмосфера, тональность здешних встреч. М.С. Горбачёв ехал сюда вскоре после Армении. Армения его измотала. Когда уезжал оттуда, в нём чувствовался надлом, вызванный и масштабами бедствия, — Горбачёв, натура эмоциональная, артистическая, был потрясён разверзшимся перед ним горем, библейской запредельностью разрушений и страданий, был к этому не готов и в первые сутки сам оказался близок к прострации — и твёрдостью позиций местной националистической элиты, в спор с которой вылились даже его проводы в аэропорту Звартноц. Да, последнюю встречу с армянским активом Горбачёв спланировал именно здесь, в депутатском зальчике аэропорта. Даже если это диктовалось нехваткой времени или соображениями безопасности, всё равно придумано блестяще. Известное кавказское гостеприимство, счастливо сочетающееся с кавказским же чинопочитанием, — оно наверняка даст себя знать, и Горбачёву удастся уехать если не победителем, то хотя бы и не побеждённым. В частности, отстоять хотя бы атомную электростанцию, которую от него требовали, наседали немедленно закрыть и без которой сам Ереван следовало переводить на керосиновые лампы.
Увы! — спор разгорелся с такой силой (причём закоперщиком его оказался секретарь ЦК Компартии по идеологии, новоиспечённый член-корреспондент здешней академии, кажется, «информатике»), что Горбачёв с трудом довёл дискуссию до некой промежуточной точки и — плюнул. Ну да. А как ещё назвать факт, что Генсек рванул на взлётное поле, отказавшись даже чонуться с провожающими бокалом заранее припасённого здешними завхозами замечательного армянского коньяка.
Наверное, это первый случай в истории аэропорта, когда из депутатского улетали «всухую». И это при том, что в личном самолёте М.С. при сборах «узкого круга» по завершении важных визитов или в начале их самому Горбачёву наливали, как правило, армянский коньяк. «Отборный» — запомнил марку Сергей. Застолья в небесах были умеренные, без излишеств, ну, а разговоры... Все визиты в начале их, естественно, объявлялись единодушно наиважнейшими, историческими, а в конце их — что тоже вполне понятно, по-нашенски, по-человечески, по-русски, — успешными и опять же историческими.
Когда эпитеты начинали откровенно зашкаливать, P.M., которая, как ни странно, умела быть хлебосольной хозяйкой, тоже вставляла слово:
— Вы бы лучше выпили, товарищи мужчины...
Смысл и тональность состоявшегося в Звартноце разговора красноречиво передаёт следующая деталь. Зам. начальника Девятого управления КГБ, управления по охране высших должностных лиц государства, молодой, современный генерал из «комсомольцев», вовсе не держиморда, подошёл к единственной журналистке, допущенной на «совещание» (и та — сотрудница ТАСС, какая уж там «журналистика»!) и отобрал у неё, бедолаги, блокнот. Сергей попытался по её просьбе выручить блокнотик, но генерал, обычно дружески прислушивавшийся к Сергею, представителю ЦК, ещё и разорвал только что старательно исписанный блокнот пополам и молча засунул его подальше во внутренний карман своего цивильного пиджака.
Журналистка смазливая, и генерал, видимо, рассчитывал, что в голове у неё всё равно ничего не задержится.
Заступничество не удалось, скандалить поздно: надо торопиться в самолёт.
Сергей подумал попутно, что генерал ещё ничего, силён, бродяга: разорвать пополам сложенный блокнот — всё равно, что кочергу скрутить в параграф.
Армяне показали характер, но и Горбачёв тоже. Подал нескольким из них руку, развернулся и — взмыл в облака без «посошка». Вряд ли в его положении можно было уязвить хозяев болезненнее.
На Украину ехал в другом настроении. Шла огромная работа по Чернобылю, и М.С. лично курировал её. У него самого украинские корни — дед из-под Чугуева; да и Раиса Максимовна Горбачёва, в девичестве Титаренко, не чужда «ридной неньки».
Вправе был рассчитывать на другой приём, на всеобщее понимание, конструктивность и даже сердечность.
А всё опять пошло наперекосяк.
В Киеве — «Щер-биц-ка-го на пен-зию!»
В один из дней взлетели на Львов. Вдруг через полчаса полёта М.С. вызывает Сергея в свой салон:
—   У тебя журналисты где?
—   Уже во Львове. Ждут.
—   А в Донецке есть?
Сергей недоуменно уставился на Генсека.
—  Понимаешь, — пояснил тот, — метеослужба не даёт посадку во Львове. Поворачиваем на Донецк.
Сергей ломанулся к правительственному телефону, установленному на борту: надо срочно организовать освещение пребывания М.С. (и прибытия тоже!) в Донецке, до которого рукой подать: времени в обрез.
И только позже, когда уже побывали и во Львове, с головой окунулись в многотысячный, великолепно отрепетированный вой о «незалежности» и просто в элементарное уличное хамство, Сергей задним числом понял, какая служба скорее всего и не дала посадки, рекомендовала развернуться на обрусевший Донецк.
Да только хрен редьки не слаще.
Долетели до Донецка, разглядел Сергей в толпе встречающих жидкую тассовскую бригаду (хорошо, что загодя обосновались, задача заключалась лишь в том, чтобы найти и вытащить из гостиниц трезвыми) и двинулись сразу на главную площадь города (с которой, кстати, видны терриконы нескольких шахт), к обкому партии.
И что же? По всему периметру площади встречают Горбачёва выстроенные рядами, как под Бородино, шахтёры. Копры, в самом деле, оказались так близко к главной, ритуальной площади области, что только свистни — и железные шахтёрские полки тут как тут.
Опережая журналистов. Что делать?
Отделаться «общим приветом», горячим, мексиканским помахиванием шляпой, задранной в правой руке, и проскользнуть, юркнуть, как мышь, побыстрее под непробиваемые даже для женских, не то что для мужских, криков гранитно-мраморные, бетонные своды обкомовского форта? Но это не в характере Горбачёва. И он, круто свернув с траектории, предложенной ему охраной и заботливыми хозяевами встречи, что выбрали, разумеется, самую короткую прямую между дверью «зила» и обкомовской дверью — вроде бы и в духе времени, не пряча чудаковатого Генсека от народа, провели его у всех на глазах и вместе с тем на таком расстоянии, что ни один народный помидор не долетит, — врезался в толпу.
Странно: люди  з а с м е я л и с ь . Толпа — засмеялась. То, что упорно не давалось М.С. в Армении, что не удастся ему и во Львове, здесь удалось. Удалось вступить с толпою (хорошо выстроенной) в сговор. Эти, дескать, что меня тесно окружают, и московские и, особенно, местные — одна бражка, а мы-то с вами совсем другая. Свои. И толпа приняла его игру. Потому что была другой, нежели в Армении или во Львове. Более простодушной? — да (поэтому и построить удалось). Преимущественно русской? — наверное. Но самое главное — у неё другие, более понятные (в том числе и ей самой) заботы. Нужды.
Сначала засмеялись, а потом взяли за бока со всех сторон. Зарплата, жильё, детские сады, опять зарплата, зарплата и ещё раз зарплата...
И слава Богу: Горбачёв знал, как на это отвечать. Особенно, если учесть, что рядом шагал, добросовестно подставляя крутую морщинистую шею под любую поклажу, министр Щадов. Коренастый, корявый, хрипатый — этого министра Сергей запомнил ещё по совещаниям в ЦК. Все остальные министры сделаны уже как бы из вытяжки, интеллигентны, округлы в речах и послушны, аки лица уже духовные, а не физические. Послушники. И только этот — из совершенно необработанного куска. Причём не антрацита, а породы. Зав. отделом за трибуной речь держит, а он из зала:
— Бу, бу, бу...
Всё впечатление смазывает.
Но Щадов не простак: знает, где бубнить, а где помалкивать, «бу-бу» и где — ни «гу-гу». Да и Горбачёв раскладывал навильники, не обделяя и самого себя, вполне равномерно: и на местные власти, и на «центр», и, конечно же, на министра: тот лишь покрякивал, идучи рядом, приноравливая свой косолапый, медвежий шаг к горбачёвскому и вообще прямо на глазах совершенствуясь,  в ы х а ж и в а я с ь   во всех отношениях в человека свиты: другие ведь министры и родились обычным путём, он же на министерском небосклоне и появился, не так давно, прямо из-под земли. Выпихнутый ею, матушкой, в схватках и впрямь, как обработанная каменюка.
Шум, гам, тарарам. И всё-таки это не был разговор глухих. Как бы там ни было, они слышали друг друга: М.С. и толпа. Ибо в этих вопросах не только у Горбачёва, искуснейшего мастера, виртуоза заговора, едва ли не с юношеских лет ощутившего себя подпаском (сперва), потом — пастухом, а тут уже и пастырем, для которого потеря привычных вожжей равнозначна полной пустоте в ладонях. Но и у всей партии, партноменклатуры была добротная, как ЦПШ, школа в этих конкретных, «шкурных» вопросах.
Вопросы о зарплате после Армении звучали музыкой, Горбачёв и отвечал на них как по нотам.
Он подходил уже к завершению каре, волновавшемуся, как при здравицах Наполеону, если брать не слова и их смысл, а страсть, истовость, в которой заходилась толпа, — святая русская вера в Генерального Кассира! — когда откуда-то из задних рядов выплеснулся звонкий, молодой, озорной возглас:
— Скажите нашему министру, чтоб поменьше матюкался!
М.С. аж остолбенел от такого подарка. Остановился, будто вкопанный, неожиданно для своей же свиты, не успевшей притормозить, осадить и налезшей на него объёмистыми животами, глаза свои горячечно-чёрные остановил, вперившись ими в опешившего Щадова, чья могучая, соединяющая седую крупную голову с подземными, корневыми частями тела шея пошла медленной, словно её на огне прокаливали, бурой зарёй.
—   Он?! — показал пальцем на министра под обвальный хохот толпы (только у нас повсеместный, почти загробный всенародный стон способен мгновенно обернуться вспышкой всенароднейшего хохота), смеявшейся не над министром, а над чудачкой — нашла на что жаловаться! — и, вытягивая шеи, поворачивавшейся в поисках хозяйки этого молодого, бедового женского голоса.
— Да не может быть! — убеждённо заявил М.С. — Да он же и слов таких не знает!
Второй взрыв хохота потряс до основания, прокатившись из конца в конец, площадь, и цитадель обкома, и даже копры недалеких шахт, возвышавшиеся над домами.
Вот это точка! Горбачёву б надо было найти эту дивчину и сразу зачислить её в штат ближайших помощников: никто не подсобил ему в беседе на площади так ловко, как эта безвестная простота.
—Не может быть! — быстро повторил М.С. и, пока людское море набухало, набирая воздуха для очередного приступа смеха, птичкой взлетел по широченным гранитным ступеням и, утягивая за собой, как в воздушную яму, сопровождающих, — в стремительно распахнувшиеся дубовые двери.
Министр, замешкавшись, едва успел: всё-таки у них, подземных, как у членистоногих, туговато с походкой. Лётности нет, маневра.
И где б она могла слышать министра? — мелькнуло у Сергея, торопившегося тоже влиться, не отстать, в дубовую дверь. Может, с местным, украинским спутала? Хотя голос его хрипатый, вытаскивающийся из гортани, как из тесного погреба, спутать невозможно.
Потом понял: видимо, министр накануне прямо на людях давал строгие наставления руководителям шахт, как следует встречать Генсека. Чтоб комар носа не подточил, мать вашу! — и далее по-подземному.
По ступеням М.С, можно сказать, и впрямь взлетел — почти под аплодисменты. Началось стенкой на стенку, а закончилось почти полюбовно.
Любопытная особенность: если в Армении официальная верхушка, может быть, за исключением первого, выступала практически заодно с «низами» и даже детонировала их, то на Украине всё выглядело иначе.
Щербицкий — выпадал. Не был ни с низами, ни с верхами. Сам по себе. Одинокая прогорклая льдина, которую уже уносило в океан и которую уже посетило мудрое, несуетное знание: все там будем. Остальные же верхи оставались вполне лебезящими. Заметим попутно: партийцы лебезили больше других — совминовцев, совслужащих и т.д. А среди партийцев особой медоточивостью — взгляда! — отличались гренадёры второго ряда. В том числе и те, кому через два-три года удастся оседлать, оттеснив унизанными задами куда-то к подвязанному хвосту ветеранов тюрьмы и ссылки, идеологов «незалежности», жовто-блакитную кобылу новой власти.
На фотографиях встречи Горбачёва с партийной элитой Украины, публиковавшихся в «Правде» и в других газетах, Сергея, если полистать подшивки, и сейчас ещё легко узнать. Причина банальна. Когда собирался, как всегда в авральном порядке, в командировку, жены дома не было: гостила у сестры на Кавказе. Надо было срочно отгладить парадный костюм. Не доверяя себе, попросил старшую дочь. И она, не рассчитав, прожгла штанину — прямо на колене, на видном месте. Нашли в шкафу другой тёмный костюм, его — случается же такое: два раза в одну воронку! — постигла та же участь. Дочка в рёв: все они, пока жива мать, её руками пользуются чаще, чем своими, потому и живут до срока безрукими. Сергей  ей в панике: через полчаса выезжать в аэропорт, а он в трусах.
Третьего тёмного костюма не было. Так и рванул в официозную командировку в единственном своём уцелевшем приличном костюме: в толстой, чисто шерстяной, но  б е л о й  тройке. Гладить её не стали: и некогда, и страшно. На улице зима, а Сергей среди важных и сплошь похоронно чёрных персон объявился, как Муслим Магомаев.
Костюм терзал его всю дорогу. И без того не очень вписывавшийся в новую свою должность и в горбачёвское окружение, где на него поглядывали как на выскочку (примерно так смотрели — разумеется, за глаза — и на самого Горбачёва), как на «земляка», вытащенного сюда, на верхотуру, чтоб, неровен час, ещё и приглядывать за ними, за окружающими, он во все дни поездки чувствовал себя не в своей колее.
Белая ворона (если уж совсем точно: кремового цвета) — среди таких-то орлов!
Белый цвет, если вдуматься, это же вообще цвет выскочек. Прямо начиная с одного, выскочившего из Ветхого Завета...
На полноформатной фотографии в «Правде», помещённой на первой полосе, среди чинно рассевшихся в помпезном, карельской березою отделанном зале, респектабельно чёрных ворон одна сгорбившаяся, белая. Даже в подшивке за давностью лет не темнела.
Леонида Макаровича Кравчука же узнаете по взгляду: взгляд как и Серегин костюм, тоже не выгорел.
Кравчук тогда действительно был ещё во втором эшелоне. Ещё занимал пост заведующего Идеологическим Отделом ЦК КПУ. Правда, уже готовился взять кресло секретаря украинского ЦК по идеологии. В сопровождение Генсека не входил, тут услужали первые лица: и от ЦК, и от Совмина, и от Верховного Совета — пересекался с ним, и то на расстоянии, единственный раз: на совещании в ЦК КПУ. Сергей сразу обратил внимание, как жадно ел глазами Верховного начальника этот лощёный, рослый и гибкий, выделявшийся среди своих более старших по возрасту приземистых и если не рябоватых, то как бы шероховатых соседей, своей молодой кошачьей пластикой и кошачьей же инопородностью человек!
Одетый, к слову говоря, не в чёрный, а в серый, благородного отлива, костюм.
Кошки не только не пачкаются, но и не пачкают: ходят, переливаются, не оставляя следов.
Сидел с раскрытым блокнотом, но даже забывал иногда заносить туда мудрые указания, ибо не смел отвести глаз с говорящего. Слушал, внимал не ушами, а глазами. Прелестный дрожащий мальчик со знаменитой картины художника Иванова: он ведь тоже вслушивается в спускающееся с горки божественное привидение не ушами, а влажными глазами.
Каждое слово и каждый энергический жест М.С, выступавшего стоя не из-за трибуны, а прямо из-за стола президиума, что усиливало доверительность совещания, отражались в подёрнутых драгоценней влагой прекрасных глазах дрожащего мальчика пароксизмами безмолвного восторга и обожания. Подобным образом внимают не пророкам даже — что пророки: они лишь учат, предсказывают, не имея реальной власти над роком, являясь лишь его высокооплачиваемыми глашатаями. Внимают эдак лишь тому, кто сам стремит ход событий, являясь не пророком, а —  п  р а р о к о м .  Кто не читает линию судьбы, а сам вычерчивает её — в том числе и для конкретного имярека.
Нидимо, Горбачёва тоже сразил сей замечательный взгляд (совещание имело сходство с тайной вечерей) правоверного адепта. Буквально через несколько дней после его отъезда Кравчук стал секретарём ЦК КПУ.
В Армении «верхи» и «низы» выступали практически за одно и то же. И сами верхи были жёстче, костлявее, как бы сообразуясь с общим национальным тоном (в том числе и местности). Не поддавались ни на посулы, ни на угрозы. Поставили точку в своей московской карьере, связывая дальнейшую судьбу уже только с Арменией (самые циничные — читай: дальновидные — только с количеством денег). Землетрясение в Армении ускорило легализацию капитализма, который в этой республике никогда и не исчезал с концами.
Поэтому никто и не орал здесь: долой, скажем, Карена Демирчяна. Скорее наоборот. Горбачёва тут недолюбливали ещё и потому, что незадолго до землетрясения он как раз и снял Демирчяна, с которым республика вполне безбедно прожила полтора десятка. Безбедно, потому как — за счёт России, что Демирчян, думается искусно выстраивал, и потому что Демирчян, являясь отцом Нации и имея собственные немалые выгоды, смотрел сквозь пальцы на постепенное вытеснение социалистических канонов в экономике откровенным теневым, «цеховым» капитализмом и даже исподволь — тоже дальновидность и забота о собственном, а не только народа, благе, — инициировал это замещение.
Да, армянские отцы уже тогда были богаче Горбачёва (когда большая часть страны, дурни, всерьёз думала: не имей сто рублей, бедность не порок, не в деньгах счастье, у советского человека никогда не будет чёрного дня, человек человеку друг, товарищ и сват, скопидомство есть атавизм недочеловека в человеке, надо жить не инстинктами, а идеями и т.д. и т.п.), —  и потому ещё зависели от него меньше, чем он от них.
На закрытых совещаниях здесь говорили по существу то же самое, может, чуть просепарированнее, что орали за окнами: долой Москву!
На Украине обстояло иначе.
И не только с национальной идеей.
Низы клокотали, верхи вели себя по-ефрейторски: правая рука на всякий случай постоянно у виска.
— Возьмите лопату, ефрейтор Санько!
—   Не можу.
—   Почему?
— Да я ж вам, таварыщ капитан, чисть виддаю...
Верхушка ещё всмятку, когда остальное уже вкрутую.
Пожилые, прелестно дрожащие мальчики... Это не армянские фундаменталисты с депутатскими значками: здесь, в Киеве, Горбачёв справляется с ними влёгкую. Но что толку! На жизнь, что угрюмо выстраивалась за окнами, лысые мальчики эти уже не имели никакого влияния. С жизнью Горбачёв оставался один на один. Посредников она уже не признавала.
Напрасно снял Рашидова, Кунаева, Демирчяна, фактически сдал Щербицкого... С этого и начался развал Советского Союза. За многие годы своего санкционированного Москвой деспотизма эти люди вросли в свои нации, пронизали её клановыми прожилинами, стали, если хотите, национальной физиономией своего народа: свержение таких Перунов неизбежно ведёт к духовному кризису, унижению, потере ориентиров, а через некоторое время — к возникновению совершенно новых, от противного, приоритетов и целевых установок в обществе.
У Наполеона, как известно, были Старая Гвардия, Средняя Гвардия (это не метафоры, а официальные наименования) и Молодая Гвардия. И горе тому, кто пытался покуситься на привилегии Ст. Гв. (умереть первой?), — пускай бы байствовали (по этой части сегодняшние князьки переплюнули их многократно). Сама природа их, генотип их были центростремительными, потому что все они в своё время были насаждены Москвой, состояли в непростых отношениях с традиционными, старыми, ещё полуфеодальными местными родами, имели не местнические, а московские амбиции и представляли, по их собственному мнению, не свой аул, поименованный республикой, а одну шестую часть света.
М.С. думал, что убирал препоны, а убрал — стропила.
У стариков, у этих колод неподъёмных, ни один мускул не вибрировал («Минеральный секретарь», — обозвал в одной тесной нетрезвой компании Горбачёва, намекая сразу и на его курортное, и на сельскохозяйственное прошлое, аксакал и академик Кунаев). Зато самые дрожащие, как потом оказалось, дрожали более всего от нетерпения: самим побыстрее завернуться в простыню, как при ядерной атаке, и спуститься с горочки хотя бы к  с в о е м у  народу — в новом качестве. Никакая самостийность как таковая их, дотоле образцово правоверных, не интересовала (всю предыдущую карьеру те же Кравчук и Назарбаев как раз и сделали на прилежной борьбе с нею). Идея сия, будучи уже крепко, до неотвратимости, продвинута другими (не столько отдельными подвижниками, сколько сопредельными спецслужбами), подвернулась как инструмент, как оседланная кобыла под окном.
Не хочешь быть сброшенным, стоптанным, прыгай прямо на костлявый хребет собственной судьбы и — скачи во весь опор, чтоб тебя, неровен час, не догнали некоторые выдающиеся экземпляры  т р е т ь е г о  эшелона.
...Если в 1985—1987 годах в ходе каждой поездки Горбачёва по стране верхи, ещё не полностью заменённые, воспринимали его настороженно, а низы — на ура, то с 1989 года картина перевернулась вверх тормашками. Верхи уже практически везде были вменены, демонстрировали лояльность и чинопочитание, низы же, уставшие ждать обещанного (в который раз на их веку!) перестроечного рая, сменили ребяческие восторги (кино привезли: Горбачёв приехал!) на столь же ребячески нетерпеливый ультиматум.
Знали б, ч т о торопят для себя, сгоняя Горбачёва со сцены! — Соломки б подстелили.
И вот поездка в Припять, в Чернобыль.
Может быть, и запоздалая: начался восемьдесят девятый год, а драма произошла ещё в 86-м. Ещё жив престарелый академик Александров, чья невразумительная, но обнадёживающая самооправдывающаяся невнятица уже никого не убеждает, ещё не умер от рака крови зампред Совмина Щербина, руководивший аварийными работами. Щербицкий, не отменивший первомайскую демонстрацию в Киеве и явившийся на неё со своими внуками, тоже пока в строю.
Полон реформаторской искры и старообрядческого азарта второй секретарь ЦК Лигачёв, что в первые дни аварии облетал на вертолёте четвёртый энергоблок.
Ещё не докатилась до Москвы волна детской лейкемии, и на Митинском кладбище, отпугивая москвичей, не появился ещё героический чернобыльский угол.
Всё — впереди.
Но стартовый выстрел уже раздался: молодой, талантливый, честолюбивый академик Легасов только что пустил себе пулю в сердце. Судя по всему, он один представлял объёмы постигшего горя. Оказался способен и понять, и принять: оно, горе, и влетело в него своим обжигающим концентратом — пулей.
Одни носят в груди сердце как разновидность пули, другие — как разновидность мишени.
Выстрел чести: через два с половиной года его повторит в другой, но не менее драматической ситуации Пуго.
Легасов, говорят, жил с женою плохо; Пуго жил с женою Валей настолько хорошо, что выстрелов прозвучало два.
По гамбургскому счёту у Горбачёва не оказалось соратников, что в общем-то, не его вина. Но две эти скорбные фигуры, Легасов и Пуго, будут, как на фризе, сопровождать его в циркульной окружности истории и судьбы. От них уже никуда не деться.
...Первоначально шоссе, по которому мчался кортеж правительственных машин, было вполне обычным. Лесополосы уже бесснежны, но ещё раздеты, они щелявы, как старый, почернелый и рассохшийся амбар, и в их солнечных щелях стремительно сквозят окрестные селения со своей спокойной зимней спячкой: трактор по улице протарахтит — уже событие. Ранние машины шли навстречу. Милиция сурово сталкивала на обочину и встречные автомобили, и обгоняемые, заставляла замереть, стоять смирно, пока не пронесётся кавалькада: сквозь тонированные стёкла лимузинов видны восхищённые физиономии в «зилках», «газиках» и даже в одиноких бричках, развёрнутые к генсековскому шелестящему бронированными шинами членовозу, как при команде: «равнение — на знамя!»
Но где-то через час пути картина поменялась. Если час назад проезжали обычную деревенскую спячку конца зимы, то сейчас въехали в летаргию. С шоссе исчезли машины: ни один высокопоставленный кортеж в мире не имел столь тщательно зачищенной трассы следования, как этот, что въехал с разгона в заповедное пространство смерти и, резко прибавив в скорости, пошёл в отрыв. От живой жизни. В зловещий сон.
Раньше шоссе шло в основном в отдалении от населённых пунктов, теперь же оно, как правило, пересекало их. Машины неслись через них, не сбавляя хода: давить некого.
Милиционеры ГАИ в белоснежных крагах и с армейскими респираторами на лицах, делающими их похожими на марсиан, стояли, выложившись в струнку, на перекрёстках и указывали жезлами направление движения: строго на Марс.
Перекрывать перекрестки им было не от кого. Никакого движения — ни встречного, ни поперечного. Ни людей, ни машин. Бездомные псы иногда осторожно, опасаясь милиционеров, высовывали из подворотен угрюмые морды без респираторов и задирали их, пытаясь не залаять, а сразу завыть. По стойке смирно поставить и то некого. Поэтому милиционеры регулировали исключительно движение воздуха. Гамма-излучения им, видимо, не повиновались.
Всё, кроме людей, на месте. Хатки и дома стояли, вернее, проносились за стёклами машин на своих законных местах, ещё не обветшавшие, не разорённые, не разграбленные окончательно и всё ещё не верящие в бесповоротность и вечность своего неожиданного сиротства. На машинных дворах, под открытым небом, ржавели комбайны и тракторы. Мелькнул грузовик с задранным капотом. Мелькнул, как незаконченный шедевр, ибо вопреки законам жизни и искусства ничья промасленная задница из-под капота не выглядывала. Вот так же на полном ходу мелькнуло перед Сергеем недавно в Армении, и Ленинакане, в руинах одного из блочных домов человеческое распятие: руки придавлены рухнувшим перекрытием, голова мёртво и страдальчески свесилась набок, отвернувшись печально и от подъёмного крана, и от людей, бесполезно суетившихся внизу...
Только что, дописав предыдущий абзац, отлучился к телевизору посмотреть программу «Время» — её принимают и здесь, в Карловых Варах, где автор на три недели окопался в отпуске. Среди прочих безрадостных сообщений заставило вздрогнуть: у Раисы Максимовны Горбачёвой острый лейкоз. Лежит в университетской клинике германского города Мюнстера. М.С. неотлучно с нею, в город приехала дочка с двумя внучками. Начали публиковать бюллетени...
Печально — слава Богу, в интонации нет злорадства. Уверен: есть прямая связь между тем, о чём пишется в этой главе, и событием, о котором бесстрастно оповестил сейчас телевизор. Ещё в той поездке, и на пути к Чернобылю, и, особенно, когда стояли тесной кучкой, демонстрируя бодрое, не обременённое легасовскими познаниями, мужество и веру в победу бетона, могильной плиты, над всего лишь обозначенной ею, плитою, Смертью, герою моему подумалось: ну зачем он, М.С, взял сюда Раису?..
Человек как бы не ушёл, а подвинулся со своего места. Потому что когда уходят, убегают, производят много кавардака: что-то уволакивают с собой, что-то ломают, выдирают, пытаясь укоренить на новом месте. А тут — именно подвинулся, неслышно и робко, освободил, уступил насиженное место. И окружающая, сопредельная жизнь, как бы восполняя, замещая отсутствие человека, этим местом тотчас воспользовалась. Заместитель человека. Сергей удивился: лесополосы пустые, голые, а здесь, в причернобыльских сёлах, деревья зимою стояли в листве! И листья не были жёлтыми! Они, конечно, и не вполне зелёные — цвета могильных оград: ржаво-зелёные. Воздеты к небу, словно облезлые могильные венки над территорией смерти. Видимо, осень была дождливой, деревья напитались влагой и не успели в зиму облететь. Под порывами ветра эти листья, наверное, не шелестят, а гремят. Возможно, среди них прячутся и плоды, такие же ржавые, полые перестарки, погребальные погремушки.
Подобного изобилия ворон Сергей тоже не видел. Перелетали с места на место не стаями, а стадами. Огромные, жирные и лоснящиеся — небо держало их с трудом, они то и дело обрушивались с него, тонули, грубо и неуклюже борясь с пустотой и пытаясь зацепиться за прогибающиеся провода или за макушки деревьев. Причём, и летали — если это безобразное нырянье и порскание можно назвать полётом, — и сваливались скопом, касаясь   друг дружки потным крылом и грязно бранясь при этом. Одна      из них отломившись от своего стада, свалилась на бедненький, крытый когда-то жидким золотом, а теперь облупившийся и подешевевший, нательный крестик сельской церковки, отчего крест аж выгнулся, оседлала его косолапо, помолчала и что-то гаркнула: наверняка богохульное.
Что-нибудь о новом порядке.
Поправила подрясник и гаркнула ещё раз.
Если антихриста и впрямь выпихнули с небес, то свалился он именно в этом месте и в этот час. Сын Божий, сошедший оттуда по собственной воле, избрал обличье сына человеческого, кровник же его в выборе своём ума показал больше, чем вкуса.
Особенно поразила Припять, райцентр. Посёлочек, выкроенный по линеечке. Ровненькие улочки, штакетничек детского роста, ставенки, палисаднички. Опрятность трогательная и необычайная. Людей — ни души, ни помарки, только следы их существования. Причём следы, тщательно упорядоченные. Сергей сразу догадался: посёлочек чистили-блистили к приезду Горбачёва. Прибирали, как прибирают покойников, чтоб выглядел почти живым. Его жизнь была целиком и полностью связана с атомной станцией, поселившейся по соседству, и смерть — тоже.
Ехали молча. Впереди сидел Иван Фролов. Должности первого помощника не существовало (её ввёл Ельцин), но неофициально в эти годы Иван Тимофеевич считался именно таковым. Честолюбивый, своенравный, выдвиженец Яковлева, но уже, увлекаясь, замахивавшийся вгорячах и на его инфернальную идеологическую роль в партии, в ЦК — это был, пожалуй, единственный человек в цековском аппарате, который не признавал «теоретического» превосходства Яковлева над собой, дорожил честью своего истинно академического звания. От обычных партийных теоретиков и идеологов отличался так же, как физик-теоретик отличается от учителя физики. Да, схоласт покруче Александра Николаевича, что, вероятно, и давало повод «замахиваться», ибо М.С, пытаясь выработать  т е о р и ю   перестройки, подпадал тогда под магнетическое поле многих умозрительных воспарений, словно компенсируя собственный, как ему казалось, провинциальный прагматизм. Но — настоящий, без дураков, философ. Да, кабинетный революционер. Но именно революционер, а не филистер. До помощничества некоторое время редактировал журнал «Коммунист». И без того достаточно отвлечённый, при новом редакторе этот узкопартийный журнал заговорил не с трибуны, а с кафедры, и подчас на совсем уж непонятные для парторгов темы. Философия человека, экологическое мышление — Иван верил в эти прорывы, предчувствовал глобальные сдвиги, и эти свои предчувствия пытался имплантировать, пусть витиевато, партии — не его вина, что партия его не расслышала. Ей казалось, что это — игра академического ума, не связанная никакими обязательствами с текущими, по самоспасению, задачками рассыпающейся в прах организации. Сиюминутное застило ей завтрашнее.
Публичные выступления академику давались трудно, партийная верхушка с мест относилась к нему настороженно, он отвечал ей вызовом и даже высокомерием, наверняка интеллектуально жаловался на неё Генсеку. Не лебезил перед Раисой Максимовной, всячески давая понять, что он — помощник Генерального, а не его жены. Хотя взлёт его, по всей вероятности, связан и с тем, что некогда он был сокурсником P.M. по университету. Со временем Горбачёв продвинет его в главные редакторы «Правды» и даже сумеет продавить на пленуме в секретари ЦК — по совместительству. Но в «Правде» дела не заладились: одно дело быть персональным спичрайтером и тайным визирем у Первого и совсем другое — вести огромную газету, управлять многосотенным коллективом не привыкших к чинопочитанию и послушанию амбициозных журналюг, где что ни боров — то норов и где в философии человека и в глобализме понимают ещё меньше, чем в «Коммунисте».
Ошибка М.С. — на том горячечном этапе газета менее всего нуждалась в академиках. Академики нужны были в ЦК, но А.Н. их старательно выпихивал —  навырост. Считал, что достаточно его самого. Одного.
Будучи крепко самолюбив, Иван разве что по сторонам не озирался — всё ему мнилось, что каждый встречный только и норовит покуситься на его исключительность. В обстановке же, в которой, как ему казалось, его реноме было в полной безопасности, это был совсем другой человек. Фундаментально умный, обаятельный, способный покровительствовать. Опекать — тех, кто, по его взгляду, ещё не окостенел, мог воспринимать его идеи и его авторитет. Был с ними раскован, остроумен, щедр и в меру поучающ. Сергей в то время относился как раз к этому разряду. Фролов уже был помощником, членом ЦК, Сергей — только-только назначенным заместителем заведующего отделом ЦК. Вдобавок, когда работал на телевидении, неоднократно принимал у себя И. Т. Фролова, сначала как главного редактора журнала «Коммунист», а потом и как помощника Генсека, и даже помогал в организации и создании передач, которые вёл тот на первом канале. Оказавшись на новом месте, Сергей нуждался, конечно, в многоопытном и доброжелательном поводыре, и Фролов, академик, сам нарочито выпадавший из номенклатурного круга партийных бонз, с удовольствием взял на себя эту роль. Сергей же платил ему подчёркнутым пиететом и послушанием. В будущем судьба Ивана сложится драматически. В августовские дни 91-го улетит в Германию на операцию и вернётся без ноги. Тромбофлебит — в молодости академик, говорят, был замечательным футболистом. Эта же болезнь, видимо, и стала причиной его преждевременной смерти. Иван умрёт в Китае, куда, уже отставленный от всех своих ненаучных постов, уже инвалидом, прилетит читать лекции: ЦК КПК окажется восприимчивее к его идеям и предчувствиям, чем ЦК КПСС, и потому — возможно, и потому тоже — долговечнее.
Сейчас же он сидел на переднем сиденье «чайки» в скромном, поблёкшем плащике, уменьшившийся и потускневший: одним «чайки» распрямляют крылья, другие в них теряются, причём независимо от роста, — Сергей знавал начальника, который не садился, а входил в «чайку», входил, не сгибаясь, поскольку ростом метр с кепкой (именно с кепкой, а не со шляпой), но выглядел в ней на все сто. Кум королю и сват премьер-министру (поскольку сам уже был министром). Крупная, ндравная, скошенная и начавшая лысеть голова Ивана ушла в плечи и даже ещё глубже, в самую душу, как у горбуна: горбуны думают душой. Сам же он, с головой, плащом, ногами, составлял мыслящий, сугубо внутренний орган кресла, бережно поглотившего его. Трудно сказать, угадать, о чём он думал, но что мысли эти были невесёлыми, — очевидно.
На заднем сиденье, слева за шофёром, сидел Анатолий Павлович. Ему лет семьдесят, не меньше, и в горбачёвском окружении он выглядел деревенским родственником на городской свадьбе. Он и держался особняком, на глаза Горбачёву не лез, но во взгляде его светлых, дождевых, уже как бы спитых временем глаз, обращённых издали на Генсека, светилась трогательная, деревенская же гордость за него: знай, мол, наших! Во куда двинул и во как говорит! Да и Горбачёв, натыкаясь нечаянно на деда (в Чернобыль А.П. собрался в уже порядочно заслуженном ратиновом пальто и в мягких утеплённых ботинках, в каковых старики ходят в церковь и на похороны, чтоб легче стоять было), неизменно теплел глазом.
Округлое, русское, несколько скопческое лицо, характерный старческий костромской говорок — позже, когда и с ним сошлись поближе, Сергей услыхал от деда самое экспрессивное и лаконичное описание полового акта: «Бык корову — тык, корова — мык». Вот и всё. Оптимистическая трагедия в одном предложении, почти по Рубцову: «Бугай при помощи коровы всё смотрит, что там за бугром». Да у них с Рубцовым и во внешности что-то общее: монотонный северный говорок, сквозь который, как и сквозь общую мелкость черт — оба эти человека исписаны природой мелким-мелким почерком, — скупо и строго просвечивает нечто куда более значительное, сокровенное, староверческое, чем можно предположить на первый взгляд.
И по внешности, и по говорку дед с одинаковым успехом мог быть помощником и у Михаила Горбачёва, и, скажем, у Бориса Годунова. Тем самым божьим помощничком, что, помните, невпопад выговаривает, подсказывает в тишине: «Заре-е-за-али-и  царе-е-ви-и-ча-а...»
Вряд ли в последние три-четыре года М.С. всерьёз внимал каким-либо подсказкам своего престарелого советчика. Вряд ли причитал, «озвучивал» что-либо из подготовленного, нашкрябанного им (М.С. вообще отличался тем, что вышагивая из одной должности в другую, вышагивал и из своих помощников, из ближайшего окружения, считая, что оно не поспевает за ним, уже не соответствует ему, новому, и что необходимо подобрать новый интеллектуальный штаб, подняв соответственно планку селекции, чего не скажешь о том же Б.Н.). Да Анатолий Павлович по всей видимости, уже и не сочинял серьёзных бумаг и докладов. Сидел себе скромно в уютных апартаментах, шебуршил потихонечку переписывая сводки Минсельхоза и укладывая их бережно в папку «К докладу!», — судя по всему, безвозвратно. Работал с Горбачёвым ещё со времён, когда Михаил Сергеевич только приехал, со второго захода, в Москву: секретарём ЦК партии по сельскому хозяйству. С тех пор М.С. побывал уже и вторым секретарём, и Генеральным успел стать, но, вопреки своему обыкновению и несмотря на преклонный возраст А.П., которого он знал ещё со ставропольских времён — Анатолий Павлович курировал край по линии сельхозотдела ЦК, — вышагивать из него не торопился. Их, похоже, связывало нечто большее, чем служба и даже чем совместно преодолённые, пережитые чужие козни: М.С., перебравшись в Москву, к вершине продирался непросто, и естественно, все интриги против него рикошетили и в помощника, а иногда и опробывались предварительно, с поправкой  на разницу в рангах, на нём. И дед, видимо, в кремлёвских интригах молодого, удачливого, талантливого и вызывающего всеобщую зависть сусловско-андроповского выдвиженца не сдавал.
И всё же главное, представляется, не в этом: при их явном движении вверх ни одна осторожная, здравая челядь своих патронов не сдаёт. Горбачёвская сдача была ещё впереди: сокрушительные масштабы её, как и реальную цену своему ближайшему М.С. узнает в 91-м и потом ещё много-много лет  будет пить из этой горькой чаши познания.
Нет, главное не в этом.
Мать у М.С., Мария Пантелеевна, крестьянка, натурная женщина. В Москву переехать наотрез отказалась, не захотела покидать хату, огород, могилку мужа. Причины очевидные и легко называемые. Но у какой же свекрови, тем более характерной, не найдётся ещё и не называемых вслух причин? Она и в Ставрополе с ними не жила, предпочитая самостоятельно и самовластно руководить собственными горшками. Родной брат автора этих строк, техник-связист, был строго вызван как-то к Марии Пантелеевне чинить телефон. Приехал, рассказывает, в село Привольное, нашёл нужный дом, жмёт-жмёт кнопку в калитке, никто не открывает. Охранник, приставленный к дому, как только М.С. стал Генсеком, видимо, пользуясь полной деревенской синекурой, покинул вверенный ему надвратный пост в пользу пивного ларька. Наконец калитка отворилась, и в проёме её плотно обозначилась обширная, выразительная старуха с приподнятыми перед собой руками по локоть в земле.
 — А я и не чую. В гароди капалась. Маркву сажаю...
И засмеялась.
Несла солнечным мартовским двором полные, сильные ещё руки, как самое ценное в себе.
Обижалась, когда, став Генсеком, в редкие заезды по случаю, сын подчинялся своей подчёркнуто усердствовавшей охране — есть кураж как разновидность лизоблюдства — и отказывался хлебать материнский южный борщ, отделываясь, как заезжий шеф-повар шутливой пробой в то время как на стол её выставлялась из машин казённая еда. И свита, набивавшаяся в дом, ей не нравилась: сейчас-то они все друзья до гроба, в глаза ему заглядывают, а попутно и ей, старой, да надолго ли? Рассказывают, когда примчался в её домок первый секретарь крайкома со срочным сообщением (даже телевизор опередил, хотя пользовался всего лишь наземным транспортом), что сын её стал главным в стране, старуха  грустно покачала головой:
— Мишка, Мишка, и куды ж ты полиз?..
Уже тогда не сомневалась насчёт друзей-соратников.
Жить в Москву не переезжала, приехала — в последний момент — умирать. Управившись, вернулась на родину, к мужу. М.С, уже отставленный, с гробом не полетел. То был пик искусно канализированных новыми властями антигорбачёвских настроений и в стране, и (найдите корсиканца, который материл бы Наполеона!), как ни парадоксально, в крае: земляки любят возвышения своих и умеют этими возвышениями пользоваться, но не прощают былым «своим» кумирам их всегда несвоевременных свержений. И М.С. не захотел появляться на родине, где его смолоду знали лишь в блеске, силе и славе, в новом, унизительном качестве. Бог ему судья. Отца же, будучи первым крайкома, похоронил в своё время пышно. Отец — вот кто благоволил к хрупкой, насквозь городской невестке! — тоже крестьянин, механизатор. Это работая с ним на комбайне, помогая отцу, М. С. И заработал, мальчишкой, знаменитый свой первый орден. В известном смысле его можно считать и отцовским орденом тоже. Характером мягче матери, лёгкий, компанейский человек, фронтовик — даже бригадирства себе не хлопотал.
С родителями М.С. вообще виделся редко: учёба, работа. Да и слушал их, небось, вполуха, наспех. Но если говорить о людях из народа, от земли, от сохи, то едва ли не единственным  таким человеком во всём ЦК, а не только в ближайшем окружении генсека, и был этот престарелый запечный сверчок — Анатолий Павлович. Среди академиков, публицистов ленинской школы, партократов-демократов и просто паркетных шаркунов и пустозвонов странно домашний, отъединённый, не высовывавшийся.
 Что смотрело на Горбачёва этими расейскими моросящими глазами, мимоходом натыкаясь на которые, он неизменно теплел, как будто вспоминал мельком что-то отдалённое и хорошее? Смотрело заворожённым, почти родительским взглядом, в котором с годами к горделивому восхищению всё больше примешивались тревога и даже, робко, непонимание.
Оно самое — у чего (у кого) руки по локоть то в земле, то в навозе в зависимости от времени года, ибо  о н о , не доверяясь никаким там высокопоставленным сынам и дочкам, сажает впрок «маркву» — неровен час и высокопоставленным пригодится, молотит хлеб, рожает солдат и сержантов...
Фамилия у деда замечательная, сельскохозяйственная  Л у щ и к о в. Агроном по профессии, попавший в партийную колею по случаю, по огрнабору и уже в зрелом возрасте, исправно потоптал он смолоду худосочные костромские суглинки. Здесь же, в Карловых Варах, где дописываю эти строки, от случайно 1встреченного бывшего своего сослуживца, памятливого и не очень удачливого, как и все умницы, узнал: нынешней весной, на восемьдесят третьем году, Лущиков скончался. Мир праху его.
А тогда сидел он на заднем сиденье «чайки» слева, в углу, практически не занимая места по причине своей тщедушности и по врождённому таланту присутствовать где-либо, почти не обозначаясь физически. Сергей сидел на том же сиденье с другого конца, а между ним и Лущиковым располагался Председатель Совмина Украины по фамилии Масол. В газетах фамилия его писалась через «а», хотя вполне возможно, что происходила она  всё-таки от замечательно крепкого и выразительно предметного существительного, имеющего прямо-таки зодиакальное значение в украинской, да и в русской вечно полуголодной жизни. Видимо, по мере карьерного роста представителей славной существительной фамилии или самого М а с о л а (едва не оговорился) фамилию «облагородили», поменяв «о» на «а», а по сути — выхолостили, выложили. Была знаковой, стала — опиской.
В породе, слава Богу, «о» на «а» поменять пока труднее. Порода у премьера явно на «о». Крупный, добродушный, словоохотливый, с красивыми седыми волосами и чёрными, как смоль, брежневскими бровями. Одно время, уже в постсоветской Украине, вновь был призван на правительственную службу, об этом мельком сообщали московские газеты. Но не удержался, месяца через три ушёл. Ушел или ушли, поди разбери. Сергей, узнавший о его назначении случайно, был не столько обрадован, сколько удивлён: как это Масол сработается с Кравчуком? Диаметральные противоположности: при всём добродушии Масол в глаза искательно не заглядывал. И чуда не состоялось. Через некоторое время Сергей так же ненароком прочитал: Масол в отставке. Другие существительные нынче в цене...
До определённого момента в машине шёл более или менее оживлённый разговор. Украинский премьер обстоятельно рассказывал о делах в экономике республики, давал пояснения увиденному по сторонам — в том числе и насчёт охоты в здешних живописных местах. Не чурались и анекдотов, как московских, так и украинских, особенно по поводу сала как разновидности наркотиков. Более или менее — потому что разговор активно поддерживал один Сергей: и по профессиональному любопытству, и как младший, из уважения к премьеру. Академик собеседовал дозированно — вопросы его суровы и масштабны и подавались без поворота массивной головы, словно адресовались летящему впереди них «зилу». Анатолий Павлович Лущиков, покойно дремавший в уголке, тоже иногда обозначал своё присутствие буйком из двух-трёх фраз: в основном как раз касательно охоты, чем вызывал заметное оживление премьера.
Шофёр, сосредоточенно следивший за соблюдением дистанции, в воинском звании не ниже майора, и тот вставлял иногда запятую, чаше всего опять же в отношении охоты, а то и целое тире.
Разговор как разговор.
Но как только въехали в зону, он сам собою иссяк.
В просторной, мягкой и покойной, как царская выездная карета на рессорах, машине устанавливается гнетущая тишина, проникшая извне.
Потускнел и смолк премьер, уложив на колени могучие, крестьянские, если не шахтёрские, естественно, на «о», руки. Роки.
Окончательно ссохся в сторонке А.П.
Академик угрюмо углубился в свежий номер «Правды».
У Сергея подступила к горлу знакомая по Армении тошнота, хотя ни одной развалины, как и ни одного трупа, вдоль шоссе пока не было.
Наверное, со стороны (милиционеров и ворон) кортеж напоминал теперь пышную похоронную процессию, стремившуюся как можно быстрее доставить божественного покойника к месту утилизации.
Оглядывая задним числом шесть лет, проведённых М.С. на вершине власти, открываешь: его преследовали ЧП. Серия ЧП, завершившаяся ГКЧП. Сама годовщина его вступления в верховную власть ознаменовалась главной, грандиозной бедой, потрясшей до основания весь мир, — Чернобылем. Потом — Армения, потом — взрыв супердинамита в засекреченном воинском товарняке и на засекреченнейшей станции Арзамас-16, слизнувший одномоментно несколько городских улиц, потом взрыв магистрального газопровода в Башкирии, совпавший с прохождением через место взрыва двух переполненных пассажирских поездов, полыхнувших в одну минуту, как два бикфордова шнура, плюс политические потрясения и провокации в Казахстане, Баку, Тбилиси, вялотекущая бойня в Нагорном Карабахе.
Роковым образом сошлись все три фактора!
Так называемый «человеческий»: наспех провозглашённые в пику «застою» перемены в социальной и политической сферах — надо сказать, руководителям на местах ревностное продвижение этих реформ с рапортами наверх давалось куда легче, чем традиционная, рутинная колгота с хлебом, углем, машиностроением и т.д., да и замечалась, отмечалась эта ревность, отождествляемая с верностью, острее, благодарнее — тоже как бы в пику «фундаменталистам». Перемены такого рода неизбежно чреваты сбоями, падением уровня жизни — и это можно ставить в вину Горбачёву, чрезмерно и легкомысленно увлёкшемуся построением своей политики от «противного». Кстати сказать, и Брежнева не надо было пинать с чрезмерным усердием (по крайней мере публично, официально): перестройка, особенно в международных делах, вполне и логично сопрягалась с разрядкой, вытекала из неё, и если бы М.С. это публично признал, мы впервые бы имели преемственность руководства и даже разных поколений руководства, а не привычное оплёвывание предшественника вскоре после его торжественных похорон по всем статьям.
Да, в этом «человеческом» плане винить можно. Но с приходом Горбачёва в СССР подоспела и эра техногенных катастроф, к которым он отношения практически не имел. Устарело оборудование, состарились технологии, прохудились газо— и нефтепроводы, проржавели и разболтались рельсы с давно открученными гайками. В сочетании с метафорически отпущенными гайками и переведёнными («на Марс!») стрелками всё это просто не могло не рвануть. Вышел, израсходовался моторесурс строя — это ясно. Что касается ресурса самого строя, тут можно было ещё спорить: ремонтировать или демонтировать. По части техники и технологий же и спорить было не о чем — на свалку.
Техника стала давать системные сбои, и это пришлось на разгул словопрений, когда каждый слесарь вместо того, чтобы исправно стоять над верстаком, стал предлагать свои стоматологические решения, а попутно ещё и голосованием обеих рук выбирать себе руководителя — ясное дело, по принципу: лишь бы не кусался. Ещё бы чуть-чуть, и ефрейторы стали бы выбирать себе маршалов. В такой обстановке, да ещё в чаду национальных распрей, когда обнаружилось, что в Союзе «обиженных» народов больше, чем народов, его населяющих, просто не могло не рвануть. И рвалось — эти техногенные вспышки молниями прорезали пьянящую (при старательной борьбе за трезвость) атмосферу восьмидесятых. Но креститься никто не торопился: ведь это были всего лишь предвестья страшных громов, разразившихся повсеместно позже, в девяностых.
В данном случае Горбачёв всего лишь оплачивал старые чужие счета.
Но есть какая-то угрюмая связь между активностью солнца (приход Горбачёва «наверх» совпал с началом этой «верхней», даже верховной активности, словно он сам и был протуберанцем этой вспышки, вспоровшим озоновый слой), психическим равновесием людских масс и равновесием масс подземных. И не ясно, является ли массовая психическая аура лишь индикатором, пассивным потребителем природных аномалий, или — и их детонатором тоже. Возмутители спокойствия, они буравят пустоту с двух сторон. И тогда в точке «X», в средостении уязвимости — пробивает.
Психическая атака — это когда природа и человек объединяются: против разума.
На недолгий властный пик Горбачёва пришлась и эта составляющая: в полдень седьмого декабря 1988 года невесть кем вызванный грозно и ровно зазвучал из-под земли античный хор, и на его зловещем фоне всё хаотически протекавшее на сцене в одну шестую часть света стало неуклонно приобретать строгие и чёткие формы трагедии.
М.С. и сам добавлял драматизма происходящему. Метался с одного ЧП на другое, пытался на скорую руку латать разраставшиеся прорехи (по сравнению с хаосом и паникой, что творятся сейчас, когда пишутся эти строки, в дни жуткого землетрясения в соседней Турции, советское руководство действовало в Армении на три порядка организованней, грамотнее и сердечнее), искренне сострадал, теряя официозный лоск, попавшим в беду людям. Являясь лично на места трагедий, замыкал на себе и надежды, и нередко стихийный гнев пострадавших. Поскольку за Генсеком всюду следовала толпа журналистов, — и своих, и, что ему определенно импонировало, зарубежных, — эти трагедии получали особый резонанс, масштаб и, главное, угол освещения: сам М.С. всякий раз оказывался в центре случившегося.
Чего уж тут долго искать виновника, вот он — и заскорузло-праведный палец миллионов наутро уверенно тыкал в середину снимка или экрана.
То ли дело ближайший преемник, очередной кремлёвский горец: сидит, как и папа Джо, за стенкой, излучая царственно-невнятный оптимизм по любому поводу, — а драмы и трагедии накатывают куда круче и чаще, чем в восьмидесятые. Никаких поездок по несчастным случаям: это как люди, что не ходят на похороны, чтоб не портить себе мироощущения. Только по счастливым: рыбалка, охота, отдых... Нельзя же на полном серьёзе считать визитом «в жизнь» декоративное пятнадцатиминутное приземление Ельцина на вертолёте где-то под Моздоком — якобы в Чечне и якобы на войне — устроенное (подстроенное), как цыганский ярмарочный фокус, всемогущим охранником?
А похороны и похоронки тем временем идут и идут, аж мироощущение поневоле, понимаешь, портится: вон уже смертность намного обогнала рождаемость...
Удивительный народец, эти сегодняшние «рассияне»! — очевидное равнодушие властей к их несчастным случаям (самые несчастные ещё впереди: когда средневековье окончательно срастётся с техническим прогрессом и на свет выползет первый «бизнесмен» не с гранатометом, а с ядерной боеголовкой) их нынче не колышет. Устали, притерпелись, привыкли — отвечают адекватным равноапостольным равнодушием.
Взаимное бессилие: в России, как ни в каком другом месте, любая власть только от Бога, поскольку практически не зависит от воли — волеизъявителя, как и от обычного, не вселенского разума вообще, но и народ в России, тоже, как ни в каком другом месте, исключительно от него же, поскольку никто, кроме Господа, помочь ему уже не может.
Или от чужого дяди — безотцовщина.
В год десятилетия распада СССР Сергей встретился и с Кравчуком. Их пригласили на телевизионную передачу, посвящённую этому «юбилею». Кравчука, Шушкевича, Бурбулиса в качестве главных героев, гвоздей прямой передачи, Сергея — в скромной роли «эксперта». «Эксперту», конечно, распоясаться в эфире не дали, невелика птица, но пособачились они к удовольствию публики, что по новой моде до отказа заполняла студию, и, возможно, телезрителей, изрядно. Герои напирали на объективность исторического процесса, на самоопределение наций (как только надо что-либо разрушить, враз идут в ход формулировки главного дезинтегратора, ибо новые по теоретической части и в подметки ему не годятся), на священность свободы как таковой. Экспертиза заявляла, что у героев было два пути: противостоять процессу или возглавить его: они выбрали второе.
После давали автографы: как ни странно, желающих получить их у Сергея оказалось больше, чем у «основного состава» — время берёт своё, оно не только лечит раны, но и бередит их, потомки подчас переживают их больше, чем современники. Поэтому Сергея и задержали в студии. Когда пришёл в кабинет ведущего, был приятно удивлен тем, что противостоящая команда терпеливо и незлобиво ждала его: налили, но ещё не чокались.
Чокнулись — за Советский Союз.
И разошлись: Кравчук куда-то торопился, его увозила телевизионная машина. Кажется, на следующее выступление. Погрузнел. Постарел, подвытерся — даже в одежде нет прежнего президентского лоска. Одежда как кожа: сразу чувствует перемены не только в химическом с о с т а в е   человека, но и в его положении. Вертикальное или не очень. Обмен веществ, спад восхищения: то целовали взасос, а тут — исключительно по-французски.
Надо торопиться, пока спрос. Юбилей, вернее годовщина, — завтра уже приглашать не будут. Лекции за выступления — скромная подпитка профессионалов на покое. А покой получается какой-то нервный, нестабильный, с вечной заботой о чёрном дне...
Сергей тоже поплёлся домой.
Недолго были они все в свете юпитеров. Время их прошло — не только «экспертов», переместившихся в это положение из категории визирей. Но и героев, в одночасье обернувшихся вяло отбрехивающимися постаревшими «лекторами».
Были когда-то по разные стороны баррикад, а теперь, понял Сергей, и он, и они, увы, на одной. Её даже и стороной баррикады не назовёшь. Так, под баррикадой. Под забором: подложив под одну щёку старческую помятую ладонь, а другую прикрыв, чтоб не угадали, драным треухом.

