Боящийся несовершенен в любви отрывок

Георгий Пряхин
Вернёмся к именам: прабабку его звали Акулина Степановна.

«Акулина с пирогами – все ворота в тесте…»

И он её застал в живых. Лет семь, наверное, было ему. Она жила не у них, даже в другом селении, у младшей своей дочери, материной тетки. Летом он, малышом, бывал там в гостях. Но не знал, даже не догадывался, что эта парализованная, за занавеской, и была в чужом доме единственная ему  р о д н а я.

Страшная, девяностолетняя, уже не говорит, а мычит – и есть  е г о. Дело даже не в том, что так, наверное, и должна выглядеть смерть. Дело в том, что он и воспринимал, и боялся её не как смерть вообще, а как – собственную. Вот тут-то он, маленький сгусточек страха, и ощущал с нею полное, единокровное родство.

Его собственная.

«Акулина Степановна»  - попробуй выкрестится из таких!

Она, родная, мелькнула по самому краешку его жизни. Звезда падучая. Всего-то и запомнилось: как подает он мальчиком за занавеску кружку с водой – в доме никого не оказалось, а та, за занавеской, простонала:

- Пи-ить!

Подает, а сам пугливо отворачивается.

Чтоб, значит, не встречаться глазами. Лет пять-семь и есть-то ему. А кто же, даже из куда более взрослых, матёрых, отважится вот так, запросто, мимоходом, заглянуть в глаза собственной смерти?

Родной, не двоюродной.

Поскольку ни одной другой родной у него уже не оставалось, жизнь попыталась восполнить лакуну множеством всякоюродных. И каждая из этих бабок оказывалась для него – повивальной.

Две бабки остались безымянными.

Одна – потому что имени у нее вообще не могло быть. Двоюродная бабка, сбежавшая с Соловков. Она была самой младшей в своей семье, (Кажется, Таня?) и его родная бабка, Александра, уходя в выгодное, богатое замужество, забрала с собой, чтоб семейству, откуда торопливо вылетала, полегче стало, и этот юный довесочек. А когда её новую, богатую семью раскулачивали, вместо Александры на Соловки и отправилась – сестрица. Довесочек. Видно, не всё у бабки, тогда уже матери троих детей, вычистили, было чем откупиться. Она и откупилась – сестренкой. Золушкой.

Помимо денег. Революционеры на деньги еще более падки, чем их антагонисты, - контрреволюционеры. Но, видимо, с согласия самой сестрицы: пожалела та своих троих племянников, которые остались бы сиротами.

Так, по гамбургскому счету, и отплатила, самой собою, за несколько немногих лет привольного житья у богатого деверя.

Но с Соловков всё же сумела сбежать. И оттуда бегали! И всю оставшуюся жизнь жила потом под чужим именем, что тоже стало само по себе расплатой. И даже навестила однажды, в начале пятидесятых, с чужих краев и под чужим именем, свою старшую племянницу, во имя которой, возможно, и согласилась когда-то подменить на каторге сестру.
Может, она и у деверя её иногда подменяла?

Старшей сестры уже давно не было на свете: умерла, едва ли не в год раскулачивания. Не выдержав нового провала в бедность. А старшая племянница, издателева мать, которой лет через десять тоже не станет, была еще жива. Вот тётка ночью, постучав в окошко, и нагрянула к ней.

Которую когда-то, возможно, мечтала иметь своею первенницей.

Мать на пороге ахнула, потом, заведя в хату, торопливо задула керосиновую лампу, и они горячо шептались аж до самого утра, когда тётка-бабка исчезла так же бесшумно, как и появилась.

Если б не материны красные и лихорадочно блестевшие глаза, ему бы показалось, что всё приснилось.

Какое же имя могло быть у этой бабки, после которой у него остался кулёчек лампасет да вельветовая куртка «чарльстонка»? Оно исчезло, растворилось без осадка, как и сама старуха – тогда, в 51-м, не бабка даже, а крепкая, в соку ещё, бабёнка – мать так ни разу и не назвала её имени, ни нового, ни старого. Поплатилася и судьбой и именем.

И ещё одна, безымянная.

Ее-то имя он точно не помнит. Впрочем, кровного родства с нею не было совершенно: она являлась сестрою бабке Меланьиного мужа. Бабке Меланьиной золовкой. Да его тогда, в детстве, не занимало, кем приходится эта старуха ему или его матери. Просто появляясь в селе, старушенция почему-то предпочитала останавливаться в доме у них, хотя у самой была здесь и более близкая родня.

Старуха была бродяжкою.

В те годы, тоже в начале пятидесятых, много всякого народа прошло через их село, хотя село и стояло вдали от больших дорог. Может, потому и прошло, что – вдали? Странники пятидесятых больше предпочитали окольные пути.