***

...Практически молча добрались до атомной станции. Помпезной, многолюдной встречи не было, транспаранты на воротах не висели. Каждого строго одели в белое, одни только глаза оставили, не занавесили. Замерили на каждом уровень радиации, новое начальство станции (старое уже сидело в тюрьме) повело по выстланным плиткою машинным залам, напоминавшим огромную молочную ферму без коров или молокозавод без молока. Говорили негромко, без пафоса. Тоже если не как при покойнике, то как при больном. М.С. сосредоточеннее обычного. О перестройке и её радужных перспективах аппаратчицам в белоснежных халатах и с тревожными глазами не декламировал. Вопросы его строги, конкретны: готовится к совещанию, которое должно пройти через несколько часов в новом посёлке энергетиков с комсоставом отрасли по проблемам восстановления безопасности АЭС.
В одном из залов постояли на бетонном, облицованном с особой тщательностью возвышении: могильник четвёртого энергоблока. Сергей внутренне поёжился и пристально посмотрел на Раису Максимовну — в белом, накрахмаленном и отутюженном выглядела неотразимо. Печальная метафора надежды.
Зачем он привез её сюда?
Именно после Чернобыля Раиса стала истово, как церковь, навещать клинику детских лейкозов: «пробивала» финансирование, сама покупала новейшее оборудование, инициировала спонсорство заграницы, просто подолгу простаивала — подчас в полном молчании — среди детей с забинтованными и распухшими, как у инопланетян, головами и печальными, лишёнными блеска глазёнками и их несчастных и тоже чаще всего почему-то молчаливых (и — молодых!) матерей. Журналистов на эти встречи не брала, Сергей же приезжал с нею сюда, на окраину Москвы, регулярно. Она в «зиле», он — в служебной «волге». Заметил давно: Раиса никого не приглашала с собою в автомобиль — она вообще довольно закрыта, любые фамильярности не по ней.
Знала? Чувствовала? Предчувствовала?
Стартовый выстрел прозвучал для М.С. из руки академика Легасова. Неужели финиш услышит из Мюнстера? Пощади их, Господи: ни он, ни она не заслужили самосуда судьбы.
...Прошло совещание, долго, тяжело. Горбачёв въедлив, как никогда. Да, возможно, приехать сюда ему надо было раньше, а не через два с половиной года после катастрофы. Возможно. Но он всё-таки приехал — когда приехал. С женой (сопровождала его не только по Европам-Америкам) — и хотел, воспользовавшись общим сбором — ведь даже представитель МАГАТЭ прибыл — «додавить» вопрос, насколько позволяла ему его незаурядная эрудиция. Опрометчиво пошедший в апреле восемьдесят шестого на длительное, дезориентирующее замалчивание масштабов трагедии, явно чувствовал теперь свою давнюю вину и старался загладить её энергичностью действий и не свойственной ему жесткостью спроса с подчинённых.
Позже, прямо на улице, встретился с рядовыми энергетиками. Проглянуло солнце, запахла весной земля. Ора не было. Горбачёва не загоняли в угол, не корили без меры, не несли по кочкам. Видно было: люди хотели работать и хотели жить. Говорили о строительстве нового посёлка, обсуждали типы домов: там и сям уже поднимались стильные коттеджи. В собственный пуп не вперивались: пошли вопросы об Армении, откуда Горбачёв только что приехал, и М.С., расчувствовавшись (ещё в пальто, но уже без шляпы, подставлял голову едва ли не первому февральскому «окну»), выдал аппаратную тайну. Сказал работягам, что в ближайшее время направит Председателем Совета Министров Армении друга своей юности, «русского армянина» из Ставрополя Владимира Суреновича Маркарьянца — вторым человеком в республике.
— Правильно! — поддержали собеседники. — Доверяй, но проверяй. За каждым нацменом нужен глаз да глаз — так и Сталин делал.
Раздался дружный хохот, причём хохотали и два-три «нацмена», имевшиеся, конечно же, в толпе (нацмен Сталин тоже, наверное, мысленно ухмыльнулся). Горбачёв, опешивший от такой «поддержки», хотел что-то возразить, растолковать, но потом махнул рукой и тоже расхохотался.
Кто из них, его дельных и простодушных тогдашних собеседников на первом февральском солнышке, жив сейчас? И где они, оставшиеся в живых, на строительстве каких подмосковных дач зарабатывают хлеб насущный?
Снова сели наконец в премьерскую «чайку». На красивой, карельской же берёзы столешнице, вынимавшейся между двумя сиденьями, миска с огромными «сливными» варениками (минутой позже экспертиза показала: с капустой), миска с грушами, размером превосходящими вакуловский вареник (экспертиза покажет — медовые, мёд у них аж на боках промочился), нежно-кристаллическая, с подкопчённой шкурочкой, нарезка сала (экспертиза покажет — сами допишете). И литровая, гранёная, зелёным толстостенным штофом, бутылка «Древнекиевской».
И загадочно, затылком, улыбающийся шофёр, он же майор.
«Чайка» плавно тронулась.
— Выпить, хлопцы, треба неукоснительно, — деловито, будто совещание, на котором он был одним из основных докладчиков-ответчиков, продолжалось, сообщил премьер, распаковывая горку хрустальных стопок. — Абсолютно необходимое условие техники безопасности: вывести стронций.
—    Так мы же дезактивацию проходили, прямо в камере, по одному, — засмеялся Сергей.
—То — дезактивация, а это — дегазация. Иначе нельзя. Как минимум — стакан.
—    Я не пью, — отозвался спереди академик.
В машине, уже мчавшейся по шоссе, повисла неловкая тишина.
— А я вот думаю: как же так — быть в лесополосе и не выпить, — задушевно послышалось после этой некоторой общей паузы откуда-то сбоку. Оттуда, где, по идее, должен был бы находиться Лущиков. Все думали, что он приготовился окончательно до Киева заснуть, а он, оказывается, приготовился — проснуться.
И очень вовремя!
Заснул деликатно с «Правдой» на коленях академик — Сергей ещё не знал тогда, что в своё время, вынужденный обстоятельствами, академик прочно и резко «завязал».
Все остальные (ну, ещё за исключением майора — он своё наверняка вечером возьмёт) дегазировались добросовестно и продолжительно. «Гас» по-украински — керосин. «Газ» по-русски, между прочим, вовсе не продукция Газпрома, а то, что и стояло, покачиваясь нетрезво, на карельской берёзе. Стало быть, дегазация — уничтожение того, что стояло, качаясь и булькая при употреблении.
Прекрасный аргумент насчёт лесополосы, особенно той, где сплошь карельская берёза, пришёл во сне хорошему человеку!
Зазвонил телефон.
Премьер вынул из подлокотника (откуда вытаскивалась и потайная столешница) массивную, потому что тоже в берёзе, трубку.
— Вас, — повернулся к Сергею.
Сергей взял полено в правую руку и приложился к нему ухом.
Начальник охраны Горбачёва соединял его с М.С.
—На ужин зайди в резиденцию, — велел Горбачёв Сергею. — Разговор есть.
— Хорошо, — ответил Сергей.
«Зил» явно торопился выскочить из зоны. На спидометре 160, «волги» отстают, отваливаются. У одной из них, «волги» охраны, лопнуло колесо, и она едва не перевернулась, срезаясь в обочину. Кортеж просвистел мимо неё, как мимо прокажённой. Растянулся на несколько километров — головные машины мчались теперь сами по себе.
Премьерская «чайка» держала скорость без вопросов, майор, понявший, с кем говорил Сергей, держал «чайку» без вопросов, и они теперь, одни, шли впритык к «зилам». Сергей нажал на кнопку электрического стеклоподъёмника, приспустил стекло и высунул голову в окно. В лицо, в крепко зажмуренные глаза, в ноздри, губы, в уши швырнуло вечерней февральской прохладой, переходящей на бешеной скорости в изрядный мороз. Что и требовалось: дегазация шла теперь с другого конца, Сергей ощущал это физиологически. Ему надо добраться до Киева трезвым. Так и скоротал весь оставшийся путь — на свежем, очень свежем воздухе.
Академик дремал впереди, майор, кажется, бодрствовал во главе, А.П. посапывал, отсутствуя, в своём уголке, премьер, поглядывая на Сергея, понимающе улыбался.
Да, трезветь на скорости в 160 километров в час (скорость отрезвления соответственно 160 граммов в час) можно только с крепко-крепко зажмуренными глазами. Да Сергею и не хотелось их открывать. Он вовсе не горел желанием снова увидеть на обочинах этот застенчивый ад.









ГЛАВА IX
ВЕНЧАНИЕ

Хоронили их, как с самого начала и предполагал Сергей, поврозь. Никакими семейными советами, обсуждениями решение это не обставлялось. Оно как бы само собою подразумевалось. И каждой из сторон, каждой матерью принято было отдельно, в одиночку, и, думается, в первый же миг, как только вернулось сознание, оглушённое и ослеплённое обрушившейся бедой. А может, оно было принято и ещё раньше — в слепоте. Ещё в слепоте и безумии, в которые впадают, как в перемежающуюся летаргию, в клиническую смерть при подобных страшных известиях. Приняты бессознательно, интуитивно: срываясь в пропасть, человек хватается горстью за воздух.
Жизнь, ещё не осознав сполна случившегося, ревностно и стяжательно предъявила права на смерть.
Молодые с самого начала жили отдельно, скрыто, вне досягаемости посторонних досужих глаз. Да и сами по себе, в отдельности, не из тех, кто при малейшей размолвке бежит со слезами обиды на глазах в объятия своего — Монтеккки или Капулетти — клана. Они были другими. Возможно, даже взрослее своих лет. И за спиной у каждого, несмотря на то, что это и для него, и для неё был первый и — для него, поскольку он на два года моложе её, — достаточно ранний брак, уже была своя предыдущая жизнь. Жили вместе года четыре, жили мирно, детей, правда, нажить так и не успели. У неё на будённовском кладбище уже лежал отец. Его отец лежал на Новочеркасском. Её мать жила в своём доме в Буденновске, его — в квартире в Новочеркасске. Обе матери почти ровесницы: одной пятьдесят, другой пятьдесят с хвостиком. Может, будь они старше, выхолощенней, или будь у молодых дети, всё сложилось бы иначе — не было б этой первой, бессознательной и горячечной реакции ещё не остывших от собственной жизни женщин: забрать, подгрести с в о ё к себе...
В своё время каждая из них замужество дочери и женитьбу сына восприняла втайне как потерю для себя — дочери и сына. Свадьбу детей справляли, уже будучи обе вдовами. И теперь, из нынешней, уже всамделишной, горькой, безмерной потери каждая исподволь решилась выгадать себе приобретение. Последнее, горестное, слабое и всё-таки — утешение.
Какая же мать согласится, чтоб ребёнка её похоронили вдали от неё, если есть возможность похоронить рядом? Молодых разлучают, разбивают. Обе матери ещё до встречи достигли в этом пункте обоюдного молчаливого согласия, а больше советоваться, увы, не с кем. Возможно, обе матери, не признаваясь в этом и самим себе, испытывают даже некое призрачное облегчение, что советоваться — не с кем. Что два самых дорогих для них существа, навеки умолкнув, молчат и поэтому щекотливому поводу.
Может быть, некоторые сомнения в правильности (а что п р а в е д н е е материнского сердца?) своего обоюдного согласия, даже смутное чувство вины, раскаяния перед этим тоже сдвоеным, согласным, синхронным молчанием (он канул в него чуть раньше, она поспешила вскоре за ним) всё-таки и посещает их?
— Ну как бы я ходила к ней, если б мы похоронили их вместе в Новочеркасске? — обронила вдруг, ни к кому конкретно не обращаясь, Сергеева родственница много часов спустя, когда они скорбным цугом, легковой машиной и грузовиком, в котором старательно, как подтыкают одеяло спящим детям, укрытый, подоткнутый со всех сторон брезентом, покоился свежий гроб, двигались уже под перемежающейся, моросящей «мжичкой» по ставропольским степям в направлении Будённовска. — Разве ж наездишься в такую даль? А тут могу ходить к ней каждый день...
И Сергей, и его жена, находившиеся рядом с нею в «волге», ничего не сказали в ответ. Да вопрос, конечно же, и адресовался не им. И не шофёру, молча склонявшемуся над баранкой. Адресовался, видимо, туда, где впереди «волги» осторожно и неспешно, как и полагается на последнем пути, на несильных уже плечах пожилого «газончика», нежно укутанное и подоткнутое со всех сторон лоснящимся от мороси армейским брезентом, покойно плыло теперь уже одинокое, вечным сном не менее заботливо и тщательно, чем брезентом, спелёнутое молчание.
И оно, разумеется, тоже не откликнулось.
Женщина тяжело вздохнула и закрыла глаза чёрными, набрякшими веками.
У каждой из них именно с этими детьми, судя по всему, были особо проникновенные отношения. У одной это была единственная, причём старшая, дочь, у другой — это был младший сын — выросший у неё под локтем в то время, когда старший, давно отложившийся от дома, мужал и чужел на стороне: он и воспринимается ею в первую очередь уже как мужчина и только потом как сын...
Молодых разлучают, и это вносит свои коррективы в похороны.
Их разлучают, ей предстоит дальний путь на родину и, чтобы не ехать ночью, надо покидать их последнее совместное пристанище пораньше. Вместе с тем, повинуясь некоему внутреннему чувству, в котором присутствует, наверное, и некоторая сублимация странной вины перед этими двумя, за которых приходится решать (что и даёт возможность решить в свою пользу), разлучить их решено лишь на последнем этапе: уже после отпевания в храме.
...Хоронят на Руси обычно во второй половине дня, но до захода солнца. Однако с учётом изложенных обстоятельств и некоторого душевного смущения новочеркасские похороны начинаются с утра.
И Сергей тут вынужден выступать в сомнительной роли легального погонялы.
В десять утра, под крещендо женского плача, гробы уже выносят из дома.
Грузят на машину, пока на одну, общую, и везут в центр, к Вознесенскому собору. Дождь ещё только пробует свой комариный шёпот, поэтому самые близкие усаживаются на том же грузовике, на двух деревянных лавках, установленных перед двойней гробов вдоль бортов. Но крышки уже накрыты. Примерены. Сергей тоже сидит на верхотуре, уставившись в одну точку где-то внутри себя. Есть в этом положении некоторая неловкость. Матери-то полностью поглощены своим горем, Сергей же краешком сознания ощущает эту свою воздетость на всеобщее обозрение в чужом городе.
В чужом — узнала ли его здесь хоть одна душа?
Без малого три года назад целую неделю ходил и ездил по этим же улицам (разве по этим, унылым? — они были совсем-совсем другими, смеющимися!) и даже был вполне счастлив. И вообразить не мог, по какой нужде появится здесь вновь и так скоро.
Узнала. Одна душа, похоже, узнала.
Узнала — ещё у самого дома, только-только взобравшись на машину, почувствовал на себе внимательный взгляд. Поднял голову, посмотрел на небольшую группу чужих людей, собравшихся у подъезда и — тоже узнал.
Три года для женщины этого возраста, уже не бальзаковского, хотя неохотно вступая в него, они потом вообще оттуда не уходят, растягивая этот возраст до бесконечности, перебор. Особенно в слякоть, когда на ноги вынуждены обувать нечто неопределённое, а плечи укутывать в одинаковые плащи, слабо отличающиеся от армейских плащ-палаток, одинаково непригодных как для свободного ношенья, так и для спанья на них. Спать стоя или спать лежа...
Среагировал он, наверное, не на взгляд. Женщины, толпящиеся у подъезда, действительно в сапогах, преимущественно в резиновых. И лишь одна пара чёрных, лаковых модельных туфлей, к которым не успела прилепиться грязь, выделялась. Скользнул, не удержался, глазами вверх и на высоте метр восемьдесят (туфли с каблуками) наткнулся на синее-синее. Синее и печальное. Узнал. Они поздоровались: он кивком головы, она — локально синим. Только они, синие, и не изменились за эти три года. Если не рост, была бы так же огрузневшая, осевшая, грубо, чугунной бабой, утрамбованная, как и все они здесь под одинаковыми провинциальными плащами. А так ещё выделялась: рост, туфли, глаза... Пройдёт ещё три-четыре года, и выделяться уже не станет.
Наверное, больше он её не увидит. Машина трогается, она поднимает к глазам платок, плачет, будто увозят Сергея. Сергей ещё раз, теперь уже прощально, кивает ей сверху, из кузова. Как печально они свиделись! — и в дурном сне не приплелось бы. Даже три дня назад.
Стоило машине тронуться, как плач и в кузове, у гробов, и у подъезда, становится громче. Вообще, давно заметил Сергей, плач у людей играет роль патефона в газовой камере. Люди плачут, чтоб заглушить в себе, не слышать в себе нечто более страшное, чем плач. Сергей не плачет, и он это более страшное в себе слышит, сидя на верхотуре, явственно.
В нём самом, как в душегубке, происходит процесс смерти.
Сейчас она отнимет платок от глаз, он будет не мокрый, а — синий. «Синий платочек...»
Подъезжают к собору. Снимают гробы, заносят в собор, устанавливают на заранее приготовленных табуретках напротив алтаря. Прибытие процессии чрезвычайно оживляет здешних нищих. Каждый из них стремится занять ударную позицию. Сверля и лаская входящих умильными глазами и жалобно протягивая скрюченные, заскорузлые ладошки горстью, они одновременно, не поворачивая голов, злобно, по-гусиному шипят друг на дружку и даже умудряются поддеть соседа локтем под ребро.
Искусство, которым движет нужда, не знает пределов совершенства: кажется, ещё немного, и они сумеют слупить милостыню с покойников.
Своему давешнему безногому знакомцу, который, конечно же, тут как тут, — всё худшее, что может случиться с нищими, уже случилось, поэтому они почти бессмертны, — Сергей на сей раз суёт десятку: инфляция. Пускай помянет.
После улицы в храме тихо, чисто, тепло и покойно, как внутри хорошо вытопленной и выметенной русской печки. И в храме, как и двумя днями раньше в миллеровском морге, эти двое одни: может быть, и в Новочеркасске в этот день все, кроме них, оставались живы, а может, и отпевать-то назначили только их: церковные обряды в конце восьмидесятых ещё не были популярны и даже модны, как сейчас. Плач, сопровождающий покойников на всём пути от дома к храму, как их индивидуальная атмосфера, здесь, в соборе, опять меняет регистр: становится тише. Люди стесняются плакать, как стесняются петь в театре: здесь плачут и поют профессионалы. Профессионалы поют и плачут, обычные люди, смущаясь, разговаривают молча или шёпотом, но — тоже с Богом.
И снова меняется регистр плача: у гробов снимают крышки. Обе матери, для которых поставлены точно такие же табуретки, как и для покойников, опрокидываются лицами в гробы: каждая в свой. Подходит священник — тот самый, что служил здесь и три года назад. Маленький, нарядный, состарившийся ангел. Судя по облачению, в немалых чинах — видимо, настоятель. Подходит, нагибается к одной осиротевшей матери, к другой, обнимает за плечи, шепчет что-то ласковое. И женщины, и окружившая их родня от этой ангельской ласковости сперва опять начинают плакать почти в голос, а потом послушно переходят на шёпот. Плач-шёпот.
Сергей не знает, венчались ли молодые в церкви, но сейчас, пока идут нехитрые приготовления к отпеванию, думает: если и не венчались при жизни, то теперь уж точно повенчаны. Теперь уж их не разлучит и предстоящая дальняя дорога — ей в одну сторону, на восток, ему — как назвать ту сторону света?
Начинается отпевание. Престарелый ангел в тяжёлых ризах, скрывающих усталые крылья, встаёт за переносную кафедру, юный прислужник его гибко скользит с кадилом по кругу. Сергей узнаёт голос, звучавший три года назад в этом же храме: настоятель разговаривает со своим начальством по-домашнему.
Пока идёт отпевание, Сергей на минуту потихонечку отлучается: покупает две тоненьких, как две соломинки, свечки и подходит к иконе Божьей Матери. Она, как бы упреждая его несмелые укоризны, смотрит на него строго и печально. Сергей молчит, слушает за спиной красивое и невероятно нежное, словно поют, выпевают его тихо выструивающимися вслед за словами, за собственным голосом усталыми душами не церковные старушонки в белых платочках, а малые, безгрешные дети и даже ещё безгрешнее — малые, белоснежные и в обычной жизни почти бессловесные ягнята, исторически самая возлюбленная Богом скотинка: «вечна-я па-а-мя-ять, ве-ечна-а-я-я па-амя-ять...»
Богородица тоже, кажется, молча слушает. Знает нечто такое, чего не знает Сергей: это ведь с нею шепталась покойная три с лишним года назад. Но в данный момент это её таинственное знание не представляется Сергею абсолютным и оправдательным. Смерть есть зло, и защиты у нас, в общем-то, нету. Кроме одной, и то неверной — Случая. Молитва тоже есть разновидность плача, этого патефона в душегубке, и молимся мы не для того, чтобы услышать, а для того чтобы не слышать. Не слышать чего-то куда более страшного, немо, как облучение, происходящего в нас.
Не слышать облучения временем. Жизнью.
Зажигает свои свечки от чужой свечи, ставит. Будучи в младенчестве крещёным, креститься Сергей не умеет да и стыдится (если не побаивается — всё же восемьдесят восьмой) показаться фальшивым. Через десять лет даже «отцы нации» будут, не стесняясь, размашисто, как палачи перед эшафотом, креститься под телекамерами левой, удерживая непривычно в правой, вместо рюмки, ломкую талию свечи.
Постоял. Помолчали и — разошлись. Он в свою сторону, она, видимо, в свою.
Сергей с самого начала удивился обилию старушек в одинаковых платочках. Теперь же он понимает, что это хор. Хор или фрагмент хора. Часть его, что не поленилась прийти с утра в храм и составить компанию его преосвященству. Хористки, в возрасте их солиста и в почти такой же степени святости, рвут душу, сами оставаясь внешне, как и положено святым, совершенно покойными.
— Паренёк в хоре пел, — слышит Сергей за спиной и удивляется. Пел в хоре? Бармен, поющий в церковном хоре? — это было неожиданно. Позже выяснится: действительно пел — когда был мальчиком. Но и позже, парнем, захаживал в храм — отец-настоятель его знал и любил. Может потому, хоть и безотцовщина, а с местным отпетым хулиганьём никогда не водился.
Закончив отпевание, архиерей вновь подходит к обеим матерям, обнимает их и крестит. Не тяжёлым позолочённым крестом, а живой, хотя и морщинистой, щепотью. Благословляет — на что? Крестит — по воздуху — и покойников. Хочет уйти, но мешкает, задерживается. Наклоняется и, придерживая нагрудный крест, целует юношу в лоб. Не по уставу. Потом поворачивается к девушке, но её не целует. Крестит её ещё раз и, придерживая полы и касаясь двумя бледными, как бы вымоченными пальцами переносицы у самых глаз, семенит к царским вратам.
— Плачет, — произносит за спиной у Сергея тот же удивлённо-уважительный женский голос.
Вероятно, настоятель действительно знал покойного. Не только когда-то за ужином, но и в морге Сергей накануне заметил у парнишки нательный серебряный крест.
Гробы поднимают, и это также служит сигналом плачущим: плач тоже как будто бы поднимают на вытянутых руках. Он тоже становится похож на пение — ягнят.
Идут к выходу. Сергей оглядывается на икону, у которой слабо трепещут две его соломенные свечечки. И понимает. Теперь уже твёрдо понимает, что она просила шёпотом тогда: ребёночка.
И вновь отъезжают на одной машине — уже повенчанные. Под тем же дождём-снегом, под грустными взглядами прохожих на тротуарах, что придерживают шаг, а то и вовсе останавливаются, завидя грузовик с обтянутыми чёрным сатином боковыми бортами и с двумя гробами в кузове. Все до единого живы в этот день в старинном казачьем городке-станице, кроме этих двоих, чьи тела совершают последний, печальный и тихий обход провинциальных улиц, а души, наверное, столь же печально и медлительно, параллельно наземному скорбному маршруту, дают, невидимые в мороси и тумане, прощальный широкий, спаренный вираж над теми же унылыми улицами, над людьми (ещё неизвестно, на что те, останавливаясь, оглядываются в первую очередь: на машину или на её незримое воздушное сопровождение), над равномерным плачем, капающим на гробовые доски таким же силлабическим строем, что и дождь со снегом.
Над своими же молодыми, будто и впрямь птичьими, косточками.
...Если поздней осенью оказываюсь в степи или в поле, меня всегда посещает щемящее ощущение возвышенного соседства. Разговариваешь, молчишь, выпиваешь, а сам между делом несмело прислушиваешься, разве что голову по-мальчишески не задираешь: раздастся ли? Не обманет? С чистого неба ли, сквозь облака и непогоду — прощально-приветственное «курлы».
Люди в осеннем, озябшем и неуютном городе оторопело и печально смотрят на некстати появляющийся на их пути катафалк, замолкают на миг и, скользнув глазами снизу вверх по машине и её грузу, тоже, кажется, прислушиваются: не окликнут ли их?
Сидя на мокрой лавке в кузове грузовика, Сергей вспоминает, как впервые в жизни услыхал название этого городка.
Услыхал его, произнесённым шёпотом.
Это, пожалуй, единственный город, чьё имя пришло к нему, как чужая тайна.
Москва! — всегда, с детства, звучало гордо.
Новочеркасск — тоже прозвучало впервые в детстве, но — шёпотом.
Это было связано, конечно же, с 1962 годом, с голодным новочеркасским бунтом. Сергею было пятнадцать — стало быть, не детство, а уже отрочество. Рано оставшийся без родителей, жил и учился в Будённовске, который именовался тогда Прикумском, в интернате. Слухи о новочеркасской заварухе дошли, разумеется, и до Будённовска — шестьсот километров для слухов не расстояние, хотя радио, телевидение, газеты язык проглотили. Слух шёл по земле низом, без проводов, его барабанными перепонками являлись голые испуганные пятки. Добрался и до интерната, поднялся плющом по кирпичным выгоревшим стенам на третий этаж, в мальчишескую спальню. Поскольку слух передавался шёпотом, то  и воспитанники боялись обсуждать его в полный голос.
1962-й. Голодно. Неприкаянно. Горькое ощущение не только собственного сиротства, но и как бы всеобщего. Год запомнился ещё пыльной бурей. Она накрыла городок с головой. Похоронила его в мелкой, въедливой, промороженной, уже как бы космической пыли: город в чалме из пыли. Ещё чуть-чуть и поверх его занесённых палисадников погребальным шагом пойдут семь худых, поскольку всеобщая бескормица, двугорбых верблюдов. Повальные пробы на угрюмую роль знатного сарматского покойника: жизнь в могильнике. Ибо на месте каждого городского домика сыпучий могильный курган. Городок оказался в створе так называемого «армавирского экологическою коридора», и бесснежный мартовский буран саданул по нему пылевым зарядом. Даже вокруг дёсен у людей чёрные каёмки, и в туалет они ходили стопроцентно чёрным, кофейным, словно у всех поголовно открылась желудочная язва. Да, городок глиняный, жёлтый, а пыль с небес осела замечательно чёрная: буран изъял её за сотни вёрст из прикубанских чернозёмов.
В последующие годы будённовские огороды подобрели.
Но в тот год пыльная буря лаконично завершила образ предчувствия Голода. Предчувствие реальное и осязаемое: в интернате уже стали выдавать хлеб под названием «забайкальский». Его пекли из непровеянной или вообще из необмолоченной ржи вперемешку с отрубями: вечно волглый мякиш колюч и пёстр от охвостьев-озадков. Видимо, амбары уже выметали дотла и где — в Забайкалье, чтобы подкормить исконно хлебное Ставрополье! Это уже политика на грани искусства: надо суметь тетку еть.
Забайкальский «ситник» вприкуску с кубанским чернозёмом — вкус его Сергей помнит до сих пор.
И в тот же год слушок. Спальня, в которой стояло шестнадцать солдатских коек, обсуждала его по ночам. Стоило выйти дежурному воспитателю, путевому обходчику, являвшемуся среди ночи на шёпот, на эти горячие ещё следы чужих пяток, и шёпот тот, спор распалялся вновь.
Спорили, за кого быть: за государство или за рабочих. Сергей оказывался в меньшинстве, потому что, надо признаться, был за государство.
— Кто нас кормит?! — яростно вопрошал из-под солдатского же одеяла соседей по кроватям. — Государство.
—   Кто нас кормит?! — Особенно тебя, Митька, тебя, Сенька, тебя, Николай, ну и меня самого...
Выкликал круглых сирот, «казённых», как их называли в интернате, словно им доставалось забайкальского больше, чем другим.
—  Ну и что? — шипели из другого угла. — Вон даже дворяне за народ выступали. А ты кто? — дворянин или дворняга, что кость отрабатывает?
После «личностей» доходило и до потасовки, своевременно пресекавшейся дежурным путевым обходчиком. И Сергей опять оставался в меньшинстве, поскольку «из рабочих» в интернат и детдомах всегда всё-таки больше, чем из «крестьян», к каковым относил себя и Сергей.
Хотя, по правде говоря, в графе «происхождение» ему вполне можно было бы писать: «из (от) Сталина». Человек вообще произошёл, как известно, от обезьяны, а вот человек конкретный, Сергей Никитович Гусев, исключительно от Сталина. Для того, чтобы он родился, Иосифу Виссарионовичу пришлось сослать Сергееву мать из одного села в другое, а Сергеева отца — из одной части света в другую. Сидел человек ночами в Кремле с пипеткой и предметным стёклышком, обеспокоенный одним: выведением наиболее экзотической национальности (из имеющегося подручного материала, слава Богу, что какая-нибудь Лимпопотамия ещё не была под его тяжёлой десницей) имярека. И вывел. Судя по внешности Сергея Никитовича, опыт И.В. вполне удался.
Отца своего Сергей не знал: ещё до Серёгиного рождения всё та же державная пипетка отправила его, басмачёского выродка, дальше: на восстановление шахт Донбасса. Откуда он уже не вернулся: видимо, придавило. А что? — сделал дело, гуляй смело.
Так и получилось, что у Сергея и у его матери одинаковые отчества.
Фамилия чужая, вернее — не своя (родственная и всё же не своя), национальность тоже не совсем своя, отчество не своё, да и имя, скорее всего, тоже только родственное. Мистер (скорее гражданин) Икс. Всегда быть в маске — судьба моя... Этаким сладким порочным баритоном. Иногда Сергею мимолетно думается: а может, вернись всё на свои места, и судьба была бы другая? Удачливее. Столько лет ходить в чужом, как в обносках, не заметишь, как подмена пролезает и внутрь...
Так он впервые услышал про этот город, о который споткнулся когда-то Никита Хрущёв.
В прошлый приезд сюда также не обошлось без упоминания о бунте шестьдесят второго.
По-хозяйски показывая красивое, старинное, похожее больше на усадебный, чем на казённый дом здание горкома, Первый, его приятель, который в данный момент, когда он так нужен был бы Сергею здесь, вновь находился в Москве, учился в дипакадемии, вывел его на фигурный белокаменный балкон на втором этаже, выходивший не на улицу, на площадь, а во двор, и показал вниз:
— Отсюда прыгал Анастас Иванович Микоян...
Сергей уважительно посмотрел вниз: метров семь летел, однако.
Где-то читал и об этом. Хрущёв направил самолётом Анастаса успокаивать бунтовщиков. Речи не помогли, толпа наседала, требовался — по законам жанра — залп. Микоян свидетелем залпа быть не хотел. Его увели с одного балкона — парадного, который выходил на площадь и с которого Анастас Иваныч через головы армейского каре пытался пламенным восточным косноязычием образумить полуголодную орду, напиравшую на каре и на горком (ещё чуть, и здание горкома было бы захлёстнуто ею и, белоснежное, замысловатое, поплыло бы, конвульсивно ныряя, на чёрных горбах голодного шторма), — на другой балкон. Непарадный, висевший над горкомовским двориком. Так сказать, для внутренних, интимных чаепитий. Один для пламенных речей, обращённых к восторженно внимающему им счастливому народу — Первого мая, Седьмого ноября и т.д. Другой — для скромных большевистских посиделок. Подняли старика под белы руки на кованую, опять же усадебных узоров, чугунную оградку и отпустили. Внизу двенадцать комитетских молодцов (армии важное государственное тело не доверили) под присмотром генерала Семичастного распяли, как на барабане, до хруста в молекулах, брезентовую армейскую плащ-палатку.
Неизвестно, как повёл себя главный завхоз страны, оказавшись на миг на этой чугунной балконной оградке: перекрестился по-православному, воздел правую руку, как Ильич с броневика, куда-нибудь в сторону военторга, окинул ли взором протёкшую жизнь, вспомнил ли маму (наверняка вспомнил: второго такого матерщинника во всём Совмине не было), — камеры сие не зафиксировали.
Но приземлился благополучно. Залп ударил одновременно со счастливым приземлением: две точки одного мероприятия. Отмашку ему дал всё-таки Анастас Иванович: не десницей, так другим упругим местом. Это и был звук приземления:
— Трах-тах-тах...
И сизый прогорклый дымок над площадью. И табунный, отчаянный топот, и истошный рёв.
К народу обратились с проникновеннейшей речью — «трах-тах-тах», а он, понимать, не понял. Побежал, оставляя, как послед, кровавую слизь на асфальте, а то и просто куски, ошметки самого себя: и в корчах, и совсем уже неподвижные.
Ай-яй-яй... Вах— вах-вах... Как нехорошо. Нэвоспитанно.
Это ж какой взаимной натянутости должны быть зад и брезент, чтобы так звякнуло! Народ и власть — чтоб так аукнулось.
Анастаса засунули в машину и под охраной — на военный аэродром. На Москву. Ну, а Новочеркасск умылся юшкой и тоже побрёл: кто восвояси, чтоб завтра вновь уныло встать к станкам, а кто и значительно дальше. За исключением  са-амых дальних.
Незадолго до снятия Хрущёв побывал на Иссык-Куле. Лет через пять от киргизского еврея Володи Никсдорфа Сергей и услыхал впервые хлёсткую шутку о сановном посещении:
— Нырнул премьером, а вынырнул пенсионером.
И всё-таки снял Хрущёва не Иссык-Куль. Решилось всё ещё раньше, в Новочеркасске. Осенью шестьдесят второго. Продолжись эксперименты ещё года три, и зазвякало бы от моря до моря. Так что в октябре шестьдесят второго в надёжно распяленный брезент в Новочеркасском горкомовском дворике плюхнулась всё-таки не одна увесистая кремлёвская задница, а сразу две.
Как переспелые груши.
Есть божий суд — и далее по тексту.
В октябре шестьдесят второго новочеркасский отличник Александр Лебедь отважно наблюдал за происходящим на площади тоже с изрядной высоты — со старого корявого дерева. Он-то, разумеется, был на стороне рабочих. Не крестьян.
Потому и пошёл позже в военные?
Может, тот самый случай: две задницы навернулись, а одна, мальчишеская, взлетела?
...Грузовики и следующий за ними «рафик» полегонечку выбираются к окраине. Вон там, слева, вдали, должны быть и корпуса Новочеркасского электровозостроительного завода: заваруха шестьдесят второго забродила из его цехов.
Выходят на развилку. Дорога налево — дорога на кладбище. Правее — в сторону Ростова, чтоб потом, не доезжая до него, по объездной, выйти строго на юго-восток. К Ставрополью. По ровной и плоской, как морское дно, степи.
На развилке останавливаются. Пасмурно, волгло, но дождь стих. Погода находит всё же минуту для прощания. Заплакали в грузовике, заплакали, слышно стало, и в «рафике». Вновь открывают крышки обоих гробов — может, как раз во имя этой минуты и прекратился дождь. Матери как бы меняются местами: новочеркасская распластывается над невесткой, будённовская над зятем. Закричали в голос: уже хрипло, сорванно. Новочеркасская уже готовится взять последний рубеж: ещё километр, и лицо сына исчезнет от неё навсегда. Ещё километр, и голос её зазвенит, как больше ему уже не звучать. Одинаково плачут, одинаково страстно, в двух случаях: когда рожают и когда хоронят. Ещё километр — и всё, на что ещё способна душа, будет выдавлено до капли. Стон и крик, после которых уже не хватает сил на жизнь.
Буденновской же надо рассчитать свои силы: у неё впереди ещё шестьсот километров. И ночь. И день. Скорбная ария её долгая-долгая.
Плачут горько, обнимают покойников, обнимают друг дружку. И объятия, пожалуй, тоже в последний раз. Может, первое время ещё и будут видеться, знаться, а через год-другой у каждой будет своя дорога. Сергей так уж точно вряд ли когда ещё увидит свою новую и такую мимолетную родственницу — он и увиделся впервые и познакомился-то с нею лишь на похоронах. Это похороны и их с нею родства. Даже спросить, что помнит о шестьдесят втором, где была, что видела, и то не успеет.
И сами сватьи так обниматься уже точно не будут. И жалеть так — тоже. Уже завтра-послезавтра придут мысли о разделах, о тратах, об интересах: дело житейское. Сейчас же они пока — над жизнью. Они её оплакивают: не только жизнь своих детей, но и свою собственную. Оплакивают и хоронят. Она, невидимая, в третьем гробу. Одном на двоих — у их ног. Сами же они, пусть на миг, пребывают в святом сестринском сострадании друг к дружке: гнев, как ни странно, всегда искренен, сострадание — лишь изредка.
Слезают с грузовика: Сергей принимает женщин внизу, как снопы. Перегружают один из гробов в грузовик, шедший доселе пустым. Прощаются теперь уже все вместе. Молодых разлучают. Сергей помнит: когда-то на полуторках, украшенных бумажными шершавыми цветами, стоя, пьяно и весело раскачиваясь, ездили свадьбы. Помнит и свадьбы на бричках, на линейках: люди в бумажных цветах поверх картузов и полушалков, и кони, красиво выгибающие лебяжьи шеи, убраны ими же, как будто тоже идут под венец... И костёр в распахнутых деревенских воротах: лошадиная чета перед ним сперва столбенеет, и свадьба на бричке летит вперед, едва удерживая невесту на весу, а потом, подзуживаемая ражим возницей и улюлюкающей толпой вокруг, рвёт, задирая точёные ноги, над которыми почти угадывается девичий подол, и прядая ушами, прямо на огонь — и подавшаяся назад свадьба, и толпа, и бричка, и, особенно, белоснежная царевна-лебедь в бричке, на миг озаряются хохломским разудалым светом...
Все обнимутся, поплачут, только двоим не дотянуться друг до друга — теперь окончательно.
В гроб девушки, под цветы, свекровь укладывает узелочек с землёй: утром ещё привезли с будущей могилы сына. И мужа. Всё, что их соединяет.
Закрывают крышки: свидание окончено. Кони прыгнули, вознеслись — как-то примут их там?
Сергей с женой и золовкой садятся в «волгу». Машина с гробом, надёжно укрытым прорезиненным пологом, а сверху ещё и целлофаном, с убранными скамейками — их тоже перенесли в другой грузовик, — трогается первой.
Тихо-тихо заскользила за нею следом и «волга». Им машут, прижимая к глазам платки, они машут тоже. По стёклам вновь зашептал дождь: свидание окончено.
Всё. Они остаются в своём кругу. Сергей на переднем сидении, рядом с шофёром, впериваясь в борт идущего впереди грузовика. Сёстры — на заднем. Видно, как другие машины, грузовик и «рафик», выждав паузу, тоже медленно двинулись — налево.
Сёстры молча кидаются в объятия друг к другу. И замирают. Молчит и Сергей, молчит и шофёр.
Один только дождь молится и молится.




















ГЛАВА X
ДОМ СКОРБИ

До Львова всё-таки добрались. Нельзя было Михаилу Горбачёву побывать на Украине и не доехать до Львова. Не поняли бы. Посчитали б: труса празднует Генсек. В феврале восемьдесят девятого Львов уже вовсю чувствовал весну. И торопил её, продыхивал усердием тысячи влажных ртов в морозном советском узоре, страстно целуя который, считал: продыхивает окно, и только годы спустя выяснилось — всего лишь дырку. М. С. Кружил по Украине, явно откладывая решительный бросок. Киев, Донецк, Чернобыль... Собирался с силами, доводами, подпитывался  наблюдениями и настроениями. Летел тула через силу. Но решимости ему, несомненно, добавили успешные встречи в Донецке и даже, как ни странно, в Чернобыле.
...Во все годы правления М. Горбачёва его усердно сбивали на бесконечные встречи с интеллигенцией. Ну просто шагу невозможно ступить без интеллигенции. Соль земли, теин в чаю, спирт в кефире. В дневнике Зинаиды Гиппиус прочитал ещё одно определение: «смысл нации». Увы, целый класс никогда не может быть смыслом нации. Кошельком — да, сплошь и рядом. Это пожалуйста. Смысл же — понятие божественное. Он если и концентрируется, то исключительно в единицах. И носителями этого смысла вовсе не всегда являются представители так называемой творческой интеллигенции. Чаше всего это вообще люди, не отождествляющие себя с какой-либо обширной социальной группой. Индивидуумы — на то он и смысл, чтоб быть исключительным, потаённым и вечно искомым.
И люди, способные олицетворять его, чаще всего таковыми себя не считают, что также косвенно подтверждает наличие в них мыслей как таковых. Чувство, осязание, ощущение — удел всех. Они вообще могут быть коллективными, общими, объединёнными, муравейниковыми, но осмысление, конечно же, — горький жребий единиц.
«Смысл нации», если он и существовал, то переместился практически полностью в восемнадцатом за географические пределы самой нации. Нация, если по Гиппиус, осталась обессмысленной. Как в дурдоме — в ожидании санитара со смирительной простынёй. Смысл удалился, его выдавили, как пасту из тюбика, и смысл, согласитесь, всё же остался. Может, носительницей его является сама русская природа? — с людьми в России всегда сложно, непредсказуемо, они подвержены неожиданным массовым перемещениям и просто исчезновениям, аннигиляции и, чтобы не зависеть от этих неожиданностей, Господь Бог перенёс своё кровное родство с самих людей на среду их обитания? На сосуд? И нежные, как пузырь, окаймляющий плод, стенки его получили божественное дыхание? Божественное  в д ы х а н и е  — как вдыхают кому-то, склонившись на колени и касаясь губами обескровленных губ, жизнь? Вдувают — смысл. Эманация смысла — наша земля излучает его явственнее всего остального.
И то верно: смысл в России вполне можно отнести к категории лиц перемещённых. Вечно перемещаемых.
Интеллигенция в современной России... По большому счёту ей только предстоит народиться. То, что мы имели после восемнадцатого и имеем в подавляющем большинстве, — зависимая, обслуживающая, вечно дрожащая если не от голода, то от памяти о голоде, вечно мечтающая перебраться из конуры в господский дом и самой зажить «столбовой дворянкою», полуграмотная, физиологически неспособная к какой-либо масштабной творческой дерзости субстанция. Как правило, дутые величины. Дутые официозно — это когда надувают не через соломинку, а через медные трубы. Или — дутые с другой стороны, ибо будучи разменными пешками в глобальном противостоянии двух миров, подвергались, сразу из двух поддувал, такому пропагандистскому поддуву, что превращались (и в собственных глазах!) в художественные фигуры мирового масштаба.
Есть жертвы противостояния двух систем, но есть (наряду с представителями материального мира, о каковых сказано: кому — война, а кому и мать родна) и его счастливые фантомы. Баловни. Эпоха грандиозных подмен, когда от лица всех искусств вещает самовлюблённо лишь публицистика.
А может, это и есть подлинный талант: уловить, какие из его разновидностей в данный момент в цене?
Если эти люди всё же действительно являются олицетворением смысла нации, то автор предпочитает помереть зулусом.
 Впрочем, Бог с ними.
Встречи с интеллигенцией входили в обязательный ритуал у советского руководства вообще — может, потому что руководство себя к интеллигенции не причисляло. Считало ниже своего достоинства: вот если б можно было сразу, непосредственно — к рабочему классу, тогда б другое дело. Да и выходцами из неё, даже включая Горбачёва, никто из первых, после Ленина, не был.
М.С. продолжил эту ритуальную линию с особым рвением. Наверное, ему самому хотелось иметь в этой среде не только политический, но и богемный, что ли, авторитет. Хотелось поддерживать интерес к себе, иметь реноме интеллектуала. Никто до него на это реноме не покушался. Все были и старались быть своими в доску в первую очередь среди рабочих и крестьян  — Ленин, единственный потомственный интеллигент среди советских руководителей, к интеллигенции, как, похоже, и к непрактическому, непрагматическому интеллекту вообще относился презрительно и цинично. Знал интеллигенции цену. Той, которая осталась. Зинаида же Гиппиус вспоминает, что матёрый человечище время от времени позванивал в Питер Горькому и со смешком каширинским интересовался, не забрала ли ещё часом великого пролетарского интеллектуала питерская чека.
Сталин, интеллектуал на досуге, привычно издевался над рабоче-крестьянской темнотой своей номенклатуры и, отдавая дань явному схоластическому началу своей натуры, шедшему, возможно, ещё с семинарского отрочества, упражнялся по ночам в языкознании — знал наверняка, что едва ли не на следующее утро орды унылых полуграмотных адептов в полувоенных кителях и просто в гимнастёрках со споротыми погонами, измученные, измотанные чужой повсеместной нуждой и собственным страхом за собственную жизнь, уставятся как бараны на новые ворота в его усердно растиражированные щеголеватые, по-восточному афористичные, исключительно для посвящённых, очередные «тезисы», подлежащие, разумеется, добросовестному поголовному изучению и даже «обсуждению».
Забодала попа грамота!
Для него — игра в бисер, интеллектуальная головоломка, для них — натуральная головная боль и просыпанье по ночам в холодном поту: ещё шесть признаков нации твёрдо не усвоил; а тут новая нахаба — «межъязыковая диффузия».
Да, Хрущёв ещё пытался влезть в русский язык, чтобы привести его в норму, то есть сделать вполне хрущёвским наречием: слава Богу, вовремя остановили.
Горбачёв, разумеется, гордился своей добротной родословной. Но уже ушло время, в том числе и его стараниями, когда происхождением «не из графьёв» тыкали, как кукишем, в морду всяким прочим шведам. Ему уже хотелось другого. Поэтому и тянулся к интеллигенции, элите, которая, как правило, вообще космополитична. Да и перестройка, предпринятая им, имела сугубо головную и даже умозрительную природу — её легче было объяснить, «продать» именно интеллигенции, которой во все времена почему-то быстро надоедает жить по-старому и просто невтерпёж зажить по-новому.
Горбачёв был первым в советской истории руководителем, порождённым не молвой, а прессой. Да, был, конечно, и пленум ЦК, и съезд, и тайная вечеря Политбюро, всё, что полагается в этих случаях. И всё равно последнее слово было за прессой. На пленуме Горбачёв стал Генсеком, но Горбачёвым, Горби он был коронован лишь в тот миг, когда впервые появился в прямом эфире. Кажется, это была встреча с рабочими Кировского завода. Как только он, отодвинув охрану, ринулся в цехе к рабочим и заспорил с ними — не закидал обещаниями замечательной загробной жизни, не стал советоваться, как ему строить отношения с Рейганом, а именно заспорил, молодо, азартно, и сам лучась молодостью и задором, — вот тут он и явился, совершенно новый, невиданный Генсек.
Камеры уже больше не выпускали его из поля зрения до самого Фороса.
Перемены — воздух прессы, особенно электронной. Народу они, в сущности, не нужны. Народ в любом положении, даже на карачках, умеет со временем, с поколениями, как старый солдат (ляг камушком, проснись воробушком), приспособиться, не ногтями даже, а одними ласковыми подушечками пальцев прирастить себе маненечко пространства, чтоб можно было и вздохнуть и выдохнуть — противоположным органом, — и даже само постоянство своего положения, рутинную его неизменность (и низменность?) перегнать каким-то чудодейственным образом в собственный же деликатный подкожный жирок. Любые перемены лишь подрывают его здоровье и благополучие — до тех пор, пока не трансформируются в нечто постоянное, не отольются в новую, окостеневшую форму.
Пресса же без перемен прогоркает. Ей необходимы драма и артистизм. Горбачёв принёс с собой драму, действие, и сам оказался вполне подходящим её исполнителем, — вытянувшим со временем на сцену (публика собиралась, нога за ногу, отсидеться) всех до единого своих соотечественников, — вот тут-то драма и переросла в трагедию, ибо трагедия как раз тем и определяется, что у неё не бывает зрителей: только жертвы.
Да, других генсеков делала молва. Она исполняла роль прямого, из уст в уста, эфира. Ибо газетные оттиски руководителей, пока они оставались руководителями, как и их телевизионные двойники, были бесстрастны, непроходимо скучны и совершенно одинаковы. Только молва, значительно позже официального восшествия на престол, как гром после молнии, сообщала этим первым лицам нечто человеческое и индивидуальное.
— Что будем делать с генералом-бабником? — льстивый вопрос, сам в себе подразумевающий крутой ответ.
— Завыдовать будим, — неспешный и неожиданный, и даже опасный для угодливо спрашивавшего ответ после длительной затяжки самой знаменитой в мире носогрейки, паровозного испусканья дыма (похоже, и пара одновременно) и полутора десятка вкрадчивых, рысьих — всегда заходит сбоку — шагов хромовыми сапогами по царскому паркету...
— Как к вам теперь, после пленума, обращаться, дорогой Леонид Ильич?
— Зовите меня просто — Ильичом, — потупившись...
Молва, анекдоты — применительно к русской жизни в них всегда имеется капля правды, поскольку сама русская жизнь есть опосредованный анекдот, — ретушировали очередного Генсека, как очередного покойника, и он получался в обиходном массовом сознании тоже почти как живой. Горбачёв же сознательно или интуитивно (потому что был относительно молод и обаятелен, потому что рядом находилась молодая, элегантная и амбициозная жена?) выбрал самого талантливого сочинителя и рассказчика анекдотов: прессу.
Самого грамотного и тотального ретушёра — телевидение.
И вполне закономерно, что после отставки и вернулся в конечном счёте М.С. не в большую политику, а в Большое Телевидение - оно в большей степени, чем собственно политика, признало его своим. Политике нужны выдающиеся посредственности, телевидению же, которое обслуживает её, являясь её штатным гипнотизёром (примерно так и переводится пресловутое «масс-медиа») нужны таланты.
Слуги испокон веку талантливее господ: приказания «сверху» призваны трансформировать в желания «снизу».
...Первый отечественный руководитель, который прибегнул к всамделишному, не понарошку, не для проформы, использованию инструмента прессы в имиджевых целях и первый, кому это просто  н е о б х о д и м о  было сделать. Времена поменялись. Ещё несколько лет назад каждый сваливавшийся на страну правитель воспринимался ею, словно выпадал он, вываливался непосредственно из бомбового люка самих небес: как снег, как дождь, как град... Теперь же страна, потихоньку, исподволь вживлявлявшаяся в демократию западного образца, и сама желала участвовать в рождении Генсека. Божественный трепет и даже полное оцепенение остались в прошлом. Каждый теперь и сам был с усам, старательно раскорячивал ноги и, нагибаясь, строго заглядывал меж них: не появилась ли головка?
Каждому дали почувствовать себя державной роженицей. Кабы я была девица, — говорит одна царица...
Время и Горбачёв нашли друг друга.
Горбачёв и пресса, уставшая быть сервильной цирковой Каштанкой, тоже нашли друг друга. Горбачёв и интеллигенция?
М.С. тянулся к ней ещё и потому, что ассоциировал интеллигенцию с прессой. И, в общем-то, был недалёк от истины. Разумеется, газетами, журналами, радио-телевидением, как и пароходами-заводами, управляла партия, иногда — через комсомол или профсоюзы. Но наряду с этим формальным управлением существовали и некие альтернативные, сугубо духовные центры влияния на публицистику. В противном случае вряд ли в ней при общей суконной униформе отчётливо различались бы правое и левое крылья, прозападные и славянофильские настроения и прочие полутона. Не-ет, под каждой серой шинелью билось чувствительное, а местами даже и гордое, сердце индивидуума. Трудно себе представить, чтобы Твардовский ставил или вынимал что-либо из журнала только по подсказке отдела пропаганды ЦК КПСС.
Наряду с национальным, если можно так сказать, общественным сознанием (или его старательной мимикрией) существовали и групповые, роевые его подвиды. И это роевое, очаговое сознание одухотворялось, несомненно, группами, школами, альянсами тогдашней интеллигенции.
Медики говорят, что давление в сосудах обусловливается двумя обстоятельствами: силой толчка со стороны сердца и живой, гуттаперчевой сопротивляемостью стенок самого сосуда. Как ни странно, именно диктат партии в средствах массовой информации в первую очередь и предопределял упругую, как в интимном процессе, сопротивляемость стенок. То был более или менее счастливый (просто мы своего счастья, как и коммунизма, не заметили) исторический миг, когда интеллигенция действительно многое определяла в позиции средств массовой информации. Действительно была негласной, альтернативной, растворённой, как кислород в крови, и потому практически неизымаемой властительницей дум — почти всех, кто способен был думать.
До тех пор, пока уже в наши времена в дело по-хозяйски, по-лопахински не вмешался кошелёк (а кто ж у нас в этом плане зависимее интеллигенции? — жалостно произнося «Бедный Йорик», Гамлет всего лишь обозначал социальное положение своего усопшего друга), и  в л а д е л ь ц ы   и   в л а с т и т е л и   стали суть одни и те же лица.
Теперь-то предельно ясно, кто командует Твардовским: был сосуд, стало просто влагалище. Влияние интеллигенции на средства массовой информации свелось к нулю. Сегодня она властвует только в корректорской, самоотверженно расставляя своим хозяевам знаки препинания.
Во времена же Горбачёва была царицей бала, — и он, надо сказать, до сих пор остаётся самым последовательным её защитником. (Справедливости ради, нельзя не признать и того факта, что Ельцин тоже никогда не боялся прессы, проявлял по отношению к ней уральскую, если не купеческую широту, — этого у него не отнять.)
И стремясь получить реальную поддержку прессы, не по должности, не продиктованную сверху, но, как говорится, нашёптанную сбоку, в ушко, а ведь известно: нашёптанное воспринимается почти своим, собственным, в то время как громогласно продиктованное — всегда чужим, М.С. и ловил её за капризную руку где только мог, стараясь именно с нею открыть перестроечную мазурку.
Тянулся к ней не только потому, что интеллигенция восьмидесятых способна была влиять на прессу и сама являлась как бы составной частью прессы, но и потому, что во все годы своего правления чувствовал глухое, инстинктивное отторжение со стороны партийно-советской номенклатуры. Как старой, так и нарождавшейся — она ведь нарождалась не для того, чтоб поминутно ставить под угрозу своё с трудом выцапанное, выползанное положение (и благосостояние), своё небожительство. Номенклатура ещё жарче народа жаждет стабильности: однажды завоёванная в жизни «нижняя полка» (все небожители живут внизу, в материи и черноземье, это оборванцы витают в облаках) должна быть вне посягательств и даже, желательно, оставаться в роду. Суть же горбачёвских нововведений как раз и состояла в насаждении совершенно новой теории вероятности, согласно которой у каждого, а не только у избранных, появлялась реальная возможность взлететь, как и у каждого, включая ныне избранных (у них-то в первую очередь) появлялась реальная возможность  в ы л е т е т ь  . В создании принципиально новой кадровой ноосферы, где в роли стабильности, вернее, в роли генератора стабильности, должна выступать сама непредсказуемая изменчивость. Релятивизм как основа стабильности. (Одно плохо: теорию эту насаждал до возникновения полноценной частной собственности; при таком положении вещей аппаратчики намертво вгрызаются в своё место, ибо оно является единственным сублимантом частной собственности, источником и благосостояния, и исключительности, и уважения, и даже вдохновения. Фетишизация м е с т а  вообще невероятно древняя и прочная русская традиция.)
Ну кто ж из здравомыслящих согласится положить себе яблоко на макушку: стреляй, господин Случай! Пуля-то ведь, говаривал ещё Александр Васильич, дура... А положика-ка яблочко, господин хороший, да на собственное темечко, а я, вашесковородь, прицелюсь. Так и получилось, что едва ли не единственным добровольным испытателем, каскадёром-камикадзе новой, им же насаждаемой системы, стал сам М.С. И создатель, и жертва. Затвор щёлкнул, выстрел раздался, дым развеялся — нету Михаила Сергеевича. Стрелявший же косорото осклабился, протёр запотевшие от напряжения очечки, надел нарукавнички и снова покойно уселся на законное, давно насиженное место. Так-то оно лучше, господин хороший. Бог дал, Бог взял.
Чувствуя видовую враждебность номенклатуры, Горбачёв искал понимания и расположения у интеллигенции. И, казалось ему, находил. Она принимала его идеи: ей, как она тогда считала, нечего было терять. Хотелось попробовать себя в новых волнах — свободной конкуренции. Лишь годы спустя поняла, что потеряла: в мире денег сама стала товаром и — не шибко ходовым. Тайна, ореол утрачены: на горсть серебра две пригоршни интеллигенции. Как семечек. Любой спекулянт покровительственно хлопает тебя по плечу: он тебя купил. От былого романтического поклонения не осталось и следа. По зарплате инженеры человеческих душ сравнялись с просто инженерами: то есть никакой оплаты. В цене одно интеллектуальное убожество.
Львиная доля официозной творческой интеллигенции просто в одночасье перескакнула с подмостков, вернее, с пьедестала для будущих собственных памятников на панель.
С одинаковой ловкостью (лакейской), чёрт возьми, как туда, так и обратно!
Интеллектуальная же элита, способная противостоять миру лёгких, хотя и кровавых денег, способная создавать вокруг себя строгое пространство ума, ещё только-только нарождается.
Бульдозерная выставка ещё по-настоящему не состоялась. Новая интеллигенция ещё где-то в подпочвенных горизонтах. Андеграунд двадцать первого века...

***

...И вот наконец самолёт Генсека берёт курс из Борисполя на Львов. Главной во львовском расписании должна стать встреча с местной творческой интеллигенцией, разбавленной киевскими промосковски настроенными корифеями, в частности, Борисом Олейником, поэтом, ставшим впоследствии любимцем Горбачёва, депутатом и даже, кажется, одним из руководителей депутатской палаты, а ещё позже, разумеется, после заката, написавшим об М.С. брошюру «Князь тьмы»: почти пособие по ведьмовству.
Горбачёв летит во Львов, уже имея обнадёживающий багаж встреч и дискуссий и с украинскими «рабочими аудиториями», и с научными коллективами. Здесь же, в Борисполе, руководством КБ Антонова ему представлен гигантский, самый могучий в мире транспортный самолёт «Мрия». Машина напоминала «чайку-табака». В кабину пригласили одного Горбачёва — настолько засекреченной она ещё была. До Борисполя долетела своим ходом, но поднять машину в воздух на глазах у генсека всё-таки не решились — «Мрия», мечта, не взлетела по-настоящему и до сих пор. Проекты, которые были вполне под силу Советскому Союзу, неподъёмны для его осколков, каким бы крупным ни был тот или иной черепок.
Стартовый багаж был неплохой, и всё-таки в полёте все заметно нервничали. Охране раздали фотографии. Каждый сидел с колодой разномастных, разноформатных дешёвых карточек, тасовал их, выкладывал веером и вглядывался, словно высматривал собственную судьбу. Сергей тоже заглянул соседу через плечо.
— Кто такие?
— Придурки, — неохотно и коротко ответил сосед.
Оказывается, охранникам действительно выдали фотографии городских сумасшедших и просто невыловленных бандитов. Группы риска — чтоб знали в лицо потенциальных злоумышленников и, в случае появления их в непосредственной близости от Горбачёва, принимали самые решительные меры.
Судя по снимкам, фотографы, делавшие их, и сами уже были на старте.
Охранники угрюмо вглядывались в чужие карточки, а время уже само неслышно снимало их. Птичка уже просунулась в леток.
Полёт был недолгим, и через час с небольшим генсековский Ил-62 уже катил по львовской бетонке. Въехали на автомобилях в город, добрались до центра, до бульваров, но тут их буквально смяли. Машины попали в густую человеческую кашу, милиция не справлялась, оцепление прорвано. Этот прорыв спровоцировал отчасти сам М.С. Увидя из окна лимузина толпу, рвущуюся «пообщаться», М.С. велел остановить кавалькаду и сам шагнул навстречу этой многотысячной массе. Думал с нею поладить, убедить в своей правоте, рассказать о прекрасном совместном будущем России и Украины. Уж если его слушали в Чернобыле, то здесь, в центре Европы, где каждый камень кого-нибудь помнит, он добьётся понимания.
Не принимайте опрометчивых решений, находясь за бронированными стеклами лимузинов! Точно так, как стекло, особенно бронированное, не пропускает инфракрасных лучей, оно не пропускает и другое излучение — излучение правды.
М.С. не почуял, не распознал достоверно заряд, скопившийся в этой громадной массе, пронизавший её от центра до самых периферийных нервных окончаний. Уже само арифметическое сложение такого количества людей способно вызвать внутри подобной орды зловещее поле взаимной ненависти, раздрая: кто-то кому-то наступил на пятку, плюнул в затылок, запустил лапу в карман... Раздражение странного свойства, как у сиамских близнецов: и надо бы оторваться друг от друга, взаимно освободиться да уже заряды переплелись, склещились, толпа уже неразъёмна, не выпускает, живёт по своим физиологическим законам.
А если она ещё при этом и умно раздражена, раззадорена, если ей показали жестяного зайчика, бегущего по алюминиевой проволоке?
Зайчик, воспитанно снимая шляпу, вышел из машины, сделал шаг к орде, и та, сминая молоденьких «вэвэшников», выстроившихся пунктирно вдоль неё, как выстраиваются пробковые поплавки вдоль могучего крупа какого-нибудь военно-морского монстра, с рёвом и рыком кинулась к нему.
Зайчик приподнял правую руку со шляпой, намереваясь заговорить, и нарвался на оглушительный, загонный свист.
В центре Европы.
Во куда бы надо было вызвать фотографа-криминалиста (или анималиста): получился бы замечательно художественный портрет коллективного душевнобольного — Львова февраля восемьдесят девятого.
Ленин в Октябре. А это — Львов в Феврале.
Разговора на улице не получилось — пожалуй, впервые за всё время пребывания М.С. на вершине власти. Перекричать толпу Горбачёв не смог, пересвистывать, засунув два пальца в рот, не стал. Всё равно не пересвистеть профессиональных свистунов. Сергей понял, что плёнки встреч Горбачёва с «трудящимися Львова» надо перегонять в Москву уже предварительно отмонтированными. В противном случае в вечернем эфире программы «Время» будет то же самое, что и сейчас в жизни, — бардак и вакханалия. И стал пробиваться на своей машине к местному телецентру: тогда ещё невозможно было выйти в эфир прямо с места события, любые видеоматериалы можно было «перегонять» в Москву только через ближайший телевизионный технический центр. Горбачёв же с основной своей свитой прорывался к зданию здешнего литературного музея: здесь и должна была состояться заглавная встреча. М.С. торопился на неё, чтобы тут, в надёжных стенах, наверняка взять реванш за уличный позор.
Ему проще: всё же у него могучая охрана, усиленная, вдобавок и короткоствольным автоматам под полами, ещё и фотокарточками в нагрудных карманах. Машину же Сергея публика взяла в кольцо: её пинали ногами, в неё плевали, и в каждой второй кликушеской физиономии, липнувшей к стеклу, Сергей, казалось ему, узнавал очередного городского сумасшедшего из фотогалереи Девятого управления. Такого не случалось даже в Ереване, когда ему поздно ночью доводилось проезжать сквозь митинги местных националистов, не желавших смириться с тем, что реальная беда землетрясения оттеснила на задний план беды, придуманные ими. Армяне — люди порядка: митинг смолкал, расступался, чёрная лакированная «волга» проезжала сквозь него в выпуклой тишине и кромешной темноте. Один лишь затылок малодушно, хотя и косвенно, опасался камня, пущенного вслед.
Здесь, средь бела дня, камень вырисовывался куда реальнее.
Хорошо, водитель из местных. Вырулил, матерясь, куда-то в проулок, вырвался из липкой западни, с бульвара, и они кругами понеслись в гору, к областной студии телевидения. Сюда же будут прорываться и корреспонденты ЦТ, чтобы монтировать, озвучивать отснятое и по релейной линии передавать в Москву, в Останкино.
Вот тут-то, на этом этапе, Сергей и произведёт кастрацию.
Почти весь остаток дня провёл в кабинете председателя местного телерадиокомитета. Все дальнейшие события, и на бульварах, и в литературном музее, смотрел уже по релейной связи, которая транслировала «картинку» с передвижных телевизионных станций, установленных в местах встреч Горбачёва с львовянами, в студию. В кабинете у председателя, как и положено, множество мониторов, и изображение, размножающееся на глазах, подавалось прямо на них. Сам председатель, небольшой, округлый, приветливый человек, находился неотлучно рядом с московским визитёром. Как бы опасался за него и старался, чтобы Сергей лишний раз не выходил из этого кабинета: даже обед им принесли прямо сюда. Этакий постаревший, подвытершийся, потерявший романтический лоск капитан Немо — они с Сергеем внимательно вперивались в эти многорядные выпуклые иллюминаторы, тревожно и печально наблюдая прилипающий к ним извне враждебный подводный или вообще потусторонний мир.
Если б существовала ещё и обратная связь, уверен: это Сергея с председателем, двух зашуганных имперских чиновников, беснующаяся вольница с телеэкранов приняла бы за выходцев с того света. Уже из царства теней.
Мы почитаем всех нулями, а единицами себя... Наступало время, когда едва ли не каждый каждого считал тенью и только себя — единственным провозвестником будущего.
...Особой резекции исходные материалы не подверглись: Сергей попросил московских репортеров лишь подубрать звук, то есть свист и мат, да подрезать общие планы. Иными словами — массовость волнений. То, что это  в о л н е н и я , а никакая не бурная встреча Генсека, Сергей понял, как только вошёл в студию и увидел происходящее благодаря камерам ПТС, расположенным в городе, с разных точек обзора. Репетиция волнений. Февральская репетиция перед октябрьским ледоломом.
Надо было скорректировать, хотя бы в эфире, их масштаб. Стереть звук, начиная с определённой его высоты, что тоже было, в общем-то, несложно: М. Горбачёв говорил, а толпа визжала. Они общались не только на разных языках, но и в разных амплитудах звука. Стирая его по одной высоте, практически не затрагиваешь другую. Скадрировав картинку, подубрав звук, Сергей посылал в Москву, в программу «Время», письмо с фронта. Письмо с фронта с невидимыми цензурными вычерками, которое уже как бы и не смотрится письмом с передовой. «Здравствуй, мама!.. Пробежаться по росе... Воротились мы...» — и дальше что-то, насколько помогают маме увеличительные линзы горячих слёз на слабых глазах, про какой-то, кажется, овёс...
Нельзя сказать, что Сергей занимался этим с пафосом. (Сам относительно недавно был репортёром и каждый вычерк в своём материале, особенно в бытность в «Комсомолке», воспринимал, как будто непосредственно серпом и непосредственно окончательно.) Он не спасал Россию. Но Горбачёва, казалось ему, спасал. Иначе покажи, как его сгоняют со сцены во Львове, и, чего доброго, то же самое начнётся и в Москве. А подработай исходничек кайлом да зубилом, и выйдет интерактивный, в духе времени, диалог генсека с народом. М.С. говорит, а народ согласно рты разевает (и ещё при этом пальцы почему-то в рот засовывает). Наилучший диалог с народом, — это когда Власть говорит (всласть), а народ рты разевает да уши волосатые грязными короткими пальцами затыкает, словно с ним говорят языком гаубичной батареи.
Любопытно было наблюдать за встречей с творческой интеллигенцией. На одном мониторе встреча, а на десятке других — возбуждённые скопища народа и у музея, и вообще в центре города: все ждали выхода Горбачёва, чтобы ещё раз, теперь уже напоследок (а ведь так и получилось: больше во Львове он уже не бывал!), восторженно выкликнуть, выхлестнуть ему в лицо:
— Геть!
Почти как «на пен-зию!»
Встреча шла вполне чинно, в прекрасных интерьерах, в которых до тридцать девятого, а может, и до революции чудненько жилось какому-нибудь генерал-губернатору, ибо интерьер, убранство старинного особняка полностью соответствовали его, генерала, облачению, были роскошным элементом облачения. Генерал покоился внутри своего особняка, как яйцо Фаберже (яйцо — потому что такое же пузатое, золотошвейным ремнём с трудом перепоясанное) в пасхальном окладе: те же позлащённые солнцем позументы, перевязи, как аксельбанты, на шторах, парчовый лампас и капитальные галицийские стены, выложенные изнутри не обоями даже, а сразу — золотыми, толстыми и твёрдыми, как прокуренный аристократический ноготь, генеральскими погонами с нежно выдавленными на них святыми вензелями: «Ф-И».
Франц-Иосиф.
Первое февральское солнце золотым по золотому течёт по мере захода и вопреки законам физики снизу вверх, покрывая стены тончайшим муаром золотых генеральских послеобеденных грёз (изредка нарушаемых утробным, поскольку генерал изначально-таки из простых, храпом).
И печным домовитым угаром, как мёдом, наверное, чуть-чуть горчит: жаль, монитор не способен передавать горечь — только патоку.
И речи вполне нормальные: националисты попались умеренные, интернационалисты выужены талантливые.
И вообще всё было бы вполне пристойно, если б не эта массовка за окнами. За тяжёлыми парчовыми шторами — как голодный бунт за занавесом. Перед занавесом пастораль. Умные и местами даже медоточивые речи, а там, за задником, уже переминается с ноги на ногу, так, что доски у сцены прогибаются и трещат, новый, тысячеустый, угрюмо-неуравновешенный герой.
Трагедийный хор.
Он сам является живым, шевелящимся задником для происходящего на авансцене. Надоест ему там, за шторами, переминаться, и хлынет он с топотом и рёвом сюда, в мягко освещённый рампою пасторальный камерный круг, сталкивая и стаптывая в пыль благородное собрание раззяв, расположившееся здесь в данный момент.
Сергей с председателем по большей части молчали, вглядываясь в мониторы. Публика в музее, за которой — в том числе и за которой — они наблюдали из студии, беседовала друг с другом. Причём беседовала и в самом деле довольно миролюбиво. Сергей давно заметил: рабочим, колхозникам, работягам как таковым М.С. в рот не смотрел. Разговоры с ними вёл напористо, не подлаживаясь, не прогибаясь, не делая скидок «на происхождение». А вот интеллигенции, случалось, заглядывал. Робел перед нею, так и не вытравив в себе комплекс провинциала да ещё и южанина? Хотел быть своим? Имел особый расчёт на неё?
Или не доверял? Работяги в этом плане были для него более своими, в том числе и по происхождению: не зря ведь «высоколобые» цекашники, державшиеся на Старой площади почти как военспецы в какой-нибудь чапаевской дивизии, прозвали его за глаза именно «комбайнером».
Даже не агрономом и тем более не прорабом, не говоря уже об «архитекторе»: эту почётную мантию приписали другому — своему во всех отношениях.
Заглядывал. Один раз только сорвался: когда на Съезде народных депутатов пытался согнать с трибуны академика Сахарова. Но это особый случай. Позвонив в Нижний, для чего Сахарову накануне, за сутки, специально установили на квартире телефон, вызволяя академика из заточения, носившего уже не утилитарный, а знаковый характер (в этом отношении академик действительно заточен был не в тюрьме и не на вольном поселении, а именно в  п р о ш л о м ), Горбачёв рассчитывал и вправе был рассчитывать на очень многое.
На благодарность.
Появился новый политический лидер, не очередной, а действительно новый, из другого теста, почти из пробирки, настолько вненавозный, подал — через пропасть — руку доселе опальному квазиинтеллектуалу.
Интеллектуал руку принял, но не поцеловал.
Принял как должное, в глубине души считая, что освободили его в первую очередь прогрессивное человечество, история, Елена Боннэр и только потом — Горбачёв. Хотя и полгода назад наличествовали и прогрессивное человечество, и история, и даже Елена Боннэр. Горбачёв только был — в данном качестве — в нетях.
Политики тем и отличаются от простых смертных: чтоб ни делали, всегда делают это с задней мыслью. Делая бесспорно благородное дело,  — освобождая Сахарова, подавая ему руку, — Горбачёв, конечно же, рассчитывал про себя и на то, что приняв эту руку, за ним пойдут следом.
Или — рука в руке. Рядышком.
Сахаров, вежливо пожав спасительную ладонь, к слову, широкую и всегда тёплую, предпочёл двигаться дальше самостоятельным путём.
Стабилизирующего тандема политика-интеллектуала и патриарха-интеллектуала не получилось.
После Сахарова Горбачёв стал гораздо настороженнее в отношении своих великих живых предшественников.
А получив Нобелевскую премию, возможно, и вовсе перестал считать их своими предшественниками — как минимум.
Когда в очередной раз собирались в Америку, Сергей написал несколько записок патрону с идеей встретиться с вермонтским затворником или хотя бы послать ему письмо с предложением такой встречи: либо в Вермонте, либо в российском посольстве в Вашингтоне. М.С. на идею не среагировал.

***

В последние годы Сергей сдружился с ещё одним заграничным затворником — Владимиром Максимовым. Это имя ещё с юности было для него легендарным. В конце шестидесятых — начале семидесятых Сергей работал в Ставрополе, в краевой молодёжной газете. На Ставрополье же, в частности в Карачаево-Черкесию, занесло в своё время и Максимова, он немало покочевал по краю и, перебравшись в Москву, оставил в местном журналистском сообществе пьянящий апокрифический шлейф.
Пьянящий в переносном и прямом смысле, потому что если б можно было и впрямь, потянув носом, понюхать этот светящийся вослед болиду шлейф, он наверняка бы пах алкоголем.
Преимущественно шмурдяком местного производства.
К моменту своего появления на Ставрополье он уже успел жениться и развестись, побывать в тюрьме — тогда это была не новость: в конце пятидесятых — начале шестидесятых полстраны воротилась из отсидки и начинала новую жизнь, как тридцать лет спустя новую жизнь, реванш, только куда удачливее своих исторических предшественников, начнут и многочисленные хваткие зеки конца восьмидесятых — начала девяностых. Бесшабашные загулы, в которых денег тратилось меньше, чем задора (поскольку их и было меньше: денег — до последней копейки в кармане, задора же хватало с лихвой, чтоб окупить, окрылить любую пьянку), скоротечные провинциальные романы, стихи по красным датам (тогда Максимов ещё писал и стихи) и статьи на все случаи жизни — какой редактор не простит столь универсальному приобретению некоторые человеческие несовершенства?
Одна из легенд, в частности, гласила. Прибыл спецкор в район с заданием написать отчёт о районной партконференции. Встретили его с почётом, снабдили копией доклада первого секретаря, справками, фамилиями выступающих, ведь в бумажном варианте конференция, как водится, была свёрстана загодя. И для наибольшего удобства в творческой работе отправили на «козлике» с провожатым в местный охотничий домик, он же дом рыбака, он же «вдали от жён», уютное, укромное, всегда хорошо затоваренное гнёздышко в предгорном лесу на окраине района.
В течение часа, поскольку в холодильнике стыл «товар», отчёт был написан (полоса!), в следующие сорок минут продиктован по срочному проводу в Черкесск, в редакцию, и поставлен в запасной номер: конференция должна была состояться наутро, в её итогах, хоть она и была отчётно-перевыборной, никто, и в первую очередь сам первый райкома, который и напутствовал же поэта-прозаика-публициста на оперативное и талантливое (под талант «козлик» зарядили, как и холодильник, дополнительным грузом), не сомневался.
Оставшееся время было употреблено по прямому назначению: Максимов великодушно прихватил с собой ещё и пару знакомых журналистов из местной районки. На следующий день тот же козлик доставил звезду в Черкесск. Газета вышла.
А конференция нет. Не состоялась. По каким-то неожиданным причинам была перенесена.
И что?
А ничего. Просто отчёт, не меняя ни слова, напечатали потом ещё раз. А выступавшие на конференции, включая докладчика, вынуждены были старательно следовать в своих речах  п е ч а т н о м у  слову.
При немереном запасе слов непечатных.
Вот вам наглядное свидетельство силы слов: историю, как и реки, вспять поворачивают!
Есть звёзды стоячие, как их отражения в пруду, лежачие, то есть на пенсии, и звёзды, в паху у которых всё время горит и искрится, клокочет, реактивно выталкивая их на новые и новые координаты, — сами себе боеголовки.
Из Черкесска Максимовым шарахнуло по Москве. Это тоже добавило легенде жизни: каждый провинциальный журналист мечтает о столице. Максимов к тому же напечатал в Москве скандальный роман «Семь дней творения», стал обличаем и знаменит. Знай наших! — его имя передавалось каждому новому, юному, честолюбивому местному щелкопёру, как пароль в вечность. Их с Сергеем пути на Ставрополье разминулись в добрый десяток лет, но пароль в душу запал. И ночью растолкай, моментально выпалил бы: так мечталось и самому, и в Москву, и непосредственно в вечность.
Когда-то в «Молодом ленинце» работал писатель (тогда, наверное, ещё и не писатель) Фраерман, что написал «Дикую собаку Динго, или Повесть о первой любви». Сергей в редакции даже сидел, как убеждала вахтёрша Карповна, на его месте. (И поэтому, в какой бы отдел Серёгу не переводили, свой колченогий стол таскал за собой, как персональную раковину вечности.) Но это было совсем давно, до войны. Болид Максимов же пролетел недавно: след действительно ещё светился и шипел.
Интерес подогрели и комитетчики. В семьдесят третьем стали наводить справки о Максимове, приглашать для доверительных бесед. Все без исключения сотрудники «Молодого ленинца» дали Владимиру Емельяновичу самые блистательные характеристики. Особенно те, кто его не знал. И даже Карповна, которая в отличие от всех остальных знала не только писателя Фраермана (девушкой), но и писателя Максимова — зрелой молодой дамой. Претензии к нему мог иметь только почётный нештатный автор Владимир Гнеушев. Поэт, публицист, в прошлом — бравый военный морячок, десантник, хранивший фронтовые награды и даже ранения. Он один и пересекался, и дружил с Максимовым, и соперничал: как по части стихов, так и по части романов, в которых сухопутный и вовсе не демонической фактуры Максимов, сдаётся, был-таки удачливее своего морского «братишки».
Максимов бросал сам, Гнеушева бросили: в секретариате «Ставропольской правды», этажом выше «Ленинца», работала красавица Лида, первая жена Гнеушева, вокруг которой он, не умея оторваться, и вращался на длинном поводке, как вокруг рыжего солнца, пока Лида не выскочила замуж за юного, лет на десять моложе неё, спортивного репортёра из того же «Молодого ленинца», бывшего к тому же чемпионом края в беге на 400 метров.
На большее у ленинцев духу не хватало, но в радиусе четырёхсот метров они могли поразить всё заслуживающее поражения: школа ветеранов!
Володя Гнеушев тоже выдал Емельянычу самую лестную характеристику.
Собранные вместе характеристики дали оглушительный эффект: Максимова выслали из страны.
Чем окончательно возвели его в сан идола. По крайней мере в творческой богеме Ставрополья: это ж надо — из нашей грязи да непосредственно в чрево Парижа! Это ж ещё дальше, ещё выше и желаннее, чем в вечность!
И правильно: где ж ещё таким идеальным, судя по отзывам, людям место? — ну не в Ставрополе, не вдали ж от жён и не в Москве, а именно там. В Париже — как в раю.
«Я тебе такую характеристику дам, что тебя ни одна тюрьма не примет!» Это когда хотят насолить. Но в похвалах, как выясняется, тоже надо быть осмотрительнее. Расхвалишь, а его за бугор: уж больно диковинная птица. Лучше с глаз долой, а то вечным укором перед глазами стоять будет. Захочешь, например, по бабам, а тут идеал, твою мать, мозолит, душу смущает. Лучше всех этих идеальных да в одно место, как в Израиль, чтоб никому обидно не было, чтоб можно было приехать, посмотреть и — уехать.
Сперва шарахнули Максимовым по Москве, а потом и до Парижа достали.
Потому что у Максимова по-прежнему искрило, не затухало, как затухает в урочное время у всех приговорённых к оседлой, провинциальной, непарижской жизни: он и в Париж-то отбыл не один, а с юной, лет на двадцать моложе, московской красавицей-женой, обвенчавшись с нею в ночь перед самым отъездом.
Позови красавицу из Москвы в Ставрополь, даже если ты туда с повышением, могут быть вопросы.
А позови красавицу из Москвы в Париж? Даже если ты всего лишь по нансеновскому паспорту... В Москве такой красавицы — с вопросами, —   уверен, не сыскать. Разве что где-нибудь в Жмеринке...
...Познакомились в Риме в девяностом году. Здесь проходила встреча русских писателей: тех, кто жил на Западе, и тех, кто оставались в Союзе. Максимов один из организаторов этой встречи «двух континентов». Континенты были разными, как ботинки: из Союза прилетело человек сорок, с Запада — не более десятка. Солженицына не было, и Максимов как-то совершенно естественно стал во главе этого разнопёрого клина с двумя явно несоразмерными составляющими. В общем-то, смысл «встречи» в том и состоял — Максимов нашёл деньги, чтобы вывезти четыре десятка первоклассных советских писателей на неделю в Рим. Распутин, Астафьев, Бакланов, Белов — побывал кто-либо из них ещё хотя бы раз после того в Риме? Маловероятно: уже наступали времена, когда писатели такого, «донного», масштаба стали передвигаться по белу свету лишь в собственном воображении. Наяву многим из них сегодня и до Москвы не доехать: кусается.
Сергей прилетел в Рим на полтора дня: привёз приветствие Горбачёва. Перед самым выходом на трибуну получил сообщение: М.С. присуждена Нобелевская премия мира. Зачитал и телеграмму о премии, и приветствие.
Если б не было телеграммы, аплодисментов сорвал бы гуще. А так встреча разделилась: одни стали превозносить Горбачёва, другие ругать (возможно, сами видели себя лауреатами). Континенты вновь поползли по швам. Лучше всех выступал Буковский: у него хватка прирождённого оратора и комсомольца.
Какая-то симпатичная девица зачитала и приветствие Ельцина: его, как ни странно, никто не хвалил и не ругал.
Вечером того же дня Сергей и Максимов встретились в ресторане: Максимов пригласил поговорить один на один — Сергей ещё днём заметил, что не в пример Буковскому, он тяготился ролью публичного трибуна. И ресторан выбрали не в гостинице, чтоб подгулявшие участники встречи не донимали, а подальше, в городе. В ресторане, кроме них, уже никого не было. За спиной, за распахнутой настежь дверью, стеною валил дождь: его мерный латинский рокот ниспадал роскошным подголоском их разговора.
Максимов расспрашивал Сергея не о Горбачёве — о Ставрополе.
Пили вино, которое Емельяныч заказывал плоским костяным благородным пальцем: писатель настолько глубоко, как жук в навозе, сидел, укрываясь, укутываясь этим нежным и пахучим коконом, в русском языке, что никакого другого больше знать не хотел. Он и с парижскими рестораторами, как после неоднократно наблюдал Сергей, беседовал по Брайлю: посредством всё того же царственно указательного пальца. Конечно, на Запад Максимов уехал не в набоковском возрасте и не с набоковским англосакским багажом (всё-таки тюрьма и родовая усадьба дают разное образование), но при желании, несомненно, мог совладать с французским, или немецким, или итальянским, или английским, а то и всеми разом: это был человек-головастик, который жил вперёд головой, разрезая эту, как правило, враждебную ему жизнь крупным, крупнее всего остального в нём, упрямо и надёжно, как рефлектор, вставленным, наставленным на неё, на жизнь, куполом с превосходной эластичной начинкой. Он был фундаментально, хотя и самородно, образован и восприимчив, как ребёнок. В молодости и дрался, говорят, головой.
Пизанская башня — с куполом, нацеленным не в зенит, а в горизонт, поскольку в пешем пути.
Но он, опасаясь некоего внутреннего невольного предательства, предпочёл закоснеть в русском. Эмиграция в эмиграции. Назови меня Гантенбайном: после, с годами, у Сергея возникло убеждение, что Максимов понимал всё или почти всё — хотя бы по-собачьи, по интонации, — но, старательно прикрывая старчески дальнозоркие глаза, вредно и упрямо держался за поводок русского. И лохматый поводырь, битюг, медведь, Бобик его не подводил.
Попросил рассказать о каштанах.
Сергей не любил Ставрополь. Слишком памятны мытарства с женой и крохотной дочерью по его трущобам. Но по каштанам тосковал и сам. В Ставрополе каштаны составляют небо. Подкладку неба, узорчатую, гофрированную: лишь поздней осенью она, как старая многослойная позолота, отслаивается от серенькой пустоты над вашей головой, и вы, наконец, замечаете, под чем хлопчатобумажным, бумазейным вы, оказывается, живёте на самом деле. Но Сергей из Ставрополя переехал в Москву, где каштанам, как известно, не по климату, хотя за двадцать пять лет жизни здесь Сергей всё-таки высмотрел в её укромных, пазушных закоулках десятка два этих первых кавказских беженцев. Максимов же переместился, можно сказать, в вечнозелёные края — в Париже каштанов не меньше, чем в Ставрополе.
Да, видимо, другие. (Может, потому что в Париже каштаны не затмевают зданий? В Ставрополе же деревья, старые, громадные и многоярусные, архитектурой своей куда величественнее и старше любых здешних провинциальных построек.)
Из Ставрополя в Москву Сергей уехал в 1973 году. Ещё раньше, чем Максимова выперли из Москвы в Париж. Но под чудесное, сдержанно-терпкое итальянское «баролло», под ритмизированный летний римский ливень за спиной и благодарное молчание грустного, помаленьку пьянеющего человека напротив, плёл он вдохновенно. И про каштаны — даже в дождь, как сейчас у них за спиной, по Ставрополю можно пройти из конца в конец под их турбинно гудящими кронами и остаться сухим. А одна из частных лачуг, которую он снимал там после армии, находилась на самой окраине Ставрополя: десятки каштанов как раз и отгораживали её от города. Грандиозные конические великаны, страдавшие одышкой и бессонницей, недомоганиями, аритммичные шумы которых долетали по ночам и до крошечного окна времянки, находящейся метрах в ста от них. По воскресеньям Сергей водил свою трёхлетнюю дочь играть под каштаны. Она часами, как божья коровка в красном, сидела на корточках, выстраивая из каштанов с растрескавшимися колючими рубашка  только ей понятные узоры, а Сергей, примостившись рядом, читал в благословенной тени — и каштанов, и дочерней молчаливой, божьей коровки, любви. Бездомные, они чувствовали себя здесь в большей степени дома, чем в чужих и убогих стенах.
Не в тени, а у Христа за пазухой.
Максимов спрашивал об общих знакомых — их было немного: всё-таки собеседники относились к разным поколениям — например, об Андрее Попутько: во времена Максимова он и был редактором областной карачаево-черкесской газеты «Лепи знамя», дважды напечатавшей знаменитый отчёт с партконференции. Сергей выуживал из памяти всё, что знал-помнил о Попутько,  а в основном же вдохновенно врал.
Замечательно врётся — брешется под итальянское «баролло», льющееся, кажется, прямо с небес, чтобы потом с грохотом мчаться пр каменным мостовым. Наверное, в Тибр!
Максимов спрашивал о Гнеушеве — здесь врать было легче: Володю Гнеушева Сергей знал неплохо.
О Москве Максимов не спрашивал: о Москве ему могли рассказать и другие, и их было достаточно, пол-Союза писателей. Сергея же расспрашивал о Ставрополье, как будто он прилетел в Рим прямиком оттуда, а не из столицы.
Максимов тогда не производил впечатление человека, тоскующего по России. По России затосковал, когда ей стало совсем скверно — всю первую половину девяностых, вплоть до смерти, не вылезал из Москвы. Его статьи читали, как прокламации. А сам он, заехав однажды к Сергею, после долгого, тяжёлого молчания, в которое умел погружаться вместе со всем окружавшим его, заявил, что будь он, Максимов, помоложе, не раздумывая, взялся бы за автомат. И сказал так, что Сергею на какой-то миг самому стало стыдно, что он, Сергей, на пятнадцать лет моложе Максимова и  — без автомата.
Максимов затосковал в ресторане по собственной молодости. Это, наверное, и есть предтеча ностальгии. Тоску эту спровоцировало Сергеево появление. Сергей и сам уже немолод, но — из краёв максимовской молодости. В этих же краях у Максимова осталась и первая же, ещё внебрачная, дочь — позже Сергей познакомится с нею. Максимовская внучка, высекая искры даже с деревянной сцены (тоже, видимо, как и у деда в молодости, на выхлопе клокочет и горит), пляшет в кубанском казачьем ансамбле.
Максимов застенчиво советовался, как найти дочь (когда она новоиспечённому отцу ещё не было восемнадцати) и как можно было бы пригласить её с внучкой, тогда еще школьницей, в Париж. Шёл девяностый год... И он успел это: и найти, и встретить  двух своих казачек в Париже.

***

…Наверное, доходу с Максимова и Сергея было мало: почему-то официант попросил их перебраться в другое место. Мол, закрываем.
Когда тебя просят вон, даже приторно вежливые официанты, это понятно на любом языке.
Максимов с Сергеем возмутились, выматерились, но делать нечего: забрали очередную недопитую бутылку и перешли. Прошли под стеной ливня, как под вертикальным расстрелом, и, мгновенно протрезвевшие и прозябшие, — всё-таки не водку пили! — нырнули в первый попавшийся подвал: прямо под светящейся витриною со спецодеждой для местного духовенства. Чёрные длиннополые платья с отложными вощёными воротничками висели почему-то не на манекенах, а на палках, распяльцах, отчего воображаемые Христовы невесты походили не то на огородных пугал, не то на ведьм на помеле.
Злачное место для молоденьких монахинь: раздевают сперва наверху, а потом и внизу.
Кабак, естественно, назывался «Капучино».
Посмеявшись собственному остроумию, уселись, оставляя на полу опивки дождя, и часа в четыре утра их в очередной раз попросили. Но теперь они даже не матерились: через несколько часов Сергею надо было мчаться в аэропорт.
Так они познакомились и подружились — Сергей был едва не последним, с кем перед смертью говорил Максимов. Сергей позвонил ему из Москвы под Париж, в госпиталь, где Владимир Емельянович лежал с раком позвоночника (сам он считал, что у него «всего лишь» больна почка). Жена, Таня, вежливо, но твёрдо сказала, что вообще-то он сейчас ни с кем не разговаривает. Сергей попросил тогда только назвать, кто звонит. Минуту спустя Максимов взял трубку сам:
— Здра-авствуйте, Сергей Никитович...
Это был уже голос с того света. Овцы, когда их режут, молчат: они отходят задолго до того, как наведённый, будто бритва, нож перехватит им круто заломленную, женственно пульсирующую под коленом полную, рунную шею. Жертвенное животное — похоже, это не человек предопределил овце такую роль, а сам Господь Бог, и она, овца, вжилась в неё, вписалась, как в нимб. Ягнята же, когда их режут, плачут — вопреки метафоре знаменитого фильма «Молчание ягнят». Видимо, чтобы быть идеальной жертвой, надо пройти послушание — жизнью. Ягнята, агнцы неполовозрелые, несовершенны: перед смертью издают тонкий, свирельно нежный, евнуха-муллы на минарете, возглас, музыкальный зачин, прерываемый, заменяемый тотчас слабою цевкою младенческой крови.
Вместо привычного, скрипуче-размеренного, почти без эмоции, максимовского баска Сергей услыхал — трель. Сублимированное страдание — оно выпелось этим жалобным, молитвенным и дрожащим:
— Здра-авствуйте...
У него был дрожащий почерк — писал, преодолевая тремоло, не линиями, а блуждающими точками, как художник Синьяк рисовал свои чудесные картины. Теперь и голос стал, блуждающим, точечным: корь, высыпавшая на нежном румянце китайского шёлка.
У Сергея защемило сердце и у самого перехватило голос. Пытался сформулировать что-то бодрое, но Максимов всё тем же прерывающимся, уже как бы сквозь Сергея обращённым, выпетым дальше, ввысь, речитативом подвёл черту:
—   Прощайте.
Максимов — тоже агнец: не дожил, не завершил земного послушания. Но умирал мужественно. Зная, что умирает, — последние дни провёл уже не в госпитале, а дома, — попросил соединить со всеми, с кем счёл необходимым попрощаться, а кое-с кем и помириться. С Солженицыным, Ростроповичем, Синявским, Лозанским...
Познакомить Максимова с Горбачёвым Сергей задумал ещё тогда, под хрустящими юбками ватиканских монахинь. И не потому, что они вели дискуссии на политические темы и что Максимов выказывал особую приязнь к Горбачёву. Политики в ночном бдении почти не касались — у них был Ставрополь — и Горбачёва тоже, хотя тот и был ставропольчанином. Единственное, что вспомнил в связи с ним Сергей, так это легенду, как Горбачёв однажды вызволял из вытрезвителя Володю Гнеушева. Не разбиравшиеся в поэзии менты загребли поэта, бывшего к тому же, как, к примеру, и Рубцов, матросом, а это, как и в случае с Николаем Михайловичем, роковое — для ментов — сочетание. Гнеушев вдобавок вовсе не рубцовского, не субтильного сложения, и в его случае выражение «море качается» приобретает очертания драки со спорной концовкой (горячие схватки Рубцова с милицией завершались, как известно, неизменным торжеством последней). Но «море» всё-таки скрутили, доставили в кутузку, однако Володя по пути сумел-таки черкнуть со стола служебный телефон.
Удивление у милиционеров было, разумеется, большое, когда непосредственно в вытрезвитель позвонил первый секретарь крайкома партии. Гнеушеву, выпуская, даже синяк галантно припудрили. И сто грамм налили, и собственные синяки для замирения продемонстрировали.
Сергею захотелось познакомить Горбачёва с Максимовым, потому что Максимов, как он понял,  н а с т о я щ и й .
Так называемая же творческая интеллигенция, липнувшая, как на сладкое, на Горбачёва, в большинстве своём была фальшивой, в том числе и фальшиво, поддельно талантлива — уже хотя бы потому, что истинно талантливые вообще ни к кому не льнут: их чаще всего и поврозь-то переносить трудно, не то что скопом. Сергей исключительно по принуждению, по службе отсиживал на этих токовищах, на которые интеллигенты приходили, как прилежные статисты (ревниво озираясь: кого же ещё пригласили, а кого, слава Богу, проигнорировали), а уходили гоголем. Не в смысле Николай Васильевичами — вот ведь тоже недотёпа, не удостоился лично ни одного совета монарху дать! — а горделиво считая — каждый! — что именно он и блеснул на сей раз или что именно он и достал Горбачёва (пользуясь его снисходительной терпеливостью) круче всех: критика на грани реквиема.
Сергей не уважал их — самое обидное, что ему же потом приходилось и править пространные отчёты с этих пустопорожних встреч. Не уважал за редким исключением: в поездке в Китай с искренней симпатией наблюдал за сдержанно-самостоятельным, без пароксизмов, поведением Валентина Распутина и Леонида Филатова, которых М.С. взял с собой в официальный визит. Они были в свите, создавали Горбачёву определённый интеллектуальный фон и вместе с тем оставались вполне самодостаточными фигурами — и без Михаила Сергеевича, что, кажется, поняли даже китайцы.
Максимова трудно представить старательно дерущим в гору свою слегка покалеченную правую руку в стремлении высказаться в присутствии Горбачёва — тем больше хотелось Сергею познакомить их. Ввести в бутафорский круг реального и настоящего: пусть М.С. почувствует разницу.
Как раз вскоре после Рима выпало сопровождать М.С. в Париж — Горбачёва пригласили принять участие в совещании ЕЭС. Несколько раз подступался к шефу с просьбой принять Максимова — лучше всего не в посольстве, а здесь, в резиденции на Гренель. Солженицын оставался Солженицыным, авторитет Максимова, более локальный, континентальный, что ли, но...
Солженицыну привычно внимали, как внимают далёкой бесстрастной звезде, а на голос Максимова — оглядывались. Как оглядываются на улице на чей-то строгий оклик — возможно, собственной совести.
Оставленной там, позади.
Знакомство и общение с Максимовым, казалось Сергею, было бы для М.С. полезным — и не только в глазах общественности.
— Завтра определимся, — обещал Сергею каждый вечер М.С, напружиненный, взведённый, выныривающий к полуночи из переговоров, как из ледяной купели, — весь и в их напряжении, и в молодцеватом упоении ими же (вся делегация устремлялась к нему, молодо и энергично отряхивающемуся и отфыркивающемуся, с роскошными комплиментами, как с махровыми полотенцами на вытянутых руках). И в святой юной уверенности, что этой плотной ввинченности в мировые глобальные дела, преобразующей смертного человека в полубога, конца-краю не будет. Что чьим-то божественным размахом вбит он в неё, как гвоздь: по самую шляпу и до смертного часа. Шпунт истории — навеки без холостого хода.
—  Завтра определимся.
А назавтра Максимову в расписании снова места не находилось.
Так и не познакомились — до самой отставки, которая, как выяснилось, бывает даже анкерным болтам. А познакомились уже после неё, причём без какого-либо Сергеева участия, сами по себе. И подружились, перешли на «ты». И столько картонных интеллектуалов, артистов-баснописцев ломанулось от М.С сразу после его отставки (самые восприимчивые успели даже за пять минут до неё), а этот стойкий оловянный солдатик — потому что настоящий — так и остался с ним до самой своей солдатской смерти.
Те, что ещё недавно с папочками, как Поприщины, с вдохновенной аккуратностью являлись за инструкциями в Мраморный зал ЦК, ломанулись, стаптывая друг друга, от М.С., как от прокажённого (и поверженного — это ещё хуже, опаснее прокажённого), этот же, потому что оловянный, неторопливо и незлопамятно двинулся ему навстречу.
М.С. после отставки стал намного искреннее и сердечнее — ещё и потому, наверное, что оглянулся-таки на хрипатый басок Максимова.
***

...В какой-то момент Сергею показалось, что сидит в председательском кабинете, как под домашним арестом. Его явно оберегали от излишних контактов с местными, львовскими, телевизионщиками. Да и сам он как-то чересчур усиделся здесь, перед мониторами. Лишний раз не хотелось высовывать нос в коридор: уже чувствовал свою нежеланность и даже нежелательность здесь.
А ведь ещё полгода назад всё было совсем иначе.
Да, прилетал сюда осенью прошлого года. Молодёжные редакции телевизионных студий страны свезли сюда, во Львов, свои лучшие программы, и Сергей, тогда ещё зампред Гостелерадио, возглавлял жюри финала этого молодёжного конкурса. Прилетел вместе с дикторшей Мариной Бурцевой, лобастенькой, тонюсенькой, с длинными и хрупкими суставчатыми ножками, весело и удивительно похожей на комара в свободном полёте. Спускаясь по трапу, взял её под руку, и она не отстранилась. Провели здесь день и были нарасхват. Просмотры, вручения призов, речи, эволюционирующие в тосты... Сидели, касаясь плечами друг друга, в президиуме, тот же председатель Львовского телерадиокомитета, что сейчас припрятывает его, как Ленина в Разливе, водил их по кабинетам вверенной ему конторы, и за каждой дверью их уже ждали с хлебом-солью и горилкою.
Как быстро всё меняется в эпоху перемен! — те же самые люди теперь при встрече в лучшем случае отводили глаза. Идея независимости массе болтунов открывала дорогу в большие начальники: в противном случае они могли и не дождаться своего часа, так и померли б гвардии рядовыми, не подозревая в себе грандиозных организаторских способностей.
Улетали заполночь, и вечером их возили к средневековому замку, отчуждённо возвышавшемуся над городом, уравновешивая выскочку двадцатого столетия — телевизионную вышку, которая, как выяснилось вскоре, и являет собой скелет новых времён. У замка темно и мрачно, в его подглазьях, как и в кронах громадных дерев, ровесников каменного монстра, уже впавших в старческое слабоумное бормотание, гнездилась, соседствуя с вороньим граем, осенняя непогода. Остроконечные, по комариной моде, туфельки увязали в расселинах асфальтовых осыпающихся дорожек и в остреньком постукивании своём давали иногда осечку, аритмию и тогда — с замечательным «Ой!» — Сергею пугливо передавался на хранение не только локоток, но и весь божественный килограмм смешливого кровососущего девичьего тела. В их честь даже устроили ужин в частном молодёжном подвале — это было в новинку, по-западному, поскольку в Москве частных подвальчиков-ресторанчиков-кафешантанчиков ещё не прорезалось.
Поднимаясь по крутым и узким ступенькам, Сергей, которому восхождение давалось труднее, чем его спутнице, посетовал в чуткое ушко, что напрасно они не остаются ночевать в замечательном, романтическом городе. Подъём на миг запнулся, самое студенческое личико советского телевидения сполна развернулось к Сергею и погрозило удлинённым суставчатым пальчиком.
Вспомнилось мельком услышанное в мужской телевизионной компании насчёт богатого любовника. Чёрт с ним, с любовником, денёк всё равно выдался потрясающе хорош и лёгок, и вести под его занавес за талию чужую любовницу, пусть даже к трапу самолёта, было почти прелюбодейством. Да и кого из устойчивых (на ногах) жертв «древнекиевськои з перцем» останавливало наличие каких-то там (особенно богатых) любовников? — разумеется, взял в самолёте телефон и в Москве, на лётном поле, несмотря на доверительное «меня встречают», подвёл прямо к означенной пальчиком иномарке.
Его «волга», утыканная антеннами, как ежиха после стригущего лишая, стояла тут же.
Но через несколько дней в Москве на него обрушилось много чего такого (помимо похмельной трезвости), что спутница из памяти почти испарилась.
Третьего ноября вылетел в Новочеркасск.
Двадцатого вышел на работу в ЦК — чтобы в пять утра восьмого декабря 1988 года вылететь в Армению: Ереван — Ленинакан — Кировакан — Спитак...
Спустя какое-то время совершенно случайно узнал: эмигрировала в Израиль. Спустя много лет, опять же случайно, увидел на экране телевизора в гостиничном номере в Нью-Йорке: читала на русском новости для русских, как по первому каналу в России читают их, на пальцах, для глухонемых.
Любовник, наверное, оказался на самом деле не очень богат.
А лет, по лицу её понял, прошло много, ох как много.
Что же тогда с твоей физиомордией стало, Сергей Никитович? — бриться и то предпочитаешь с закрытыми глазами.
Скройся с глаз, Гюльчатай!