Вроде сидела страна, опоминаясь после жуткой кровавой бани, да и стронулась, оправляя на ходу, всё ещё в беспамятстве, нижние, всё ещё в засохшей крови, юбки. В том числе и в натуральном смысле сидела: потянулись всякого рода амнистированные,  реабилитированные. Едва ли не каждую ночь кто-то просился к ним на ночлег. Но мать впускала только тогда, когда среди просящихся оказывалась хотя бы одна женщина или были дети. Тогда на земляной пол бросали солому, мать утверждала на столе буханку хлеба и кувшин молока.  Пришлые спали вповалку, и, проснувшись среди ночи у матери под боком, малыш слышал, как густо, молитвою, возносится к небу через печную трубу мерный храп его одинокой, заметаемой степью, и не очень счастливой хаты.

В хате жарко натоплено – всё той же соломой с добавкой курая – народ (годы хоть и голодные, но попадался и очень упитанный, как говорила мать, «ладючий») спал в свободных, пусть и окаменелых позах. И мальчик, просыпаясь в полнолуние, щепкою плавал по этому окаменело штормящему народному морю. Совершенно не понимая, правда, своей к нему принадлежности, поскольку сам он храпеть пока не умел.

А что же за море без храпа!

Если стучались в ночи одни мужики (поночёвщики почему-то всегда являлись к ночи) мать тотчас задувала лампу и задёргивала занавески. И хата их притворялась спящей. Так, почуяв опасность, замирает, цепенеет на ходу какая-нибудь беззащитная комашка…
Эта карга появлялась тоже без всяких предупреждений. Ну, там, писем, телеграмм, телефонных звонков (по правде сказать, он не помнит, был ли тогда в селе телефон вообще хотя бы на почте).

И даже без стука в окошко.

Появлялась в их доме примерно так, как заявлялся агент по сельхозналогам Манин. Этот четырёхглазый, поскольку один из немногих в селе в очках, невероятно дальнозоркий и дошлый, поскольку от налогов, округлый человечек с фамилией, напоминающий псевдоним, и с неизменной кожаной потёртой портфелью подмышкой объявлялся почему-то сразу же на пороге.
И не с той стороны, с которой, по-хорошему, следовало бы.
Не снаружи, а сразу – изнутри. Как будто он тут, в хатке, незримо и жил, неучтённой фигурою.

Манин настолько дальнозорок, что дабы уберечь от него «излишнего» поросёнка, мать иногда затаскивала того, отчаянно визжавшего и барахтавшегося, по лестнице аж на чердак.
Манин по-хозяйски вторгался в хату, располагался за столом, обводил задумчивым взором убогие хоромы, иногда возводя даже очи горе. И у матери, и у ее маленького, чуть поболе поросёнка, сынка, тревожно замирало сердце, как будто было одно на двоих. А вдруг тот, верхний, несмышлёный небожитель, не ко времени взвизгнет?

И бабка появлялась почти-то как агент Манин. (Страсть к псевдонимам одинакова и у революционеров, и у агентов). Сурово, по-хозяйски. Без спросу. Не появлялась, а проявлялась из небытия, из воздуха, и сразу – по сию сторону порога.

- Здравствуй, Настя! Я - пришла…

Высокая, прямая, тощая и тёмная, как будто бы выпилена не просто из одной доски, а из той, что идёт на икону. У нее и чернота, пугающая, не старой женщины, ведьмы, а – старой, суровой иконы.

Вообще-то девы: бабка никогда не состояла замужем.

Самое черное в ней – глаза. Огромные, чадящие. Фамильные. Такие же, страшные, у деда Василия, угрюмого тракториста, бабки Меланьиного мужа. Возвращаясь по вечерам с работы, с поля, он и дома ничего не приказывал словами – только этими вот, иконными, замораживающими зыркнет – и всё его многочисленное семейство, с которым бабка днём не могла управиться, сладить – уже за столом, прилежно сложив на коленях большие, тоже фамильные, непослушные руки.

За плечами у старой всегда котомка. Она с нею не расставалась ни днём, ни ночью. Ложилась спать – мать уступала ей совместно с сыном кровать – укладывала, умащивала её к себе в голова.

И ходила неизменно с нею, как будто это был её горб. Единственное, что выпиналось из ее твёрдой, ширококостной и угрюмо застарелой плоскости.

Деда Василия мальчик втайне боялся, а её – сторонился.

Мать звала её тётей, была с ней приветлива. Матери льстило, что хоть кто-то на свете нуждается в её сиротском покровительстве. Мальчик же старухи сторонился. Ему казалось, что эти глазищи видят его насквозь. Без иллюзий и без скидок.

А грешки у него уже были.

В том числе и перед этой сумасшедшей.