***

У председателя Львовского телерадиокомитета запоминающееся отчество: Маркиянович.
...Улетали с М.С. поздно вечером, но без ужинов-приёмов, вареников-горилок и прочего. М.С. поднялся на борт последним, подчёркнуто бодр, оживлён, играл зеркальной, оборотной чёрнотою глаз, всячески давая понять, что всё о'кей, визит, как всегда, удался, дело сделано. Выражение же лица Раисы Максимовны, следовавшей рука об руку с ним, озадаченное и даже встревоженное — она всегда плохо скрывала свои чувства или не считала нужным их скрывать вообще. Да и в свите, прилежно дожидавшейся М.С. на аэродроме, в самолёте, привычной ответной волны энтузиазма при виде начальника как-то не последовало.
Народ сник.
Охрана сдавала карточки городских сумасшедших. Самолёт брал курс на Киев, а казалось — сразу на Москву. Восвояси.
Пожалуй, впервые чета Горбачёвых никого не пригласила в свой салон на чашку чая и рюмку коньяку.
Львов практически перечёркивал итоги визита на Украину в целом.
Смысл нации... Почти десять лет спустя о Сергее вдруг вспомнили. Пригласили в Питер на заседание Совета по культуре при Президенте России. Рядовых участников заседания в шесть утра забирали автобусом со Старой площади, чтобы затем доставить во Внуково-2, к президентскому самолёту. Подошёл на площадь и Сергей. За десять лет бывал здесь нечасто, а уж в подобную рань вообще впервые. Многое изменилось тут. Нет сквозного проезда, милицейские ограждения, топтуны с пистолетиками подмышкой и просто автоматчики начисто вырезали площадь из городского оборота. Мышь не просквозит: что уж говорить о Кремле, где сидит Сам — а ведь Горбачёв большую часть времени проводил не в Кремле, а именно здесь, на Старой. «На Высоте» — как именовался на большевистском конспиративном сленге его кабинет.
Горбачёв поднимался в свой офис, и его секретари, вышколенные немногословные мужчины в больших чинах, вполголоса сообщали по телефону ближайшим помощникам:
— Эм-Эс на Высоте.
Горбачёв лишь однажды, в канун какого-то съезда народных депутатов, поставил здесь автоматчиков, и его тотчас обвинили в попытке государственного переворота. Теперь же тебе чуть ли не на каждом шагу суют в рыло автомат и — ничего, не возникаем. «Калашников» как дирижёрская палочка демократии...
А в восемьдесят девятом здесь, на этом ныне заповедном асфальте, была первая демонстрация протеста. Протестовали армяне — в связи с Сумгаитом и Баку. Сергей был в числе других начальников не первой руки, вышедших на плотно запруженную, заходящуюся в истерике площадь: беседовать, увещевать. Всклокоченные бороды, воспалённые, как в бреду, библейские глаза, простоволосые, совершенно без акцента, по-русски рыдающие женщины — как бы там ни было, обошлись-таки без автоматчиков.
Но их черед, увы, всё-таки наступит. Начиная с того же Баку...
Шёл по пустой площади под пристальными перекрёстными взглядами, как потенциальный государственный злоумышленник.
Чуть позже к автобусу стали подтягиваться и другие. Господи, тут были сплошь знакомые лица! Звёзды, разумеется, знакомы всему свету, но это были, как говорится, звёзды домашнего зажигания, — наподобие замечательных семилинейных ламп с круглыми матерчатыми фитилями и пузатыми стеклянными фонарями (называвшимися кратко и просто: «скло»), подвешиваемых в пятидесятых к потолку в деревенских хатах. Сергей как будто пересёк Старую площадь в обратном направлении — на десять лет назад. Эти самые люди, звёзды и светочи, что сейчас чинно, рядком, в интеллигентной очерёдности, с папочками под локотками входили в роскошный казённый пульман, дабы минут через сорок тем же гусиным строем и шагом подняться и в главный дирижабль России, к которому через некоторое время с громом и блеском, с сиянием огней — Перун выступает из собственных молний — подвезут её же главного Рулевого, Кормчего, можно сказать, — эти же самые люди, только помоложе и поинтереснее, десять лет назад толпились и у горбачёвского трона.
Ни одной новой физиономии! Гюльчатай, скройся с глаз!
Кое-кто узнал и Сергея, даванув на него удивлённого и даже несколько опасливого косяка: а этот откуда здесь — с того света, что ли? Нежелательный свидетель былых страстных привязанностей.
Сергей, поотстав, тоже подошёл к распахнутой двери. Заметив у молодого человека, тоже из прежней кремлёвской обслуживающей команды, только лет десять назад был юным и начинающим, сейчас же — уже уверенно выстраивающим звёзд по пассажирскому ранжиру, список с фамилиями, спросил на всякий случай:
—  Посмотри, Гусев-то есть?
Молодой человек тоже узнал его, поздоровался, но в печатный списочек-таки сквозанул. И раз, и другой: сверху вниз и снизу вверх.
—  А знаете, Сергей Никитович, — пожал недоуменно плечами, — нету... Да вы проходите, — мгновение подумав и смутившись собственных мыслей, продолжил он. — У нас есть ещё один список — уже в самолёте. Номер один. Возможно, вы в нём.
Смысл нации через пульмановские окна, свысока и опять же искоса и теперь уже с некоей сострадательной ироничностью, наблюдал за топтавшимся у дверей «мерседеса» Сергеем.
Ну хорошо, тут ещё по старой памяти пущают. А подойдёт к самолёту, и на виду у всего аэроплана, в иллюминаторы которого уже не с чуточным сочувствием, а с высокомерной любознательностью, как из окон курьерского за чем-то малозначительным, происходящим на безымянном переезде, отлетающим со скоростью ста километров в час навеки прочь, с глаз долой, будут косить эти вот и другие  и з б р а н н  ы е  — если и там получит от ворот поворот?
Со свиным рылом да в калашный ряд...
И Сергей, сухо поблагодарив ни в чём не повинного служащего, развернулся и двинулся прочь. Со скоростью шести километров в час.
На виду у всего автобуса — всё не целого самолёта.
Правда, в списке № 1 фамилия его, как оказалось, всё-таки была (выяснил вечером, по телевизору: показывали это заседание, и Сергей увидел за огромным, круглым ореховым столом и табличку со своей фамилией — напротив пустого стула). Но приобщать его к смыслу нации больше не стали: не в коня корм.
Недавно по телевизору увидал практически эту же компанию (но теперь уже с вкраплениями молодых и задорных). Называлась — инициативная группа по выдвижению кандидата в Президенты России. Причём кандидата, который фактически уже президентствует, без каких-либо инициативных групп, и будет президентствовать этак ещё лет двенадцать.
Смысл, детки, он всегда инициативен, бежит впереди паровоза, летит впереди самолёта, ползёт впереди (указывая ему дорогу) дождевого червя. И всеяден. Питается, как неблаговерная супруга Цинцинната Ц., всем, что ни сунут.
Всё полезно, что в рот полезло.
Казусы со смыслом случались. На одну из встреч с деятелями искусства пригласили и Георгия Свиридова. Встреча идёт своим чередом. Уже Юрий Никулин, вызывая уважительный смех, рассказал несколько своих новых анекдотов — немощен, в чём душа держится (в чём? — в вопросительно-горячечных глазах) — и анекдоты звучат, как с того света. Писатели уже представили обе точки зрения. Их в нашей литературе, похоже, вообще всего лишь две: западники и почвенники. М.С. уже благосклонно выслушал спичи по поводу полной свободы творчества, расцвета андеграунда и плюрализма. Из президиума просят сказать что-либо и патриарха... Сидели за новомодными столиками, напоминающими парты, и Свиридов, единственный живой гений здесь, как вызванный второгодник, медленно поднимается во весь свой роскошный рост, поправляет на крупном, породистом носу тяжёлые и тоже породистые черепаховые очки и глухо, смущённо, как старик с запечного угла, говорит:
— Знаете, всё, что сейчас происходит, я уже видел во времена нэпа. Музыка, которую приносят из кухни и подают между водкой и селёдкой, музыканты на содержании, культура в услужении у копейки — и, в общем-то, вы знаете, чем это кончилось: тридцать седьмым годом.
И медленно, заржавленно, почти виновато сел.
В зале воцарилась тишина. В тишине добродушно засмеялся один человек — Михаил Сергеевич...
...Последняя встреча с Максимовым — в Париже. Сергей, к тому времени рядовой издатель, отставной козы барабанщик, слетевший со всех высот и постов, прёт по улице на плече картонную коробку с книгами. Следом примерно такую же по весу, только не на плече, а в руках, то в одной, то в другой попеременно, поскольку шпагат больно врезается в ладонь — в розницу человеческий интеллект тяжелее, чем оптом — тащит по парижским улицам его друг и коллега. Возглавляет же их крошечную грузовую колонну Владимир Емельянович Максимов. Ни на плечах, ни в руках, разумеется, никакого груза у него нет. В лёгком светлом плаще, в массивных очках и в сереньком, в мелкую клеточку, кепи, настолько маленьком, что оно производит впечатление пуговки на массивной голове писателя. Это и есть единственный груз, который величаво несёт сквозь Париж Емельяныч. Имеется в виду, разумеется, не кепка. Голова. Крупная, с круто срезанным затылком, какие называют офицерскими, и с серовато-седыми, остаточно завивающимися (в молодости вообще был курчавым) прядями. Кепка им не мешает — пряди вольно выскальзывают из-под неё и даже шевелятся, перебираемые самим текучим и солнечным, тёплым, поздней-поздней осени, парижским воздухом.
Емельяныч шествует со слегка откинутой назад, чтоб легче нести, головой, выставив крупный, как бы принюхивающийся к истончающейся осени нос, молча, строго и абсолютно прямо, не боясь столкновений и всяких уличных неожиданностей.
Неожиданностей нет: перед ним расступаются, и Сергей с напарником и с их негабаритным грузом попадают, слава Богу, в фарватер уважительной пустоты, струящейся за ним. Нет, его тут, на рю Лористон, в районе Триумфальной арки никто, конечно, не узнаёт. Просто невозможно не дать дорогу человеку, несущему голову, как собственноручно добытую корону,  — хоть и с пуговкой, пупком на макушке.
Выразительный, замкнутый, с тяжёлыми и плотно сжатыми челюстями, профиль Максимова плывёт инкогнито на уровне нулевых этажей и волшебно, экранами, светящихся витрин Парижа — и это одно из его последних пеших путешествий. Скоро они совместятся: смертный профиль вечного изгнанника и бессмертный профиль вечной Мекки всех изгнанников мира.
Хорошо, что в Париже мало кто смотрит себе под ноги.
Сергей же просто вынужден смотреть вниз. Его к этому понуждает чёртов ящик, лишь отчасти влекомый на плече, а в основном — на Серёгином загривке. И взор его сосредоточен преимущественно на неспешно передвигающихся Емельянычевых пятках. И в какой-то миг Сергея пронзает тревога и жалость. Замечает, что правая пятка у Емельяныча пришлёпывает. Как бы не опускается за туфлей, не поспевает за нею, и туфля, оказываясь на асфальте раньше пятки, снизу подшлёпывает её. Словно пятка, нога уже стала деревенеть, и туфля стремится соскочить с неё. Если человека сбила машина и у него при этом соскочили туфли, он уже не жилец. Обувь соскальзывает (даже сапоги) от смертных судорог, пробегающих по ногам.
Оказывается, походка у Емельяныча уже с пороком. Пришлёпывал, как шепелявые пришепетывают. Правая туфля уже просилась на волю. Уже слышала судороги.
Этого ещё никто не замечал. Возможно, он и сам ещё не подозревал об этой своей особенности. Объёмный и бесценный груз на высоте ста шестидесяти восьми сантиметров был несом без единой погрешности и помарочки. И встречным-поперечным, уважительно расступившимся перед этим величавым седоком, и в голову не приходило попристальнее вглядеться под правое копыто одра, на котором восседал сей божественный гордец.
Шея у Максимова забинтована: тогда ему ещё казалось, что у него болит горло. На самом деле это уже болел позвоночный столб — отсюда и шлёпанье пятками. Боли, как потом выяснилось, были страшные, просто он молча терпел их. Накануне, смущаясь, спрашивал у Сергея, не может ли тот поинтересоваться «таблеткой Политбюро», — это ж как надо было допечь Максимова, чтобы он обратился с такой просьбой! Сергей поинтересовался у бывшего члена п/б академика Вадима Медведева, с которым издавна дружил. Академик пожал плечами:
— Ты знаешь, я её ни разу не видал. По-моему, это шарлатанство. Сергей сказал при встрече об этом Максимову. Максимов промолчал. У него две молоденькие дочери, родившиеся уже в Париже, одна ещё школьница. Ясно, что боялся уже не за себя — за них...
Сергей тащил ящик с книгами и уже не выпускал из виду эту шаркающую, стариковскую, старше самого Максимова, пятку в тёмном носке. «Но примешь ты смерть от коня своего...» В душе всё запеклось: увидимся ли ещё хоть раз?
И после девяносто первого интерес Максимова к Сергею не пропал. Напротив, дружба стала ещё сердечнее. Сергей теперь ведь тоже стал изгнанником, правда, в своей стране. В этом теперь они были на равных: Максимов в Париже, сквозь который, как сквозь почётный плен, и нёс сейчас свой чуждый и скорбный профиль, и Сергей в Москве.
Спустились в метро, приехали на бульвар Сен-Мишель, Максимов привёл их в русский книжный магазин «Имки-Пресс». Видно было, что с «Имкой-Пресс» и Струве, сосредоточенным исключительно на Солженицыне, у Максимова в данный момент не самые лучшие отношения. Сергей с коллегой стали показывать сотруднику и совладельцу, как потом выяснилось, магазина образцы своих книг, привезённые из Москвы. Емельяныч же, сухо поздоровавшись с ним, демонстративно отошёл в сторону и погрузился в развал.
Умел держать паузу.
Квартирка на Лористоне была скромной. Из прихожей, в которой двоим не разминуться, сразу попадаешь в кабинет. Емельяныч умудрился из писательского небольшого кабинета сделать приёмную госсекретаря приличного государства.
Или госсекретаря в изгнании.
В кабинете как бы проведена незримая черта. На одной половине, на некоем возвышении ореховый старинный столик под зелёным сукном со старинным резным креслом. В кресле восседает писатель в белоснежной рубахе, галстуке и в домашних тапочках на скрещённых под скорее будуарным, нежели письменным, столом ногах. Перед столом, сбоку, стул с кожаным сиденьем. Для посетителя.
Максимов садился за свой столик и уже не беседовал — вёл приём.
Тихим, ровным, докторским голосом.
На что жалуетесь? Чем страдаете?
На второй половине кабинетика терпеливо, шёпотом переговариваясь, ждали приёма страждущие. Сергей встречал среди них и чиновников, и банкиров, и академиков. Реже всего писателей: предпочитают, видимо, самолечение.
Вспомнил, где видел и этот стол, и эти скрещённые ноги в тапочках. В Сенегале. В городе Сент-Луисе, на берегу грандиозной, величаво-медлительной, потому что катит не воду, а жидкую (и, наверное, приторно сладкую) халву одноименной реки Сенегал. Сергея, как почётного пленника, ввели в кабинет губернатора провинции. Первое, что увидел в кабинете, были скрещённые тапочки под резным колониальным столиком. Тапочки, правда, на босу ногу. Над ними штанины цвета хаки, ещё выше, уже и над столом, возвышался генерал, тоже в хаки, с огромными звёздами на погонах, в зелёном галстуке с брошью и с лицом, тоже напоминающим драгоценную, поскольку из остывающей, хотя ещё и переливчато потеющей, магмы, брошь.
Оденьте русскую непроглядную ночь в генеральский мундир и получите искомый образ.
А возможно, и маршал: по периметру кабинета, прямо на глиняном полу, поскольку стульев не было, сидели в национальных хламидах полуголые люди и некоторые — так даже чёрными, птичьими головами на длинных и нежно выгнутых, аж позвонки вспучились, шеях — в пол.
 Ниц!
И худые, костлявые, музыкально-птеродактильные пальцы распростёрты, как будто к тапкам хотят благоговейно дотянуться.
 Maximoff тоже принимал, как генерал-губернатор Парижа.
Правда, на столе у сегенальского губернатора даже чернильницы не было — не царское дело? А стол вполне мог быть близнецом: Сенегал — одна из последних потерянных Парижем колоний во франкофонной Африке.
Генерал-губернатор русской колонии на чужбине.
Завоёванный завоеватель.
Потом добирались обратно, и Сергей опять, теперь уже искоса и незаметно, поглядывал с тревогой вниз. Потом там же, в квартирке на рю Лористон, был обильный ужин для всей крошечной Серёгиной делегации с традиционным эксклюзивным блюдом — малосольным лососем, приготовленным накануне самолично хозяйкой, женой писателя, моложавой и строго подобранной Татьяной Викторовной. Ели, пили, произносили тосты. Максимов сидел за общим столом, но как бы на отлёте, в тени, уже не пил совершенно, уже с нелепым бинтом на горле и молча, нежно, уже издалека поглядывал, не вслушиваясь в болтовню, на них.
Зиму он пережил. Ранней весною Максимов умер.
...Виделись ли Набоков с Солженицыным? Упоминаний об этом Сергей не встречал. А вот Максимова этот отшельник, нобелевский анахорет однажды на обед к себе пригласил. Позвонил из кукольного городка в Швейцарии, где все последние годы жил в одном номере здешней гостиницы, и позвал на обед — будто речь шла о том, чтобы перейти с рю Лористон на рю Дарю. Назавтра Максимовы снялись, ехали ночь на поезде. Примчались, нашли гостиницу, вошли во двор. На многолетне излюбленном месте, в излюбленном шезлонге, подставив солнцу утконосое, исхудало холёное лицо, сидит, с закрытыми глазами, одинокий, громоздкий старик. Поздоровались.
— Я вас ждал, — сказал, не разлепляя глаз, престарелый изгнанник. — Проходите, пожалуйста. Обедаем тогда-то и за таким-то столиком.
Помолчали.
Потом пообедали — тоже практически молча. И уехали.
Через пару месяцев Набокова не стало.
Писатель не может быть идентифицирован ни с какой властью, даже самой распрекрасной. Потому что любая власть, как ни крути, нацелена на осуществление верховенства общественного, коллективного над личным. Писатель же, если настоящий, культивирует в личности — личность. Индивидуальность. Индивидуализм.
— Я поздно понял, что в семидесятых-восьмидесятых нас использовали, — необычно жёстко и горько сказал Сергею в одной из их последних бесед Максимов.
—   Кто? — спросил Сергей, стесняясь уточнить «кого?».
—   Те, кому Союз был поперёк горла.
Видимо, сам он в девяностых и пытался компенсировать это искусное международное «использование».
В девяностых же им владела ещё одна мысль, почти страсть! — опять же разрушительная для любых властей: на каждом углу заявлял, что мир погибнет от перепроизводства, от того что сманипулирован барышниками исключительно на потребительство.
Да, они вечные антагонисты: Власть и Художник. Художника можно брать с собой на охоту, усаживать с собой за стол, он будет вам благодарно заглядывать в глаза и говорить отточенные комплименты. Но когда он садится в одиночестве за собственный стол, пенёк, треногу, колониальную  антикварную штучку или будуарный, туалетный столик, тогда — если он, конечно, настоящий, а не бутафорский — имейте мужество ждать неожиданностей.
***

Во время работы в ЦК партии непосредственным начальником у Сергея был Александр Дегтярёв — первый заместитель заведующего Идеологическим Отделом ЦК. Дегтярёв был первым, Сергей просто заместителем заведующего. В ЦК появились в один день. Дегтярёв пришёл с должности секретаря Ленинградского обкома партии, Сергей — из заместителей председателя Гостелерадио. Встретились в кабинете у Дегтярёва, поздоровались. Сергей ещё не знал, что Дегтярёв, как и Ломоносов, родом с Ледовитого океана, правда, с другого, не архангельского, а магаданского его пляжа, но обратил внимание: рукопожатие у парня, практически его ровесника, на один — два года старше, плотное и тёплое.
—  Как будем обращаться друг к другу? — спросил Сергей.
— Я — Александр, — ответил Дегтярёв.
— Ну, тогда я — Сергей.
Они подружились.
(В скобках надобно заметить, что иногда отчество выразительнее и красноречивее имён и даже фамилий, так вот: отчество Дегтярёва — Якимович.)
Дегтярёв — питомец Ленинградского университета, историк, доктор наук, специалист по — нет, не партстроительству, а по крестьянскому вопросу в России XVII (!) века. Любопытно, что никогда не работал в комсомоле, а сразу, по чьей-то руководящей славянофильской прихоти, попал на работу в партию.
Если и была в ЦК  р у с с к а я  партия, то самым просвещённым и основательным, без истерии и холуяжа, её представителем являлся несомненно Александр Дегтярёв. Кряжистый, борцовской стати, с лермонтовскими печальными глазами и несокрушимым ироничным спокойствием — в августе девяносто первого выходил из ЦК последним, с папкой официальных бумаг (в том числе и Серёгину партийную учётную карточку прихватил с собой), и на вопрос юного революционера, руководившего на выходе не менее юными автоматчиками (мы-то думаем, что на службе у власти люди, а на самом деле — одни лишь автоматы), где его документы, ответил:
—  Со мной.
Неизвестно, как революционер, но автоматчики, видимо, узнали его: пропустили без проволочек.
Сергей подружился с ним в хорошие, утренние дни своей и его жизни, но, как ни странно, и с наступлением для обоих чёрных дней дружба не распалась, как то часто бывает, а окрепла.
Дегтярёву принадлежала и одна блестящая идея, связанная с Максимовым.
— Слушай, — сказал ему однажды Сергей. — Ставлю тебя в известность, что завтра обедаю с Максимовым. Предлагаю тебе присоединиться...
Время было такое, что за обед с Максимовым с работы уже б не выгнали (но и не повысили бы, правда) — ставить в известность начальство вовсе не обязательно. Но Сергею хотелось представить Максимову ЦК в новом, непривычном для того облике, в лице его, ЦК, меньшинства. Хотел познакомить западника, тогда ещё западника Максимова с учеником и младшим другом Льва Николаевича Гумилёва.
—  А где вы обедаете?
— Пока ещё не определились. Прошлый раз приглашал его в «Прагу»...
Дегтярёв, подумав, предложил свой вариант.
Принять Максимова официально — он имел на то право и даже небольшую представительскую статью — в «Октябрьской». Тогда это была роскошная цековская гостиница на улице Димитрова — сейчас этот комплекс называется «Президент-Отель». Собственно, цековской её можно было назвать с известной оговоркой. Строилась гостиница ещё во времена Брежнева для первых секретарей, приезжающих в Москву на пленумы, съезды и т.д. А закончилось строительство уже при Андропове. Руководство Управления Делами ЦК пригласило Юрия Владимировича осмотреть «объект». Андропов ходил по холёным — по тем временам — мраморным интерьерам в глубокой и молчаливой задумчивости. Управленцы застенчиво скользили по пятам. Вышли змеевиком из парадного. Андропов, прежде чем сесть в «зил», приостановился, бросил через плечо:
— Советским коммунистам здесь жить не пристало.
Управделами Павлов, долгожитель ЦК, многолетний любимец Брежнева, с выправкой министра двора его величества графа Фридерикса (только без его великолепных усов), напрягся в почтительном недоумении.
— Пускай живут не советские, — добавил угрюмо Андропов через плечо.
Так в «Октябрьской» поселились гости ЦК — несоветские, некоторые из которых впоследствии стали и антисоветскими. Первые секретари начали робко въезжать сюда лишь при Черненко.
Дегтярёв, пользуясь положением, заказал банкетный зал. Максимов явился на банкет в бабочке. Букет стоял уже на крахмальной скатерти ... Официанты появлялись и, оставляя на столе аппетитные следы своего мимолетного пребывания, бесшумно исчезали: банкетный зал в полном распоряжении троих. Максимов, судя по всему, был доволен. ЦК КПСС, выславший его когда-то из страны, давал ему приём — под председательством кандидата в члены ЦК — причём, догадывался Максимов, на казённый счёт.
Дегтярёв и Максимов нашли общий язык.
...В Театре Гоголя шла пьеса по произведениям Максимова. Емельяныч прибыл из Парижа на премьеру. Прибыл, как всегда, поездом, спальным международным вагоном, заметно, щёгольски отличавшимся от скучной вереницы других, сугубо внутреннего назначения, — вагон цельнометаллический, шлифованный, словно гигантская пуля на колесах. Во все годы, в которые Сергей знал Максимова, тот приезжал в Москву из Парижа или Брюсселя исключительно поездом. Самолёты не любил — возможно, потому что в своё время высылали его из Москвы, как особо срочную бандероль, самолётом.
В Париже у Максимова квартира, а в Брюсселе — дом, «комод», искусно вписанный в средневековую тесноту тихой, окраинной улочки лет сто назад. Максимов неоднократно приглашал Сергея пожить в его доме, где эти годы перебывало пол-Союза писателей обоих направлений. Но Сергей смог побывать в нём, ощутить как собственный уютный и непробиваемый панцирь его крепостную толстокожесть, подышать майским, очень русским, словно где-то невидимо цвела черёмуха, ароматом сада, где ни одного полезного дерева — сплошь бесполезные, посидеть у камина, в общем, всё успел, но лишь после смерти своего старшего друга.
Максимова не было, дом подготовлен к продаже — это и придавало самому воздуху в нём и вокруг него грустную, русскую примесь черёмухи.
Максимов выходил из вагона последним. Выходил налегке, в наглухо застёгнутом демисезонном пальто и в клетчатом, шерлокхолмсовском кепи с поперечным хлястиком.
Строго оглядывал, словно пересчитывал, встречающих — ныне встречавших его московских литераторов, друзей юности всякий раз наверняка оказывалось значительно больше, чем провожавших его когда-то в одна тысяча девятьсот семьдесят третьем году. Сдержанно, без бурных объятий-поцелуев, здоровался и неторопливо шагал во главе своего основательно пожилого косячка к стоянке такси или к Серёгиной служебной машине — на пятачок как раз напротив романтического памятника ещё одному несвоевременно вернувшемуся когда-то в Россию классику: Максиму Горькому.
Пригласил на премьеру и Серёгу с женой.
Сидели так: Борис Мессерер, Бэлла Ахмадулина, Максимов, глубоко ушедший в кресло и упершийся массивным своим подбородком в грудь, жена Сергея и Сергей. Ахмадулина, притягивая чужие взгляды и фотообъективы, светилась печальным профилем на весь зал.
Со сцены неслись мат-перемат. Молодые артисты, наверняка зная о присутствии автора в зале, старались изо всей мочи: мат-перемат, казалось, аж на улицу просачивался, и прохожие, вероятно, удивлённо замедляли шаг: храм искусства как-никак.
Гостевой ряд сидел в гробовом молчании. Максимов, бенефициант так сказать, не проронил ни слова. Серегина жена вообще сжалась в комок, словно все эти ругательства со сцены адресовались непосредственно ей. Бэлла, похоже, изначально не вникала в происходящее. Лишь Мессерер иногда похмыкивал: всё же в Большом театре вряд ли услышишь подобное.
Минут за пять до конца Максимов поднялся и, согнувшись, стал собираться к выходу.
—  Куда же вы? — удивился Сергей.
— Да скоро, по-моему, конец, — просипел Емельяныч Сергею в ухо. — Вдруг надумают автора на сцену звать. И люди, не приведи Господь, ещё
 сочтут, что это действительно я написал. А у меня, Сергей Никитович, ни в одной книге матерного слова нет. У русского писателя достаточно других, нормальных слов, чтобы  выразить всё, что он хочет...
И тишком-нишком действительно на выход.
Сергей рассмеялся.
Актёры в конце действительно выстроились, взявшись за руки, перед рампой, и долго звали автора присоединиться к их хороводу, причём звали уже совершенно не по матушке, и зал их восторженно поддерживал, и даже Бэлла задумчиво оборачивалась в поисках только что вроде бы наличествовавшего автора, но автор — слинял.
Так и не дождались его на сцене...
Вскоре после смерти Максимова его друзья собрались в Президент-Отеле. Там же, где несколько лет назад ЦК КПСС в лице Александра Дегтярёва давал свой реабилитационный обед в честь недавнего (или вечного) диссидента. Правда, собрались не в банкетном зале и не в ресторане, а в одном из люксов. Здесь были уже люди не только с перрона Белорусского вокзала. Здесь были уже и те, кто сам по себе являлся вип-персоной, кого положено встречать с хлебом солью — и в литературе, и за её окрестностями. Задумчиво прохаживался в сумраке многокомнатного люкса, выставив вперёд трубку, как некий контрольно-измерительный прибор по мониторингу окружающей его среды, Фазиль Искандер — маленькие мужчины бывают величавы, как крохотные птицы. Вкусно похохатывал один из братьев Вайнеров: это литература, говорят, смеётся сквозь слёзы, литературный же бизнес вполне громогласен.
Обсуждался вопрос организации международных литературных «Максимовских чтений», встреч, посвящённых памяти писателя...
Жёсткие, деловые, преимущественно финансовые вопросы задавала Ирэн Лесневская, первая официальная жена Максимова, ставшая телевизионным олигархом в юбке. Сергей вспомнил, как искренне, уважительно и даже, казалось, пугливо изумлялся Емельяныч: «Она даже в Париж приезжает с охраной!»
Не понимал, чудак, текущего момента: вот если б в Жмеринку с охраной, ему б, чудаку, было понятней.
Белла Ахмадулина, опять же, проплывала с невесомым бокалом и с подчёркнуто отрешённым ликом.
Сергей тоже посильно участвовал в тусовке. Всё здесь было на месте, всё очень чинно и грамотно и в меру сердечно. Запала только не было — того, что втайне тосковал подчас по автомату. Жизнь, увы, предусмотрительно выдернула его — чтоб соблюсти чистоту жанра.
Чтоб картина была вполне безобидной и респектабельной.
...Осень девяносто первого года. Кремль уже чувствует собственную выпиленность и отчасти ненужность. Чечня, многолетняя верхушечка глобального нагноения, созревает. М.С. собирает у себя в кабинете в Кремле ближайших помощников: сверстать предстоящие две-три недели. Взвинчен, явно не в своей тарелке. Но выслушивает, не перебивая, одно предложение, другое. Очередь доходит до Сергея, хотя его, как совсем уж своего, выслушивали обычно последним или не слушали вообще.
— Вам бы, Михаил Сергеевич, надо встретиться с Дудаевым, — осторожно говорит Сергей. — И вообще, дайте ему ещё одну звезду, а то и две, переведите в Москву, замом к Шапошникову — мне кажется, сейчас ещё пока согласится...
— Глупости мелешь! — вспыхивает М.С. — Да я с этим бандитом на одном гектаре не сяду!..
— А ты что предлагаешь? — оборачивается после общей задумчивой паузы к Александру Николаевичу.
—  Давно с интеллигенцией не встречались, — убедительно и увещевательно произносит А.Н. — Пора.
Пора.

***

...В предчувствии весны даже самые дальние ночные огни становятся ярче, словно умытые слезой глаза.






ГЛАВА  XI
ХАЗАРСКАЯ ПРИНЦЕССА

Не торопясь, выбираются за Новочеркасск, доезжают до Ростова и начинают плавно огибать его, уходя на юго-восток, в степи и в степи. Дождь то замирает, то, крупно ретушируемый снегом, возобновляет своё массовое падение. Чередуется с белоснежными хлопьями, словно поворачивается в мириадном полёте и спинкой, и брюшком. Кажется, была суббота, дорога не забита, как наверняка в будние дни. Лишь перед Ростовом машины на какое-то время утыкаются друг в друга, как на водопое. Однако будь дорога ещё пустынней и стой хоть самая сухая и подходящая погода, вряд ли б они двигались быстрее, чем сейчас. Темп движения рассчитан и рассчитан необычайно верно, хотя и совершенно импровизированно, пожилым водителем грузовика, выделенным Сергею местным телевизионным начальством.
Старик сам по себе задаёт этот горестный темп, ритм, и все они покорно подчиняются ему — возможно, и дождь тоже. Может, и машин на шоссе в меру, потому что и они в этот день соблюдают печальный объём движения. А когда плавно и длительно обогнули-таки Ростов и пошли в сторону Зернограда, их вообще остались единицы.
Засветло в Будённовск всё равно не поспеют — тогда б надо было выезжать ни свет ни заря, без оглядки на похороны, — в таком случае какая же разница: прибыть к месту часом раньше или часом позже? Старик-шофёр понимает интуитивное настроение матери: она не торопится. Опять не торопится. Да ей и торопиться некуда: всё, что составляло дом и судьбу, неспешно маячит, колышется сейчас перед нею. В кабине грузовика, помогая шофёру ориентироваться в пути на Будённовск, сидит и её сын, хрупкий, похожий на подростка, хотя, слава Богу, несколько месяцев назад уже пришёл из армии.
В сущности и скорость обратного движения избрана, предугадана ею ещё по пути в Новочеркасск.
Долгое время движутся в полном молчании. Потом сёстры за спиной у Сергея начинают потихоньку выходить из оцепенения. За спиной у него теперь шевелится тихий, едва различимый разговор, перемежаемый слезами, тоже не бурными, не струящимися: вытаивают сами собой. Сёстры не виделись несколько месяцев, пожалуй, ещё с похорон матери, которая скончалась в феврале после многолетней болезни: инсульт, паралич. Неподвижность — тяжкий крест не только для самой больной, но и для её близких, — полное затмение, нарушаемое лишь изредка в связи с какими-либо удивительными обстоятельствами.
Из этих удивительных обстоятельств самым удивительным, судя по всему, бывал приезд московских внучек, Серегиных детей. Она их и вынянчила с пелёнок, единственная бабушка на четверых. К ней и привозил их Сергей из роддома, сразу, с порога сдавая невесомые кулёчки в большие — тёща у него генеральских статей — тёплые, всегда вкусно пахнущие руки, словно сажая для подрумянивания и дальнейшего обжига в добрую русскую печь.
Инсульт, случившийся у неё, тоже связан опосредованным образом с его детьми. В очередной раз на полгода приехала в Москву — присмотреть за двумя маленькими погодками. Выгуливая их — одна в коляске, другая, годиком старше, держалась за тёплую и пышную ладонь, — подвинулась с асфальта на заснеженную обочину, давая дорогу набегавшей на них легковушке, оступилась, подвернула ногу. Объявляясь, человеческие несчастья далеко не всегда пользуются кулаком — чаще деликатно нажимают едва заметную кнопочку дверного звонка. Тягостные для пожилой провинциальной женщины визиты, в сопровождении Сергея, к врачам и врачей к ней, непривычная и принужденная неподвижность. Спала в одной комнате с малышками, в которых души не чаяла, и однажды под утро Сергей расслышал в этой комнатке странный шум. Прибежал и в полутьме увидал на полу, у кровати, распростёртое большое тело: почувствовав, что с нею творится неладное, тёща, чтоб не напугать девчушек, хотела выйти в коридор и лишь затем позвать на помощь. Не успела. Потеряла речь, парализовало правые руку и ногу. Больше полугода возили по московским больницам, лечили дома, и в конце концов Сергей повёз её самолётом в Минводы, а потом, машиной, в Будённовск, домой.
И шесть лет ещё лежала здесь.
Лежала в беспамятстве, лишь изредка нарушаемом короткими и призрачными прояснениями. И чаще всего прояснения эти совпадали с приездом к ней её московских внучек, и больших и, особенно, маленьких. Стоило появиться девочкам у кровати, и её измученное, искорежённое болезнью лицо трудно и нежно развиднялось, проглядывало сквозь маску страдания и соматического слабоумия, восстанавливало, хотя и частично, симметрию, озарялось кратким покоем и счастьем:
— Та-аня, — нараспев произносила она, до того никого не угадывавшая (вот оно, вечное народное определение степени близости смерти: «угадывает» или «не угадывает»), и левой, не утратившей подвижности рукой ласково привлекала к себе внучку.
— Мари-ина, — обращалась совершенно осмысленно к другой, робко стоявшей рядом, — левой руки с походом хватало на них двух краснопёрок, да и на их мамашу в придачу.
— В каком классе учитесь? — трудно спрашивала каждый раз, ккак бы перебрасывая мостик между камушком, на котором остановились в последнее свидание и нащупываемой вновь осклизлой опорой — через бездну, из которой она тяжело, ворочаясь, царь-рыбой, тускло всплывала на ясный свет двух тоненьких свечек, возникавших на смутном отдалённом берегу.
Судя по всему, её приводил в память эмоциональный порыв — порыв любви.
Наверное, это ещё раз подтверждает, что любят всё-таки не головой, а сердцем. Голова повреждена, а сердце ещё зоркое. Ещё угадывает. И, угадав то, о чём исподволь тосковало в забытьи и в дрёме, радостно вздрагивает. И неожиданно сильный, упругий сигнал этой радости, этого изумлённого счастья, обегает артериально всё большое полумёртвое тело, высветляя на какое-то время даже слепоту закупоренных сосудов головного мозга. И мозг уже питается не кровью, а непосредственно — любовью. Он и подключен к ней, к кислородной подушке любви в обход забитых кровеносных сосудов. Просветление недолгое: его хватало на два-три дня. Просветление мучительное: больная на какое-то время и сама осознавала ужас своего положения, и тем не менее благословенное. Лежала в испарине, вытаявшая, ухоженная, внучки появлялись у неё, как птички на подоконнике, — в коротких, горячих перерывах между шумными играми во дворе, на улице со вновь приобретёнными или просто вспомненными здешними друзьями, но она слышала их даже сквозь саманные стены и равномерно, ласково изливала на них, даже невидимых, остаточную, медовую гущу своей осознанной любви.
Опять же как русская печка, что, невидимая, обогревает из укромного угла не только дом, но и двор — достатком — вокруг него.
Потом, как бы по мере привыканья к детям, опять постепенно погружалась в сумерки болезни и беспамятства. Последний всплеск сознания приходится, как правило, на отъезд и прощание: здоровой рукой нежно и лихорадочно ощупывала вымытые и вычесанные к отъезду от будённовской въедливой пыли головёнки внучек, словно искала в них. Искала, отведя глаза в сторону, будто боялась напугать малышек, погодков, взглядом, в котором, как слепота, нарастали мгла и смятение. Рука уже стала зорче и спокойней глаз — ею и угадывала, и благословляла на прощание.
Умерла в феврале — тогда, полгода назад, и собиралась в последний раз вместе почти вся большая, многоярусная, но жестоко искромсанная смертями семья. Сергей и сам прибился к этой семье весь в подпалинах смерти: к моменту женитьбы, в девятнадцать лет, у него уже не было ни отца, ни матери. Над семьёй же, с которой связала его судьба, висел автомобильный рок. Сперва погиб отец, глава семейства, шофёр, потом в одной аварии разбились насмерть сын и старший зять.
Разве мог кто-либо предположить на тех похоронах, кто будет следующим? — предположить, предугадать можно было с долей определённости, которую давала сама судьба типично русской семьи, только следующего убийцу. Им, скорее всего, должен был стать опять же автомобиль.
Но чтобы он выбрал самую красивую и едва ли не самую юную из всех, кто собрался на похоронах бабули?
И что она, старая, позовёт, выкликнет за собой именно её, свою старшую внучку, воспользовавшись слепой громадой безвестного полуночного «камаза»?
Предугадать такое не дано никому, но случись на похоронах некто столь прозорливый и догадливый, то и догадка эта была бы святотатственной.
Сергей хорошо запомнил её на похоронах. Она была осунувшейся, повзрослевшей: заплаканное красивое, бледное, с чёткими нежными скулами, лицо её под чёрной косынкой казалось притягательно нездешним — прекрасным профилем послушницы, случайно, по доброте сердечной, оказавшейся на чужих похоронах. По её ли замкнувшемуся лицу, материнским ли косвенным, редким, обеспокоенным взглядам в сторону дочери, по обрывкам непроизнесённых слов — Бог знает, по каким признакам, отзвукам узнаётся это вообще, — Сергей понял, что у неё что-то не ладится в семейной жизни. Муж её, в меру отрешённый, молчаливый и тоже, возможно, уже в силу своей молодости, как и Сергей двадцать лет назад, заметно пригожий на здешнем общем мужском фоне, был безотлучно с нею, придерживал под руку — и вместе с тем где-то за чертой. На полсантиметра от горя: слишком нов он был в этой семье, как и сам Сергей двадцать лет назад: его женитьба тоже ведь совпала фактически с похоронами.
Сергей же впервые приехал в свой городок в ранге большого начальника, его исподволь опекали местные маленькие начальники — словом, поговорить ему с нею наедине не привелось.
А хотелось — в стороне от горя.
Но буквально на следующий день после похорон они с мужем уехали. Тихо, без огласки, как снимается по осени залётная пернатая чета. Сергей об их отъезде узнал задним числом.
Сёстры по-прежнему тихо, с длительными паузами, переговариваются у него за спиной: погода в Москве и в Будённовске, общие знакомые, родственники, цены и обмен денег, слухи о котором становятся всё упорнее. Ходят в своих разговорах вокруг главной и самой страшной темы, лишь иногда, и то скорее взаимными мучительными молчаливыми паузами, касаясь её, как ходят вокруг      и заглянуть жутко, и оторваться невозможно.
Сергей молчит, лишь изредка, ради приличия, перебрасывается с водителем парой фраз.
Ростов, рабочий, плоский, хотя и громоздкий эскиз которого упрямо и долго всплывает и всплывает справа сквозь дождь и снег, остаётся, наконец, позади. Две машины, грузовичок и «волга» всё глубже и глубже входят в материковую степь. Стол — если б сейчас стояла не поздняя осень, а ранняя весна, это был бы стол бильярдный. Некто где-то возле Азова припал к бортику, скупо, профессионально сунул кием, и шар, в данном случае тандем шаров на восьми колёсах, мерно и беспрепятственно покатился аж к самому Каспию. Глядя на эту бескрайнюю и старательно распрямленную, выглаженную равнину, легко поверить, что когда-то она действительно была дном Сарматского моря. А позже где-то здесь же пролегала и главная хазарская дорога — от устья Волги, от столицы, к окраинам каганата — Причерноморью. К слову говоря, курганы, которые находят и раскапывают здесь, — это чаще всего путевые захоронения. Дороги были длинные, не короче нынешних, скорости невелики, и значительную часть жизни люди проводили в пути. Где их нередко и застигала смерть. Не всех путников-покойников ждала участь Александра Македонского, которого, как известно, закатали в медовый столб и в таком виде, в целости-сохранности, доставили-таки за тысячу километров на родину для захоронения по месту царствования. Чаще же хоронили путника, даже самого почётного, там, где заставала его смерть, и размер кургана лишь строго соответствовал объёму его поклажи и количеству сопровождавших лиц, становившихся на несколько дней землекопами — до подхода похоронной команды.
Через десять лет неподалёку от этих мест, в Ипатово, будет открыто захоронение, пожалуй, самой богатой путешественницы древнего края — юной хазарской принцессы, направлявшейся, возможно, для свидания с женихом из Итиля или в Итиль: её драгоценности, затмившие золото скифов, повергнут в священный ужас даже от природы молчаливых экспертов Эрмитажа, Сергею ещё предстоит постоять однажды в сухих и долгих сумерках на краю этого роскошного глиняного раскопа, заглянуть в его выложенные дорогой плиткой боковые просторные чертоги, где и покоилась, столетие за столетием, пятнадцатилетняя хазарская девственница, нечаянно попавшая из одного длительного путешествия в другое — вечное.
Возможная причина смерти — солнечный удар: и по сей день для своих величаво-медлительных ежедневных летних путешествий его верховное сиятельство пользуется той же дорогой, каковой воспользовалась некогда, в ветхозаветное лето, его нетерпеливая земная соперница.
В летний полдень в здешних местах всему живому предпочтительней благоразумно остановиться, переждать, пока лучезарная пятка в целом невидимого степного бога над вашей головой не сделает ещё хотя бы шажок в сторону от зенита.
Принцесса же, видимо, торопилась — на крыльях любви.
Постоять и вспомнить.
Ещё раз печально вспомнить, как десять лет назад под дождём и снегом невдалеке от этих же мест неторопливо сопровождал, возможно, её же, хазарскую девочку, фанчуллу, ставшую чуть старше, успевшую пригубить и воспользовавшуюся на сей раз не шёлковым солнцезащитным балдахином, а простым деревянным гробом.
Заглянуть в опустошённую могилу — там, припозднившись, ещё сидит на корточках последний пожилой археолог и нежно перебирает голыми костлявыми пальцами невесомую, как чёрный пух, мглу у себя под ногами — как заглядывают в собственную душу — и потихонечку попятиться назад.
…Степь, постепенно раскрываясь, обнимает и принимает их. Это их родина, особенно Сергея. Родившийся в степи, почти из самой степи, он и любит её больше всех стихий на свете. Правда, степь, которой едут они сейчас, всё же отличается от той, чьей пылинкой был он до четырнадцати лет, пока не уехал в город, и чьей пылинкой, пожалуй, и сейчас ощущает себя, где б ни оказался. Его степь жёстче, больше похожа, особенно в зной, на полупустыню, имеет пологие возвышенности и скаты, ложбины и балки. Если она и была когда-то дном моря, то море здесь имело другую, более суровую глубину, и другой, более суровый характер.
Это — степь, в которую ссылали.
Степь, унаследовавшая характер грозного доисторического моря. Здесь не говорят «метель» — здесь говорят: «шурган». Здесь не говорят «падаль» — здесь говорят: «махан». Это степь с отчётливым азиатским да вдобавок ещё и боцманским обветренным профилем, ибо здесь не говорят: «восточный ветер» — здесь говорят: «астраханец».
Недавно узнал, увидал по телевизору, что степь его стала полигоном. Здесь, почти на месте его хаты учатся стрелять, боевыми, танкисты — прежде, чем продолжить в Чечне. Деревья, жалко, мученически содрогающиеся от выстрелов, узнал — их мало, они здесь наперечёт, потому и узнаваемы, как артисты, в лицо. Родича своего, торжественно стоявшего над свежей воронкой, будто над свежей могилой, тоже узнал. Ещё бы не торжественно — НТВ снимало! — к слову, это был самый последний новостной репортаж  с т а р о г о   НТВ: в ту же ночь его заменили. И оно, как известно, стало ещё более независимо, чем раньше, и вряд ли будет показывать впредь подобные мелочи: сдуру расстрелянную степь, изъелозенные танками озими, зеленя, вырастить которые здесь — всё-равно что ребенка вынянчить.
Только этого его степи и не хватало: была ссыльной, а перешла в разряд крайних наказаний. За что?
Репортаж, наверное, в Николе смотрели, как чудо, с восторгом узнавая в марсианах, каковыми всегда казались люди из телевизора, самих себя, ибо единственная возможность николо-александровцу покрасоваться на телеэкране — это постоять над могилкою собственной родины...
Да, степь, по которой едут сейчас, другая, нежели та, что лежит уже в прикаспийской впадине, в самом укромном её треугольнике, на границе с Калмыкией и Дагестаном, в междуречье Кумы и Маныча. Здесь, в Придонье, травы летом едва ли не в пояс, целинный урожай пахнет окраинной Россией, а не Азией,
У этой степи другой запах. Хлебный, землепашеский. Обжитой. Запах довольства, дородства и некоей окраинной казачьей вольницы. Серёгин укромный треугольничек, как и все потаённые живые места, имеет более звериный дух. В такую вот погоду, как сейчас, — запах волглой овечьей шерсти. В сушь, в суховеи, регулярно, с заунывным гнусавым посвистом проносящиеся над нею, его степь, по-матерински прижимая к иссякшей груди свои неказистые злаки, приобретает остро, игольчато серебристый легированный окрас. И тогда, если пасть в неё ничком, уткнуться ноздрями в её сухую, колючую, изъязвлённую дратвой бесчисленных, почти мумифицированных кореньев мездру, услышишь отчётливый, едкий, паховый запах сухой волчьей шкуры.
У степи и цвет под суховеем — волчий.
Одно из мелководных солёных озёр на его равнине, называемых здесь  с а г а м и , именуется  Б и р ю ч к о й .
Здесь — житница. Там же, куда они потихонечку подвигаются, степь — как полоса отчуждения. Между пашней и горами, между пашней опять же и — через марево Каспия — пустыней. Не случайно в его степи овец больше, чем людей. Он и сам пас их когда-то. Коров в селе пасли профессиональные пастухи, а вот овец каждый «куток», десять-двадцать дворов (как кутние зубы), обслуживал самостоятельно: собирали в общую небольшую отару и пасли по очереди.
Десятилетнему пастырю мать давала узелок с варёными яйцами, бутылкой молока, луковицей и коврижкой хлеба. Вставал спозаранок и начинал обход своего кутка. Дворов вроде немного, но стояли они вовсе не кучно, не «кутно», а скорее вразбежку, и общее расстояние получалось немалым. Сергей начинал с крайней хаты, появлялся перед нею в утренней рани почти как маленький казённый начальник, почти как агент по налогам с фамилией Манин, которого смертельно боялась вся округа (Серёгина мать сама прятала от него поросёнка на чердаке), и повелительно вопил:
— Выгоняяяй!
Калитка распахивалась, и на Сергея, тесня друг дружку справными боками, вылетали, словно их там, во дворе, кто-то усердно выпихивал, мягкие, продолговатые, окутанные собственным вкусным дыханием меховые ядра. И сразу начинали тянуть свои нежные, в лайковых перчатках, как у наёмных убийц, мордочки в строну степи, но мальчуган строго направлял парнокопытную пасту вдоль по улице, мимо хат и калиток, каждая из которых выстреливала в него новым зарядом «шпанки» — так именовалась скромная, но жизнестойкая порода водимых в селе овечек.
Поверх крутой, с желтоватым, никотиновым отливом в глубине — если её раздвинуть пальцами — свалявшейся шерсти шпанка укутана ещё и почти осязаемым паром, теплом и прелью, поскольку в калитки целилась непосредственно из тесных и парких «катухов», врытых в землю толстостенных сараюшек без окон, катанных, как катают валенки, из одной глины. Хозяйки отворяли катухи, заслышав Серёгин командный дишкант, — калитки распахивались заранее — как рты при хоровом пении.
Овцы катились по широкой, пологой улице стремительно, за ними приходилось бежать, придерживая одновременно штаны и тормозок с провизией, но стоило им вынестись на выгон, в степь, и они резко сбавляли ход. Утыкались, как слепые, себе под ноги, быстро-быстро шевелили губами, словно заучивали про себя наизусть то, что открывалось им на этих скудных степных манускриптах, перебирая, ощупывая, не оставляя без внимания ни одной, даже самой незавидной былинки, буковки на своём пути, высмыкивая и скусывая лишь съедобное, под корешок, под ноль, как Серегина мать скусывает, сухо, экономно и ловко, суровую нить при шитье и штопке.
Отравившуюся корову, первотёлку, Сергей видел.
Отравившуюся овцу не видал никогда — чувство вкуса, видимо, безупречное. Подвести может только одно: природная экономность. Ранней весной, пытаясь ухватить, выщипать короткую ещё травинку сполна, без остатка, овца, жадничая, черкает землю, глину, засоряя себе желудок.
Не Сергей пас овец — овцы пасли его.
Они сами выбирали неспешный маршрут, и требовалось лишь послушно следовать ему. Сергей двигался за овцами пешком, но у них находились и более корыстные попутчики. Маленькие, серые степные птички, их называли «чабанками», и они, похоже, были разновидностью жаворонков. Чабанки не просто пользовались овцами как надёжным гужевым транспортом. Цепко усевшись им на спины, они на ходу ещё и часами вылущивали в сорной шерсти нечто живое, съедобное, ловко склёвывали и несущественное живое и, задрав чубатые головенки, наспех сглатывали, запивая коротенькими цитатами из своих же небесных песнопений. Баранта к деятельным нахлебницам относилась вполне терпимо: видимо, понятия о гигиене тела проникли и в их грубошёрстную среду.
Сергей отвлекался: жёг залежи прошлогоднего курая и перекати-поля в старых обмелевших канавах — огонь пробегал по ним, как почти бездымный выстрел. Наблюдал добычливую и скопидомную жизнь сурков и сусликов. Эти дородные земляные жители тоже хотели иногда чувствовать себя гражданами Вселенной: воспользовавшись едва заметным пригорком, становились столбиком, молитвенно скрещивали на груди передние лапки, распускали до самой земли бархатистое, нэпмановское, славно набитое брюшко и посылали в окружающее пространство писклявый сигнал цивилизации. Причём Сергей, затаившийся в ложбинке в паре шагов от суслика, в расчёт не принимался: братья по разуму такими не бывают. Разум ничто подобное не обременяет: его просто не хватит на этакую глыбу. Так, элемент ландшафта.
Волчий запах степи придаёт полынь — в неё и утыкаешься носом. Она в его местах мелкая, жёсткая, цепкая: захочешь выдрать, а пальцы лишь оперенье сдерут, сам же кустик, даже ошкуренный, горчит, как ни в чём не бывало. Ладонь только будет саднить, и едкая, багрово-серебристая полоса прорежет её. И через два дня подними ладонь к лицу — запах, дикий и терпкий, останется.
Полынным веничком подметали полы в хате.
В полынном цитварном отваре красили яйца под Пасху.
Полынь, типчак, тонконог, золотая и верблюжья колючка да «кукушатник» на пустырях — вот, пожалуй, и вся растительность, вся флора в его степи. Степь дикая, пустая, и растительность на ней — скорее шерсть, щетина, нежели «травка зеленеет, солнышко блестит».
...Главное — не прозевать, чтоб «его» овцы не смешались с чужими. А они прямо норовят смешаться. Завидев чужую отару, забывают о пастьбе и степенности, задирают укороченные хвосты и — бегом, вскачь навстречу друг дружке. Тоже — братья по разуму, из разных катухов. И хоть каждая хозяйка старательно метит свою животину — чаще всего каким-нибудь охряным, только ей поняьным иероглифом или хитрым надрезом на ухе, — разделить, разодрать потом овец нелегко. До ночи затем будет идти и делёжка. На улице, во дворах — шум, гам, и маленькому, беспомощному виновнику столпотворения лучше тогда не попадаться взрослым ни под ногами, ни под горячую руку.
Возвращались в сумерках.
— Чак! Чак! Чак! — прикрикивал на своих подопечных. Шпанка трусцой, с блеянием бежала вдоль улицы, отпочковываясь по дворам, пока не оставалась последняя крошечная стайка, которую Сергей прекрасно знал в лица и по именам: их с матерью хата стояла в кутке крайней. Они вместе вбегали в родной двор, и мать ловила его, уже полусонного, как ягнёночка, на руки. Споласкивала ему ноги, и он, не дожидаясь ужина, валился в постель.
Был сыт до отвала — воздухом.
Столько воздуха, степного, терпкого, пряного, входило в него за день, что он и бежал, семенил уже, едва касаясь земли. Его уже поднимало, уносило, как чабанку, как крохотную соринку, вверх, в чьё-то пречистое и бездонное, светлее, чудеснее сумерек, глазное дно, изумленно и строго рассматривающее, приникши к ней, эту удивительную глиняную малость: Николо-Александровку. Его ночные регулярные полёты начинались прямо в этот момент, когда он ещё бежал, ведомый скромным четвероногим семейным достоянием, уже приподымаясь на носочки и — воспаряя.
Разбегался ещё по земле, а продолжал — и по небу тоже.
***

Да, его степь другая, нежели та, что, уже почти невидимая, окружает сейчас, растворяясь в ранних осенних сумерках и медленно, покрывалом, оседая в ночную ненастную бездну, и машины, и каждого в них сидящего, и девочку, печально и бережно уложенную — остывающей скрипкой — в тройной футляр ночи, брезента, сосновой корявой доски. Но в ней, если приспустить боковое стекло, уже присутствует, нарастая, усиливаясь напором встречного ветра, знакомая, мгновенно, как спирт, узнаваемая горечь. Его степь дотянулась и сюда — узким, раздвоенным, стремительно-липким и горьким жалом длинной, в полтысячи километров, цепочки солёных Манычских озер. Они, неразличимые, тянутся где-то здесь, в десятке километров, почти параллельно ходу их скорбного цуга. Если не ехать машиной, а идти по их бурливым горько-солёным водам, то ещё быстрее окажешься прямо на его родине.
Там, в плавнях, уже подле самого Каспия, где Маныч-Гудило, иссякнув, разбрызгивается на массу едва струящихся сквозь нежную камышовую пряжу обморочных протоков, работала арбичкой при чабанской бригаде его мать, и, по семейному преданию, его камышовая люлька парила где-то под тамошним небом. Как будто бы сам Маныч выплеснул задумчиво её.
Арбичка — женщина при арбе: кухарит, стирает, за овцами приглядывает. Детей ото всех рожает.
Маныч исстари манит бедных и сирых. На Тёплые Реки — это на Маныч.
Себя в том времени Сергей не помнит. Но время от времени, оказываясь на Маныче, в разных его концах, обязательно останавливает машину, садится у самой воды, у самого уреза на корточки и опускает ладони в его зелёную незамерзающую кровь.
В нём самом, уверен, струится точно такая: горько-солёная, спиртосодержащая, на вытяжке материнских слёз.
...Да, в восьмидесятых годах в Будённовске строили самый крупный не то в мире, не то в Европе химический комбинат. Для него потребовались два грандиозных резервуара. Резервуары прибыли из Англии — в России не нашлось — в сухопутный Будённовск почти исключительно водным путём. Морем — до Питера, Беломорканалом до Волги, Волго-Донским в Дон и далее Манычскими озёрами почти до Будённовска: автопоезд большегрузных трейлеров принял их в Дивном, в полутора сотнях километров от места назначения.
Сцепка барж общим размером с хороший стадион, с громадными, в десятиэтажные дома, белоснежными, из высоколегированного тонкого сплава, чанами, в которых отражаются облака, медленно, покойно движется, скользит неслышно после морей-окиянов в степи, как бы под-над степью: таких караванов она не знала. Можно подумать, марсианские каналы передали дрожащим маревом изображение на слепящее зеркало манычекого побратимского каскада.
Это к вопросу, мелок ли Маныч-Гудило или глубок.
Воробью по колено, а глубиною — в жизнь.
— Надо перекусить, — безлико говорит за спиной женский голос. Он принадлежит старшей из сестёр, у которой за эти сутки во рту, пожалуй, и крошки не было и которой, разумеется, и сейчас не до еды. Самой сытой изо всех здесь, в машине — избытком горя. Но она из числа русских женщин, что и горю, как и любви, не могут отдаться без остатка: краешком глаза следят за ходом окружающей жизни, поскольку изначально, с рождения негласно, но безусловно принадлежат не себе, а ей, как любая река на поверку оказывается принадлежащей не собственному прихотливому течению, а общему суровому, эпическому строю, року вращения Земли.
Забыться, выключиться окончательно не могут: реки не спят.
Надо покормить чужих добрых людей — шофёров, что отмотали уже почти половину долгого и трудного пути, позаботиться о зяте, сыне, сестре: как-никак она здесь хозяйка, а они — гости, хотя и по страшному, горькому случаю. Спасительные заботы! — сколько русских женщин, не будь их, в одночасье сошли бы в подобных ситуациях с ума.
Сергей тоже ещё не голоден, хотя и не помнит, когда ел последний раз, но соглашается, что поужинать лучше сейчас, пока не въехали в совсем уж глухую ночь. Сигналят фарами грузовику, останавливаются, осторожно съезжая на обочину. Вынимают из багажника припасы, едят в машинах: ехавшим в грузовике передают еду в кабину, сами располагаются на своих же местах в «волге». Включают свет в салоне — за окнами машины уже полная мгла: букле, пробиваемое участившейся снежной крупой. Сестра жены наливает и стопку водки — одну. Жена, заметно было, хотела сначала возразить, но смолчала, Сергей, тоже молча, принимает стопку из руки родственницы и медленно выпивает. Эта женщина всегда знает, что ему надо в данный момент, — на то она и старшая сестра. Водка сначала обжигает, потом согревает...
Паренёк, родич — калека, чего, слава богу, не смог передать экран НТВ (при всей его приверженности правде). Так и получилось, что два калеки стояли в тот вечер друг перед другом в московских квартирах: сама Никола и её кормилица — степь.

***

Из путевой тетради зам. председателя Гостелерадио ССС Сергея Гусева:
«Никогда в жизни не видел столько велосипедов. Напрашивается сравнение с насекомыми. Благо, велосипед и в самом деле сохраняет атавистические признаки насекомого: лёгкость, в которой он соперничает с собственной тенью, ограниченная крылатостъ...
Механическое чудо девятнадцатого столетия, он, как и класс насекомых в целом, в наименьшей степени — в отличие от других своих единоутробных сверстников — подвержен мутациям.
Так вот, если идти от их количества, то надо, продолжая сравнение, уподобить их саранче. Идёт её массовый перелёт, перенабег, и некий невидимый регулировщик искусно направил, вправил этот несметный рой, рассекши его на длинные языки, в тесные коридоры улиц. Упругий рокот, вкрадчиво-властный шёпот шин — точно такой звук, рокот я услышал когда-то, мальчиком, ранним-ранним августовским утром в нашей деревенской балке: то, как оказалось, приближалось наводнение. Прорезываемый единичными истериками мотоциклов и автомобилей, словно их, железных, тельных, эти сгрудившиеся на лету бесплотные тени сдавили так, что ни вздохнуть, ни выдохнуть.
Туча столь густа, всеядна, что и мёртвая пустота асфальта, на мгновение возникающая в её разрывах, кажется не изначальной, а благоприобретённой: да разве может тут что-то уцелеть, вызеленеть! Съедено на лету, вчистую, под ноль! Сам себя, оказавшись на таком пятачке, чувствуешь единственным стеблем, на который покушаются со всех сторон.
И всё же что-то не позволяет мне сравнивать их с саранчой. Может, давняя, мальчишеская ещё привязанность к велосипеду: в детстве он так долго был предметом вожделения, что сейчас даже затрудняюсь ответить, какая же страсть была полнее, счастливее, — ожидание этой нешуточной по тем временам покупки или обладание ею. Он был главным товарищем детства: сколько всевозможных приключений, воспоминаний, весёлых и грустных, связано с ним! Он был маленьким тружеником детства — всё-таки покупали его не на утеху, а для пользы дела.
Бывают вьючные животные, но есть и вьючное насекомое — велосипед, в чём ещё раз убедился здесь, в этой азиатской части света. Что там мешки с картошкой, соломой или люцерной, которые возили мы с Велосипедом, — здесь целые дома ездят на них! Едет дом, прямо с жильцами, немыслимая пирамида, и только когда уж совсем поравняется с тобой, заметишь под самым фундаментом — они-то, оказывается, и есть фундамент! — две натруженно змеящиеся шины.
Да разве ж повернётся язык назвать его саранчой? Кузнечик! — и цветом, и лёгкостью — нрава и веса. Это ведь тоже существо, как бы навечно заключённое в янтарной капле детства. И тоже — ограниченной крылатости.
А что касаемо асфальта, так этот серенький стрекулист тоже прожорлив отменно — под стать нам, тогдашним, кузнечикотощим и вечно не очень сытым.
Не могу сравнивать их с саранчой ещё и потому, что мне приятен народ, на этих существах восседающий. Маленький такой, лёгкий, как бы почти и не обременяющий этот свой транспорт, отчего последний тоже кажется уже полуназемным-полувоздушным. Бедненький, худенький, ну если и не мальчуковый-девочковый, то всё равно каким-то непостижимым образом связанный в моём представлении с детством и отрочеством — может, потому что глядючи на него, невольно воспоминаешь наши пятидесятые, тоже послевоенные и тоже полураздетые.
Голому собраться — подпоясаться...
Он даже и не сидит и уж тем более не восседает, а летуче наяривает себе педали — нередко босыми пятками, ещё и переговариваясь на лету. Стрекочет. Ну, никакой монументальности. Напротив — моментальность, живость, мгновенный, как будто веер с треском распахнули, взмах линяло-ярких перепончатых крыльев: то газовая косынка или чья-то рубаха, пузырясь, мелькнули перед глазами.
Писать начал путешественником, а продолжаю домоседом, дома, стараясь попасть в такт своему тогдашнему настроению. И вот вспомнил, как уже на обратном пути, в Калькутте, час сидели в тамошнем аэропорту. Ночь южная, липкая, тёмная, как будто тебя несвежей цыганской шалью накрыли. И вот бродим мы, триста пятьдесят преимущественно советских душ, в духоте замкнутого пространства, и встречаю я здесь Алексея Лаврентьевича, печатника из Киева, ветерана Великой Отечественной войны, маненько припадающего на правую ногу. А несколько дней назад мы с Алексеем Лаврентьевичем познакомились на прогулочном пароходике в заливе Халонг. Программа «визита» предусматривала и такую роскошь: морскую прогулку. И вот ранним утром на палубе парохода — то был, конечно, не пароход, а катер — встретились две делегации: одна моя, то есть в моём, единственном, лице, и вторая — профсоюзная туристическая группа из Киева.
Катер тоже из породы велосипедов: старенький, серенький, отслужил своё как грузовая посудина и вот на старости лет стал посудиной «прогулочной».
Залив прекрасен.
Когда-то во дворе нашего деревенского дома рос огромный куст розы. Он был так стар и мощен, что казался множеством кустов. Множеством кустов, сведённых, сплетшихся вместе в чьих-то широких объятиях. Стебли толщиною в палец, а шипы, ороговевшие, как когти, таковы, что если нечаянно или сдуру попадёшь внутрь куста, то оттуда уже не выдерешься. Не раз мне попадало в детстве от него — один шрам ношу до сих пор.
А розы самые обыкновенные. Жёлтые. Никто в доме не знал, как они называются. Какой сорт. «Жёлтые розы» — вот и всё название. Да и какой смысл в названии, если никаких других роз во всей округе не было? Только жёлтые, только простейшие. То, что способно выжить в этих засушливых местах без полива. Без лишних расходов. В середине, в конце лета куст затреплет суховеем, забьёт пылью и он уже больше походит не на куст, а на могильный жестяной венок. Ничего живого. Даже листва, наполовину сброшенная от жары, порыжелая, обезвоженная, проржавевшая, — и та неживая. Разве что не гремит.
А по весне его вновь как живой водой окропят. Каждая лозинка встаёт, словно змея, торчком. Впивается, покачиваясь, в воздух. В самое вымя весны. И мириады маленьких, каких-то небно-нежных и клейких листьев — хотя формой они-то, пожалуй, напоминают высунутые от усердия, от повсеместно полоумного пения язычки всевозможных птиц—мгновенно превращают куст в цельную пронзительно зелёную купу.
Сорвёшь листок, разотрёшь меж пальцев, и пальцы, во-первых, склеются, а во-вторых, долго-долго потом отдают сильным, сочным ароматом роз, которых ещё и в помине нету.
Да что пальцы: воробей, забывшись, зашедшись в пламенном чириканье, плюхнется в купу и — завязнет, не в силах взлететь.
Склеили.
Эти клейкие, страстно, до дрожи ликующие, тоже поющие — соловьиные? — языки...
Сами розы были небольшими, можно сказать, даже мелкими, непородистыми. Но каждая из них состояла из множества вощёных лепестков, они плотно, тесно навиты друг на друга, словно пеленали внутри кого-то, — и каждая чашечка, будучи даже невеликой по размеру, оказывалась вполне полновесна и значительная. Брала объёмом? И эта же удельная плотность, эта невероятная концентрация тонких и нежных и вместе с тем полных жизни, весеннего тургора и яра лепестков давали и другой любопытный эффект. Возьмешь чашечку на ладонь, заглянешь в неё, а там, в глубине, отдельные её лепестки, а точнее, их слипшиеся рёбрышки поврозь уже и не различимы. Оттуда, изнутри, из глубины льётся тебе в глаза перепончатая и оттого как бы играющая на солнце дымчато-жёлтая, прохладная даже на вид мгла. Поначалу чашечка, венчик, а глубже, там, где в сумрачной тиши курят крошечные, но одуряюще пахучие кадила пестиков-тычинок или чего там ещё — и цвет, и аромат розы как раз и концентрируется в них, — там просто колеблется, шепчется, колдует и властвует жёлтая ночь.
Ткни палец и вынешь — жёлтым.
Ночь, пронизанная солнцем.
Розы были маленькими, но ароматными и обильными. И по весне этот древний куст — я во всяком разе не помнил, кто и когда его посадил, — напоминал азиатское небо. Выпуклый свод минарета: иссиня-зелёное в звёздах.
А село как раз и стоит на границе Европы и Азии.
Длинно описываю свою деревенскую розу, чтобы избежать длиннот в описании залива. Всё точно так. Только не чашечка — чаша. И ночь, заключённая в незримых берегах, нежная, дымчато-невесомая мгла — не жёлтая, а сиреневая: столько солнца обрушилось в эту нежную мглу, что она и сама засветилась. Тьма, ставшая светом. Легким, бликующим, бирюзовым. Там и сям прямо из него высовываются — тоже сиреневые — обломки скал.
В этом заливе, на этом водоплавающем насекомом (жук-плавунец) мы с Алексеем Лаврентьевичем и познакомились. Стояли у борта, любовались: утреннее, весеннее небо и утреннее море как две створки одной раковины, внутри которой мы со своей посудиной. Разговорились.
Впервые после войны Алексей Лаврентьевич оказался так далеко от дома. Благо путёвка бесплатная, профком платил: в городе Киеве нашлось немного желающих провести отпуск где-то на краю света.
— Воны думаютъ, шо мы начальники, а мы, — заговорщицки, — чтобы не услыхала переводчица, сказал Алексей Лаврентьевич, — одне рабочие.
Алексей Лаврентьевич никак не мог привыкнуть к тому, что рабочие могут жить в гостинице по одному. А не как в Доме колхозника...»

***

Перекусили быстро. Младшая сестра уговорила старшую съесть вкрутую сваренное яйцо: силы понадобятся. Выходят из машины размяться. Заметив, что сестра направляется к грузовику, Сергей берёт её под руку и сам провожает к нему: на ночной дороге нет ничего опаснее кажущейся пустоты. Женщина подходит к заляпанному грязью заднему борту, берётся за него руками и упирается в него лбом — как в крышку гроба. Не плач, а тонкий, сдавленный, надрывный детский стон слышится в темноте. Сергей молча обнимает её за плечи и утыкается лицом ей в затылок. Наверное, с минуту постояли так. На миг ему показалось, что детский, сиротский стон вытекает из-под них обоих. Общий. Один на двоих. Поцеловал завиток на удивление сухих и тёплых волос, выбившийся из-под вязаной пуховой шапки и тихо сказал:
— Пойдём. Надо ехать.
Покорно повинуется: надо. Закон вращения велит.
Жена принимает сестру из рук Сергея, отирает платком ей лоб и ладони, прижимает к себе и сама льнёт к ней, и они ещё немного постояли соединенным всхлипывающим существом под непогожим ночным небом, поплакали и пожалели друг дружку, и пожаловались кому-то третьему: как будто мамка их, умершая ещё в феврале, незримо стоит рядом или невыразимо печально, богоматерью, смотрит на них с низкой, непроницаемой, шевелящейся высоты.
В этом мире жалеют преимущественно мужчин. Кто пожалеет женщину?
Собственная мать да вечная сестра по несчастью — Матерь Божия...
На заднем сиденье, похоже, уснули. Забылись — чутко, тревожно, болезненно. Сергей затылком ощущает зону согласного исчезновения двух сродственных ему существ. Сам же в пути никогда не спит. В поезде, самолёте, после двух-трёх рюмок ещё может вздремнуть на несколько минут, в машине же, даже когда едет под крепким градусом, глаз не смыкает вообще. В его жизни бывали случаи, когда приходилось ехать сутки напролёт. В шесть утра выехали на «волге» из Москвы, в половине шестого следующего утра поднялись с шофёром, поддерживая друг друга в лифте, на девятый этаж многоквартирного дома в Ставрополе, где живёт его младший брат. Шофёр передрёмывал хотя бы на привалах, Сергей же отстоял (отсидел) вахту как бессменный часовой. Ему не раз доводилось бывать в авариях, в том числе и кровопролитных, к тому же по складу характера он из тех, кто предпочитает свою судьбу, по возможности, максимально держать в собственных руках. И опасность видеть собственными, пусть и близорукими глазами, — так надёжнее.
Вот и сейчас машина неспешно движется в ночи и непогоде, оснащённая не двумя слабовидящими желтками фар, а ещё и парой его — как очки поверх фар — Серёгиных, близоруких глаз. Он даже не осматривает, а как бы всесторонне ощупывает дорогу, как старательный шпагоглотатель, вбирая в себя, словно в ножны, свой нескончаемый клинок, по ходу дела ласково и предусмотрительно ощупывает, перебирает нервными бледными пальцами каждый миллиметр внедряющегося в него стального лезвия, запоминая, заговаривая, задабривая малейшую зазубрину, каверну и просто неровность, о которую может через мгновение пораниться, и как бы нейтрализуя её этой внимательнейшей лаской и готовясь, подготавливая к встрече с нею, предварительно изученной, нежные, тёплые свои внутренности.
Никак нельзя ошибиться, нельзя передовериться пареньку-шофёру. Слишком многое у него за спиной, в живой пустоте, на поверхности которой лишь иногда пробежит едва заметная рябь двух-трёх бессвязных, беспамятных слов — импульсивная реакция сна на грозно сторожащую его явь. И он хладнокровно и расчётливо глотает и глотает эту бесконечную плохо асфальтированную дрянь — пусть даже утром его, переевшего, и вырвет, вывернет жестоко: одною дорогою.
Мысли, как бабочки или снежинки, тоже иногда попадают в этот слабо освещённый, набегающий и набегающий на Сергея створ и, не в силах своевременно вырваться, выскользнуть из него, из этого мерцающего световода, влетают, влепляются с размаху в душу (неужели кто-то и впрямь верит, что люди думают головой?) и потом ещё какое-то время, угасая, вяло циркулируют в ней.
У него никогда не было старшей сестры. Как и младшей, собственно говоря. Он сам был и старшим братом, и старшей сестрой, и младшей при необходимости двоим своим меньшим братьям — они остались круглыми сиротами соответственно в девять и в шесть лет. Женившись же в девятнадцать на своей ровеснице, неожиданно приобрёл не только жену, но и старшую сестру. Нет, не в лице жены — она оставалась его ровесницей во всём, искренняя, запальчивая, уходящая спонтанно в себя и не терпящая над собой ничьего диктата, включая Серёгиного. Но у неё оказалась старшая сестра. Сергей впервые увидел её ещё до женитьбы.
С будущей своей женой уезжал из Будённовска на учёбу. Уезжали с настроением уже никогда сюда не возвращаться. Во всяком случае не возвращаться прежними, будённовскими. А если и воротиться, то, скажем, москвичами. Пусть хотя бы временными, как, например, шумно возвращаются сюда в феврале, на каникулы, выпускники здешних школ, поступившие в институты больших, настоящих городов: Москвы, Ленинграда, Ростова. Они разом становятся выше ростом, с них слезает будённовская короста, яичная скорлупа с шорохом опадает к ногам, и из неё вышагивает некто совершенно незнакомый.
Божественный «подклад» — это когда курица, например, высиживает гусёнка.
Эти знакомые незнакомцы излучают сияние больших городов и даже незнакомых стран. Сама жизнь убыстряется в непосредственной близости к ним — немудрено, что вокруг них восхищённым водоворотом хороводится местная оседлая молодёжь.
Сергей с его девушкой тоже страстно мечтали вырваться из Будённовска, из-под Будённовска и только искали подходящую прорубь. Самой желанной прорубью, разумеется, была Москва. Лункою, над которой, увы, уже сидел некто в тулупе и треухе, не очень тверёзый, небритый, с коротенькой удочкой в заскорузлой руке — и тоже надеялся на лучшее, светлое. Судьба.
Летели на лунку (маленькая луна) судьбы, не чуя под собою ног. Купили билеты на поезд (он в городе единственный, и слово это по справедливости можно писать с прописной — это действительно был вялотекущий Транспорт Судьбы), хотели обойтись без проводов, улизнуть втихую. Не удалось. Провожали, как под венец: и будущая тёща, и будущий, тогда ещё живой, самый живой и подростково шустрый тесть, и старшая сестра жены с маленьким на руках.
Будущая родня окружала Серёгу со всех сторон, словно не просто вела под венец, а — конвоировала. Туда же.
Подконвойный был смущён. Не конечной целью путешествия, начинавшегося на узеньких, поскольку вишни со всех сторон заступают, будёновских тротуарах — завершиться же, по очевидному мнению его добросовестных конвоиров, оно обязано было исключительно законным браком. Нет.
Отвык от семейного общения. Даже окажись он сейчас среди действительно родных ему людей, всё равно чувствовал бы себя не в своей тарелке. За годы в интернате привык к отъединённости, к одиночеству в толпе. А тут — идут на виду у всего города, держась за руки, счастливо заглядывая друг другу в глаза, и город, добродушно обтекая их, пялится на них, здоровается с ними — даже с противоположного тротуара. И он среди них, как пленный фриц. Как новая копейка: худой, длинный, в новой рубахе, а главное — в предательски новых сандалиях, подаренных ему на прощанье вскладчину коллективом районной газеты, где Сергей уже год трудился.
Ему кажется, что происхождение сандалий известно всем, — оно непостижимым образом связано и с его собственным происхождением.
Он весь, все сто восемьдесят два сантиметра, происходит прямо из собственных (относительно) сандалий.
Они чисто кожаные, у них кожаная толстая, грубая, солдатская, легионерская подошва — на тысячу километров пешего хода.
Пастухи, когда пасут скот, обувку свою вешают на крепкую палку, а палку носят на плече. Наличие обуви на палке за спиной греет и облагораживает ещё лучше, чем присутствие её на ногах — в этой прихожей человечества. Если таскать подарочные сандалеты не на ногах, а на суковатой палке за спиной, их хватит не на тыщу километров, а на тысячу лет. Сразу видно, что выбирала подарок главный бухгалтер редакции, — она и сама сработана на века.
Из всех редакций на свете районная ближе всех к земле, к подошве мироздания, и выбор сделала безошибочный: снаряжая Серёгу в путь, на большую сцену жизни, снабдила надлежащими килограммовыми пуантами. Зорко угадала: не на аэропланах вам летать, Сергей Никитович, не в облаках парить буревестником, а всё больше пёхом да по-пластунски — с сандалиями за плечом.
Сапоги-скороходы.
Лет на пять хватило — он и в армию потом уходил в этих самых сандалиях. Чтоб кожу сменить на кирзу...
В глаза, по-щенячьи забегая наперёд, Сергей давно уже никому не заглядывал: он и сам, честно говоря, никого особо не интересовал.
Но наряду со смущением присутствовало в Серёге и другое чувство. Взоры, которые бросали встречные-поперечные в их сторону, втайне льстили ему. Смотрели, разумеется, не на него, но он к этим восхищённым взглядам тоже имел касательство.
Сергей шагал между двух времён года.
Если будущая жена его ещё только развиднялась, нежно и влажно выпрастывалась, распрямляясь, из девочки-подростка, то по левую руку от него, нечаянно касаясь иногда обнажённым полным плечом, двигалось полноценное лето. Оно было статно, черноволосо — нетерпеливое, курчавое кипенье этих густых, тонких, сажисто, шелковично тёмных волос начиналось ещё на лбу, опушая его и придавая ему что-то цыганское, ворожейное.
Силу озимых после зимовки определяют так: агроном бросает в них свой треух — если не проваливается до земли, а удерживается на тургоре зеленей, всё о'кей, перезимовали хорошо, пересевать не придётся.
Лето бурно цвело восхитительно чёрным, ночным сиянием: опустись лицом в этот восходящий турбулентный поток — и выпростаешься пахучим негром.
Кто-то очень искусный вздел в неё, не повредив, узкую, сахарную, смутно светящуюся сквозь природную смуглоту кость — в женщинах она играет роль световода: чтоб легче было оценить богатство кроны. Красивая женщина распята, распахнута с загадочным шорохом на собственных косточках, как шёлковый, прохладный, упруго солнечный восточный веер на ребрах из китового уса.
Когда подруга подвела его знакомиться с её семейством, каждый из них по очереди протянул ему руку. Протянула и старшая сестра — ласково вложила продолговатую, смуглую, узкую ладонь в его пятерню, отчего последняя малодушно взмокла. Глаза карие, насмешливые — Сергей, показалось, сам себя увидел в них вверх ногами. Сандалиями вверх. Лапти сушим, воду пьём.
— Вот он и понесёт! — засмеялась и передала Сергею на руки свою годовалую кареглазую ношу. Сергей, окончательно смутившись, послушно подставил руки, и ноша минут десять, пока не разобралась, не очухалась, не разморгалась, действительно плыла, ныряя, в его неуклюжих граблях.
Стройная, лёгкая, пастушеская нога, своевременно и высоко подошедшая грудь, ещё оставляющая на платье два чуть заметных лунных, молозивных круга, словно пробиваясь млечным, питательным своим светом сквозь мглу миткаля и шёлка, ну и сам, тоже вполне своевременный увесистый (ещё сбито-увесистый!) плод, усердно вскармливаемый будущий кормилец, важно, как упитанный ангел или как будущий царский фельдъегерь, пересевший — временно, пока не сообразил и не дал рёву — с рук на руки: всё, что полагается половозрелому двадцатишестилетнему лету, было щедро отпущено ей.
Будущая жена насмешливо оглядывала Сергея сбоку и прыскала в кулак. В самом деле: как будто и не под венец, а сразу — из роддома.
Сергею же понравилось, что у неё такая старшая сестра. Лето, нечаянно касавшееся его обнажённым плечом, было здесь как бы всеобщим. Принадлежало всей семье, и семья, в том числе и его совсем ещё юная подружка, сокровенно светилась этими лунными, молозивными, почти что брачными пятнами счастья.
Оно — чуть-чуть, затухающей волной — касалось и его. Что-то смутно обещая в будущем.
То был короткий миг — кто же знал, что такой короткий! — когда ещё вся эта большая семья была в сборе.
Нет, не на этом пешем пути погожим летним деньком к будённовскому вокзалу, окаменелому ангару бегства, а просто на этой земле.
Они были в разных местах — от Будённовска до Ленинграда, где проживал средний брат — но пока ещё вместе. Божественная горсть ещё не разжалась.
Ровно через год выпал отец, что и немудрено: из всех взрослых он меньше и тщедушнее всех — как пожилой птенец. Ехал с базара по булыжной мостовой на велосипеде — всю жизнь водил всякие там «зилы-мазы-кразы», в кабинах которых терялся, как под цирковым куполом, а к старости вернулся к транспорту, к которому и был более всего приспособлен природой: на нём и въехал в смерть. Заспорил на ходу с кем-то из попутчиков-мальчишек, кто кого обгонит и угодил в азарте под машину. Под «зил»...
Ещё через десять лет вслед за матерью стала вдовою и старшая дочь. Муж у неё был отчаянный малый, ему бы жить в новые времена — наверняка стал бы миллионером или бандитом. Впрочем, сейчас это, похоже, одно и то же. Поскреби любого миллионера — обнаружится бандит. И наоборот. Казалось, на волю отпустили частнособственнические инстинкты, а выяснилось — всё, что томилось под спудом. Надо сказать, он и те, благопристойные времена гнул в бараний рог. Страстный охотник, рыбак, сорви-голова, и деньгу с этой жизни сдирал, как волчью шкуру. Был хмельно щедр, деньги, догадывался, наблюдая за ним со стороны Сергей, презирал как таковые — они у него всегда были мятые, залапанные и даже рваные, как будто промышлял на большой дороге. Наспех, насильственно затисканные во все мыслимые и немыслимые карманы и извлекаемые всегда не купюра к купюре, а ворохом. Как бы сразу приготовляемые к палу.
Тем не менее они у него водились и — по тем временам — немалые.
К моменту их с Сергеем знакомства Василий уже поменял третью или четвёртую машину, последовательно продвигаясь от старенького военного козла с открытым верхом (начинал же, разумеется, с мотоцикла) к «жигулям» последней на тот момент модели. И начинал строить дом — один из лучших в городе.
В строительстве дома, будущей гордости Василия, принимал участие и Сергей — на строительстве они, пожалуй, и сдружились.
По выходным на стройке собиралась вся родня. Работы хватало каждому. Самое тяжёлое — делать саман. Месить глину, обильно припудривая её для крепости половой, для чего рядом со стройкой, на улице, копали огромную яму и смачно ходили в ней босиком, с засученными по колено штанами или с подоткнутыми юбками, будто давили вино. Набивать этой круто замешенной глиной деревянные формы, смоченные изнутри водой, и делать, формовать ими крупный, тяжёлый, в пуд весом, сырой глиняный кирпич — он и называется «саман» — тысячами штук. Потом тщательно сушить его, сперва выложенными рядами на земле, а потом и уложенным в островерхие, наподобие поленниц, продуваемые пирамиды. При всей своей худобе Сергей, к тому времени уже молодожён, был жилист и имел некий, вынесенный из родного полуазиатского села, навык изготовления этого самого самана. И выкладывался до изнеможения — когда садились в сумерках, прямо во дворе, за обильный коллективный стол, уже с трудом поднимал ложку с наваристым южным борщом.
Что и понятно: ложка ставропольского летнего борща несомненно тяжелее ложки московских кислых щей.
Свояк, сам работавший за троих, видимо, заметил и навык, и усердие новоиспечённого двадцатилетнего родственничка. Сперва дал ему прозвище «Корреспондент», — в самом деле, среди шофёров, слесарей, строителей Сергей и впрямь был представителем совершенно потустороннего «труда», который и трудом-то не назовёшь, — а потом сам же и отменил его. Они подружились, несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте.
Свояк научил его пить водку.
Первое время, встречаясь с ним, Сергей с тоской наблюдал, как свойственник прежде всего выставляет на стол бутылку водки — всё остальное щедро выпрастывала из холодильника или погреба его жена. Бутылка водки на двоих, особенно под бдительным присмотром свояка, означало одно: уходить из гостей он, Сергей, будет, теняясь, держась за стены.
Но со временем схема убытия изменилась.
«Водку, Серега, надо пить залпом. Не цедить, как из-под палки. Одним глотком, махом, единым духом — сколько б её там, в стакане, не накопилось. И сколько б бутылок не скопилось на столе — даже если в глазах двоится. И после, с расстановкой, впотяг съесть, вымести всё, что ни поставит тебе ласковая женская рука».
Вот и весь секрет — Сергей, удивляя окружающих его ныне исключительно «корреспондентов», следует ему до сих пор.
Свояк брал с собой на охоту — тут успехи у Сергея оказались скромнее: всё-таки порокам, видимо, корреспонденты обучаем легче, нежели чему-либо полезному.
Вместе они составляли силу, сам чёрт им был не брат. Сколько раз в дальнейшем пожалел Сергей, что давно нет у него теперь такого старшего друга! Свояк пониже Сергея ростом, с покатыми плечами, коренаст и даже толст — настолько раздут, раскормлен молодой колобродящей силой. Любая драка была за ним, если ему удавалось обнять противника и прижать его, до хруста в пояснице, к себе. После чего противник обмякал, и, как удовлетворённый любовник, оседал на пол. Ещё больше, чем силы, было в свояке ярости. Если входил в раж, если его лупатые, карие, в воробьиную крапинку, глаза наливались кровью, его уже было не остановить, не совладать с ним — сколько б там супротив него ни стояло. Угнув даже не бычью, а медвежью — поскольку обманчиво мягкая — шею, наставив крупную, круглую, коротко стриженную и оттого, кажется, ещё более крепкую и ядрёную голову, шёл, взрывая воздух широко расставленными лапами и всё ускоряя шаг, на приступ, на таран, навылет, рыча и стеная от ярости, как от восторга.
Коррида в медвежьем исполнении.
Сергею ни разу не пришлось драться вместе с ним, но разнимать, «разборонять», как говорят в Будённовске, его, сцепившегося с одним-двумя, а то и тремя смельчаками, доводилось неоднократно. Иногда в горячке свояк разворачивался было и на него, но тут же осекался.
Сергей умел осаживать, утихомиривать его, и сестра жены, не раз страдавшая от буйного мужниного нрава, была молча благодарна ему за это.
Всей большой семье жилось значительно легче, пока был жив старший зять. Он во многом и снабжал её жизнью. Был её, жизни, горновым, истопником, заряжающим — кем там ещё? Сергей к тому времени перебрался в Ставрополь, и там, в Ставрополе, случалось, придут они с женой с работы в свою заветную, выстраданную хрущобку, а в ней, на крошечном балкончике — ящик размером тик в тик с балкон с живой, прыгающей рыбой (видимо, пара летающих троглодитов уже поймана внизу, ибо под  балконом отирается шайка благодарных граждан — в ожидании  очередного жирного и свободолюбивого самоубийцы), с помидорами или виноградом — последние, слава Богу, обычно вели мня смирно. Всё ясно: заезжал Василий — для таких случаев у него был ключ от их квартиры. Жизнь, избравшая его своим расторопным поверенным, исправно рассылала через него свои подметные питательные дары: и до Питера, и до Москвы потом, позже     доставала. У тёщи он на особом счёту — свой. Налицо сродство по крови: в сущности они прислуживали одному ежедневному молоху, одному тельцу — красному кровяному — и составляли при этом одну, фантастически цельную фигуру.
Скажем, рыбу, которую центнерами привозил Василий, продавала, разнося по дворам, тёща.
Они ценили друг друга — точную цену один другому знают лишь двое, находящиеся в одной упряжи — и обходились при этом без слов, поскольку там, ниже ватерлинии, их всё равно не разобрать.
Тёща втайне ещё и гордилась своим старшим зятем. Но каждый раз, когда окольными путями, ибо дочь никогда не жаловалась ей, узнавала, что зять опять спьяну поднял руку на жену, каменела, проваливалась в себя и тогда, казалось Сергею, доходила почти до богохульства: тяготилась своим однокоренником.
Наутро зять шёл мириться — не к жене в соседнюю комнату, а сначала к тёще на соседнюю улицу. Та сурово и молча гремела кухонной утварью, а он, незваный, искательно топтался у порога:
— Мам, а, мам...
Старшего тёща ценила, Сергея же, кажется, любила. Так, ни за что и за всё разом: сирота, опять же «корреспондент», что почти так же эксклюзивно и жалостно, как и сирота, шкрябает вон чтой-то и шкрябает, что выделяет не только его как такового, но и её младшую дочь, его избранницу — у других и читать-то не читают, а тут перо скрип да скрип, и она, уважая это насекомное, пчелиное, хрупкое скрипенье, в комнату к нему с компотом или вареньем на цыпочках, полногрузная, входит.
И уж конечно, руки на дочку ни при каких обстоятельствах не поднимет — за это, пожалуй, и любила больше всего...
И деньгами свояк не раз выручал Сергея. Уже тогда, когда всё ещё старательно, чтоб только не свалиться преждевременно, послушно сидели на предписанных шестках, был необычайно смел и оборотист в денежных делах. Будучи всего лишь экспедитором при каком-то совхозе, неоднократно выезжал на Север, в районы лесозаготовок, и гнал оттуда на Ставрополье дефицитную древесину, выходя далеко за рамки совхоза. Промышлял каспийское икрой. Не имея специального образования, сумел создать на нескольких одичалых степных сагах крупный рыбхоз и даже стать его директором: в два-три года рыбхоз вышел в лучшие по краю. Сначала зарыбил эти саги белым амуром и толстолобиком  — под степным солнцем, на донных травах рыба росла, как на дрожжах, попадались индивидуумы, на которых впору было верхом кататься. Потом замахнулся ещё круче: решил завести красную рыбу, бистер. Прозрачных мальков из Ростова в огромном целлофановом пузыре вёз, чтоб не простудить, на собственном волосатом пузе и потом бережно показывал Сергею верткого, в нежной серебряной кольчуге, сеголетка, выловленного со всеми предосторожностями в провизорных целях.
 Смерть и прибрала его на замахе.
Ехали ночью на «жигулях» вместе с братом жены, прибывшим на лето из Ленинграда: и подзаработать, и отдохнуть. Конечно же, ехали выпимши — какая там в ногайских степях милиция, да какая б и не была, вся она всё равно комфортно пребывала в кармане у Василя. За рулём, разумеется, был он — никаких шофёров рядом с собой не терпел, и на грузовиках, и на легковых сам колесил. Гнали, конечно. Отвезя кого-то в посёлок — кажется, как раз местного участкового милиционера, — торопились назад в рыбхоз. А накануне по этой же степной асфальтированной дороге, по которой и днём-то машин наперечёт, проехал пьяный тракторист. Трактор у  него сломался, тракторист бросил его с потушенными огнями и поплёлся домой пешком.
Влетели б они в трактор, в «Беларусь», может быть, и остались бы живы.
Но у трактора на прицепе был пресс-подборщик. Агрегат, что сгребает сено-солому и прессует из них тюки. Мощная, рельсовая станина, на ней простейший механизм: всё равно, что на полном ходу врубиться в противотанковый ёж.
Сергей после похорон получал во дворе местной районной милиции изувеченную машину. Два часа отмывал из шланга обшивку внутри салона — напиталась, как губка, кровью.
Не хотел их кровь сдавать вместе с машиной в металлолом.
Сгинул сам и сгубил невинную душу — что думала тёща, стоя совсем уже окаменело над двумя гробами, установленными для удобства в одном, её, дворе?
После этих смертей жизни во всей семье, несомненно, убыло.
Убыло пыла, азарта, убыло и материального довольства. Семья подсохла по краям, мужчин в ней убавилось, как после войны и какие-то общие заботы Сергею пришлось брать на себя. Старшего зятя больше не было, и он, Сергей, из младшего сразу стал единственным. Семья с одной рукой — увы, даже не правой, уже хотя бы потому, что Сергей — левша.
Отношение к Сергею изменилось: на него теперь смотрели не с веселым любопытством, а с нешуточной надеждой.
Сын свояка закончил восемь классов, и Сергей повёз его в подмосковный Дмитров: устраивать на учёбу в рыбный техникум. Святые времена! — привёл мальчишку к председателю экзаменационной комиссии, представился: мол, так и так, ответственный секретарь «Комсомольской правды» (сколько раз ещё в жизни выручала его «Комсомолка», работая своим авторитетом на его авторитет, — хотя бы внутри его большой, и с большими проблемами, семьи!), представил маленького родственника, которого тащил когда-то к будённовскому вокзалу на руках, рассказал — в стиле «Комсомольской правды» — о его покойном отце. И о непреодолимой тяге мальчика проследовать родительским (вот уж не приведи Господь!) путём. И о том, что мальчик в семье не один, что есть ещё старшая дочь, и матери, конечно, нелегко одной выводить их в люди.
Всё спел.
Мальчик попался замечательный: стоял, вперившись в пол. И несокрушимо молчал.
И председатель, пожилой, приятный человек, сдался без боя, что совершенно невероятно в нынешние времена: чтоб на таких забойных местах да сдавались без боя.
Сестра жены и та не поверила, что мальчика взяли без взятки. Жил он в общежитии в Дмитрове, но по выходным и в праздники пропадал у Сергея в Москве — был безупречной нянькой двум Серёгиным младшим дочкам.
Влажные, магниево-чёрные, победительницы стипль-чеза, глаза потеплели ещё больше. В год гибели двоих родичей Сергею исполнилось тридцать лет — хрупкий, подвенечный юноша остался на перроне будённовского ангара бегства. Это единственное от чего Сергей сбежал в этой жизни вполне успешно: от самого себя.
Оставшись вдовою в тридцать восемь лет, в самое что ни на есть женское времячко, замуж она больше и не вышла. Натура цельная, к тому же с норовом (возможно, у старшего зятя рука тогда и задиралась сама собой, когда не хватало слов? — в этом плане у младшего зятя словарный запас намного богаче), с характером, поняла, что второго такого — седока? наездника? коренника или владимирского тяжеловоза? — не найти, а на прочих и размениваться не стоит.
Иногда, находясь в отпуске, Сергей помогал ей по хозяйству: оставшись вдовой, не остановилась в хозяйственном, строительном рвении — дом и двор по инерции прирастали постройками, удобствами. Оставаясь по-прежнему хлебосольной, умела занять, увлечь на этих работах окрестных мужчин — жёны потихонечку, скаредно ревновали, догадываясь, что практически все их мужья работают у неё бесплатно. И безвозмездно. Даже старинные друзья Василия захаживали к ней лишь для того, чтобы втихаря, без домашнего назойливого укорота пропустить рюмку-другую из её немеренных запасов, и её женская строгость тут каким-то удивительным, метафизическим образом сочеталась со строгостью их с Василием покойной мужской дружбы да и с его необузданным нравом тоже — можно было подумать, что друзья малодушно считали: Василь, небось, присматривает  о т т у д а   не только за нею, но и за ними также.
Чем чёрт не шутит: вдруг встанет да заявится, вломится, когда его совсем не ждут?
Сергей однажды сдирал точильным кругом краску с её полов. Покраска старая, многолетняя, в несколько слоёв, с наплывами — лет пятнадцать назад, когда дом был совсем новый; Сергей, возможно, сам и наносил на эти деревянные полы первый, первозданный, как на замазанной реставраторами картине, охряной слой. Краска въелась намертво, работать пришлось на коленях — с утра до ночи. Вой «болгарки». Деревянная пыль, въедавшаяся в него почти как краска, запах горелой охры и нешуточная усталость во всём теле. Когда добил работу — или работа добила его, — хозяйка приготовила ему ванну и подала чистую смену белья и даже штаны  с рубахой. Штаны коротковаты, и Сергей сразу понял, чьи они. Из ванной вышел распаренный и едва живой: ноги подламывались. Собрался домой: тёща жила на соседней улице.
 — Без ужина работников не отпускаем, — сказала и развернула его обратно.
Стол уже был накрыт, обильно и с явным учётом его пристрастий: ещё скворчащая жареная рыба, гора зелени, помидоры, перец, чарка налита с краями.
— Садись и ты, не буду же я ужинать один.
Присела, пригубила вместе с ним, но за столом не задержалась: ей привычнее толкотня вокруг стола. Перед Сергеем появлялись всё новые блюда, вплоть до пирожков с капустой, в коих она, как и в армянской халве (сдобное, нарубленное лапшой тесто, сваренное в меду), — непревзойдённая мастерица: не запивая, со всем просто не совладать. Сергей осоловел окончательно: сон сломал его. Это блюдо оказалось слаще всех других, словно тоже было приготовлено её руками. Тронув его, задремавшего прямо за столом, за плечо, сказала:
—  И куда же ты пойдёшь — с закрытыми глазами? Давай постелю на веранде на диване, здесь и ложись.
Диван на застеклённой веранде Сергей знал: спал на нём раньше неоднократно. Этот старый разношенный рыдван его тоже, видимо, узнал, вспомнил и принял как родного.
Ночью ему однажды показалось — или приснилось? — что кто-то, прошелестев длинной ночной рубахой, прошёл, опахнув, мимо. Кто же ещё? — сон, наверное, и прошёл, протанцевал невесомо, полоща крылами. Из ванной, видимо, возвращался: пройти в неё можно было только через веранду. Никого третьего в доме ведь давно уже не было.
Этот протяжный, струящийся шелест пятнадцатилетней давности и вспомнился ему сейчас в дороге. Или опять приснился — с бдительно открытыми глазами. Много чего хорошего проспали вы, Сергей Никитович, в жизни с открытыми глазами...
Женщины за его спиной совершенно разные. Незнающий человек никогда не признает в них сестёр. Когда-то по будённовским тротуарам шагал между двумя временами года: весной и летом. Не только шагал — однажды и спал, можно сказать, между ними. В армию его забрали вскоре после женитьбы. Тосковал до одури — и по жене, и по только что народившейся дочери. И месяца через три — видимо, натосковал, как нагадал, — выпала командировка в Липецкую область: везти домой комиссованного солдата. Солдата комиссовал местный дурдом: гарнизонный госпиталь оказался на ремонте, а в гражданской больнице не было  неврологического отделения. Солдат, будучи в совершенно здравом уме, страдал головными болями — его когда-то хулиганьё сбросило с поезда. Но в бумагах о комиссовании стояла печать дурдома. Печатью они с солдатиком воспользовались на все сто — совали её под нос каждому кассиру и каждому военному коменданту, и их со свистом доставили до местожительства хворого воина. И у Серёги выкроились сутки, чтобы заехать к жене в Ставрополь. Жена снимала здесь крохотную комнатку у какой-то горбуньи. Влетел, подняв весь дом по тревоге — горбунья порхала, как ведьма, — в эту комнатёнку среди ночи. Дочки не оказалось — у бабушки. А в гостях у жены — старшая сестра. Сестре уступили кровать, а сами с женой расположились на полу, впритык к кровати: в комнате вдвоём разойтись невозможно, не то что втроём. Жена всю ночь молча, но неукоснительно отпихивала его, пока он в конце концов не очутился и не спекся под кроватью. Утром встал, несолоно хлебавши, но вполне счастливый. И молодости, и солдатского воображения — тоже ведь, можно сказать, почти из дурдома! — и жара хватило, чтобы почувствовать, во сне, их обеих. А они, вытаскав, вылущив его наутро из-под кровати, обдали, как вином, звонким, луговым хохотом. Даже горбунья, чертовка, присоединилась — он и её присутствие ощущал за фанерной перегородкою...
Два времени суток — это тоже про них, про сестёр.
Жена у него дневная: светлая, ясная, с утренним ледком по периметру обширных глаз. Сестра же — производное ночи, что в данный момент, задерживаясь в глазах, стремительно идёт на убыль: этот неутомимый дезинфектор — время — каждого из нас потихонечку, загодя припорашивает негашёной известью. Чтоб потом было меньше возни.
Что их роднит, выдаёт — голос. И то в одном только регистре — когда гневаются. Тогда становится совершенно одинаковым, как будто за них
 двоих начинает говорить кто-то один, третий. И даже ясно кто: такой же яростно-переливчатый речитатив — в гневах — прорезался не так давно и у его старшей дочери. Они и говорят в  гневе не только одним голосом, но даже и одним языком. Пышным, шкворчащим и незаёмным. Сергей не то что говорить, он и писать-то, даже поднатужившись, таким талантливым, первостатейным языком не умеет. Его пугает их открывающееся в такие минуты угрюмое красноречие. И в моменты семейного ора сам держит ушко на макушке: и огрызнуться желательно вовремя и запомнить, что за диковинная голографическая птица пролетит сейчас в потрясающей, до остолбенения, близости. Много лет назад прислушивался — вовсе не из вежливости — к размеренным, словно зерно с ладони на ладонь провеивала, рассказам тёщи: всегда звонко проскакивало, звякало что-либо ломбардное. Теперь же собирает мимолетную дань, милостыню с этой троицы. Плохо только, что они в отличие от тёщи красноречивы преимущественно в  гневе, как будто именно он и добавляет им дара.
Когда его, Серегу, обличает, скажем, жена, ему кажется, что её голосом говорит либо рок, либо, что ещё хуже, он сам: настолько увесисты и точны, в десятку, обвинения.
Кто же лучше нас самих знает природные, даже не человеческие, наименованья наших грехов?
 Языкатая порода.
 «Сопливых вовремя целуют».
Или вот ещё одно, тоже Старшей Сестры, выражение, сказанное, выхлестнутое, правда, не при Сергее (при нём тише воды), но дошедшее-таки и до его ушей, — записывается, возможно, и не для воспроизведения в книге, а лишь для запоминания:
— Лучше свою б-дь подобрать, чем чужих собирать.
Как универсально, чёрт побери! И как безукоризненно по стилю...
* * *