У него рано появился велосипед – не столько для того, чтобы гонять, ездить, сколько, чтобы  в о з и т ь.  Мать работала на птицеферме, и между их одинокой, разгороженной хатой и километра на три отстоявшей от него, в степи, фермой пробита тонюсенькая, но незаживающая  муравьиная тропка. Тропинка жизни: по ней перемещались не только существа одушевлённые, мать или сам он, но и неодушевлённые, однако активно содействующие жизни. То полсотни яичек, то оклунок зерна или дерти. Сиими малыми, хоть и опасными, прегрешениями – он застал времена, когда сажали «за колоски» - мать, как могла, штопала зияющие дыры после каждого манинского посещения-вторжения.

Возить же на велосипеде и сподручнее и безопаснее: скорость перемещения неодушевлённости другая, меньше угроза быть засеченным начальством или объездчиком, ведь Манин в своем опричном рвении не одинок.

Так мать наскребла ему на велосипед.

Он ещё не мог оседлать вожделенное приобретение, оказавшееся, несмотря на их с  матерью бедность, в его обладании раньше, чем у большинства его даже куда более зажиточных сверстников, - по большому счету в распоряжении у нужды – и поначалу он ездил не на нём, а в нём. Внутри. «В раме». Извиваясь внутри неё, как червяк-недомерок. Лишь со временем взгромоздился поверх железной трубчатой рамы, всё равно не достигая ещё седла.

И однажды сбил вот эту самую ведьму.

Село у них глиняное, саманное. И каждое потрясение оставляло в нём свои прогалы. Люди умирали, съезжали, и хаты тоже как будто бы съезжали с улицы. Вернее, уходили под землю. Любой дом живет ровно столько, сколько живут его хозяева. Особенно глиняный, чей век вообще ещё короче нашего, человеческого.

У них даже могильные холмики одинаковые, разве что у хаты просто поболе. Человеческий даже стоит подольше – если есть, кому за ним ухаживать. За могильным холмом хаты ухаживать, как правило, уже некому. Да и незачем, и он ровняется с землей даже раньше человеческого. Оседает, заиливается, зарастая полынью, точно такой, что бушует и на кладбище.

Хаты, точнее останки хат голода тридцать третьего к его детству выболели уже окончательно. Ушли безмолвно в бездну, не оставив по себе и следа – только прогал, пробел в и без того реденькой скорописи сельских хат.

Руины, оставленные войной или покинутые в голод сорок седьмого – год его рождения, – доживали свой век, дотлевали, скорбно выветривались на его глазах.
Никаких тротуаров, разумеется, на улице нет. Пыльная дорога посередине да две тропки – одна жмётся к хатам по левой сторонке улицы, где и людей и жилищ почему-то сохранилось побольше, другая – напротив, справа от дороги, бежит уже прямо по вчерашним подворьям. От которых уже одни бугры да ямы. Похоже, здесь люди и хаты почему-то мёрли чаще и раньше. По ней ходили редко: видно, прохожие тоже предпочитали жаться поближе к живому. Поэтому он и любил гонять на велосипеде по этой, по правой сторонке – ни на кого не наткнёшься.

А тут промахнул чью-то давно затравеневшую канаву, взлетел на взлобок и – на тебе! – прямо перед собой увидал побирушку, их поночевщицу, суконно-чёрную, плоскую, деревянную, с котомкой за спиной и с хорошим дрыном в руке вместо посоха.

Так, наверное, чёрный просмолённый кипарисовый крест подносят прямо к губам для последнего целования. Не уклониться, не свернуть. Мальчишка задёргался, замешкался с перепугу, не справляясь ни с рулем, ни с тяжёлым велосипедом. Бабка же не приняла ни влево, ни вправо – разве ж кресты виляют?

И он въехал ей прямо в живот, почему-то не колесом, а сразу – головой.

Бабка, видать, тоже не любила жаться к живому, предпочитая пути обходные.

Живот у нее не такой, как у матери, на котором нередко нежилась его совсем ещё несмышлёная голова.

Как будто в доску с размаху вмазался.

Они полетели в разные стороны. Велосипед продолжил, налегке, бег по прямой. Бабка опрокинулась – мальчишке показалось, не то с костяным, не то с деревянным стуком – налево. Пацан, похоже, начавший полёт по причине малости веса первым, хлопнулся вправо.
Вскочил, кинулся к старухе. Та валялась ничком, крепко подгребя под себя обеими руками котомку. Несколько сморщенных яблок, кисличек, выкатилось из-под неё. Строго говоря, старуха не побиралась, она приносила в их степное, суховейное, давно, ещё раньше, чем большинства жителей, лишившееся садов село из окрестных пойменных мест и станиц в своем оклунке на продажу всякую садовую падалицу, а то и просто дичку: яблоки, груши, сливы. Продавала не на вес, а на «пяток»: пять райских яблочек – столько-то копеек. Росшая в полупустыне детвора, конечно, скучала по фруктам – ягодам. Нетерпеливо теребила подолы матерей, но райские плоды порой оказывались такими, что бабке сразу протягивали мелочь, лишь бы отвязалась.