Едут уже по Ставропольскому краю. Слева, в некотором отдалении от шоссе, неторопливо, по одному, проплывают огоньки Привольного, родины Горбачёва, — сколько западных телевизионщиков устремлялись сюда в последнее время! Сергей и сам по просьбе некоторых из них несколько раз звонил в Ставрополь, в крайком партии, договаривался, чтоб западникам устроили встречу с матерью Генсека. Но дальше райцентровского ресторана, в котором под присмотром крайкомовских сопровождающих гостей потчевали на убой, их всё равно не подпускали — одни только японцы, кажется, и просунулись...
Однажды Сергеева жена прорвалась к Горбачёву. Прорвалась через чёрный ход. Потайной, персональный — разумеется, не неё, а для Горбачёва. Это было в шестьдесят девятом или семидесятом году — Сергей тогда служил в армии.
 В армию уходил из краевой молодёжной газеты. Уже бы женат, и уже была у него почти годовалая дочка: в глазёнках по ласточкиному стремительному следу и сама уже как совершенно небесное крошечное производное двух земных тел, одно из которых, Серёгино, даже земноводное, поскольку летать не приспособлено из-за обилия костей — только плавать. Своей крыши над головой у них в Ставрополе не было, скитались по чужим углам. Ему в армию, а их как раз и прогоняли из очередного угла. Взлетали, не зная, где приземлятся: Сергей, можно сказать, оставлял их в воздухе. Призывали его поздно, уже в начале лета, поскольку редакция ещё пыталась отстоять его. Редактор газеты Володя Колесников, ещё черноволосый, но уже импозантный, уже воспринимаемый в местных «кругах» — знали б эти круги, как заразительно, до слёз, повисающих на пушистых ресницах, хохочет «главный» на редакционных посиделках с сухим винцом, доставляемым расторопными корреспондентами прямо в пластмассовых канистрах из прикумских виноградарских совхозов в обмен на грядущую краевую славу! — даже к военкому Дзилихову вместе с Сергеем ходил. Пожилой, дородный генерал, похожий на царского наместника на Кавказе и сам явно кавказских кровей, принял их добродушно и даже милостиво. Но — план есть план: по призывникам край уже тогда его не выполнял. Странно было, конечно, при этакой лучезарной вальяжности, сребристой оснежённости висков и шитых золотом погонах (генерал почему-то в парадной форме) слышать столь бюрократические ссылки, но — делать нечего. У Господа Бога своих много — возможно, Сергей был не свой: божественному наместнику видней.
Но какая-то надежда на выполнение плана всё же была, поэтому Сергея определили для отправки с последней командой.
Надежда не оправдалась, а команда оказалась военно-строительной. Так Сергей очутился в военно-строительных войсках. Строили ракетные шахты на дальних подступах к Москве: последний защитный стратегический пояс. Народ в части подобрался разный, но преимущественно технический: всех, кто мало-мальски соображал в строительном деле, сгребали сюда.
Сергей тут был едва ли не единственным гуманитарием, все остальные — техники, нормировщики, прорабы, попадаясь даже инженеры-строители с незаконченным высшим, ну и само собой, каменщики-штукатуры-маляры и землекопы, землекопы, землекопы... Ничего строительного за спиной у Сергея не было, поэтому он тоже оказался «на лопате». Вместе с другим малочисленным гуманитарным народцем: похожим на уменьшенную копию Пьера Безухова учителем музыки Витей Корневым, художником Виталием Шайгардановым (на него спрос возник раньше всех: уже через неделю перевели в клуб писать плакаты по технике безопасности), недоучившийся математик (вот он-то и был в наивысшей степени гуманитарий, прямо вроде как на лирика в МВТУ учился, а не на математика: метр с кепкой, и лобастенькая, в пилотке, что сидела на нём как на военнопленном, голова на указательном пальце средней толщины) Феликс Лагун, или просто «Филя»...
Вторым наверх, из траншеи, запросили Витю Корнева и опять, чёрт побери, прямо в клуб — в духовой оркестр военно-строительного батальона. Теперь на утренних разводах Витя, по-прежнему в кургузом ватнике, что так роднил военного строителя с «зеком», но уже оснащённый могучим медным хоботом контрабаса, в числе других оркестрантов важно вышагивал впереди угрюмой, несмотря на духоподъёмный марш, морозно висевший над нею, колонны: колонна потом сворачивала в ворота, на стройку, а оркестранты исключительно налево, в клуб, к искусству. К теплу!
Сергей задержался в траншее дольше всех. И слава Богу: в армию прибыл в весе пера — 64 килограмма при росте 182 сантиметра, — а за первые два месяца землеройных работ прибавил аж восемь кило. «Два солдата из стройбата заменяют экскаватор» — это про него: именно в армии научился копать на всю оставшуюся жизнь.
...Первый раз судьба выкликнула его неудачно: Сергей не послушался её. Шло осеннее увольнение в запас, а это всегда масса бумажной волокиты, в штабе же не то заболела, не то ушла в декрет машинистка. На утреннем разводе, в паузе перед духовым, начштаба майор Кибенко хрипло и несколько витиевато, если учесть его обычную лексику, задал вопрос:
— Кто владеет машинописью? Выйти из строя!
Сергей не дернулся, хотя все свои заметки — там, «на гражданке», уже несколько лет «стучал», а не писал.
Майор в сердцах сплюнул себе под ноги и даже собирался уже растереть, как один всё-таки насмелился, вышел. Из Сергеевой же роты, тоже новобранец, паренёк по фамилии Лиманский. Цыган. Рота даже поперхнулась: надо же, какой продвинутый!
Через неделю цыгана вернули в строй. То есть на лопату – никакой «машинописи» он, разумеется, не знал. Просто позарился на тёплое местечко: не цыганское (не баронское?) дело в траншее горб гнуть. А может, и ещё дальше смотрел, ибо вскорости после возвращения из писарчуков на грешную землю цыганёнок сбежал, дезертировал, да так ловко, что до конца Сергеевой службы его так и не словили: какой-нибудь табор накрыл тяжёлой юбкой, а может, хороший документ, будучи в штабе, «вездеход» в себя втихаря выправил.
Сергея вызвали в дощатый, как и казарма, штаб и сказали, чтоб не валял дурака.
— Мы документы изучили, — насупил брови фронтовик майор Кибенко, — ты в редакции работал, наверняка печатать умеешь...
Из части увольнялись не меньше тысячи человек, и у Сергея началась чумная, но очень сытая жизнь. Всем «дембелям», «старикам» не терпелось домой. Сергей стал нарасхват. Сергей стал почти как начальник. Да что там начальник! Это перед своим генералом Акакий Акакиевич был раб и червяк. А вот перед многочисленными подданными Бумажки, переписываемой им набело, он был раб и червяк — на троне!
Сергей и очутился в одночасье — на троне. Сидел на нём едва ли не сутками. Он же солдат, не вольнонаёмный, бежать, торопиться ему после работы, как давешней машинистке, некуда: ни к плите, ни к сыну, хоть и будущему — к будущим бегут ведь ещё нетерпеливее, чем к настоящим, уже родившимся. Стучал и стучал, почти не прерываясь. Господи, никогда ещё жалкие строчки его не были так востребованы, как сейчас! Их ждали в штабе, но с ещё большим вожделением ждали их за хлипкими пределами дощатого штаба. Прямо в очередь за ними, как за хлебом, выстраивались, отпугиваемые, шугаемые время от времени из снисходительной вредности розовощёким дежурным по штабу Гришей Грищуком, которого за глаза так и звали: «дежурный хохол».
Увольнявшиеся в запас солдаты были ровесниками Сергея: шестьдесят шестой год призыва. Если бы Сергей, не поступив в университет, угодил бы в армию, как и положено, в девятнадцать лет, он бы тоже сейчас увольнялся вместе с ними — отслужив три года. Он же пришёл сюда не со своим призывом и служить должен — это был первый такой призыв — не три, а два года. Надо ли говорить, с какой завистью смотрел на своих ровесников: они, в пропотевших на спине, как будто с войны, гимнастёрках (это был последний призыв, который носил, донашивал гимнастерки ещё военного образца: со стоячими воротничками на пуговицах), уходили, а он, их ровесник, оставался. Оставался среди юнцов — перестарком, как ему казалось. Офицеры и те попадались младше него. Когда один из них, юный особист Рахманкулов, предложил Сергею постукивать ему по утрам, один на один, о чём болтали солдаты накануне вечером, перед отбоем, в казарме, Сергей скривился и сказал ему, один на один, глядя в непроницаемые и немигающие:
— Найди кого-нибудь помоложе.
Именно за этот месяц Сергей и отъелся.
Причём отъелся на рабочем месте! Страждущие побыстрее уволиться умоляли его не отвлекаться. Ни на завтрак, ни на обед, ни на ужин. Он даже строем перестал ходить и под бравую морозную команду «Лево! Лево!» уже вполне мог спутать и шагнуть правой. Еда из солдатской столовой шагала к нему сама. И левой, и правой. И в обеих руках. И в карманах. И даже за пазухой (вот это действительно было «горячее»!) Ему несли самые вкусные куски и в неограниченном количестве. Во-первых, кто же из молодых откажет «старику», «дембелю» в лишнем куске, а во-вторых, именно они, «дембеля», и оккупировали к концу службы и столовую, и кухню, и хлеборезку, и даже свинарник, хоздвор, что был при части — самый деликатес и поступал как раз оттуда, из тёплого парного хлева, в котором сам воздух можно было резать на порции и выдавать вместо щей — в заскорузлых и уважительных ручищах закарпатских свинопасов, что даже в шинелях и гимнастёрках никак не хотели походить на солдат — в лучшем случае на партизан.
Вот так же, наверное, объедаются в деревнях и священники лоснящимися шматками народной любви и осмотрительности (и дают-то с двух рук, дабы замолить грехи не только настоящие, но и будущие!), шествующими к ним прямо из подпочвенных недр: то есть из народных подвалов.
И самогон, первач перепадал! В удивительной расфасовке — в резиновых медицинских грелках. Самогон был тёплым, потому что, возможно, с самой Западной Украины передвигался, как ленинская «Искра», на тёплых и впалых животах сперва почтальонов, а потом, по территории части, и солдатиков, адресатов. Пользуясь полным отсутствием начальства в полуночном штабе, если, конечно, не считать ефрейтора Грищука, чья значимость в данный момент возрастала почти что до генерала — и потому, что он был тут единственным, и потому, что сам он родом оттуда, откуда и самогон, из Закарпатья, и ему принадлежало высокое и строгое право снятия первой пробы и увольняющиеся в запас, хозяева подношения, даже и в более высоких, с большим количеством лычек, погонах, с подобострастным слежением за неторопливым ходом востренького Грищукова кадыка ждали его справедливой оценки — в общем, понятно, что отсутствие начальства в ночном штабе также шло на пользу ускорению делопроизводства.
Ибо всем наливали как людям и только Серёге — как барышне из Смольного: стакан ему ставили прямо на каретку «Олимпии», чтоб не отрывался от процесса.
Приговоры Грищука были, как правило, оправдательными, несмотря на то, что непотребный свекольный запах ещё и наутро сиял угаром во всём штабе, проникая даже до кабинета командира подполковника Решетникова. Справедливости ради надо отметить, что в командирском кабинете запах кондового свекольного самогона удерживался только до обеда, больше никак не выдерживал, потому как в обед подполковнику Решетникову, фронтовику и ветерану, из медсанчасти регулярно приносили — всё тот же ефрейтор Грищук — в графинчике под салфеточкой чистейшего, как слеза, медицинского спирту с двумя аккуратно уложенными рядышком пупырчатыми солёными огурцами — и то, и другое в медсанчасти водилось почему-то в строгих пропорциях.
И запах горелой свеклы, разумеется, отступал перед ароматом отечественной сибирской целлюлозы.
И даже медоточивыми полосками вяленой дыни доводилось закусывать: не меньше, чем «западенцев», в стройбате было и азиатов. Узбеки, казахи, киргизы, туркмены и просто турки (правда, месхетинцы), дунгане. Названия станций, которые вписывал, впечатывал Сергей в их проездные документы, звучали, как позывные Хивинского царства: Кара-Тюбе, Тюр-Атам, Ургенч... Сергей держал перед глазами атлас железных дорог СССР, потому что сами солдатики в данном случае были ему не подмога: многие из них лишь к концу третьего года службы, к увольнению научились мал-мал изъясняться по-русски, и если бы Сергей следовал их произношению, то эти вчерашние воины СА с натруженными, мозолистыми от общения с самым доступным в Советской Армии оружием массового поражения — лопатой — ладонями и с застывшим, напряжённым выражением глухонемых, поскольку даже команда «Смир-рр-на!» проникала к ним, трансформируясь в Бог знает во что, не просто издалека, а с другой части света, могли бы через неделю пути оказаться где-нибудь в районе Марса.
Скорее всего, кому-то из них, почти бессловесных, и пришла первому мысль попросить Сергея написать жалобу. Ну да, жалобу на то, что пока солдат служит большой, как Кара-Кумы, Родине, там, на малой его родине, родине с маленькой буквы, начальство притесняет его мать или отца, или брата... С трудом, с помощью двух добровольных переводчиков и наводящих вопросов вникнув в суть дела, Сергей потом бегло переложил, отстучал, отлил эту самую суть в «жалобу турка» и направил её как можно выше, почти что на Марс: в Генеральную прокуратуру СССР. И это было справедливо: отправь он солдатикову жалобу на место, в Фергану или даже в Ташкент, её б наверняка замылили, а тут всё оказалось чин по чину: виновных наказали, справедливость восторжествовала, солдатику, в часть, пришёл уважительный ответ, который читала вслух перед отбоем вся казарма, и Сергей стал национальным (интернациональным) героем. Давно вышла из декрета машинистка Валя, но Сергея из штаба так и не отпустили. Дело в том, что комбат Решетников собрался на пенсию и решил выхлопотать себе квартиру в городе, откуда когда-то, мальчишкой, призывался на войну: в Ашхабаде. Юг, дыни, дешёвая жизнь. Города, в которых мы жили молодыми, всегда кажутся нам привлекательнее тех, в которых мы доживаем. У подполковника, фронтовика и ветерана что-то не получалось, а жалобная слава Сергея достигла, по-видимому, и комбатовых  туговатых, поскольку на фронте был артиллеристом, ушей. Вызвал однажды комбат его к себе, рассказал, странно смущаясь о чём идёт речь, и попросил:
— Я знаю, что ты — журналист. Помоги составить письмо в горсовет, чтоб не отказали в очередной раз.
— Не в горсовет надо, а в ЦК Компартии республики, — предложил Сергей, помня своё же правило.
Комбат посмотрел на него с некоторым опасливым удивлением:
— Не положено военному обращаться по цекам.
— Так вы же всё равно увольняетесь.
Письмо получилось убедительным, ещё и потому что комбат отлил из своего графинчика и Сергею, и даже поделился огурцом. Попросил ещё раз перечитать письмо вслух. Поморщился в одном месте — где Серёга ловко, как ему казалось, связал, склеил предоставление положенной квартиры фронтовику Решетникову в славном городе Ашхабаде с дружбой народов, населяющих Туркменистан.
— Может, не надо?
— Надо, товарищ комбат! — строго ответил Сергей, потянувшись к огурчику.
— Зови меня, когда не на людях, Юрием Петровичем, — вздохнул командир.
Недели через три из Ашхабада пришёл положительный ответ. Комбат сиял — дожил ли он, бедолага, до времён Туркмен-баши и не проклинают ли его выбор дети и внуки, которым наверняка спустя четверть века пришлось, обобранными до нитки, бежать из туркменского рая?
Сергея избрали комсоргом батальона и даже дали клетушку в штабе — через стенку с комбатом, что спокойно, тоже как старик-солдат, дослуживал теперь оставшиеся месяцы (на графинчик комсорг был вызываем условным стуком в дощатую стенку, которая с трудом выдерживала и комбатовский фронтовой кулак, и его матерок на утренних офицерских оперативках). И пишущую машинку в клетушку приволокли и на колченогом столе водрузили: чтоб, между делом, стучал. Ушли одни солдатики, подросли другие: народная тропа к Сереге не зарастала. Народом двигали старые обиды, а их на Руси поднакопилось, как пороху — на столетия вперёд. Другое дело, что теперь и жаловаться-то народу некуда: в Генпрокуратуру сейчас обращаются одне начальники. Народу в девяносто первом строго указали его место: сиди и не рыпайся, сопи себе в тряпочку. Сегодня бы такой грамотей-челобитчик, как Сергей, точно оказался бы не у дел: писать сегодня имеет смысл разве что действительно на самый-самый верх, верхнее некуда: к Господу Богу. Или сразу, транзитом — на Марс: мол. у вас-то. по последним сведениям, жизнь есть, а вот у нас в Перепупине её совсем нету.
Когда в клетушку втиснулся, просунулся Борман, клетушка встала горбом, и даже «Олимпия» вынуждена была подвинуться, потесниться — в сторону подоконника. Борман вообще, похоже, первый раз появился в штабе. Прошёл, проследовал мимо знамени части с двумя заспанными безоружными — стройбат! — часовыми у него: было б куда логичнее, если бы часовые стояли с двумя начищенными большими сапёрными лопатами (БСЛ-120) и положении «на пле-чо!», просунулся дальше в узком полутёмном щитовом коридоре в самый конец его — туда, где рядом с туалетом и располагалась Серёгина малогабаритная резиденция. По мере продвижения Бормана вглубь почти что вражеской территории — во всяком случае осторожность, с которой ступал он сорок седьмым растоптанным, давала основание так полагать — штаб по ходу его движения странно и жалобно топорщился, горбился, как спина у удава, медленно переваривающего табуретку по пути следования её от переднего прохода к заднему. В Бормане два метра девять сантиметров росту и сто восемьдесят кило весу. Широченные, чуть ссутуленные плечи, неподъёмные кулаки и спина, на которой с треском лопались гимнастерки, и Борман едва ли не каждое утро с виноватой улыбкой и с очередной рванью в руках продвигался, стараясь не задавить, сквозь нестройный, гогочущий, ловко и без всяких осложнений облачающийся в хаки солдатский ряд по казарменному проходу в каптёрку старшины Ракицкого — все половые тряпки в казарме происходили с крутого, не барского плеча Бормана.
Похоже, скупердяй Ракицкий на Бормане состояние сделал: столько барахла списал!
Сергей недоумённо воззрился на Бормана, вставшего, строго подпирая потолок, на пороге. Не сутулься, распрямись он ненароком, и голова его оказалась бы за пределами видимости: торчала б, как труба в нахлобученном на неё дырявом ведре, на крыше. Двух братьев Кличко плотно составить друг с дружкой — это и был бы один Борман. И уж Бормана, будьте покойны, никто б не побил: рука бы с одного страху отнялась.
— Чего тебе, Борман? — спросил изумлённый Сергей: их двухэтажные кровати стояли в казарме по соседству.
— Да это, — мял в чёрных, кованых ручищах шапку со звездой.
Сергей всегда удивлялся, как мог Борман работать на гражданке, где-то под Ужгородом, сапожником. Как мог он, скажем, удерживать в своих слоновьих пальцах крошечные древесные шпильки — в них не то что шпильку, в них и молоток-то неразглядеть. И тем не менее Борман был потомственным галицийским сапожником. Шумахером. Но сапожники, видимо, Советской Армии уже не требовались: благосостояние тут достигло таких высот, что сапоги, кирзачи, здесь уже не чинились — сразу выкидывались, поэтому его, сапожника, тоже определили в землекопы.
— Чего «это»?
— Да это — письмо напиши...
Чёрные, древние, громадные — в полном соответствии с общим весом — и всегда печальные глаза под смоляными шевелящимися бровями Бормана смотрели с застенчивой мольбой. Борман вообще не умел говорить: ни по-русски, ни по-украински, ни на идиш. Он только молчал — и то, по-видимому, на идиш, потому что его плотное, увесистое, хотя и неизменно добродушное, молчание было понятно только ему одному.
Ну, как можно молчать, к примеру, когда старшина Ракицкий, прохаживаясь, скрипя ремнями, перед строем воскресным утром, спрашивает, язвительно прищуриваясь зелёным глазом:
— Ну и кто из вас, защитников Родины, хотел бы пойти сегодня в увольнение? На баррикады?
— Я! Я! Я! — орут со всех сторон. И только Борман спокойно молчит. А служили-то в Ивановской области, в краю ткачих и пэтэушниц, тут каждое увольнение было чревато праздником.
— Какое письмо? Кому?
— Ну... — уже не гимнастерка трещит, а сама шинель, похоже, на спиняке лопается. — Девушке.
Теперь уже у Серёги глаза на лоб.
—   Девушке? Какой?
— Да любой, — выжимает из себя, как из ватной шапки-ушанки Борман и идёт кирпичными пятнами.
Сергей расхохотался, хватаясь за бока и переламываясь в пояснице — всё это приходилось делать сидя, потому как вставши поместиться в комнатушке вместе с Борманом было невозможно.
Борман улыбнулся тоже — широко и печально. Улыбка его была на чистейшем русском. Всё потихонечку встало на свои места: Борман хотел вступить в переписку. Никто из девушек ему не писал. У него, похоже, вообще ещё не было девушки. А он, оказывается, тоже хотел получать нежные письма. Да от кого угодно! — может даже карточку не присылать. Оставалось только найти эту самую девушку, которая согласилась бы переписываться с человеком с такой фамилией. Как объяснить ей, нежной и патриотке, что Борман вовсе не заплечных, а исключительно сапожных (и землеройных: вот он-то и был живым, ещё как, оказывается, живым, а не железным экскаватором!) дел мастер. И чего он припёрся в кабинет? Почему в казарме не подошёл? Ночью не пошептался, хриплым, рокочущим басом? Боялся, что не выдержу, — догадался Сергей. Заржу. Проговорюсь. Вся казарма с мест повскакиваeт. Потолок от хохота рухнет.
Нашли, нашли, конечно же, девушку: даже в СССР девушку можно было найти на все случаи жизни. Почерк был вполне нежный, а слова хватали за душу, потому что писала не кто-нибудь, а младшая литсотрудница отдела писем ставропольской газеты «Молодой ленинец», бывшая Серёгина секретарша — этот роман в письмах она и хотела публиковать на страницах газеты, а потом ещё и представить его в университет, на журфак, в качестве дипломной работы.
Надо ли говорить, что Сергею пришлось сочинять и ответы ей под ласковым присмотром Бормана, склоненьем обритой головы и влажными глазами, горячо одобрявшим самые смелые Серегины признания под псевдонимом «Ваш Эммануил Борман». Какая же дипломная работа была бы, если б состояла из одного только Борманова густого, как мазут, молчания: его не буквами записывать надо, а нотными знаками! Менять образование пришлось бы чудесной вчерашней десятикласснице Свете Четвериковой.
«Бормашина», как ещё дразнили Бормана, чтоб не дразнить совсем уж грубо «Экскаватором», оказалась удивительно чувствительной: у них, у сапожников, сердце, по-видимому, обтянуто лайкой.
Настоящая фамилия Бормана была, конечно же, Бирман не как у знаменитого злодея гестаповца, а как у знаменитого экономиста. Но кто же в казарме, скажите положа руку на сердце или куда пониже, будет звать человека с фамилией Бирман Бирманом, а не Борманом? Его и на вечерних поверках так выклили:
— Борман!
— Я!
И  пошли читать дальше.
А дальше, по алфавиту, шёл Брежнев. Причём Брежнев наш как и тот, что из телевизора, в Ленинской комнате, тоже был Днепропетровска. Родич, может быть?
...И дальше:
— Брежнев!
—  Я!
—  Выйти из строя!
— Есть выйти из строя!
Через двадцать секунд полного, но не гробового, а напротив, очень весёлого, гулкого, радостного молчания:
  —  Встать в строй!
—   Есть встать в строй!
Шаг назад и щелчок каблуками, стоптанными и перепачканными известкой со стройки.
И так каждый вечер. Ко всеобщему, даже Брежнева, удовольствию.
Страна должна знать своих героев! Никого другого из строя не вызывали, просто зачитывали фамилии и, услыхав ответное традиционное «я!», удостоверясь в наличии означенного, озвученного имярека, шли по списку дальше. А Брежнева каждый вечер — на ковёр. Ничего, спокойно отдувался за того, что целыми днями маячит в телевизоре. Поверки проводили сержанты, но — было же время! — никто ни разу их не заложил. Не настучал, несмотря на наличие профессиональных особистов и их добровольных, сознательных помощников. И Брежнев вёл себя вполне достойно: грудь не выпячивал, спокойно, по-мастеровому вышагивал из солдатского строя и спокойно, не дёргаясь, становился обратно, в общий строй.
Ежевечернее махонькое, но — развлечение. На сон грядущий.
И пришла однажды Сергею мысль написать жалобу для самого себя. Для собственных нужд. Так усовершенствовался в этом деле, таких достиг высот, такие жалостливейшие оттенки освоил, что грех было не употребить хотя бы однажды это благоприобретённое искусство и в свою грешную пользу. Надоумил опять  «Молодой ленинец», который Света регулярно слала ему из Ставрополя: Борману письмецо, Сергею — свернутую трубочкой газету. Они и приходили чаще всего одновременно, и если почтальон Фиялка выкликал Бормана (тот уже давно, загодя топтался перед казармой, у токовища, куда в обед являлся с сумкой на боку вожделенный всеми, особенно Борманом, самый почётный рядовой Фиялка), то следом шёл к утрамбованному кирзачами току — это как место под хоровод в деревне — и Сергей. Тут же на площадке, стояли лавочки, урны для окурков. Сергей усаживался, особенно если не дождило, если солнышко, и читал газету от корки до корки: такое длинное письмо ему перепадало. В армию уходил с должности ответственного секретаря и теперь, читая заметки, выискивал, вылущивал не только новости с родины, но и с профессиональной ревностью: как они там, без него, его друзья и сослуживцы? Развивают ли стило, не деградируют? Тосковал, понятно, тосковал по окаянному своему ремеслу — тоска эта и сублимировалась частично в жалобных трелях, отстукиваемых, как азбука Морзе, во все точки необъятного тогда Союза. Письма Борману были куда короче, чем Серёгины, но читал он их, шевеля губами, на другом конце скамейки (не будь она наглухо врыта ногами в землю, скамья бы из-за перепада в весах наверняка задралась бы с Сергеевой стороны кверху) по времени не меньше, чем Сергей: новости, видать, куда более важные.
Из газеты Сергей и узнал, что в Ставрополе появился новый первый секретарь крайкома партии. Из вторых — Михаил Сергеевич Горбачёв. Сергей, конечно, знал о его существовании — как не знать, ежели работаешь в газете, — и однажды даже видел его живьём, из театральной ложи.
Шла краевая отчётно-выборная комсомольская конференция. Сергей был в числе тех, кто «освещал» её, вот и удостоился ложи. За минуту до начала конференции, даже, кажется, уже после обязательного в таких случаях гимна, к столу президиума, плотно оккупированному молодыми, нарядными и страх как деловитыми, из-за кулис скорым ленинским шагом, как будто прямо со срочного дела, вышел плотный, тоже лысоватый, с пронзительным чёрным взглядом. Уж этот-то был деловитее всех, даже молодых: следом за ним, переломляясь в пояснице, чтобы поспеть летела с вытянутою вперёд лакированной папкой тощая тень. Что уж такого было в папке — текст выступления? телеграмма? справка о состоянии здоровья? — но передавал, всучивал её помощник Горбачёву с робкой настойчивостью зазевавшегося на старте участника эстафетного бега четыре по четыреста.
Обратили на себя внимание глаза и обратило внимание, как бы поделикатнее сказать — пузичко. Не живот, не брюхо — на русском юге, где ценят упитанных людей, есть этому замечательному в человеческой, особенно мужской, топографии удивительное, непереводимое название: к у р с а к. Курсак — это принадлежность мужчин, только входящих в средний возраст. Не молодых, необстрелянных — им наверняка скажут: «Ишь, пузо наел». То есть рановато раздобрел. И не стариков: курсак — нечто нажитое, а не свалившееся с годами, почти трудовое. Как трудовая мозоль. То, что не выставляют напоказ, но уже ощущают, оглаживают, ощупывают мысленным взором, как невидимого ребенка: там — жизнь. Там — золотой запас. Расходный материал: обратите внимание — к семидесяти пяти М.С. снова стал строен, как студент.
Особенно хорош курсак под хорошим кашемировым костюмом. Аж упруго вздрагивает под чужим завистливым взглядом, как вздрагивает пах под женской ладонью. Он и сбегает, выпукло и продолговато струится, впадает туда, в ещё более глубокие глубины, соединяя тук и ток.
Расширяющийся книзу мужчина вынашивает плод, зачатый с самим собой. Сурок. Суслик. Встанет столбиком на солнцепёке, на пригорке, передние лапки повесит, словно волейбольную передачу готовится принять, глаза, и без того жирком заплывшие, от довольства зажмурит и свистит. Тоненько-тоненько, длинно-длинно, на одной свирельной зазывной ноте. И чем, думаете, зазывает, выхваляется чем? Исключительно размерами своего курсака. Выпятит, распустит его аж до самой травки и, будь лапки передние не столь недоразвиты, ещё б и оглаживал его, как главный, почти детородный орган в маленьком и правильном его организме. Вот, вот где кашемир-шевиот высочайшего качества! — сквозь нежно ерошащийся под летним степным ветерком ценный сурочий мех курсак просвечивает и впрямь как тихо спеющий полноценный плод. Редкая самка не искусится, не ответит согласным застенчивым писком: что может быть соблазнительнее уютного и сытного жилья в глубокой, косо пробитой норе, напоминающей один сплошной, богатый закром!
Сейчас в ходу костлявая поджарость, достигаемая первыми фикультурно-диетическим самоистязанием, а вторыми — им пока ещё несть числа — результатами руководящих трудов первых. Но в эпоху расцвета Политбюро в моде была тельность, оседлость, остойчивость, как говорят о кораблях, благородная подёрнутость нутряным жирком — она и стране, даже на географических картах, придавала материковые, медвежьи бугристые очертания. Были толстые времена — настали тонкие. Вернее — выборочные: для толстых — ещё толще, для худых — тощие. И как бы ни убеждали в полезности худобы, а в потаённой, чревной российской глубине всё-таки больше доверия к сытому: «добрый молодец» — это как минимум не худосочный молодец.
Горбачёв и за президиумным столом молодо блистал глазами, верховодил — он хоть и был тогда по рангу вторым — но здесь, на комсомольской конференции, главнее него никого не было: даже приезжий из Москвы, из ЦК комсомола, ученически-любовно склонялся к нему, сидевшему в президиуме, несмотря па общую подвижность и даже порывистость, присущую нередко дородным, курсачным людям, словно хороший добрый бочонок в хорошем погребе: плотно, привычно, по-хозяйски. Посвящённые руководящей и направляющей, особенно такие перспективные, как М.С, снизу доверху несли на себе её сияние, как цезаревы даже самые пожилые легионеры разносили по белу свету его властную осанку. Горбачёв и сам был когда-то комсомольским работником, ещё несколько лет назад заседал за этим же, составленным из многих, столом не в качестве сиятельного лица, а как первый среди равных. В общем, у него был повод покрасоваться собой, своей властью в своей же вчерашней среде, в среде тех, кто видел в нём кумира, пример для подражания, пунктир и собственной вожделённой карьеры, да в общем-то и её локомотив — в лице самого М.С. — тоже. Любой комсомолист мечтал перебраться в партию, с островка на материк, принять уже всамделишный, а не тренировочный штурвал, а уже по одной только походке, полёту М.С, по блистанью его магнетических глаз видно было: во вторых не засидится.
О чём и сообщала теперь официальная заметка в «Молодом ленинце»: уже в сорок лет Горбачёв стал первым, что по тем неторопливым временам было новостью.
Вспомнились походка, игра глаз — всё-таки от М.С. в момент исходили обаяние, эманация не только власти, успеха, но, возможно, потому что оказался в молодой, ещё моложе, чем сам, и боготворящей среде и чего-то другого. Доверия? Желанья веры? Цесаревичам ведь часто верят больше, чем царям.
И Сергей написал ему письмо. О жене, о маленькой дочери мыкающихся по чужим углам, о двух младших братьях-детдомовцах, которым и на каникулах некуда податься, да и собственное сиротство не позабыл. Тогда ведь было ещё ясно, что случись нечто — и сироты Александры Матросовы (как прекрасно подобрали мальчишке в детприемнике и имя, и фамилию!) окажутся именно с той стороны амбразуры, с которой нужно, это сейчас многократно расплодившихся сирот надо бояться, как маленьких (станут большими — станут большими) внутренних врагов. Сироты социализма сражались за Родину (а за кого им ещё было сражаться?), сироты капитализма же исключительно за самих себя, что предполагает многовариантность местоположения по отношению к амбразуре. Ясное дело, и слёзы подпустил, и о «встрече» напомнил. И краски вполне талантливо сгустил. В общем, это письмо, набив руку на предыдущих, в том числе и на молчаливых любовных посланиях Эммануила Бормана, действительно сочинил, а не отстучал.
И пронял, пронял-таки чем-то М.С! Через некоторое время Серёгину жену вызвали в Ставрополе в крайком партии, аж в общий отдел. Смотрели на неё, примученную ежедневным разрываньем между работой и детсадом, между нуждой и мечтой (умудрялась ещё и посылки ему в армию присылать, и даже бутылочку армянского трёхзвёздного коньяка за четыре двадцать семь в них ставить — бутылочку приходилось распивать вместе со старшиной Ракицким, чтоб не жертвовать ею в его пользу полностью — все посылки шли через него, письма через рядового Фиялку, посылки же через старшину Ракицкого), смотрели на стремительную горбачевскую визу, имевшуюся на письме. Сличали. И что-то не совпадало. Свербило несовпадением. С чего бы, с какого рожна этой пигалице — квартиру? Ни по каким данным под резолюцию не подходит: не родня, не эта, как её...
Просили зайти ещё, чтоб, значит, иметь время разобраться в причинах и следствиях. Ну, скажем, через недельку... Через две... Могли бы отослать и на больший срок, да резолюция больно однозначная, юношеская какая-то: дать, обеспечить. Ишь ты, Арина мать солдатская, мало ли вас тут таких ходють. Что это новому первому взбрело, с какой стороны надуло? Молодой, юлой ещё — душа играет, — размышлял сокрушённо старый, доставшийся от предшественника зав. общим отделом — это как старый, ревматический душеприказчик при юном и долго-онько собирающемся жить кесаре: ему следовало бы знать всё, все, даже  самые тайные пружины резолюций и всего там остального, но спрашивать ни о чём нельзя, своим умом дойтить надо. Ну, ничего, пооботрётся, проговорится. Само по себе письмо, Серёгин повытчиков талант старого служаку не пронимали — его вдохновляла на поиски исключительно косая подпись на нём торопливой, ох, торопливой горбачёвской руки. И беседуя с Сергеевой женой, заведующий держал письмецо так, чтоб саму резолюцию видать ей не было. Ни к чему ей. Это ж почти что государственный секрет: всё, что выдает правая рука Первого.
И она приходила вновь и вновь: тоже как на работу. Пока пожилая, как и сам заведующий, и, видать, весь свой девический век свековавшая с ним секретарша заведующего, мудрая, седая и только с виду строгая, не сжалилась над девчонкой, в которой, наверное, узнала и саму себя, давнюю-давнюю, почти позабытую, и не подсказала:
— Напрасно, дева, ходишь. Замотают тебя — сама откажешься.
— А что же делать? — воззрилась дева уже со слезами в каждом голубом глазу.
— Иди к самому.
—  А как?
Подсказчица посмотрела на неё с недоверием: неужели и впрямь не знает? Не врёт? Не бывала? — молодые, они шустрые, одна нога здесь, а другая уже Бог знает где...
Молодая стояла как лист перед травой — индивидуум перед народом, если перевести идиому на современный русский. Похоже, не врёт, не придуряется. Не была, не состояла...
И тётка, поверив, показала ей ход, которым ходит только Первый. Отдельный крошечный лифт — тогда ещё у таких персональных лифтов не было персональных отмычек. И отдельный ход, задний, потайной вход в кабинет — тогда ещё у задних, как и у передних, не стояло по мордовороту. Показала уверенно, после работы, когда почти весь крайком, вслед за первым, разошёлся, а кто и разъехался по домам. Не забыла, хоть и пользовалась им, наверное, в последний раз лет тридцать назад, наверное, и того Первого, возможно, и её персонального Первого, давно нет на свете, — мы никогда не узнаем, кого, кроме нас, греют наши секретарши в свободное от делопроизводства время. Тем более — секретарши общих отделов. Ещё неизвестно, кто у кого в большей степени был секретарём: секретарша у заведующего или заведующий у красавицы секретарши.
На пятый месяц бесплодных хождений жена решилась, поднялась. После шёпотом и косящим, всё ещё голубым, глазом переданного сигнала пожилой наперсницы:
— Там. На месте.
С колотящимся сердцем, не через лифт, а по чёрным лестницам, просквозила к заветной двери. И, резко толкнув — секретарш иногда набирают и из наших жён — растворила. И увидела стремительно, по-ленински оттопырившуюся, отставшую, не успевая за хозяином, полу тёмного горбачёвского пиджака — он высквозил из кабинета, торопясь на нечто неожиданное, незапланированное, во всяком случае неизвестное секретарше общего отдела, за полминуты до неё.
Судьба. Не судьба!
Разминулись...
Крикнуть. Да она бы и крикнула — не будь схвачена в ту же секунду крепкими, молодыми, почти мозолистыми руками. Охрана, способная видеть затылком, вылетевшая из приёмной, куда и выскакивал, выскваживал М.С., среагировала.
Квартиру они не получили. Вернее, получили уже после того, как Сергей, отслужив, вернулся из армии: просто больше Сергеева жена в крайком не ходила.
Похоже, в общем отделе — во всяком случае начальство — порадовались такому обороту дел. По крайней мере, говорят, примерно в то же время уютную однокомнатную квартирку получила юная особа, которая вскоре и заменила в приёмной у заведующего его многолетнюю соратницу — возможно, соратница и знала, к чему дело клонится, и помогала Сергеевой жене не вполне бескорыстно, а в отместку своему же забывчивому чичисбею.
Письмо же, разумеется, списали: кто же помнит пофамильно всех бесчисленных жалобщиков и жалобщиц! Писали насчёт одной, облагодетельствовали другую: всё равно ведь досталась квартирка народу. Не в Америку же ушла. И даже ещё более нужному и юному народцу.
У демократических начальников всегда бывало плохо с проверкой исполнения, с контролем, — грустно усмехнулся про себя Сергей, вспомнив эту давнюю историю, пока машины огибали потихонечку Привольное.

***

Проезжают через Ставрополь уже глубокой ночью. От Ставрополя до Будённовска двести двадцать пять километров — на этой дороге Сергей помнит каждый поворот. Было время, когда сам уже работал в Ставрополе, а жена оставалась в Будённовске, и Сергей, можно сказать, на этой дороге и жил: между Ставрополем и Будённовском. В первом часу ночи добрались до Благодарного: отсюда до места семьдесят пять километров. Эти километры Сергей тоже помнит на ощупь.
...Василий явился к ним в Ставрополь под самый Новый год. Привёз новогодние дары — опять же в ящиках, но потом, пока перекусывали, сумел уговорить их с женой ехать вместе с ним и его сыном, которого тоже захватил с собой, в Будённовск.
— Поспеем как раз к двенадцати, там все вместе и отпразднуем. А после праздников я сам и привезу вас назад.
Согласились. Отдали рыбу хозяевам, у которых снимали времянку, и — в путь.
У Василия был тогда бортовой «уазик», списанный военный грузовичок. В кабину втиснулись все: и Василий, и Сергей, и жена, и даже двое детей: сын Василия и Сергеева трёхлетняя дочка. Ехали весело: домой! Но не отъехали от Ставрополя и сотни километров, как машина сломалась. И — намертво. Колдовал, колдовал над нею хозяин — мёртво. Начинало темнеть, в кабине холодно, машин на дороге раз-два и обчёлся: кто же разъезжает под Новый год? А кто и едет, так вовсе не горит желанием останавливаться, спешит к столу.
Загрустили. Но Василий остановил-таки, выйдя на середину шоссе, одного дальнобойщика. Дагестанец, ехать ему через Будённовск. Длиннющий трейлер-камаз под завязку загружен автомобильными шинами.
— Вообще-то нельзя мне цеплять кого-либо, — мялся дагестанец. — Я ведь за этими шинами ни черта не вижу, что там меня сзади...
— Ты что, земеля, — облапил его Василий, и парню просто некуда было деться: надо брать.
Детей и Серёгину жену посадили в кабину «КамАЗа», сами остались в «уазике», который зацепили тросом к грузовику, ехали замечательно, радуясь, что всё сложилось, обошлось — даже к двенадцати успеют.
Но за Благодарным у них пропали и тормоза. Что означало: если махина, взявшая их на буксир, затормозит, Василий с Сергеем на полном ходу влупятся ей в зад. Василий пробовал тормозить ручным тормозом, но он сгорел в два счета. Как быть? Сигналить? Вряд ли в «камазе» расслышат их писк. А если и расслышат, ещё хуже: резко затормозят, и тогда их «поплавок» точно врежется.
— Если и сигналить, — задумчиво сказал Василий, — то лучше уж в Будённовском районе.
— Почему? — удивился Сергей.
— Чтоб лежать в своей больнице, а не в чужой.
Мрачно, но резонно.
На границе двух районов асфальт перекопан канавой: ящур, и канава залита дезинфекционным составом, креолином.
— Интересно, знает земляк о существовании этой карантинной канавы? — вопросительно посмотрел Василий на Сергея.
Сергей пожал плечами.
Слава богу: не знал. Пролетели, не снижая скорости: землячок притапливал капитально, стараясь доставить незваных пассажиров чётко к сроку да и самому поспеть пораньше. «КамАЗу»-то ничего, а их грузовичок подлетел на полметра, и Сергей с Василием вполне могли продырявить головами крышу в кабине.
Перевели дух.
— Наливай! — скомандовал старшой.
— Ты думаешь?
— Конечно. А то вдруг в последний раз.
Мрачно, но опять же вполне резонно. Разумеется, у них было чего налить.
Приближался Будённовск. Дорога входит в город и, став улицей, делает резкий поворот направо. Этот поворот и тревожил больше всего. Ясно, что «КамАЗ» затормозит и тогда — в общем, репетиция кровавой аварии в Ногайской степи была запрограммирована за несколько лет.
Помолчали.
Медвежья сила и выручила.
Василий всё время держал грузовичок как бы на отлёте, правее «камаза», чтоб если что, врубиться не в середину его борта, не в форкоп, а хотя бы в угол, в колесо, а ещё лучше — обогнуть его. Сергей же, рассчитывая направление возможного удара, сидел уже не на своём месте, а практически на коленках у свояка. Камаз затормозил и стал резко забирать вправо. Василий всей своей чудовищной силищей закручивал баранку, которая аж гнулась в его лапах, влево.
Закончилось это так. Лопнул или сорвался с крюка, не выдержав, трос. «Камаз» стал забирать правее, грузовичок же, потеряв привязь, обогнал его — Сергей мельком увидал под фонарём изумлённую физиономию земляка — и продолжил путь по прямой. Перескочили через бордюр, зацепили крылом акацию и остановились в десяти сантиметрах от чужих ворот. Ещё бы чуть-чуть и, сломав их, въехали бы прямо в чей-то двор. Перепуганные хозяева выскочили и стояли, ничего не понимая.
Несмотря на холод, из кабины вышли потные. Подошёл и дагестанец. Напуган не меньше, чем Сергей с Василием. Позже доставил их к дому Василия, тот убеждал его остаться на ночь у него, вместе встретить Новый год, но земляк всё же отказался. Его снабдили бутылками — от денег парень отказался: были же времена! — и он продолжил в ночи свой неближний путь.
Сергей с Василием полночи стреляли в воздух: им было что отметить и кроме Нового года.
Так что эту дорогу, от Благодарного до Будённовска, Сергей действительно выщупал взглядом до последней кочки.
...Машины подъезжают к городу, и за спиной у Сергея, нарастая, возникает плач: прямо из пустоты.
Да.
Вот и окраина. Отсюда ещё минут пятнадцать. Машины идут медленней и медленней. Три часа ночи. Глухо и слепо въезжает принцесса в свою столицу. Вот и нужная улица, вот и дом. Ворота распахнуты, двор, в котором они когда-то палили из двустволок, залит светом. Сергей впервые подумал: хорошо, что Василий не дожил до этого дня, до этой ночи — и препоручил их ему, младшему.
Во дворе услышали шум машин — там тоже раздаётся взрыв многолосого плача. За спиной у Сергея давно уже рыдают в голос. Остановились перед распахнутыми воротами, Сергей помогает выйти женщинам. Они, поддерживая друг дружку, идут с рыданьями во двор. Сергей же присаживается пока на лавочку перед домом.
Успею.



ГЛАВА XII
РАИСА

Слишком медленно пишу эту книгу — третий год. Меня обгоняет не только жизнь, но, увы, и смерть. Скажем, чуда не случилось: Раису Горбачёву не спасли. Несколькими главами раньше автор впервые услыхал о болезни Раисы, но развязка наступила куда стремительнее, чем в романе, — книга всё ещё пишется, а Раисы Максимовны уже год как нет.
Жизнь и смерть обгоняют даже борзописцев, не то что таких тихоходов, как ваш слуга покорный.
Россия попрощалась — хотя бы официально — с Ельциным и подобрела к Горбачёву.
...Сергей тоже попрощался с Ельциным.
1999 год. Двести лет Пушкину. Сергея вместе с несколькими другими издателями пригласили в Кремль — Президент должен был вручить им юбилейные президентские медали.
Вряд ли Сергея удостоили бы такой чести, если бы не старые друзья.
В окружении Ельцина его ещё знали — это в окружении следующего президента его уже знать не будут. А в окружении Б.Н. оставалось ещё немало людей, работавших в своё время и с Горбачёвым. И дело здесь не только в известной человеческой приспособляемости и живучести, определяемой опять же приспособляемостью. Подальше от царей — голова целей. Сергей, было время, пренебрёг этой аксиомой и оказался слишком близко.
Самая опасная близость — не по креслу.
Несмотря на очевидное расположение Горбачёва и даже Горбачёвых, Сергей так и не стал по-настоящему большим начальником. Боссом. Первым лицом. Не вошёл в состав ЦК, не говоря уже о Политбюро, не стал ни председателем Гостелерадио, на что был вправе рассчитывать, ни главным в какой-нибудь большой партийной газете. Попав на ударное место заместителя заведующего Идеологическим отделом ЦК КПСС, откуда, как патрону из патронника, путь только на взлёт, Сергей вдруг пальнул — или Сергеем пальнули — куда-то по касательной.
Стал референтом, а чуть позже — консультантом Президента СССР.
В ЦК партии у него были определённые рычаги, влияние, через него, с его благословения проходили многие назначения. Новая же должность скорее придворная: надо учиться влиять исключительно на одного человека — на Президента. Требовала не столько деловых качеств, сколько физиологических свойств: гибкости, вкрадчивости, услужливости. Втирушество не в характере Сергея, и должностью своей он тяготился, надеясь всё же выскочить со временем на самостоятельный оперативный простор. Подсказывать решения безопаснее, чем их осуществлять, и всё же в амбициях Сергея было больше решать, а не подсказывать — пусть даже наверх, небу.
Президент, он же Генсек, считал иначе.
По каким-то неясным и для него самого соображениям решил держать парня при себе. Ценность Серёгиных советов вряд ли играла тут существенную роль. И привязанностью четы Горбачёвых к скромному и одному из самых молодых — из ближнего круга — сотрудников ЦК здесь мало что объяснишь: после собственного крушения на работу в Горбачёв-фонд они его, скажем, не пригласили.
В последний год Горбачёв жил в предощущении предательства. Жил в смятении. Оно проступало, горело лихорадочным румянцем на всём, чем занимался он в этот последний год. Прорывалось в речах — как проговариваются в бреду — и тогда речи на какой-то миг становились импульсивным и беззащитным бредом. Сергей присутствовал на встрече Горбачёва с делегатами последней партийной конференции (на которой и была образована Российская республиканская компартия, с создания каковой и надо вести отсчёт распада Советского Союза — ведь 12 июня и есть праздник независимости России от Советского Союза, а по большому счёту — от собственного народа), являвшимися секретарями райкомов и обкомов партии, низовым партийным активом. Это было печальное и тягостное зрелище, словно присутствовал не в Большом Кремлёвском дворце, а в Доме Скорби: Горбачёва по-троекуровски травили (у этой травли были импозантные режиссёры в лице провинциальных, а то и столичных партийных бонз: М.С, искренне удивился, когда на пост республиканского Первого стали выдвигать людей, которых, по его мнению, и в зале быть не могло, а они — тут как тут, встали стройными и не ему присягнувшими штыками), а его оправдания носили жалкий и временами сомнамбулический характер: стоял на сцене, как будто голый, — под допросом этих жаждущих  с р е з а т ь   самодеятельных психиатров.
Бориса Николаевича в зале не было, но руководящий дух его витал весьма явственно и опасно.
Горячечно, трассирующе рдело это предощущение и на петлях его поездок: уже метался по стране, как подранок. Двумя последними адресами были Свердловская область и Киргизия. Кто надоумил его насчёт Свердловска? Или решился на это самостоятельно: навестить цитадель своего политического оппонента, взглянуть в глаза той заводской, посадской, как сказали бы в старину, России, что, по его мнению, и стояла за Борисом Николаевичем, и раскачивала — «эй, дубинушка, ухнем!» — Борис Николаевича, используя сей таран супротив Кремля и его законного хозяина.
Ельцин несомненно был орудием бунта, но вряд ли — в руках именно этих людей. Та поездка запомнилась гигантскими, бесконечными пролётами цехов, в которых корпели маленькие, трудолюбивые существа в ватниках и спецовках, грохот в цехах стоял, будто и был конечным продуктом производства, этих людских кропотливых стараний; Горбачёв приближался, всё, казалось бы, останавливалось, замирало, но грохоту вовсе не убывало, и все эти оторвавшиеся от своих наковален (куем мы счастия ключи!) кузнечники в ватниках и спецовках были вполне доброжелательны и даже простодушны в отношении к Горбачёву. Здоровьем Бориса Николаевича, во всяком случае, никто не интересовался.
Сами они, скорее, были орудием — в руках у истинных молотобойцев, как и Борис Николаевич. Уж очень крутая перековка состоялась: мечей на богачей — причём явно не в пользу спецовок и ватников, если только они не примкнули к нашенским-уралмашевским.
«Борись, Николаич!»
«Брысь, Николаич!»
Запомнилось небо над Нижним Тагилом. Марсианское — цвета раскалённого железа со зловещими, гангренными остывающими полосами: дотянись, хвати по нему кувалдой и загудит царь-колоколом на весь мир. Запах горелого железа, как и тяжкий тлен бедности, — всепроникающ. Исходит даже от крытых листовым железом автобусных остановок со сгрудившимися, молчаливыми безропотными людьми на них. В Нижнем Тагиле, пожалуй, впервые на Серёгиной памяти М.С. пересел с персонального «зила» на микроавтобус «юность» зиловского же производства, в котором вместе с ним ездила и практически вся его немногочисленная свита. Запомнилось: кто-то из местных боссов показал на барак за внушительным забором, долго следовавший вдоль дороги.
— Здесь сидит Чурбанов. Библиотекарем.
Горбачёв промолчал.
Запомнилось: на лётном поле в Свердловске, по прилёту, М.С. не поздоровался с Макашовым, на тот момент командующим Уральским военным округом. И, несмотря на Серёгину подсказку, не пригласил его на обед в резиденции, куда был созван весь местный истэблишмент: как раз накануне Макашов заявлял на депутатском съезде, что Горбачёв, не служивший в армии, не может быть ни Верховным Главнокомандующим, ни, стало быть, Президентом. Нашкодивший генерал понуро стоял в сторонке — в полном и уже почти гордом одиночестве. Пригласи его тогда М.С, выпей с ним по стопке водки, хлопни покровительственно по сановной спине, и от многих глупостей, в том числе и в его собственной судьбе, генерал был бы избавлен.
Вскоре Макашова перевели с Уральского округа на Приволжский, и потом Приволжский военный округ вдруг расформировали — видимо, для того только, чтоб «грамотно» освободиться от Макашова. Генерал стал просто политиком: М.С. умел наживать врагов.
Родной младший брат Горбачёва, приятный добродушным человек, служил в Генштабе всего лишь подполковником. Увы, стань он в одночасье генералом, а то и маршалом, армия бы уважала Горбачёва больше. А то, глядишь, и побаивалась бы.
Да, между Свердловском и Киргизией был ещё Иркутск. В позднюю высокогорную осень — с громадными яблоками в роскошном, полузапущенном саду здешней загородной резиденции, что висели среди редких, уже почти опавших листьев, как забытые, неснятые Азией православные колокола, — попали из снежного, уже примороженного, скрипучего, поскольку весь из старого, просмоленного, шпалового дерева, Иркутска.
Раису Максимовну ни в Иркутск, ни во Фрунзе М.С. уже не взял. Опасался, показалось Сергею, что встречать уже будут без прежнего, должного пиетета: не хотел, чтоб жена лишний раз ощутила стремительность его заката.
Но Акаев, один из новоиспечённых удельных президентов, —  может, потому что самый образованный из этой стремительно, случайно счастливой поросли, — принимал сердечно. В поездке было всё, что полагается: и посещение завода сельхозмашиностроения, и обед с чабанами высокогорья, и беседа с активом. Но по всему уже видно было: не жилец. Федот, да не тот. Что-то подломилось в Горбачёве после Фороса.
Генеральным для всех этих в одночасье вылупившихся президентов, включая Ельцина, он уже не был. Принимали как почётного, знаменитого путешественника, а не их непосредственного начальника. Окончательный уход Горбачёва с поста делал этих «о'счастливчиков» главами самостоятельных (!) государств, пусть и напёрсточных, — почему бы им и не желать этого?
За ужином в резиденции — ужины были спокойные и не пафосные, не то что в пике горбачёвского правления, когда главным блюдом на подобных ритуальных обеднях бывал сам Горбачёв: его, замирая и жёстко смыкая челюсти, и ели, смаковали глазами — кто-то и вспомнил, что незадолго до отставки сюда, покупаться на Иссык-Куле, прилетал Хрущёв, и после его отлёта и последовавших затем событий здесь родилась поговорка:
«Нырнул премьером — вынырнул пенсионером...»
Горбачёв принуждённо улыбнулся.
Но ехать на Иссык-Куль наутро отказался.
На отлёт им подарили по коробке шахмат, вырезанных и выкрашенных в национальном стиле, и по огромному картонному ящику яблок, сорванных здесь же, в саду, вокруг загородной резиденции, где они и жили. Шахматы вели себя смирно, а вот православные, выспевшие-выспевшие, в нежно прозрачную младенческую головку, пахли на весь горбачёвский аэроплан. В слякотную, с дождём и снегом, Москву был доставлен коллективный умопомрачительный, невесомый груз — густой, щемящий выдох, последний вздох высокогорного урожайного лета. Веселящий газ — он, наверное, струился инверсионным следом и за турбинами Ил-шестьдесят второго.
Яблоки съели, а коробку долго потом ещё не выбрасывали: в ласковую пустоту её приятно было засунуть голову и глубокоглубоко вдохнуть...
О том, что Ельцин стал с перевесом в один голос Председателем Верховного Совета России, М.С. тоже узнал в самолёте — на подлёте к Оттаве. Доложено ему об этом было почему-то прилюдно — как прилюдно, скажем, во время полёта из Китая доложили, по звонку Бакатина, и о гибели вертолёта в Карабахе с высокопоставленной депутацией на борту.
Горбачёв на полуслове смолк, ушёл в себя. Все, кто находился в его салоне, тоже напряглись, разом поскучнели — тушинские перелёты ещё впереди — и как бы исчезли из поля видимости.
— Наши журналисты будут встречать? — спросил М.С. через минуту у Сергея.
— Конечно. Среди них — и политобозреватель Гостелерадио.
— Пусть будет готов: откомментирую это сообщение прямо на лётном поле, у борта самолёта.
Предупредить Сергей успел: выскочил из самолёта по второму, заднему трапу одним из первых и сразу подвёл за пуговицу знакомого обозревателя к М.С.
Горбачёв высказался горячо и резко. Сергей удивился горячности и жёсткости: досталось не только Ельцину, но и самому Верховному Совету.
Однако по пути в резиденцию М.С. по телефону, через охрану, передал Сергею:
— Пусть обозреватели находятся в резиденции. Это интервью в Москву не передавать. Дадим новое.
Шеф был явно не в своей тарелке.
Новое интервью давал даже не в своих апартаментах, а прямо в вестибюле особняка, в котором его разместили, — надо было успеть к программе «Время»: в Советском Союзе многое делалось именно к этому магическому часу. Принимающая сторона, которая толком ещё не могла просунуться к Горбачёву, чтоб хотя бы обстоятельно поздоровкаться и обменяться протокольными любезностями, понимающе улыбалась в сторонке.
Новое интервью, новый комментарий были более округлыми, более горбачёвскими, но всё ещё запальчивыми и даже обиженными. Как будто Ельцин, избравшись, наносил Горбачёву новую, очередную личную обиду.
Наутро М.С. снова дал интервью на эту же тему — третье по счёту...
Два года спустя, поздним декабрьским вечером, когда сугробы по-деревенски, по-кошачьи, игольчато поблескивая сытой холкой, ластятся к самым окнам, Раиса Горбачёва тихо и задумчиво скажет Сергею:
— Неужели он дан нам как болезнь?
Имелся в виду Ельцин и имелась в виду не страна. А скорее — семья.
Сергей и Раиса Максимовна были одни, вдвоём, но слова эти, видимо, она уже произносила не раз — в том числе и совсем наедине. С самой собой.
Жизнь непредсказуема. Ещё много лет спустя лучше всех, на взгляд Сергея, скажет на поминках о Раисе Наина Ельцина: сдержанно, естественно, по-житейски. Ельцин 31 декабря 99-го извинился перед Россией, Наина же — раньше — по существу попросила — за него — прощения у Раисы, уже снесённой, в обильной цветочной осыпи, словно и сама была оранжерейной диковиной, в мягкую, псаломную пучину Новодевичьего.
Как болезнь.
Болезнь и рдела на смуглых щеках Горбачёва, но ярче всего горела и билась она в его глазах.
Для политического деятеля у Горбачёва слишком выразительные глаза. Пульсирующие, почти чёрные, с оплавленными зрачками — это они и оплакали, и отпели Раису, и миллионы людей в скорбные дни внимали и сопереживали, заворожённые их страдальческой мглой, в первую очередь им, живым, мучающимся человеческим глазам, и уж потом только — самому факту болезни и даже смерти.
Тем более это большая редкость: чтобы муж убивался по поводу жены — все ведь привыкли к обратному.
Не всякое страдание и не всякая смерть имеют совершенный, мегачувствительный природный экран — чьи-то любящие, выстланные болью, как выстилали на Троицу в наших родительских хатках земляные полы, и они сразу становились пахуче бархатистыми, торжественными и даже неземляными, — глаза. Как и не всякому горю, не всяким глазам — об этом тоже стоит сказать — выпадает внимание экрана как такового. Экрана скаредного и спесивого — телевизионного.
Горбачёвским глазам его досталось вдоволь.
С момента заболевания Раису уже не показывали (уверен: по её же настоянию — какая женщина, эта особенно, захочет представать больной и угасающей!), и боль её, сама она смотрели на нас единственно глазами М.С.
И даже смерть взглянула, черно и дымно, его же южным рублёвским зраком.
Политическому деятелю желательно иметь блёклые свиные глазки — чтобы в них, как на промокашке, читалось только написанное пером. Пером помощника. И ничего более. По горбачёвским же глазам читать легче, чем по его многословным и сбивчивым речам.
В последний год в них явственно читались смятение и обречённость. Горбачёв чувствовал, что политически обречён, и это тревожное ощущение абсолютно адекватно, если ещё и не усиленно, акцентированно, выдавалось его глазами. В том числе и внимательному — в эти моменты оно всегда весьма чувствительно и внимательно — ближайшему окружению, в которое входил и Сергей.
М.С. был обречён, чувствовал это и Сергея оставлял при себе, не продвигая наверх, как многих его коллег, а лишь на ноготок прирастив его статус, — по существу опять же лишь подпустив его ещё на шажок к себе, только по одной причине.
Видел в нём возможного  с в и д е т е л я .
Свидетеля. Вряд ли уповал при этом на какие-то Серёгины литературные дарования. Просто более или менее уверен был, что свидетельствовать тот при случае будет всё же в его, М.С, пользу. К тому же свидетель, соглядатай из своих, ставропольских: мы ведь любим приближать тех, кто как бы связывает нас с родной конюшней, где сами мы некогда, в предыдущей, а то и в пражизни вообще, даже, возможно, и пороты были неоднократно.
Так сказать: ты, конёк вороной, передай дарагой, что я честно погиб за рабочих...
Сосед по креслу в Политбюро — это уже не приближённый. Это уже сподвижник. А со сподвижниками всяко случается. Может, в какой-то момент, как правило, самый неподходящий (э-э, это для кого как!), вообще затянуть собственную, отдельную партию. Сподвижники — ненадёжные свидетели, как и оказалось впоследствии. Свидетеля надо выдёргивать из гущи, из мглы, как выдёргивают на улице понятых...
Писатель Владимир Васильевич Карпов предложил написать книгу о Раисе Максимовне. Он и передал P.M. это предложение. Сергей, к которому обратились за советом, всячески его поддержал — неплохо знал Владимира Васильевича, фронтовика, человека обстоятельного и порядочного: подвоха от него можно не ждать. О чём и сообщил и Раисе Максимовне, и М.С.
Предложение насчёт книги удивительным образом вернулось к самому Сергею. Мол, желательно, чтобы книгу — вместе с Раисой Максимовной — писал он, Сергей. Сергей попытался-таки «продавить» Карпова, но ничего не получилось. Владимир Васильевич даже обиделся, решил, что Серёга перехватил у него, старика, инициативу. И даже по-стариковски выговорил ему однажды на людях. Сергей прилюдно оправдываться не стал — всё же за плечами у него была школа ЦК, а не Генштаба — послал Владимиру Васильевичу короткое, но вполне отчётливое письмо, и отношения их восстановились: ведь именно Карпов в своё время, после Наровчатова, печатал Сергея в «Новом мире». Да и времена вскоре повернулись весьма круто: желающих стать соавторами «первой леди» резко убавилось...
Вот тут-то Сергей всё окончательно и понял. И насчёт свидетеля, и более того — насчёт горбачёвского ухода. Если Президент даёт добро своей жене на написание книги, значит, собрался уходить. Причём уходить без боя.
Обречённость, читавшаяся в глазах, запросилась на бумагу. Тайные водяные знаки медленно и печально проявились, словно гербовую бумагу эту подержали на слабом огне.
Подобная книга воспоминаний Барбары Буш, с которой, к слову у P.M. сложились тёплые, человечные отношения (чего не скажешь об отношениях Раисы и Нэнси), написана от лица её комнатной собачки Долли.
Сергею, откровенно говоря, не хотелось выступать в роли комнатной собачки — даже Раисы Максимовны. И он предложил, чтобы книга являла собой несколько обширных и нежурналистских, а скорее писательских, неофициозных, с авторскими отступлениями, бесед с Раисой. Раиса Максимовна — ясно, что с одобрения М.С. — согласилась. Это и всё, что выговорил Сергей, так сказать, для своего доброго имени. Вопрос гонорара не обсуждался, но надо отдать должное: Раиса Сергея не обделила, и в последующие годы и сам Сергей, и его жена не раз вспоминали её добрым словом — не будь этой книги, ещё неизвестно, как пережила бы их обширная семейка эти десять тяжёлых лет.
Полученный Серёгой гонорар в доме так и назывался: «Раисины деньги».
Свидетель — вот почему Сергей и оказался в последующие годы на обочине, причём так прочно, по уши, что любые попытки подтащить его оттуда на шаг-другой к большаку неизменно и как-то совершенно фантомно глушили, как будто бы самим Господом Богом. Он ведь свидетель не только со стороны Горбачёва. Не персональный — как компьютер. Всеобщий. Свидетель-соглядатай, что и опасно. Нежелательно. Много чего разного видел. В том числе и такого, что многим, да и самому Сергею, хотелось бы давно забыть.
Сложен не сам процесс целованья руки, а сложнее позиция вторая — выход из поцелуя. О, как задействованы тут все части нашего бренного тела — и передняя, и задняя! И всякие-протчие... И кто же из нас, грешных, при исполнении этой, увы, хотя бы раз в жизни, но почему-то, в силу первородного греха, что ли, жестоко  о б я за т е л ь н ой   для каждого фигуры наивысшего политеса решится иметь за спиной соглядатая?
Никто.
А если он и случился когда-то ненароком — подлежит забвению.
Но Серегу, как ни странно, забыли не все.
Больших начальников забывают быстрее.
Большие начальники забывают моментально — не зря каждый из них снабжён живым ноутбуком в лице секретарши.
Сергей не был большим начальником. И Сергея помнили самые незаметные люди: они, наверное, как муравьи в траве, — ходят пешочком с выпуклой лупой. Непредвзятой и неизбирательной.
Ну да. В любом механизме есть детали, которые лучше не менять, — много времени уходит на притирку. И к Ельцину от Горбачёва, помимо тушинских летунов, без которых не обходится ни одна большая перемена, попали люди, что составляют как бы саму кремлёвскую принадлежность. Бой часов на Спасской башне — как без него представить Кремль?
Охрана, которую Ельцин поменял лишь частично, поскольку поменять поголовно её никогда невозможно, — просто не отыскать сразу столько новых профи: президентов-демократов охраняют те же самые офицеры, что охраняли и их предшественников — деспотов-королей. Слава Богу, что это часто близнецы-братья: одни плавно перетекают в других и обратно.
Протокол — попробуйте выучить водить слона на удочке: это же годы и десятилетия понадобятся! Сергей хорошо знал шефа президентского протокола: он исполнял эту службу и у Горбачёва. Должность услужающая, но протоколист, тощий и мелкокалиберный, был удивительным разводящим: устанавливал (как на пьедестал) и того и другого патрона так, словно место им указывал. Ставить на место — применительно к Б.Н. — только ему, протокольщику, и сходило это с рук.
Кремлёвская машинерия — для неё перемена хозяина всё равно что перемена погоды. Какая разница, дождь ли, ветер: у работы, как и у природы, нет плохой погоды — только замечательная.
Короче, кто-то вспомнил о Сергее, и его тоже пригласили в Кремль для вручения медали в честь 200-летия со дня рождения Александра Сергеевича. Медали вручать должен был сам Б.Н.
Сергей не колебался, идти или не идти. И честолюбие не играло тут решающей роли. Сергею показалось, судьба дарит ему этот час. Вряд ли в какой-либо другой обстановке он увидит вплотную Ельцина после двенадцатилетнего перерыва. Когда-то Сергей был косвенным подчинённым Бориса Николаевича. Как зам. председателя Гостелерадио СССР курировал московские редакции телевидения и радио. Б.Н. же, первый секретарь МГК КПСС, ревностно следил за деятельностью подведомственных ему средств массовой информации. Борис Николаевич был молод, крут, мятежен духом, в Сергее видел ещё более молодого, но прокремлёвского конформиста; общение их было непростым.
Именно Борис Николаевич сломал Сергею, как и многим его сослуживцам, карьеру, а возможно, и жизнь. Но ненависти к нему Сергей уже давно не испытывал — она ушла. Б.Н. слишком много сломал, за что ему, несомненно, придётся отвечать на том свете. И Сергей просит вычесть себя из этого сурово-скорбного, как на зарплату, списка. Мстительность, особенно потусторонняя, ему вообще претит. К тому же он не склонен преувеличивать божественное начало в личности Бориса Николаевича и роль его в организации жизни во Вселенной. Раз всё случилось как случилось — значит, на то была воля и повыше Борис Николаичевой.
Но то, что и драма политической жизни самого Б.Н. тоже близится к развязке, также было совершенно очевидно. Для этого не надо было заглядывать в глаза Борису Николаевичу — глаз народа, тесно окружающего, подпирающего Бориса Николаевича, в данном случае и есть глас Божий.
Судьба давала редкостный шанс связать начала и концы, и грех было им не воспользоваться.
Пропуск был предусмотрительно заказан и на машину, и впервые за десять лет Сергей опять въехал в Кремль через Боровицкие ворота под шорох персональных шин. Обратил внимание: порядка в Кремле значительно прибавилось по сравнению с горбачёвскими временами. Порядок выгнал из своих недр и нечто большее, свою квинтэссенцию: строгую, даже помпезную величавость, что сияла на нём, на общем порядке, как чёрный зеркальный глянец на вычищенных хромовых сапогах. Шофер, лимитский парень, волновался больше Сергея, поскольку ещё ни разу в жизни столь наглым образом в Кремль не проникал. Боялся запутаться в кремлёвских дворах.
Кто б ему дал запутаться!
Мало того что дворы и площади размечены, как гаревые дорожки, но ещё и через каждые тридцать метров выставлено по роскошному живому указателю, по постовому, являвшему собою опорный колышек всеобщего порядка и по приближении машины чётко, по-заведённому выставлявшему жезл — на уровне груди — в единственно нужном вам направлении.
Постовые в немалых погонах: неслучайно направление вашего движения знают лучше вас самих.
Сергеев шофёр аж взмок от обилия свалившегося на него почёта и вообще от новых впечатлений.
— Вот это да! — говорил восхищённо, вцепившись в руль и следуя, как на катафалке, путём коронованных особ, — то я перед ними буквой гэ стою, а тут они передо мной навытяжку...
Чудак! — посчитал, что это те самые, что стоят, прищучивая его брата, и на Каширском шоссе.
Порядок тесно сопряжён с безлюдностью. Чем безлюднее, тем величавее. Народ всегда как-то путается под ногами у величия и державности. Пустота — вот её подходящий ландшафт. Ивановскую площадь, заметил Сергей, люди уже так просто не пересекают. Постовые в армейской униформе строго, как и автомобили, направляют их трусцой по гаревым дорожкам.
Разница лишь в скорости хода и шорохе подошв.
Поставил машину на размеченной стоянке и направился к крыльцу, по которому десять лет назад всходил каждый рабочий день. Тогда подкатывал к нему вплотную, не задумываясь, теперь — остановили на почтительном расстоянии. Раньше тут был президентский вход — Горбачёв не гнушался входить в одну дверь со своими подчинёнными. В подъезде появилась «рамка» — значит, вход теперь уже не президентский.
Кремль изменился до неузнаваемости. Раньше эти коридоры, за исключением некоторых залов, оставались конторой. Теперь из конторы сделали дворец. И во внутреннем убранстве, облике Кремля сразу проявился, проступил отчётливо византийский профиль. Роскошь в сочетании с восточной сладострастной негой: стены дворцов словно обтянуты изнутри тончайшим муаром и шёлком. Что возвращает этим, ещё недавно совершенно казённым коридорам их изначальное предназначение:  п о к о и . Тут и на будуар, на многоспальную золочёную кровать под расписным балдахином наткнуться вполне резонно.
Сергей шёл вдоль внутренней галереи, рассматривал вывешенные в простенках старинные гравюры — раньше в этих простенках стояли лишь массивные совминовские плевательницы тридцатых годов: можно подумать, что тогдашние новоявленные, из простых, хозяева Кремля, только и делали, что ходили по этим покоям и плевались, в полном соответствии с происхождением, от негодования на предшествовавших им народных кровопийц — и ни одна бегущая душа навстречу ему не попалась.
Встречные души передвигались исключительно плавно и барственно. Никакого снованья, мышиной беготни, как было каких-то десять лет назад.
Да, Сергей, судя по всему, вернулся не на десять лет, а на всю сотню...
Вперёд? Назад?
И полы под ногами не скрипели и не прогибались, как при Горбачёве — штучный, наборный паркет, эта вылущенная древовидная душа молчаливого бука, которую мало что выпростали, раздели, да ещё и лаком, как пасочку, смазали, вылизан не подмётками, а прямо вечерними бальными платьями.
Сергей помнит, как однажды утром кремлёвское начальство просило охрану М.С. под благовидным предлогом задержать приезд Генсека в Кремль: крыша потекла. Ну да, прямо в его кабинете и закапало. Сергей это сам видел. Настлали доски поверх обычного, дубового, в ёлочку, паркета, тазики по углам расставили и полезли на прохудившуюся крышу заделывать течь.
Новые поселенцы ребята хозяйственные. У них, по всему видно, не потечёт — во всяком случае, мимо положенного.
Поднялся на «свой» этаж, попытался отыскать свой кабинет, не удалось: никаких номеров, никаких табличек. Странно смотрелась бы в гранд-паласе какого-нибудь падишаха бирка: «визирь такой-то» или «чертог номер № 1». Кабинет, который занимал Сергей, до путча 91-го принадлежал маршалу Ахромееву. В нём, поняв, что путч потерпел провал, маршал, человек чести, и повесился. За пять веков покойников в Кремле накопилось предостаточно: какую дверь ни приоткрой, за каждой обнаружится висельник или убиенный.
Вручение происходило в Екатерининском зале. Кажется, когда-то это был зал заседаний «малого Совнаркома». При Сергее здесь тоже проходили разного рода заседания с участием Горбачёва. На одном из совещаний именно здесь когда-то разгорелся первый спор будущего гэкачеписта Стародубцева с Президентом СССР. М.С. тогда тоже не хватило времени и терпения убеждать оппонента: он просто круто оборвал его. Умел, умел М.С. плодить врагов — из вчерашних же друзей. Возвышение и стол для президиумов, жёсткие, отполированные послушанием, как в католическом соборе, скамьи для рядовых участников всевозможных хуралов...
Перед церемонией вручения приглашённым показали выставку наград и символов российской государственности. Сергей, проходясь по роскошным византийским залам, грустно отметил про себя: чем хуже бывало стране, чем более скукоживалась она, тем вычурнее и выспреннее становились эти самые символы с ощипанными выями. И ещё подумалось: а как меняется сам человек с изменениями, пусть даже географическими, своей страны? Привыкли мыслить, ощущать себя «от Москвы до самых до окраин», а тут получается — от Москвы и до самых до окраин... Москвы. Жили в одном географическом и душевном пространстве, оказались в другом, грубо урезанном. Наверняка ведь меняется, ломается если не национальный кругозор, то мироощущение, характер. Идёт на убыль вера в себя, происходит мучительная переоценка своего места не только в мировом пространстве, но и в истории, в повседневной жизни, причём и в национальном масштабе, и в конкретно человеческом, индивидуальном. Засыпал великороссом, проснулся — хорошо если просто русским, а то и ещё хлеще — лицом неизвестной национальности. Найдёнышем.
Люди сегодня вокруг сплошь с ощипанными шеями.
Что, правда, не скажешь о конкретно собравшихся здесь: народ лощёный, представительный, зорко, двуглаво оглядывающий друг дружку. Сергей подсел к Владимиру Федосееву — видимо, награждали не только издателей, но и деятелей культуры в целом. Когда-то Федосеев возглавлял оркестр Гостелерадио. Однажды на коллегии ему пытались устроить проработку за, скажем так, нарушения режима. Сергей поднялся и заявил: надо сказать спасибо, что их оркестром руководит дирижёр мирового уровня, младший друг самого Георгия Свиридова. Ведь оркестр уже тогда называли не оркестром Гостелерадио, а Федосеевским...
Слушание замяли. Федосеев, встряхивая своей русой федорабрамовской гривой, как северный Конёк-горбунок, которого пытались взнуздать, благодарно и заговорщицки подмигнул Сергею.
Но сейчас его не узнал. Что поделать: прошло почти двенадцать лет, на которые Сергей напрочь выпал из круга былых вращений.
Перебросились несколькими словами — никаких следов нарушений режима на моложавом, даже мальчишеском лице не заметил. Вспомнилось: там же, в оркестре Гостелерадио, работала когда-то и его жена. Видимо, в конце концов крепко взяла-таки дирижёра под уздцы.
Вошла дама с наградами. Дама сама могла быть наградой: статная, выпуклая. Раньше такие выше райкомов обычно не поднимались: избыток женственности опасен в узких, тесных, как врата рая, коридорах власти. Год спустя в одной из газет Сергей мельком прочитает: при очередном вручении наград, не выдержав торжественности момента, эта же дама потеряет сознание и упадёт в обморок — здесь же, в Екатерининском зале. Видимо, избыток старательно подавляемой женственности ещё опаснее.
Прокричали:
— Президент Российской Федерации Борис Николаевич Ельцин!
Вошёл Ельцин. Выглядел лучше, чем принято было считать. Если бы ещё не эта появившаяся в последние годы фарфоровость, придававшая всей его крупной фигуре странную хрупкость, бьющесть и некий китайский, буддийский абрис: был мужик отлит из металла, а стал — почти из стекла.
Сказал, отрываясь временами от текста, очень скромную речь о Пушкине, процитировал что-то и приступил к вручению. Б.Н. прикреплял на лацканы медали, а наградная дама вручала цветы. Прикрепивши, Борис Николаевич дружески обнимал каждого награждаемого, и награждённые тоже отвечали ему осторожными, чтоб не уронить и не повредить, объятиями.
Дошла очередь и до Сергея. Обнялись.
— Рад вас видеть после многолетнего перерыва, — проговорил вполголоса Сергей.
— Угу, — ответил ему Б.Н.
Разумеется, и Борис Николаевич его не узнал. Хотя в восемьдесят седьмом сам же распекал его, прибыв на Гостелерадио: у тогдашнего новоиспечённого кандидата в Политбюро и московского Первого манера была такая, провинциальная: где ни появится в Москве, начинал с разноса. Вот мы, мол, уральские-псковские-казанские, всё знаем, а вы, московские, так себе, баловни судьбы. Да если ещё подчиненный не стоит, потупив очи...
Сергей и впрямь не испытывал к нему вражды. Как, впрочем, и особой благодарности тоже. То, что они встречаются на закате, совершенно очевидно. Оставалось только уточнить: есть ли закат одного Ельцина или и его, Сергея, тоже? А это дело дней или в крайнем случае — месяцев.
Судьба на прощание подвела Сергея за руку к Ельцину, чтобы показать: посмотри — ведь он несчастлив. Не счастливее тебя: это и есть итог. Чего уж тут кипятиться?
— Угу...
По странному стечению обстоятельств где-то в этих же кремлёвских чертогах была у него и одна из последних встреч с Раисой.
Это было в самый канун Фороса.
В Москве с неофициальным визитом находилась королева Испании София. Говорят, её генеалогия восходит к венценосному греко-византийскому роду Палеологов — в таком случае это её пращурку и даже тезку Софью Палеолог выписал из Царьграда себе в жены Иван Третий, решив именоваться впредь Великим князем и даже царём «Всея Руси» и ревностным защитником, столпом православия в мире.
Для того, правда, ему пришлось выпроводить в монастырь предыдущую жену из русского боярского рода: царю, защитнику и столпу русские бояре уже не ровня.
До срока располневшая на московских разносолах Софья, разумеется, тоже через какое-то время была отлучена от брачного ложа — отдавая должное её уму, царь, в душе, в основательно тёмной, азиатской крови, остававшийся даже не князем, а   х а н о м, вновь возжелал перемены. Ну, чего-нибудь эдакого. Остренького. Не царского — лет шашнадцати...
София, судя по всему, была расположена к Раисе — и Раиса платила ей редкой проникновенностью, подпадая, видимо, под известное обаяние самой Софии и её исторического родства с первым демократом России. P.M. показывала Софии Москву, Кремль. Как раз для участия в показывании Кремля Раиса Максимовна и позвала Сергея. Никаким особым знатоком Москвы и уж тем более Кремля Сергей не был. Просто, видимо, в его присутствии Раиса чувствовала себя увереннее, ибо именно он в последние годы чаще всего и сопровождал её за границей по музеям и выставочным залам. Издали узнавая ту или иную картину или скульптуру, она привычно оборачивалась, ища глазами в свите за спиной Сергея, произносила по-русски, вполголоса название и была очень довольна, если он подтверждал — кивком — её догадку.
И тогда, уже полным голосом, повторяла это название, иногда  — уже по-английски.
Со своей близорукостью и со своим знанием живописи — скульптуры Серёга вполне мог поддакнуть и невпопад. Ничего— в основном угадывали.
В официальном и ближайшем окружении Горбачёва она считала его натурой более или менее художественной, почти беспартийной.
Хотя настоящим, профессиональным знатоком, ценителем и собирателем искусства был в этом окружении совсем другой человек — жёсткий, образованный, внешне чем-то похожий на царедворца былых времён Чарторыйского, антизападник (обосновавшийся ныне на Западе) Валентин Фалин...
Сергей приехал, когда экскурсия по Кремлю уже начиналась. Проводили её генерал-комендант Кремля и директриса кремлёвских музеев с генеральской фамилией Родимцева. Отдельные пояснения давала и сама Раиса. Сергею показалось, что в некоторые двери София входила с кокетливым ужасом — историческая память. Неизвестно, что безопаснее: быть, например, женой у царя-семижёнца Ивана Грозного или наложницей у его псаря. Кремль тогда выглядел изнутри совсем иначе, чем сейчас. Нынешний Кремль — пожалуй, Кремль серебряного века, мир искусников, модерна; тот же, советский, совковый, конторский, имел всё же больше внутреннего казённо-аскетичного сходства с Кремлём шестнадцатого века, когда и въезжала в него с пышным посольством выбранная по картине, как по карте, будущая жена Ивана Васильевича Третьего Софья Палеолог.
Экскурсия закончилась, Раиса проводила Софию, но сама задержалась и попросила задержаться Сергея.
— Простите, нам надо минутку переговорить с Сергеем Никитовичем, — сказала негромко в пространство, и они остались одни: даже дородный, роскошный, словно приложение к Кремлю, генерал растворился. Кажется, комната, в которой они задержались, как раз и служила одной из царицынских спален, оборудованных по всем правилам советского будуарного интерьера: резным антикварным диванчиком, на котором и сидеть-то можно лишь в пол-объёма, и таким же столом. Господи, в Версале показывают кровать не только Людовика Пятнадцатого и евоной супруги, но и кровать его любовницы в садовом флигеле, а вот в анфиладе палат нашего Кремля — ни одной кровати.
Как же они размножались, чёрт подери!
Проблема наследников (как и наследства) в Кремле всегда стояла остро, и Сергей теперь понял, почему: ни одной смежной палаты, все — исключительно проходные. Видимо, вопрос сохранения собственной жизни стоял ещё острее, чем вопрос продолжения рода.
— Наша с вами книга уже выходит, — сказала Раиса, присаживаясь за резной ореховый столик, — и я предлагаю, Сергей Никитович, подписать нам с вами договор...
«Наша с вами...» Сергей уже несколько раз говорил ей, что книга — её, что он особых материальных видов на книгу не имеет, хорошо уже то, что и его фамилия помелькает в западных престижных издательствах — кто из пишущей братии не желал бы этого...
— Если вы считаете, что необходимо, я согласен.
Вряд ли подписывался когда-либо в жилых палатах московских самодержцев второй подобный договор, — ну разве что между Иваном Грозным и Андреем Курбским на совместное издание для потомков их знаменитой переписки.
Все права на книгу переходили по договору Раисе Максимовне, за что Сергею полагалось определённое авторское вознаграждение.
— И учтите, Сергей Никитович, налог с него уже выплачен, — добавила со значением.
Сергей поблагодарил — в том числе и за налог, хотя тогда, в девяносто первом, о налогах думали менее всего: это как-то само собой подразумевалось и изымалось тоже само собой. Думать о налогах и соображать что-то в них научат чуть позже...
Подписание состоялось быстро, без свидетелей, но вполне чинно. Сергей даже подарил Раисе Максимовне свою паркеровскую авторучку в серебряной узорчатой оплётке: у него давно было ощущение, что эта по случаю доставшаяся ему ручка — женская. И был торжественно удостоен ответного дара: шариковой самописки.
— От нашего стола — вашему столу, — улыбнулась Раиса, хотя стол-то у них как раз был один, общий — даже, возможно, и и Иванами Васильевичами, и Третьим, и Четвёртым.
Была в костюме розового букле с коротким, подчёркивающим талию жакетом и в дорогих туфлях на высоком каблуке — вся словно в золотое обручальное колечко пропущенная. Спокойная, сосредоточенная. До Фороса оставалось не больше трёх-четырёх дней.
Ещё раз поблагодарила его за помощь в написании книги, Сергей проводил её до «зила», и они попрощались — у Сергея мелькнуло предчувствие, что надолго: книга-то уже позади.
Машина тронулась, свита стала расходиться, и Сергей тоже медленно побрёл по залитой солнцем и покоем брусчатке. Как там матушка когда-то, в детстве, говаривала? — бьют — беги, дают — бери...
Путч Сергей встретил в отпуске: у него был как раз первый отпускной день. В седьмом часу утра на дачу в Успенское позвонила бывшая его сотрудница с телевидения и шёпотом велела включить телевизор. Сергей, ничего спросонья не понимая, прошлёпал босиком к казённому телевизору, включил — телевизор был старым, деревянным и, как ревматик, включался в строгом соответствии с погодой за окном. Погода, слава богу, стояла солнечная, и из ящика полилась неуместная, настораживающая в столь ранний час классика. Горбачёв, наверное, умер! — пронеслось в голове. В семь посмотрели последние известия, и жена задумчиво сказала:
— Собери всю водку в доме. Нам тут больше не жить.
Странное, конечно, указание, но поскольку дети все находились у сестры в Будённовске, именно водка и составляла их основную, наиболее ценную собственность в этом бревенчатом доме: всё остальное, как и телевизор, — казённое.
И водки, прямо сказать, было вдосталь: жена впервые узнала истинные размеры, а также удивительные подчас местоположения его заначек.
Позвонил в Будённовск. Ничего не объясняя, велел опешившей сестре запереть наглухо ворота и вообще не выпускать детвору на улицу. Надо же: было время, когда держать детей в  Б у д ё н н о в с к е  было надёжнее, спокойнее, чем в Москве!
Странный, конечно, то был путч: цековская легковая машина, персоналка, которую заказывали ещё с пятницы, пришла чётко в срок. И правительственный телефон в ней не отключен. Через несколько дней, правда, из-под рулевой колонки выпал «жучок»: то ли разговоры отслеживали, то ли просто маршруты передвижения. Шофёр с энтузиазмом помогал грузить в багажник водку: уже предчувствовал, зная начальника, что несколько бутылок предназначаются ему.
Если и есть в России в пору грозных перемен нечто постоянное, незыблемая, так сказать, ценность, конвертируемая подчас даже в жизнь, так это, конечно же, водка. В сорок втором в Будённовске с одного края входили немцы, а с другого, с вокзала, из повреждённой цистерны обеспокоенные, но дальновидные жители тащили в склянках и канистрах винный спирт: и себе, и поработителям пригодится.
Погрузились и поехали беспрепятственно в город. Мятеж, — удостоверился Сергей, когда обогнали на въезде в Москву куце-аккуратненькую колонну бронетранспортёров.
Наименование «путч» придумали позже.
Путч... Два года спустя, в девяносто третьем, Борис Николаевич покажет былым путчистам, как, на его взгляд, надо действовать в подобных ситуациях. Половина путчистов, включая Крючкова, вышла из всякого рода помощников. Писарчуки, подсказчики. Принятие собственных крутых решений — не для них. Ельцин же писарчуком никогда и ни у кого не служил.
М.С. аморфно выпал из противостояния, и Сергею было, в сущности, всё равно, кто б ни победил: Ельцин или гэкачеписты. Лично для него это одинаково плохо. Приходит к абсолютной власти Ельцин — Сергей вылетает, причём не только из Кремля, как один из ближайших помощников М.С. Побеждают путчисты — то же самое. И по той же причине. Ещё и книгу Раисину припомнят.
В ЦК не поощрялось обрастание частной собственностью, особенно почему-то дачными участками: земля изначально находилась у большевиков под большим подозрением — трудно командовать людьми, привыкшими зависеть от одной природы. В этой связи Сергею вспоминается такой эпизод. В Финляндии во время Хельсинкской встречи большой семёрки у Раисы выпало несколько свободных часов. Несколько часов выпало не только Раисе, поскольку у глав восьмёрки была запланирована довольно продолжительная встреча с глазу на глаз.
P.M. решила посетить вместе с Сергеем знаменитую церковь, вырубленную в скале, а потом просто погулять по центру города: погода солнечная и мягкая.
Гуляют они после церкви вдоль монументального здания финского парламента, к которому ведёт громадная, как в «Броненосце Потёмкине», гармошка гранитных ступеней. И вдруг с этих ступеней Сергея окликает некто худой и длинный, по-студенчески рассевшийся на них и, нежась под весенним солнышком и выставив вкусно передвигающийся в такт мимо спешащим остросюжетным женским ножкам ковбойский курок своего кадыка — совершенно вольный обозреватель чужой столичной жизни. Щукарь на тёплой гранитной завалинке. Сергей завернул на оклик, ему поднялись навстречу...
— Кто это был? — спросила с некоторым пристрастием P.M., когда Сергей вновь догнал её и охранников.
— Господин Дин, глава администрации Белого Дома.
— Вы что, с ним знакомы?
— Ну да. Когда-то, ещё в Америке, в Миннесоте, оказались за одним столом и сошлись на почве Фицджеральда — он долгое время жил в этом штате, да и похоронен там же.
— Это тот, кто написал «Ночь нежна»?
 — Да.
— Только ли, — через паузу в пару шагов, — как вы говорите, «на почве Фицджеральда» или на чём-то ещё? — лукаво прищурилась под солнцем.
— Ну, Раиса Максимовна, не помянуть выдающегося американского писателя было бы просто грех...
— Я так и подумала — (довольная своей прозорливостью). — А чего он тут расселся?
Сергей аж с шага сбился.
—    ...несолидно как-то.
— Знаете, Раиса Максимовна, какая у него зарплата?
— Какая? — с неподдельным интересом...
— Один доллар в год.
— Не может быть!..
— Ну да. Он же капиталист. У него собственность — что там: заводы-пароходы, своё дело. И он сам определил себе зарплату у президента: один доллар. Это он сам мне и рассказывал. Вот поэтому мистер Дин и может сидеть в любой позе — даже перед своим президентом. У него, кстати, сегодня тоже выходной...
Раиса Максимовна переменила тему.
Жизнь за коллективным забором тяготила Сергея, и он втихаря втёрся в рабоче-крестьянский садовый кооператив в одном из отдалённых подмосковных районов — как раз весной, накануне путча. Как чувствовал. Сюда, на голый участок и в десять соток и отправился во второй половине дня 19 августа 1991 года — копать ямы под саженцы. Да, в этот день и выкопал первые ямы. И больше в Успенке уже не жил — жена, как всегда, оказалась права. Сад, что шумит сейчас за окнами его щитового дома, ровесник новой эры — эры собственности.
Мятежный, путчистский сад на месте пустыря, заросшего чернобыльником — разновидностью лебеды, с подсыхающими в середине лета, как бы подгорающими черно, словно бумага, листьями, оголяющими постепенно толстый и твёрдый стебель, б ы л к у. Сорняк, получивший после Чернобыля новый зловещий статус, как будто это он провинился в чём-то перед людьми.
Эра собственности — жаль, что за эти без малого десять лет ничем путным, в дополнение к садовому участку Серёга так и не оброс. Эра, видимо, всё же не его.


Как создавалась книга
С РАИСОЙ ГОРБАЧЁВОЙ—
 главка, написанная по просьбе Горбачёв-фонда
к новому изданию книги Р. М. Горбачёвой «Я надеюсь…»

«Эту книгу мы с Раисой Максимовной начинали писать в канун 1991 года. Ещё не ведая того, что судьба четы Горбачёвых, да и моя собственная, тоже вложила уже в пишущую машинку (ну не компьютером же она пользуется?) очередной чистый лист бумаги и наизготовку пальцы... Разумеется, участие в написании книги не являлось моей основной работой — основная работа были другая служивая, поглощала массу времени и сил. У Раисы Максимовны, естественно,  тоже хлопот было через край — помимо «писательских». Поэтому встречались мы по вечерам, после рабочего дня. Я приезжал в загородную резиденцию Президента СССР, располагавшуюся в местечке с очень знаковым для российских властей всех времён наименованием «Раздоры»: даже указатель такой стоял по Рублёвке. Не знаю, остался ли он сейчас, раздоры-то остались, а вот указатель в духе времени могли и спрятать. Свернув с шоссе, машина ныряла в туннель между сахарно отсвечивавшими в сумерках сугробами и вскоре оказывалась перед двухэтажным особняком, в мягко освещённом холле которого за красивыми застеклёнными дверями уже встречала хрупкая, в свитере домашней вязки, в брюках и босоножках-танкетках, женщина. Хорошо освещённая, в том числе и собственными волосами, улыбалась из-за дверей с медными ручками и медною окантовкою и махала приветливо рукой.
— Вы как птичка в золотой клетке, — пошутил я однажды.
— В позолоченной, — поправила, улыбнувшись.
Вряд ли желание написать книгу было продиктовано какими-то материальными соображениями — гонорар и за русское издание и за иностранные Раиса Максимовна, как известно, передала на оказание помощи детям, больным лейкозами и другими злокачественными заболеваниями крови: над этой клиникой она шефствовала до конца дней — тоже знаковое совпадение.
Ей подспудно хотелось объясниться.
Она несомненно чувствовала — она вообще многое тонко и горько чувствовала и даже предчувствовала, полистайте книгу: во многих местах, например, она говорит о муже напутственно и даже почти молитвенно, как будто знает, что ему предстоит жить и одному, без неё — чувствовала нараставшее отчуждение в обществе по отношению к ней и, втайне уязвлённая, хотела объясниться, прорваться к уму и сердцу сквозь молву и хулу.
Ей хотелось, чтобы её услыхали, узнали — такой, какова она, по её мнению, есть на самом деле, и такой — запомнили.
И, разумеется, помочь мужу — даже этой тоненькой книжкой, ибо знала: всё, чем целятся в неё, предназначается в конечном счёте ему.
Книжка состоит из шести бесед — «шести вечеров», шести интервью с отступлениями. На самом деле вечеров, конечно, было больше. И разговоры, разумеется, выходили за рамки готовящейся книги. И моя собеседница, вопреки тогдашнему расхожему мнению о ней, была предельно искренна в этих разговорах, в том числе в оценке некоторых ситуаций и некоторых людей. Эта искренность и не позволяет мне воспроизводить по памяти то, что она оставила за пределами книги. Приведу только один пример её саморедактирования.
В книжке есть упоминание о миловидной французской охраннице Изабель, которая дважды во время визитов опекала в Париже — с французской стороны — Раису Максимовну. Они подружили в последний раз, в 1990 году, перед отъездом Раисы Максимова Изабель отвела её в сторонку и, стесняясь, сказала ей — цитирую далее по книге:
 «Мадам, — сказала она. — По долгу службы я вижу много высоких особ. Я переживаю за Вас... Вам будет тяжело».
А теперь цитирую не по книге, а по памяти — так, как мне пересказала этот разговор Раиса Максимовна первоначально, без последующей нашей с нею — по её настоятельной инициативе — редактуры.
«Мадам, — сказала она. — По долгу службы я вижу много высоких особ. Я переживаю за Вас... Вас предадут. Многие люди из тех, кто сейчас окружает Вас, улыбаются Вам, Вас предадут и отвернутся от Вас...»
Шёл девяностый год.
Уезжая, я оставлял вопросы для следующей встречи. Приезжал — включал диктофон. Иногда она просила его отключить и перепроверяла, выполнил ли я её просьбу, — с диктофоном управлялась увереннее меня: сказывалось социологическое прошлое. Передавала мне ворох листков с ответами на мои вопросы. Переписав или «озвучив» их, я возвращал эти листки хозяйке и советовал их сберечь — чтобы никто потом не сказал, что книга целиком написана мною, а не ею. Она улыбалась — не знаю, сохранились ли эти листки сейчас: она заполняла их между домашними делами, но потом цепко сражалась со мною за каждое написанное ею слово — даже когда я убеждал, что «разговорно» так не говорят. Кстати, первоначальная идея книги принадлежала не мне и даже не ей, а одному хорошему известному писателю, фронтовику. Я пытался сговорить их работать вместе, но Раиса Максимовна всё же выбрала в собеседники меня. Думаю, тут сыграл исключительно земляческий фактор, потому что из моих книг она слыхала только об «Интернате».
Сидели допоздна. Иногда звонил — с работы — М. С. К слову, сам он при наших беседах ни разу не присутствовал и ни с какими ценными указаниями по поводу книги ни разу не возникал.
И ещё одна деталь: при мне Раиса Максимовна мужу на работу ни разу не звонила: это тоже вопреки расхожему мнению, что она якобы «руководила» Кремлём. Ей был присущ совершенно искренний, я бы даже сказал, несколько патриархальный пиетет перед мужниной государственной работой.
...В 91-м году мою жену наряду с другими женщинами пригласили в канун 8-го Марта в Дом приёмов на улице Косыгина. Приём устраивала  Раиса Максимовна. Познакомившись, после знакомства с Пугачёвой, — по протоколу — и с моей супругой, как и с другими участницами приёма, Раиса Максимовна из учтивости похвалила ей меня.
— Вы знаете, — сказала, улыбнувшись, моя жена, — хоть лично я его и не знаю, но Ваш муж тоже хороший.
Они засмеялись.
Время показало, в том числе и год жизни М.С. без Раисы Максимовны, что моя половина была абсолютно права: дай Бог нам всем быть такими мужьями, как Михаил Сергеевич.
Быть достойным мужем, особенно в современной России — это уже много.
Сейчас, задним числом, поражаюсь действительно провидческой прозорливости судьбы: в апреле 1991 года Раиса Горбачёва читала в резиденции «Бориса Годунова» и даже цитировала его мне — как будто готовилась здесь, под Москвой, в Раздорах, к Форосу.
Да, закончили работу мы перед Пасхой. И на прощанье, в последний приезд, она подарила мне красивую поделку: золочёное, с финифтью, в стиле Фаберже, пасхальное яйцо.
— Сохраните, — сказала, — мне передал его Патриарх.
Я, к сожалению, не уточнил, какой из них: покойный патриарх Пимен, с которым у Горбачёвых тоже были хорошие отношения, или вновь избранный Алексий Второй.
Так и стоит, светится оно сейчас у меня на полке среди книг. А строки эти дописываю как раз в пасхальную, но уже 2000-го года, неделю.
Раиса Максимовна всё-таки прорвалась к своему народу — я ведь тоже был в многотысячной процессии на Гоголевском бульваре в скорбные дни прощания с нею и видел своими глазами: прорвалась. И отчасти даже вторично соединила с народом своего мужа.
Она наконец услышана им, народом, оценена и оплакана — даже женщинами, с которыми у неё всегда были осложнения.
Но всё это, как, к горькому сожалению, и водится у нас в России, — ценою смерти.
 Царствие ей небесное».

***

М.С. выступал с лекцией в Стэнфорде. Раиса Максимовна как самая прилежная студентка, расположилась на первом ряду, прямо напротив него, что она и делала на каждом публичном выступлении Михаила Сергеевича. Всякий раз во время этих выступлений, уже входивших у М.С. в привычку, она напрягалась, не сводила с него глаз, словно перед нею балансировал на высоте канатоходец, сидела, не шелохнувшись и не проронив слова. Если слышала шум, возню за спиной, недовольно оборачивалась, и хмурила брови. Они выступали всякий раз вдвоём, только она молча. Проживая каждый его жест и каждое слово. И то, что для него уже входило в привычку, для неё оставалось внове: канатоходец привыкает, страхующий же его униформист — никогда.
Но тут случилось из ряда вон выходящее. После первых же фраз М.С. Раиса приподнялась и, чуть пригибаясь, пошла вдоль кресел к выходу. За нею двинулись два охранника: один наш, другой — американец. Проходя мимо Сергея, русский охранник нагнулся и шепнул:
— Раиса Максимовна приглашает вас с собой в город — посмотреть...
Сергей поднялся тоже.
Город был — Сан-Франциско, он лежит километрах в пятидесяти от этого университетского кампуса, расположенного в живописнейшей, наподобие Кисловодской, долине. Гайто Газданов писал о Кисловодске, что это единственный провинциальный город со столичными замашками и столичной внешностью — нечто подобное можно сказать и о Стэнфорде, мозговой оболочке Америки.
Мозги, конечно, мозгами, но и Сан-Франциско, Фриско, как его называют сокращённо сами американцы, набережная миллионеров, Золотой мост... Видимо, не устояла. И речь перед студентами-аспирантами и преподавателями Стэнфорда (среди которых ещё не было русских), настоящими и будущими нобелевскими лауреатами, — это всё же не выступление в ООН или на какой-либо другой политической трибуне.
Кандидат наук Раиса Горбачёва покинула высокое интеллектуальное собрание — во имя Сан-Франциско.
Увы, на набережную миллионеров времени не хватило. Посмотрели со стороны на Золотой мост — будто две нитки жемчуга нежно провисли, блистая на тёплом осеннем солнышке, между двумя берегами залива поверх своего же лениво колеблющегося отражения в бирюзе моря, пытающейся растворить в себе кристаллическую — как широко, будто крестят, солят сверху православной щепотью — бездну неба. Трамплин самоубийц: солдатиком — прямо в небо...
Американец завёл в магазин. Магазин оказался винно-водочным. Хозяйка его, китаянка, чуть в обморок за прилавок не упала, увидав перед собою Раису. В доселе пустой магазинчик валом повалил с улицы клиент. Охранник-американец, уже далеко не вьюноша, довольно улыбался в седые усы: кто скажет, как близко знал он в молодости всё ещё миловидную, жарко-раскосую хозяйку этих несметных стоячих залежей по всем четырем стенам? Отблагодарил — сделал рекламу экстракласса!
Но Раиса тоже не промах.
—«Московская» есть?
—Ес, ес! — счастливо засуетилась китаянка, выставляя на прилавок, прямо за точёные шейки, бутылку за бутылкой. Родимую — ив самый разгар сухого закона на её, родимой, исторической родине.
Остановились у экзотического, размалёванного экскурсионного трамвая, курсирующего по центру города. Из трамвая, шумно окружая Раису, сразу вывалила вся его публика. Последней выкатилась вагоновожатая. Латиноамериканка, примерно одних с Раисой лет, но в невероятном мини (это уже и не платье, это уже разновидность купальника, а то и одного лишь лифчика — город-то приморский, жаркий!). И с чем-то невообразимо пёстрым и вразнотык торчащим на голове. Быстро и решительно завлекла Раису и Сергея с охранниками в трамвай и покатила — законные её пассажиры остались с разинутыми ртами. Проехали чуть-чуть: вагоновожатая, забыв о рулении-торможении (слава Богу, что на трамвае, а не в машине!), сыпала пояснениями налево и направо, жестикулировала обеими руками и даже бедрами. (И она в молодости была накоротке с американским коллегой, выходцем из Фриско, опять молча улыбавшемся в усы?) И Раиса попросила притормозить: мол, возвращаться надо. Жаль, что до Москвы нельзя на вашем трамвае... Красотка в возрасте тоже слетела на землю: проводить. Начальственные машины всё это время тихонечко ползли за трамваем. На прощанье, видимо, не отважившись похвалить супер-мини, Раиса похвалила причёску вагоновожатой.
— О! — моментально возделись к небу смуглые руки, оканчивающиеся длиннющими, в компенсацию юбке, разноцветными накладными когтями светской тигрицы. — Нет ничего проще! Сейчас я дам тебе телефон моей парикмахерши. Моей подруги!
Раиса улыбнулась и дружески обняла за плечи экстравагантную тётеньку, что и была главным экзотом в своём экзотическом экскурсионном трамвае. Вокруг уже щелкали фотоаппаратами репортёры: в винный магазин не успели, а вот трамвай — на своих двоих — догнали. Хорошенькие фотки появятся завтра в жёлтой прессе: две, такие разные, вагоновожатые в обнимку...
Будучи в Париже, ездили однажды в Буживаль, в поместье, где проживала когда-то (дожила без малого до ста лет!) Полипа Виардо и рядом с нею, во флигеле — её бессменный трубадур и любовник (по некоторым слухам — и её юной дочери со временем тоже) русский классик и офицер русской военной разведки Иван Тургенев. (Который, ночуя в одном гостиничном номере с Толстым, сказал ему однажды задумчиво: «Граф, сапоги, конечно, снимать необязательно, а вот ноги мыть надо непременно!»)
Сергея тогда поразило: у Тургенева нашёл свой шкаф — шкаф, совмещающий в себе и посудную горку, и комод, и Бог знает что ещё.
Чинаровый шкаф, который он, Сергей, самолично загубил лет тридцать назад.
Наверное, шкаф достался матери как приданое — от старых времён. И материной матери — тоже как приданое, от ещё более старых. И многим другим женщинам в роду — он сохранял внутри воздух былого счастья. Откроешь лёгкие, иконные, с тёмными, выпуклыми узорами, тонко остеклённые дверки, сунешь голову внутрь и поймёшь: утраченное счастье пахнет канифолью. В хате их шкаф выглядел чужаком, резным гребнем своим упирался прямо в потолок: видно было, что его тоже раскулачили и сослали — из родных стен в чужие.
После смерти матери Сергей пытался приспособить его под какие-то свои мальчишеские дела. И действительно загубил: высохшее, как скрипичная дека, благородное дерево кололось от малейшего прикосновения гвоздя. Сто лет стоял без единого гвоздика, а тут — железом в душу.
Все разбрелись по другим комнатам, а Сергей всё стоял возле тёмноликого, с башенками и карнизами, словно домашний, комнатный деревянный собор, красавца, грустно и молча вдыхая запах чужих и собственных утрат.
Вернулся, рассказал ещё живому тогда родному дядьке. Тот, уже смертельно больной, уже перевезённый к Сергею в Москву, печально улыбнулся в ответ:
— Да у нас весь гарнитур был: и диван, и стулья, и дорожка на полу. И водку мой отец, твой дед, не из стаканов с гостями пил, а из хрустальных стопок, и папаху с голубым, терским верхом в картонной коробке в том же шкафу держал...
Оказывается, Россия крестьянская, казачья, пускай и раскулаченная-расказаченная, и Россия помещичья, не так уж далеко и отстояли друг от друга.
Узнает ли Серёгин внук, если, конечно, ещё будет, хоть что-то из вещей своего детства в квартирах и дворцах-музеях сегодняшних русских «олигархов» где-нибудь в Париже, на Лазурном берегу или в Лондоне в две тысячи незримом году?
Где были пропасти — там стали бездны.
...Ехали обратно, в Париж, и Раиса предложила сопровождающим зайти в кафе. Охрана пожала могучими плечами, но делать нечего. Предместье, посетителей в кафе, к которому зарулили, немного, и они сразу сгрудились вокруг Раисы Максимовны. Она на удивление общительна и раскрепощена. Пьёт кофе, Сергей заказал себе бокал вина. За столиком, пожалуй, все посетители, наличествующие в кафешке в данный момент, — и все норовят угостить.
—Раиса Максимовна, — говорит одна из посетительниц, молодая и миловидная. — Я имею особое право угостить вас кофе.
—Почему?
—Мой муж зарабатывает на вашем муже.
— Как это?! — изумилась настороженно Раиса.
— Он художник, рисует и публикует в газетах карикатуры на Михаила Сергеевича.
Раиса Максимовна расхохоталась:
—Надеюсь, всё-таки не карикатуры, а шаржи?
—Ну да, ну да... — это уже, интеллигентно опережая француженку, Виталий Гусенков, помощник и в данном случае переводчик, а вообще, пожалуй, самый близкий к семье Горбачёвых человек: он, тогда сотрудник советского посольства в Париже, сопровождал в начале семидесятых ещё совсем молодую, красивую и провинциальную чету в её едва ли не первом в жизни зарубежном совместном двухнедельном отпуске (М.С. только что избрали Первым в Ставропольском крае) — по приглашению ЦК Французской компартии: в Ниццу, Канн....
В своей книге P.M. вспоминает комедию Аристофана «Лист трата» — о том, как древнегреческие женщины «остановили» войну. Остановили самым незатейливым способом: отказали мужьям в исполнении супружеского долга. Ну да — до заключения мира. Раиса и публично раза два ссылалась на этот классическим пример женской борьбы за мир. Видно было: комедию действительно знает. Сергею же ещё со студенческих лет запомнилась в ней одна фраза. Афинянка Лисистрата, героиня, призывает своих красоток-единомышленниц не просто отказывать мужьям и даже — о, ужас! — любовникам (в русском языке есть и выражение погрубее, покрепче, и можно быть уверенным: именно оно и стоит наверняка и в древнегреческом оригинале). Она ещё и конкретизирует, добавляя масла в огонь (мужских скоромных желаний), в чём отказывать. Ну, в частности:

Не подниму персидских туфель к пологу...
Не встану, словно львица над воротами...

Студент Сергей Гусев по молодости лет ломал голову: туфли к пологу — понятно, но что это за поза такая деликатная и притягательная: не встану, словно львица над воротами? Пока однажды возле старинного, начала века, золотых годков Российской Империи, огромного доходного дома (уже в десятом году в нём были и громадные ванные с тёплыми полами, и роскошные электрические люстры) не увидел бронзовую... львицу над воротами. О, это была впечатляющая картина! — не для слабонервных. Голова у львицы смиренно и целомудренно покоится на вытянутых передних лапах, умильно заглядывая тебе в душу, зато, пардон, противоположная часть выпуклого тела воздета, выгнута горе с таким кошачьим бесстыдством и соблазнительной томной зазывностью, что — в общем, строки студенту вспомнились, материализовались мгновенно.
Львица была вполне светской.
Знакомые симпатичные студентки вписывались в образ и в его крутую планиметрию заподлицо.
Классику надо заучивать в возрасте молодого воображения и обязательно на улицах — вовеки не выветрится.
Когда при написании книги Раиса ссылалась на «Лисистрату», Сергея подмывало спросить: помнит ли она эту полновесную цитату? Но, естественно, не решился — студенческий возраст давно миновал.
Но что-то ему подсказывало: помнит.
Нет, пресных пуританок с такими гибкими фигурами не бывает — как бы ни хотела того расхожая людская молва.

***

После Фороса несколько раз говорили по телефону, мельком виделись однажды в кабинете у М.С. После отставки тоже общались в основном по телефону. Основательно, не на бегу, увиделись только один раз. Его пригласили в Горбачёв-фонд, где Сергея уже ждала Раиса Максимовна. Встретились опять же в кабинете М.С. — у него и в Кремле кабинет был не Бог весть какой антикварный, а уж тут, в здании Финансовой академии, где ему на первых порах предоставили новую «жилплощадь», ужимая её с каждым критическим высказыванием М.С. по адресу новых властей, и подавно. Потом перешли в комнатку отдыха, пили чай. Михаил Сергеевич вскоре вернулся в кабинет: он ещё явно поддерживал в себе инверсионную горячку большой государственной работы — они же остались на месте. Речь шла о новой книге. Форос и после Фороса.
В этой женщине горела жажда мщения. Она хотела поквитаться со всеми, кто, по её мнению, их предал. Сергей поразился жёсткости оценок и язвительности наблюдений, в том числе и относящихся к далеко не форосским временам. Это была уже совсем другая собеседница, нежели за чаепитиями в Раздорах.
Этот чай — горел, как спирт.
Сергей слушал её внимательно, но ещё внимательнее смотрел на неё. Это была не только другая собеседница, но и совсем другая женщина. Она истончилась, лезвийно повелась на том внутреннем бездымном пламени, что не опадало в ней, похоже, ни на минуту. Была надломлена, была больна, хотя к тому времени официально уже вышла из кризиса. Видно было, что всё случившееся, включая отставку мужа, переживала болезненнее, чем он сам.
Ритм речи, и без того медлительный, осторожный, замедлился ещё больше, а в самом тоже истончившемся голосе её в интонации Сергей вдруг с внутренней дрожью ощутил, узнал прощальные максимовские обертоны, — Сергея соединили когда-то по телефону с умирающим в Париже его старшим другом Владимиром Максимовым, и в трубке тогда послышался чужой печальный голос, снятый, пропущенный сквозь мембрану невероятных физических страданий:
— Прощайте...
Слова Раисы говорили об одном, сам голос же её выдавал другое: видимо, недолго осталось этой женщине жить на белом свете, — грустно думал, слушая её, Сергей.
Кто знает, может, пламя, снедавшее её, и держало, вытягивая в струну, Раису? — лишь сила огня не даёт погаснуть на ветру поминальной свече. Больше прежнего осторожная в жестах и движениях и вместе с тем подчёркнуто, рафинированно элегантная, она ревностно несла в себе, как в сквозистых створках продолговатых ладоней, эту высоковольтную нить.

***

Попрощался с нею в Москве, в Фонде культуры, куда они не раз приезжали вместе. Постоял у изножья, не сразу решился взглянуть на лицо: сгорела. Подошёл к Михаилу Сергеевичу, и тот, осунувшийся, тоже подгоревший, с огромными, чёрными глазами, — в них даже слёзы закипают как смола, первым, искренне и порывисто обнял его. Народ шёл и шёл, в том числе и тот, у которого с Раисой Максимовной были когда-то взаимные, и немалые, претензии.
Попрощался с нею и в Мюнстере. Так получилось, что в тот же год, в начале октября оказался в Германии — сначала во Франкфурте, на книжной ярмарке, а потом в городке Гютерсло: здесь живёт один из авторов издательства, профессор-психоневролог Ефим Салганик. Оказалось, это рядом с Мюнстером, с клиникой, в которой ещё недавно умирала Раиса. Сергей попросил свозить его туда вместе с коллегой из издательства, и Ефим, давний почитатель Горбачёвых (жену его, к слову, тоже зовут Раисой), с лёгкостью согласился.
Город с геометрическим средневековым профилем: именно отсюда неистовый Мартин Лютер метал громы и молнии супротив тогдашней официальной церкви. Церковь отвечала, переименовывая Лютера в Люцифера и помещая его — не только в проповедях — известно куда. Отсюда по всей Германии, и даже перемахивая её, в разные времена шли реформация, иллюминатство, чернокнижие и Бог знает (он-то точно знает!) что. Какая-то могучая, брейгелевская и странно точечная зацикленность духа на самом себе, на самопознании и самоистязании — совершенно, нарочито отрешённая от земных повседневных тягот! Или реакция на эти самые повсеместные тяготы, на кровь и пот, возгонка их в нечто трансцедентальное? Знаменитый мюнетерский собор — неужели русские краснодеревщики брали орнаменты взаймы у европейской средневековой готики?
Университетская клиника (тоже — средневековое ухо, приставленное к земле и улавливающее нечто исключительно неземное?) ближе к окраине. К ней ведут громадные липовые аллеи. Сами корпуса клиники или, скорее, клиник, тоже покоятся, как жёлтые бакены, на могучих зелёных волнах. Октябрь, а здесь, в Европе, всё ещё зелено и пышно, лишь чуточной патиной, неким сытым загаром позлащено. Природа, как и люди здесь, дольше сохраняет силу и молодость.
Ехали в машине медленно, немо, осматривались по сторонам. Судя по всему, этой же дорогой везли после аэропорта и гостиницы и Раису. Её последний земной маршрут, последнее, что видела она туманящимся взором: эти роскошные купы чужих вековых корявых лип — в августе они были ещё сочнее, — ухоженный городок, стайки и парочки студентов, перебегающих в обнимку из средневековья в двадцать первый век...
В машине так и не проронили ни слова. Ещё и ещё раз вглядываясь по сторонам, Сергей думал о том, как далеко подчас разносит жизнь главные координатные точки человека: место его рождения и место, где сходит на него последний покой: вряд ли в башкирской глубинке, где родилась Раиса, слыхали в тридцатых об этой крохотной столице мятежного доктора богословия... Он, к слову говоря, тоже упокоился здесь.
А недавно случайно встретил Валерия Болдина. Вообще-то он, Сергей, неплохо знал практически всех членов ГКЧП. И имел с ними нормальные и даже хорошие отношения. И когда в августе же девяносто первого ему предложили написать в «Известия» филиппику против того же Болдина, наотрез отказался. Все они были неплохими, смелыми людьми и, затевая переворот, наверняка и искренне считали, что действуют во имя общего блага. Такое в истории случалось неоднократно: субъективно обычные люди вдруг выступали почти что в роли рока — «общее благо» каждый ведь тоже понимает в силу своего разумения. Болдин среди них был, пожалуй, наиболее авторитетным и авторитарным. Умный, въедливый, работавший с Горбачёвым ещё с семидесятых, с прихода того в Москву секретарём ЦК по селу, нагонявший страху на весь аппарат и умевший, несмотря на казалось бы полное растворение в патроне, вести в ЦК и собственную партию, и собственную интригу. Что М.С?— Болдину сама Раиса, будучи куда более настороженной, чем Михаил Сергеевич в выборе поверенных, доверяла абсолютно и безраздельно.
Сергей обрадовался встрече. За эти десять лет жизнь крепко помяла и пообваляла их — за плечами у Болдина и тюрьма, и тяжёлая болезнь, — что-то сбила, а что-то и намыла в каждом, им было о чём и о ком поговорить и вспомнить.
Но расставаясь, каждый твёрдо знал, о ком они единогласно промолчали...
Как каждый из нас интуитивно оценивает людей по их отношению к нашим детям, так и Горбачёв нередко оценивал сподвижников по их отношению к Раисе. Стоило Геннадию Янаеву на одном из съездов народных депутатов публично, энергично, рыцарственно подняться в защиту P.M., как недели через две он стал вице-президентом у Горбачёва. Что, впрочем, не помешало ему потом... — и не менее энергично.
Нам, мужчинам, только кажется, что мы такие самостоятельные и исключительные. На самом же деле мы всего лишь дети двух обыкновенных земных женщин: матери и жены. И Горбачёв в этом плане тоже, слава Богу, не исключение.
В шестидесятых, в бытность социологом, Раиса ходила в резиновых сапогах, обутых сразу на два шерстяных носка, по осенним хлябным улицам ставропольских сёл с опросной тетрадью. Общалась в основном почему-то со старухами — молодые от тетрадки отмахивались, старухам же казалось, что участвуют в важном эпическом деле, способном запечатлеть их собственную жизнь и даже изменить к лучшему жизнь их детей. Сначала отвечали торжественно и обстоятельно на её вопросы, а потом задавали свои:
— Бьёт ли (ставропольские бабки произносят: б ь ё т ь) её муж?
— А если не бьёть (недоверчиво оглядывая со всех сторон), то, наверное, мало получает? Не бьють только те, кто мало получають.
И она старательно, тоже как под запись, отвечала на все из них.
Не отвечала только на один, задаваемый вполголоса, уже у калитки, уже после чая и жалостных вздохов: если не бьёть, то чего ж он тебя, бедолагу, худорбу несчастную, по хуторам гоняет? — разве объяснишь им, что гоняет не муж, а такая же, как они, свекровь по имени кандидатская.
И не отвечала будущая Лисистрата на последний, очень русский, рубцовский вопрос пятидесятых-шестидесятых: «Не будет ли войны?»
Пожимала плечами, как будто предчувствовала, что ответить на этот вопрос предстоит её мужу — всей жизнью и ценой карьеры.
«Лёгкой жизни я просил у Бога, лёгкой смерти надо бы просить...» Если и была у Раисы лёгкая жизнь, то она сполна заплатила за неё — смертью. Если и была она баловнем жизни, то баловнем смерти, увы, не стала. И расплатилась — смертью — за всё и перед всеми. Сполна. Ушла, не будучи никому ни грана не должна.
Годовщина смерти её пришлась на день великомученицы Раисы.
«Уважаемый Михаил Сергеевич, мы Вас сердечно поздравляем с 70-летием со дня рождения! И по поручению земляков супруги Вашей Раисы Максимовны хотел бы попросить в честь её светлой памяти сделать на её родине, в городе Рубцовске, Алтайского края, реабилитационный центр. Поскольку жители этого района, примыкающего к Семипалатинскому региону, были подвергнуты самому мощному испытательному взрыву водородной бомбы. Люди, к сожалению, умирают от того же лейкоза, что и Раиса Максимовна. Просим Вас открыть центр и помочь людям её добрым именем.
С уважением и по поручению земляков, Владимир Савранский».
Это — запись одного из телефонных звонков, поступивших Горбачёву во время прямой линии с ним в «Российской газете» в канун его семидесятилетнего юбилея.
А «Раиса» в переводе с греческого — «Лёгкая».
Л ё г к а я великомученица — соединение, казалось бы, несоединимого.
Возможно, и её коснулся своим гибельным вороновым крылом не только Чернобыль, но и Семипалатинск тоже? Как и сотен тысяч других — безвестных её соотечественников. Она на какой-то миг была вызвана, выкликнута славою, они же канули молча, всё отдав, выжав из себя, передоверив ей одной.
Избранники счастья — самые избранные из них и есть, как правило, и избранники большого горя.
Сейчас, много лет спустя, жаль уже почему-то не только Раису. Ещё жальче её младшего брата Анатолия, бывшего районщика, журналиста, детского писателя, моряка, ещё при жизни державной сестры по-русски слетевшего с рельсов, с направляющей. Скитавшегося по местам лечения от алкоголизма и просто больницам и вокзалам, впадавшего в депрессии ещё глубже и чаще, чем в запой. Сестра выискивала его по всей стране, забирала, конвоировала к себе, посылала, с охраною, передачи — Сергей однажды был свидетелем, как она, волнуясь, напутствовала в дорогу парня, офицера из «девятки» — Управления по охране высших должностных лиц.
— Найдите во что бы то ни стало. Но никому из местных не говорите, кого ищете.
Только потом Сергей понял: под «местными» понимались местные, тогда, кажется, воронежские, начальники.
Как-то он сейчас, если, конечно, жив, — и без семьи, и, главное, без Старшей Сестры? Где мыкает больную душу? По ком плачет?
И если по кому-то плачет в мире сейчас и сама надорванная — не отсюда ли её постоянный настороженный самоконтроль? — Раисина душа, то, почему-то уверен, больше всего по нему: по несчастному, потерявшемуся в людской жесткой толчее младшему брату, который так хотел когда-то быть не менее знаменитым, чем она. Доказать, что и он, сам по себе, тоже что-то значит: и без Сестры, и даже без Зятя...



ГЛАВА XIII
ДЕРЕВО ЛЮБВИ

В этом доме его всегда принимали с подчёркнутым уважением — не только как родню, но и как большого начальника. Благо, он и приезжал сюда чаще всего не один, а со всякого рода местными начальниками. Начальниками всех калибров: от районных, городских до краевых. Откуда бив какой компании ни летел, ни ехал, здесь, в этом доме, в строительстве которого он сам, парнем, принимал когда-то участие, — а может, как раз и в силу этого обстоятельства, ибо живут здесь, слава Богу, люди с памятью, — ему всегда готов и стол, и кров. И днём и ночью. На всех — сколько б там с ним, в хвосте, ни было.
Вот и сейчас в доме этом, который за прошедшие десятилетия поскромнел, подешевел, вышел из числа наиболее видных в городке, как бы отступил от красной черты в тень неукротимо перерастающего его сада, уступая призовые места столь же уверенно, как и сад, перерастающим его, давно перешедшего под слабую женскую руку, домам и особнякам новой крутой волны, в доме этом, несмотря на горе, вползшее в него тяжёлым ядовитым облаком и заполнившее, отравившее собой, кажется, всю его — до последней микроскопической щелки — кубатуру, всё же нашли Сергею комнатку, куда почти не доносились ни плач, ни молитвы, где лишь занавешенное платком-паутинкою зеркало напоминало о яростно вторгшейся смерти и где Сергей, рухнув едва раздевшись, в заботливо разобранную заранее к его приезду постель, проспал, как убитый — тоже убитый — до самого утра.
Один — жена так и не прилегла, оставаясь где-то там, на периферии сознания и мира, среди молитв и плача, в недрах горя.
Проснулся утром, и всё случившееся тоже как будто бы проснулось в нём, на пять-шесть часов убаюканное сном и забытьём. Оделся, вышел из комнатки, и всё, что едва просачивалось в неё, враз окружило его с новой, утренней силой безысходности и бесповоротности. Умылся, побрился — на кухне под салфетками стоял и завтрак для него, но Сергей к нему не притронулся. И всё же как ни всеобъемлюща грозная партитура страдания, с новой, дневною силой разворачивающаяся на тесном, зажатом строениями, своими и чужими, дворе под брезентовым пологом, точно таким, какой надёжно, по-солдатски укрывал гроб и в пути — и свадьбы, и крестины, и похороны, всё в будённовских дворах проходит под этим непроницаемым для осенних дождей и убойного летнего солнца гулким цыганским небом, — Сергей всё-таки выпадал из неё. И дело не в степени родства — здесь уже были и люди совсем чужие девочке, умыто и покойно, смежив тёмные, пушистые и длинные ресницы, вслушивающейся в плач и в стоны, и в скороговорные старушечьи псалмы, и — поверх них, в почти заглушаемое ими монотонное шелушенье унылой ноябрьской мжички над её просторным саркофагом. Дождя как такового, зёрен в дожде действительно нет, не слыхать, не стукают — одна только нудная пыль. Словно кто-то там, ещё выше полога, сидит и шелушит себе потихоньку, по-стариковски в оцинкованную цибарку: зёрна спело и звучно звякают ему в ведро, а вот шелуха, шелупонь невесомая летит и летит, веется и веется себе, опадая медленно и праздно, почти шепотной пустотой куда-то вниз.
Может, он и благословлял её, тоже приготовляя к последнему, уже не по земле, пути: как осыпают новобрачных.
Новобрачных — семенами, новопреставленных — почти бесплотными облатками, окрылками семян.
Выпадал, потому что в многоголосье горя исподволь, помаленьку, но неуклонно выстраивается, стараясь не высовываться, не мешаться, и донная партия дела.
Невидимые одры опять уже пребывали, перебирая копытами, в похоронных дрогах. Дело включало и исподвольную организацию самих похорон, и поминок, и массу других забот, но Сергей из них действительно выпадал, ибо своё главное дело он уже сделал: доставил. Да, дело у него сродни роли унылого погребального Савраски, и свой перегон он преодолел без осложнений.
Честь и хвала ему — может отойти в сторонку. На этой станции впрягались другие.
Посидел вместе с другими у гроба, который с самого приезда сюда ни на минуту не оставался без скорбного обрамления. Всмотрелся ещё раз в округлое девичье лицо, в котором только одна черта, а именно — полная, абсолютная, до полотна, до рядна, до белого листа, с которого когда-то и начинала жизнь, на который и наносила когда-то свои первые краски, обесцвеченность и принадлежала пока смерти. Послушал опрятненькую, как отличница, старушку-чтицу, стоявшую с часословом у изголовья: его всегда занимало, что Господь Бог из этих неразборчивых робких молитв восставал неукротимо грозным, гневливым, не поддающимся грустным увещеваниям и как-то несоответствующим печальной благости момента. Всё-таки сказывается, наверное, что сына потерял не безвозвратно: трудно понять ему, всемогущему, вседержителю, нас, грешных, теряющих всё безнадёжно и бесповоротно, и слабым, окуклившимся в будничных заботах, разумом своим неспособных поверить в загробные встречи со всеми своими дорогими утратами, включая собственную, младенческую душу, которую теряешь незаметно, походя, но к концу жизни приходишь — к нему же — неизменным калекою: с пустым рукавом на месте, где, кажется, вчера ещё нежно трепетало нечто.
Душа — тоже расходный материал: редко хватает на целую жизнь.
Увы, сызнова не начнёт, не дотронется божественной кистью своей хотя бы до этих вот в смертной истоме сомкнутых, запекшихся губ.
Послушал молитву дождя (а что если и там, наверху, сидит и в забытье шелушит увядшими, как и губы, пальцами, зерно за зерном, такая же — в юбке, а не в штанах?): здесь, под тентом, как под мембраной, она слышнее.
Обнял сидящую неотлучно у гроба сестру жены — она слепо уткнулась ему в грудь.
— Твоих ростовских покормили, и они рано-рано уехали назад, — проговорила вполголоса.
Значит, отлучалась. Русская женская доля — оглохшая и ослепшая от горя, всё-таки окончательно не отрешалась, участвовала — подголосьем, поверх собственных рыданий — ив почти неслышимой постороннему уху размеренной партии жизни: когда самой себе жизнь уже в тягость.
Вышел в распахнутые ворота: пришла беда — растворяй ворота. Народу пока немного, но постепенно прибывает и прибывает. Проходят внутрь, выходят, скапливаются парами, группами на тротуаре и в проёме ворот — дворик-то тесный, поделённый, городской. Родня, соседи, друзья. Много мужчин: друзья ещё помнят отца. К тому же и мать работает бухгалтером — тоже не одно десятилетие — в городском обществе охотников и рыболовов. Человек, в мужской команде весьма необходимый: порох, дробь, охотничьи билеты — всё самое мужское, корневое проходит через её руки. Друзья мужа, но за долгие годы вдовства у неё появилось и собственное мужское окружение, своя подмога и защита. Причём нехилая: попадаются даже директоры совхозов.
Многие годы связан Сергей с людьми, подходящими сейчас без оповещения на похороны. Здесь нет незнакомых ему лиц. На кого ни взглянет — своё, родственное. Всё-таки с девятнадцати вращается в этом кругу. Саман для этого дома делал когда-то с ними же. И сколько народу снесено уже с ними же на бугор... всё же лица эти больше знакомы ему неким общим своим очертанием, признаком, как бывают признаки и очертания у расы или народа, нежели индивидуально.
Разве во сне узнаешь кого-либо по форме носа, по росту или походке? Просто знание это изначально живёт в тебе, бодрствует, даже когда ты спишь, как дарованное свыше, — так дарованы зрение, слух.
Узнавать своих.
Сергей и узнавал их как во сне. Это был народ его юности, и вообще — его народ. Ибо жизнь свою человек проживает ведь не среди безликих миллионов, а в лучшем случае среди тысяч или десятков тысяч знакомых, в лицо узнаваемых, хотя бы однажды протянувших тебе руку: пусть лишь для приветствия. Составляющих твой персональный Млечный путь, ядро твоей моментальной, мгновенной, как вспышка, укромной Вселенной, что и зовётся жизнью. Люди, которых, если б дозволено было в прощальный миг приподнять пудовые веки, то скорее всего и увидел бы подле себя.
Это его н а р о д, но народ узнает Серёгу лучше, чем он его. Всё-таки сказывается, что последние десятилетия Сергей виделся с ним урывками и чаще всего, увы, именно на похоронах, когда, в общем-то, не до народа: отдельные его представители, попадая вдруг в центр скорбного внимания, застят всё.
Люди, обступающие Сергея, узнают его лучше не только потому, что их больше, а он один. Они и видели его чаще, чем он их. По телевизору — ведь ещё два года назад он был политобозревателем Гостелерадио. Даже, говорят, созванивались, завидев его на голубом, вечно в помехах, экране:
— Слышь, включай ящик, наш выступает...
Хотя вещал он, к сожалению, сплошь и рядом не от их лица, а от лица Политбюро: каждую неделю растолковывал им, незримым и неслышимым телезрителям, его постановления.
Некоторые, с кем не виделся лет пятнадцать, называют его уменьшительным именем Серёнька, которое когда-то, за кузнечиковую малость веса, определил ему — взамен «Корреспондента» — покойный Василий, и он, ныне уже многопудовый, откликается на это забытое имя: что поделать, браконьеры, ящик, видимо, не смотрят — некогда.
Некоторых, как ни вглядывается, доподлинно узнать, угадать не может — и на них жизнь потопталась вволю: столько нагара снять надо, чтоб докопаться до первоисточника. К тому же большинство старше его лет на десять — Василёвы былые друзья. Видно, что там, в глубине, за ретушью, свой — у чужих таких колоритных физиономий просто не бывает, — а вот имя-отчество вызову не поддаётся.
— Да Циркуль же я, — признаётся, сжалившись над его мыслительными мучениями, костлявый, как съеденный ножик, пожилой армянин с могучими, в постоянном движении пребывающими бровями и с непомерными каменными ручищами, сплошь покрытыми тем же самым, твёрдым и толстым, волосом, что остался, видимо, в избытке от бровей. Бровастые руки! И человек сразу узнался. Оказался в фокусе со своим именем. Сергея мгновенно осеняет: ну, конечно же, «Циркуль» — весёлый, озорной сварщик, с ним же вместе ставили металлическую ограду и тестю, и Василию. Сергею проще угадывать их по былым и, оказывается, до сих пор сохранившимся городским, молодым прозвищам, чем по именам-отчествам.
Увы, все Василёвы друзья остались в трудящихся: в капиталисты никто не вышел.
Да, народ у Серёги многонациональный, советский, тех же армян в Будённовске — каждый третий: тем легче будет Сергею буквально через месяц, уже в новой, цековской должности находить с ними общий язык в Ереване и Спитаке, на землетрясении.
Но этого Сергей ещё не знает.
Ещё и ещё раз негромко рассказывает родственникам и друзьям, опуская самые чудовищные детали, подробности аварии. Все сокрушаются, даже мужчины, многие из которых сами всю жизнь за баранкою, смахивают слезу. Потом Сергей, улучив момент, потихонечку всё же отрывается от них, идёт на соседнюю улицу.
Ему хочется побывать в доме, где начиналась его семейная жизнь.
Дом был тогда ещё так набит людьми, а они с женой были ещё столь юны, что семейная жизнь их нередко протекала прямо на сеновале — ведь в те времена в городском тёщином дворе молча проживала ещё, наряду с людьми, и замечательная корова Зорька, которую Сергею по выходным, когда ему не надо было переть за сорок пять километров на раннем-раннем автобусе, именовавшемся в здешних местах «пассажиркою», на работу в районную газету соседнего Левокумского района, потому как в Будённовске места в районке на тот момент не нашлось, доверялось гонять в стадо эту самую Зорьку, что в его представлении являлась как бы младшею сестрою незабвенной спасительницы его детства из комендантской Николы — Ночки.
Ночка, обернувшаяся Зорькой: только одну когда-то гнал, оставляя в росистой траве совместно с нею узкий, как свежая ранка, тёмный след, босоногим мальчиком, теперь же за коровой важно следовал вполне положительный молодой человек в очках и с невычесанной сухой сеновальной травинкою в волосах.
И та, и другая, правда, знали себе цену и шествовали впереди не как гонимые, подневольные: это он, разновозрастный, был у них, вальяжных, ведомым.
...Пройти надо совсем немного, метров триста. Вдоль глухой глиняной стены обозостроительного завода: официально он носит сейчас более модное и звучное наименование, а неофициально, среди горожан, по-прежнему называется бричко-танковым. Когда-то в вечерней школе Сергей учился в одном классе с его «главным инженером», вполне взрослым и солидным дядькою: разве нужна какая-нибудь инженерная академия для того, чтоб гондобить тележные ходы, деревянные колёса со спицами и металлическими ободьями, фуры, мажары, бестарки? — вполне достаточно вечерней школы. Правда, если дело и дальше пойдёт в стране, как сейчас, не исключено, что бричко-танковый переживёт ренессанс: глубинка вновь скатывается к гужевому тяглу.
Вдоль азиатской стены идёт узкий земляной тротуар, окаймлённый от устланной булыжником дороги неглубокой канавой, из которой наклонно, уклоняясь от стены, растут деревья. Клёны и акации: в дождь их стопы утопают в мутной воде. За двадцать с лишним лет состязания с молчаливо, глинобитно неподвижной стеною они стали ещё больше и корявее: стена врастает в землю, деревья врастают в небо. Стволы тоже почти глинобитные. Здесь когда-то южной полночью, когда над их восточным городком высоко и печально вознёс свой узкий, гоголевский, выкрашенный, выбеленный мелом профиль едва народившийся месяц, чтоб пропеть цикадную песнь усталого муэдзина, Сергей, неловко прислонив её к стволу одной из этих акаций, впервые потрогал губами — на вкус — губы своей будущей жены: это и поцелуем-то назвать нельзя. Думал, увернётся, а она взяла и не отвернулась. Вкус был восхитительный.
Утром, пробегая этой же дорогой на работу в редакцию — тогда, ещё до поступления в университет, работал здесь же, в Будённовске, — готов был и саму акацию расцеловать.
Сейчас же целоваться с акацией уже опасно для здоровья: всё равно, что челомкаться с растрескавшейся скифской бабою.
Дворы в Будённовске стоят тесно и глухо: народ тут не любит, чтоб ему заглядывали за пазуху. Мышь чужая не прошмыгнёт. А вот через семь лет, чего тоже ещё не знает бредущий вдоль домов Сергей, во двор, где стоит сейчас гроб, свалится на излёте, звякнув сперва об металлическую арматуру затканной вьющимся виноградом перголы, а потом, глуше, об асфальт, которым забран дворик, чеченская бандитская пуля: даже сидя в подвале с двумя прижавшимися к ней крошечными детьми, внуками, хозяйка расслышит её, а сын, так и не спустившийся к ним, как ни умоляла мать, не спустившийся, чтоб не потерять обзора, чтоб увидеть, если что, приближающуюся опасность и встать на защиту своих, чуть позже поднимет пулю и, удлиняя её полет, внесёт в дом, ещё не остывшую окончательно.
Лето в Будённовске жаркое, на его асфальте, как на сковородке, семечки жарить можно: пули, как и люди, остывают тут только к вечеру...
Сегодня воскресенье, и, несмотря на сырость, на лавочках перед некоторыми домами уже сидят их почтенные обитатели (обитательницы ещё трудятся на кухнях): здесь на улицу выходят, как в кинотеатр под открытым небом. С Сергеем здороваются, и он отвечает на приветствия. Этих людей он уже больше знает по рассказам жены, чьё детство и ранняя, до встречи с ним и отъезда на учёбу, юность прошли на этой улице, среди этих лиц, а не по собственному общению с ними.
Здесь, на тёщиной улице, есть только один человек, которого Сергей знал и помнил с детства. Убогая земляночка прямо напротив дома его новых родственников принадлежала Серёгиной землячке. Он знал её ещё совсем юной девушкой, вчерашней школьницей. Была почтальоншей и развозила по его селу почту на велосипеде. А скорее даже мать её была сельской почтальонкой, а девочка лишь усердно помогала ей. В Серёгином дворе ждали, как и в любом другом: чем меньше у тебя адресатов на этом свете, тем желаннее письма. Девочка была весёлой, но косенькой. Отца её никто не знал: жили с матерью вдвоём. Но в каком-то из дворов её, видимо, ждали всё-таки больше, чем в других: девушка забеременела, и мать, наспех распродав хату и хозяйство, увезла её потихоньку в город: здесь и увидал её Сергей много лет спустя. У косенькой подрастал отчаянно белоголовый парень — наверное, от святого духа, потому что столь белоголовых отцов в Николе просто по определению быть не могло: народ здесь, конечно, внутренне светлый, но внешне, поверхностно — возможно, из-за длительного сожительства с сосланными сюда же азиятами — ощутимо черномазый. В девяносто пятом же сын косенькой по прозвищу Белый (единственный, наверное, белый на всю неведомую ему Николу!), уже вполне взрослый мужчина, спасая соседа, застрелит из дробовика чеченского бандита...
В этом городке у Сергея есть и родня по материнской линии. Материн двоюродный брат и её двоюродный дядька. Но он их помнит плохо. Оба рыжие, колчедановые, медные — эта медь с примесью серы, если нежно поворотить материну голову к солнцу, застенчиво взблескивала и в её волосах. У неё взблескивала, у этих — рдела, как на славянских щитах. У каждого из них он когда-то ночевал с матерью. Мать приезжала с ним в город по каким-то своим делам, их заставала здесь ночь, и они искали ночлег. Чаще останавливались в «экспедиции», перевалочной конторе своего совхоза, через которую в Николу шли разные державные грузы: лес, уголь, кирпич. Здесь были какие-то чужие мужики, грузчики из бичей, ночью пьянствовали, «гудели», и мать, избегая этого ночного соседства, напрашивалась на ночь с сыном к родне, связи с которой были уже почти утрачены. Дядька её запомнился — почти такой же, как мужики с экспедиции: ражий, грозный, колчедановый, в домике с его появлением всё стихало. Работал на мясокомбинате — не то бойцом скота, не то колбасным мастером. При материном с Серегой появлении (приходить старались как можно позже и уходить пораньше, чтоб не мозолить глаза) выставлял на стол под керосиновую лампу бутылку водки, угрюмо выпивал её при робком и благоговейном молчании племянницы: она только приподымала свой стаканчик двумя непослушными пальцами и ставила его обратно. В подарок мать оставляла родне банку топлёного масла, и ей на прощание вручали сверток с коляскою хорошей колбасы.
У дядьки наряду с другими взрослыми детьми был и сын чуть старше Сергея. Несколько лет спустя, когда матери уже не стало, а Сергей оказался в Будённовском интернате, здесь же, в интернатском спортзале, увидел этого паренька, ловкого, широкоплечего и огненно-рыжего: шли соревнования по гимнастике, и он, вызываемый «к снаряду» Серёгиной фамилией, выделывал на кольцах всякие штуки. Подойти к нему Сергей постеснялся. Жена как-то признавалась, что когда-то, девушкой, старшеклассницей, была немного влюблена в его родственничка, известного в городе спортсмена: видно, у всех Гусевых всё же есть нечто общее — и у рыжих, и у чёрных.
Сергей помнит, где примерно находятся дома этой родни, но всякий раз, к сожалению, именно на них у него времени в Будённовске и не хватает.

***

...Открывает калитку и входит в пустой тёщин двор. Сам дом на замке: тёщи уже тоже нету в живых, все остальные на похоронах. Сергей это знает, да он и не собирается в дом. Ему просто хочется побыть здесь одному. Посидеть на ступеньках под голым, уже опавшим орехом, посаженным когда-то, после смерти отца, теперь уже тоже давно покойным старшим тёщиным сыном, вытянуть ноги. Дом у тёщи саманный, небольшой, но она им гордилась и рьяно ухаживала за ним. Когда-то, рассказывала жена, на его месте стояла землянка — такая же, как и напротив. Жили бедно и скудно. Обеденный стол в землянке был тоже сложен из обмазанного глиной самана: глинобитный стол. Отец, шофёр, в нитку вытянулся, чтоб на месте землянки встал настоящий дом.
В окошках, что слева над его плечом, Сергей когда-то после армии увидал впервые свою старшую дочь. Ей было тогда два с половиной года — его армия дорого далась жене, остававшейся с грудничком на руках. Уходил в армию, девочка ещё ползала, а тут вошёл с женою, после автобуса — жена вместе с ним приехала из Ставрополя, где они ещё до армии сняли частную квартиру: он тогда уже работал в краевой молодёжной газете, она юрисконсультом на предприятии — и сразу же увидал в окне в полный рост распластавшегося по стеклу человечка. Под окнами располагался диван с широкой спинкою, и, постояв несколько мгновений в одном окне, девчушка, хватаясь за стену, перебегала по спинке дивана к другому и появлялась, расплющив носик, в нём. Сергей с женой стояли как завороженные перед этим мерцающим божеством. Заходить в дом было опасно. Спинка у дивана высокая — неизвестно, как девчушка на неё взобралась, и, потеряв их из виду, она вполне могла поменять маршрут и загреметь вниз — до самого пола.
Прошёл мимо давно отсутствующего, исчезнувшего вместе с Зорькой по ходу урбанизации сеновала на огород, где дотлевали под дождём керосиновым тёплым светом последние цветы — дубки, на хозяйственный двор. Постоял, улыбнувшись, перед деревянным, из доски-сороковки, свинарником: из приделанной к нему кормушки Сергею показали твёрдый и толстый, свободно конвертируемый розовый пятак, правильно пробитый в двух местах, и хрипло потребовали обслужить. Сиди, дорогой, я там тоже был. Был и, в отличие от тебя, занимался вполне интеллектуальным трудом.
Самый большой по тем временам гонорар заработал именно в этом свинарнике. «Сажке», — как говорят на юге, где ещё помнят времена, когда свиней держали, сажали просто в яме.
Телеграмму о гибели брата жены и старшего зятя получили в санатории. Впервые в жизни отдыхали на юге и отдыхали в непривычном, нежном качестве «номенклатуры». Завезли детей в Будённовск и уже через день были здесь, в Крыму. Санаторий «Ай-Даниль» четвёртого, кремлёвского, управления, жена впервые увидала море — и сразу таким: это когда шёлковый, бирюзовый, нежнее кисеи и ночи, театральный занавес художественнее всего, что потом вываливается из-за него. Неделю понежились, покохались: жена его, если не считать девочек-подростков, была самой молодой и уж точно — самой желанной на пляже. Единственная процедура, прописанная им ироничным доктором, звучала: сон у моря.
Сон на сеновале им уже прописывали — а это было еще лучше.
Он и ходил тогда всю неделю с взблескивающими, как пух, брызгами моря в буйных, неподвластных гребню волосах.
И принесли телеграмму.
И почти бесчувственную жену повёз на санаторной «волге» до Симферополя, потом на самолёте, сквозь грозу, регулярно накрывавшую их, как фокусник накрывает шалью предмет: чёрт его знает, окажется ли сей ненадёжный — ТУ-124 — предмет на месте, когда иллюзионист в очередной раз откинет плат, до Ставрополя и от Ставрополя машиной корпункта «Комсомольской правды» — до Будённовска. В Будённовск, едва не врезавшись по пути в бревно, потерянное кем-то и валявшееся поперёк дороги, влетели заполночь. Паника усугублялась ещё и тем, что в телеграмме ничего не упоминалось о детях: не дай бог и они были в машине, попавшей в аварию, а их, родителей, просто жалеют, не сообщая всей страшной правды?
В Крыму пошла черешня, и утром они как раз, чтоб не мелочиться, купили ведро. Как ни торопились съезжать, жена о ведре не забыла: велела снести вниз, администраторшам.
— Пусть помянут, — сказала.
Детей, слава богу, в этой машине не было.
После похорон, разумеется, ни в какой санаторий уже не вернулись. Остались в Будённовске. Сергей помогал родне по хозяйству. Вот тогда, освоив тяжеленную бензопилу, рубанок, и соорудил тёще при подмоге её младшего сына этот деревянный сажок. За этой работой его и застала вторая за отпуск телеграмма — на сей раз из редакции. Следующий год был юбилейным для комсомола, и руководство главного теоретического партийного журнала «Коммунист» предложило «Комсомолке» выступить на страницах журнала с редакционной статьёй объёмом не меньше печатного листа и за подписью «Комсомольская правда» — коллективный корреспондент журнала «Коммунист».
Руководство же газеты конкретным «коллективным корреспондентом» избрало Сергея: добровольцев создавать очередную «матату» на этаже, как по аналогии с «бортом» звала себя «Комсомолка», видимо, не нашлось.
Сажок был готов, постояльца в нём пока не было. Не купили. И первым, кого сюда посадили, был сам Сергей. Добровольный сиделец. А что? Жара палила сумасшедшая, а тут, в тени под деревьями, прохладно, чисто, стружки на деревянном полу. И Сергей прямо с утра растягивался на стружках, укладывал перед собой амбарную тетрадь, ставил литровую оловянную мерную кружку с домашним вином из подвала и принимался строчить. Матата получалась проникновенная, ибо теория строго пропорционально разбавлялась практикой: одной кружкой, естественно, не обходилось.
Это и было напечатано. Гонорар, который получил Сергей, действительно превышал его месячную зарплату члена редколлегии «Комсомольской правды». В конце статьи красовалось: коллективный корреспондент журнала «Коммунист» — редакция газеты «Комсомольская правда». Жаль только, что не указывался адрес, пункт написания, как это иногда делают в конце романов: «Москва. Переделкино»; «Париж — Рим, 10-й вагон»...
«Коллективный корреспондент... Будённовск. Сажок». Ты-то думаешь, дорогой, что сидишь в свинарнике, а на самом деле — в Доме творчества для четвероногих: матата ведь тоже создавалась на пузе.
Вернулся к дому и снова присел на порожках. И тут окончательно понял, что ещё тянуло его сюда. Как на место преступления Прямо напротив порожек, метрах в четырёх от них, растёт абрикоса. Уже достаёт до крыши соседнего дома. Складная, равнобедренная. Листва сброшена не полностью, и оставшиеся листья, очерчивая былой упругий контур кроны, смотрятся на ней уже как украшения, а не как органы осязания. Зелёные, жёлтые, совсем багряные...
Девять лет назад они сажали это дерево вместе.
Девочка тогда только-только закончила школу. Нарядная, красивая, смешливая — с ямочками на щеках. Сквозила между ними, оседлыми, цыганской талией вихря, опахивая каждого толикой своих беззаботных грёз. Особой нужды в совместной посадке абрикосы не было: Сергей, заехавший с женой и детьми на недельку в Будённовск, и сам бы справился. То был задуманный маневр. И задуманный вовсе не Сергеем.
У девочки роман — это он, возможно, и кружил её двумя пальцами за гибкую талию. И роман, по представлению родственников (исключительно женской половины), роковой, поскольку крутила она его со своим школьным учителем. Учителю исполнилось двадцать восемь — родня всё разузнала — и он был женат.
В условиях тогдашнего Будённовска два этих, в общем-то, тривиальных обстоятельства и делали роман вполне роковым и нежелательным.
И мать девочки, и бабушка, и даже, к удивлению, его жена, попросили Сергея поговорить с ветреницей: из оставшихся в роду мужчин он стал главным.
— Тебя она уважает, — сказала сестра. — К тебе прислушается. Мы же с нею не справляемся.
Сергей, которому самому едва минуло тридцать, принялся за дело, к собственному удивлению, с пылом: уважение, наверное, раззадорило.
Тогда-то женщины и надумали сажать абрикосу, хотя сезон весенней посадки уже прошёл. Девчонку тоже привлекли к посадке: мол, в память об окончании школы. Она даже платье выпускное не переодела: то, что с вихрем в подоле. Их оставили во дворе одних. Сергей копал яму, укладывал дренаж, навоз, она предварительно поливала из лейки взбитую, с подкормкой, постель для корней — и водопроводной водой, и природным крупнокристаллическим смехом.
Сергей уверял, что одиннадцать лет разницы — это очень много. (А вот Федор Тютчев, — искусительным шёпотом возражал ему начитанный житель Москвы, всю жизнь тщетно сражающийся с будённовским здравым смыслом своего сиамского соседа, — считал, что даже двенадцать, а не одиннадцать лет разницы — идеальны для мужчины и женщины.)
— Что ты будешь делать с ним, когда ему, скажем, будет шестьдесят?
Кто б ему самому сейчас, в две тыщи четвёртом, сказал так?..
—Почему я? — смеялась ему в ответ.
Как ни странно, тема, которую затронул, её не коробила. Ей даже нравилось вести с ним этот разговор. Неизвестно, кто тут более смущался.
Сергей напирал на то, что перед нею сейчас распахиваются все горизонты. Что сейчас она вольная птица. Лечу, куда хочу. А семья, муж, каким бы любимым он — спервоначалу, спервоначалу — ни был, всегда тянут на дно. (Хорошо, что родная жена не слыхала, сидела, ожидаючи, вместе с сестрой в доме!) Осядешь в Будённовске, окуклишься...
Далеко же она улетела: поменяла Будённовск на Новочеркасск...
Девчонка опять смеялась:
— Знаете, дядь Серёж, какой вид транспорта в Советском Союзе самый трансконтинентальный?
—Какой? — почуяв подвох, поднял физиономию из ямы.
—Жена-еврейка: с нею тебя везде ждут.
—Он что у тебя — еврей?! — опешил будённовец, и наставил ушки на макушке москвич: если продолжать гнать пургу о горизонтах, то у него, москвича, появляется стратегический перевес.
— Да нет, дядь Серёж, — расхохоталась в полный голос. — Успокойтесь.
Публицист, печатающий подвалы в «Комсомольской правде», ловкий создатель мататы, почти профессиональный говорун — Сергей, кажется, наизнанку выворачивался, а она по-прежнему лишь смеялась в ответ.
— Ну как? — шёпотом спросила позже сестра.
— Да я и не понял, — пожал плечами Сергей.
С учителем тем же летом она рассталась. Сергей уже по своим дочерям знает: они могут яростно опровергать и даже высмеивать твои доводы в разговорах, а потом глядишь — молча делают, как ты им советовал.
А может, у них не сложилось — и вовсе не из-за его газетного красноречия?
Дурак, зачем вмешивался? Всё могло пойти совсем не так. По варианту жизни. Он же, самоуверенный слепец, присвоивший себе чужие функции, толкал её, выходит, к варианту смерти. Всё могло быть иначе. Как старательно ощипывал он её счастливый — сомнений быть не могло! — смех. И про то, что нельзя свою судьбу строить на несчастье другого, третьего, человека, и про увлекательность студенческой жизни, и что ранние браки, как правило, недолговечны...
—Не заговаривайтесь, дядь Сергей! — погрозила в этом месте пальчиком.
— Я же сказал: как правило...
Была птица, а стала, после его стараний, тушка.
Нам не дано предугадать — а значит, и не надо лишний раз соваться, облекать себя полномочиями с чужого плеча. Самозванец — у самопроизвольного, рутинного, страдного течения жизни имеется свой понизовный смысл, не всегда совпадающий с нашей здравостью, и, запомнив злопамятно твой нечаянно высунутый указательный пальчик, она, жизнь, вдруг запоздало и страшно в этой своей кажущейся медлительной, воловьего хода, запоздалости отвечает — бездной.
Не роман, оказывается, был роковым, а отказ от романа.
Отговаривал, ни разу не видавши парня в глаза.
Кто-то ждал вчера у ворот машину. Мужчина — Сергей не обратил на него особого внимания: не до него было. Ночь — мужчина вышел из ночи и, когда машина с гробом проехала во двор, в ночь медленно и ушёл.
Значит, наверняка, будет сегодня там, надо бы присмотреться...
Сергей взглянул на часы: двенадцать. Пора возвращаться: скоро станут выносить.
Подошел к абрикосе.
Когда девять лет назад она держала веточку за макушку, за самые бантики, а он присыпал её штыковой лопатой землёю и осторожно обтаптывал по периметру корней, прутик был гладким и кожисто-нежным. Сейчас у абрикосы корявый и колючий, в цыганских иглах, ствол, по которому маслянисто и тускло, в печальном совокуплении с деревом, истекает прозрачная будённовская мжичка. Родня знает, что любимое варенье у Сергея — абрикосовое, и по старой, от покойной тёщи, памяти регулярно передаёт в Москву с оказией банку-другую. Там уже есть, наверное, и абрикосы с этого их совместного красивого дерева.
Дерево уважения и дружбы на месте, где должно было плодоносить дерево любви.
Прощай: надо идти.
Иди.
Через две недели тебя вызовут в ЦК — на новую работу.
А ещё ровно через две недели, в пять утра восьмого декабря 1988 года, уже в новом качестве, тяжёлым самолётом, в котором пассажиров будет меньше, чем членов экипажа, вылетишь в глухую и слепую предрассветную зимнюю мглу—на Ереван.
Ибо в эти же полуденные минуты где-то глубоко-глубоко под пока ещё неведомым тебе, как и почти всему остальному миру, армянским городишком Спитаком уже вздувается грандиозный, катастрофический подземный нарыв.
И всё замкнется. Как сомкнутся когда-то Спитак и Будённовск.
Ты еще сочтёшь, что это путь наверх, а мерная, бездонная и привычно отрешённая от каждого из нас река жизни подумает мельком что-то абсолютно своё.
И вообще, там, глубоко-глубоко, под самым ядром, как под сердцем, уже прогревают. Уже грозно, мегатонно рокочет и сдвигается: просто это пока улавливают одни лишь прозрачные стрекозьи крылья, чей век, как известно, день (им по большому счету и беспокоиться-то не о чем) — особенно у этих, последних, бесплотных бастардов бабьего лета.
Иди. С Богом.

***

В Китай летели через Иркутск. В Иркутске ночевали в партийной гостинице — каждая из них в каждой региональной столицеименовалась почему-то неизменно «Октябрьской». Если б победила Февральская, то, наверное, именовались бы «Февральскими» — всё ближе к весне. Сейчас же, похоже, все они получили новый, куда более конспиративный, в духе новых времён, код. Во всяком случае не так давно Сергей Гусев останавливался в Краснодаре в несколько барочном, похожем если не на табакерку, то уж на пудреницу точно, отельчике под названием «Магнолия-люкс». Вот так-то! — не просто «Магнолия», а ещё и «люкс». В Рязани, наверное, «ландыш-люкс» и т.д. в зависимости от климатических зон. А на поверку — всё та же вчерашняя «Октябрьская»...
На Пекин вылетали ранним утром. М.С. ночевал в областной резиденции и уезжал в аэропорт оттуда, из-за города. Свита же стартовала от гостиницы, через город, с более скромным, чем у М.С, сопровождением. Ещё и поэтому протоколисты поторапливали её. А поторапливаться не хотелось: официанты подали омуля. Омуль был превосходен, но вслед за омулем официанты подали каждому завтракающему и счёт. Счёт был скромным, вполне посильным для каждого из завтракавших, но у делегации полезли глаза на лоб. Это было внове — чтоб с «делегации» лупили грош. Привыкли к тому, что за всё платят другие, ну, как их там, партия или правительство — их сам чёрт не разберёт.
Это и был, пожалуй, первый звонок: что-то в партии или правительстве не так. Не по-вчерашнему. Не по-всегдашнему. Что-то где-то тенькнуло, а потом, со временем, и лопнуло. В Китае тенькнуло круче — прилетели прямо к Тяньаньмыню. Но китайцы, видать, и партийцы покруче. Помельче, но покруче. Пока летели обратно, Тяньаньмыня уже не стало. М.С. считал людей поштучно—Дэн Сяопин потысячно. Каждому своё.
Сергей полез в карман, но сидящий рядом главный протоколист так зыркнул разом и на Серегу и на официанта, что у них обоих синхронно опустились руки. Серёгина пятидесятка благополучно возвратилась в карман, официант же, кажется, готов был проглотить, как подпольщик, выписанный счёт да промазал, и счёт очутился в нагрудном кармашке его фирменной, почти генеральской ливреи.
—Вот так-то! — как после хорошей рюмки крякнул протоколист. — Мы ещё в Москве за всё заплатили — по безналичному...
Вот так-то — а официант, видимо, жаждал ещё и наличных. Личных. Вечная русская дисгармония: личного и обчественного.

1997—2004 гг.