Да она особо и не привязывалась: возникала перед каждой калиткой, как и на пороге, черно, сурово и молча.

Ей и подавали чаще всего тоже молча.

Странная то была побирушка: ее «коммерческие» рейды походили на эксы. Других таких пацан в селе не видел.

Он нагнулся, чтобы помочь ей встать.

Она медленно приподняла голову от земли и молча уставилась на него такими пронзительными, яростными и огромными, что у него мурашки по коже побежали.

И он не посмел даже дотронуться к ней.

Медленно и тоже молча разогнулся и, прихрамывая, побрёл к велосипеду.
Злыдня, хрустнув суставами, сама встала, отряхнула похоронные свои панёвы, подобрала все до единого неказистые яблочки – молодильные,  что ли? – палку свою и, не оглядываясь на маленького негодника, прямая и неумолимая, поплелась своей одинокой дорогой.

Прямо к его дому.

Мальчишка ездил к артезиану за водой – собственно говоря, он и с управлением не справился, потому что на руле у него висело, позвякивая, пустое ведро: он даже воду с артезиана, до которого пешком шагать и шагать, приспособился таскать домой на велике.
Вернувшись, входил в хату ниже воды тише травы: то-то будет гроза! Но мать со старухой сидели за столом и не обратили на него ровно никакого внимания. На столешнице перед матерью лежали штук пять кисличек. Похоже, тех самых – вон даже пылью ещё припудрены. Подарок. «Передай ему подарочек – пяток яблочек…» - как иногда, сама с собой, пела его матушка.

Долго кружил по хате, прислушиваясь к их негромкому разговору. О нём – ни слова. Неужели бабка не пожаловалась? Один раз только, когда совсем уж близко очутился возле них, косо зыркнула на него кобыльим своим, как будто чёрной, старинной выделки, молоньей недовольно обожгла, да мать добродушно проворчала:

 - И чего ты отираешься здесь? Садись за уроки.

У него отлегло от сердца.

А разговор у них любопытный.

Говорили о войне.

У матери с войной свои счёты. На войне у нее погиб жених. Мальчик знал, что он – не от жениха. Мать, вероятно, хотела другого мальчика – русоволосого, наверное, а он – нет. Не от жениха: бабка Меланья говорит, что его, наверное, вытащили из печки с передержкою. Пригорелого. Печка-то русская, а пирожок получился с пригарочкой, словно его там, в печи, действительно, передержали.

- Откуда ты у меня такой взялся? – спрашивает иногда мать, укладывая его голову себе на колени и тихо перебирая его сухие, как порох и как дымный же порох, чёрные волосы – они аж потрескивают под её пальцами.

Мальчик молчит. Хотя уже узнал, откуда берутся дети, особенно такие, как он.

Удивительную вещь сказала ведьма о войне.

Настолько удивительную, что у мальчика уши встали, как у Бобика, торчком: такого в своей жизни он ещё не слыхал. Правда, и жизнь у него пока ещё с заячий хвостик.

- Вышли бы Сталин и Гитлер в чистое поле, да и поборолись бы. Померялись силою. Чья взяла – за тем бы мы и пошли. А то – сколько кровищи пролили...

Мать, угнувшись в стол, промолчала.

У мальчика от ужаса дыхание перехватило. Войну он, к сожалению, не застал. Но она всё ещё дышала в затылок всем. И даже в его, ещё восковой, зловеще – вовсе не по-матерински – ероша горелые, как с пожарища, волосы. В селе часто говорили о ней, но  т а к о г о  он ещё никогда и впрямь не слыхал.

Но потом успокоился. Сталин всё равно победил бы! Не зря же трактористы в селе – а трактористы знают всё – говорят: у Сталина рука - железная. Да и нога тоже, вполне возможно, железная: те же трактористы, не раз видел мальчик, дерутся по пьянке не только руками, но и ногами тоже. На хопок его, Сталина, не взять!

В общем, за Иосифа Виссарионовича мальчик не опасался, но холодок по телу после этих негромких бабкиных слов опять побежал.

У мамки счёты были с войною, а у бабки, как много позже понял мальчик, непосредственно с Иосифом Виссарионовичем. Что ещё пострашнее войны.

У бабки и у деда Василия, которые ещё чернее мальчика, поскольку воевал танкистом и даже горел в танке: мальчик-то просто пригорелый, а дед Василий – так натурально горелый, как иногда, под горячую руку, правда, заглазно, и кличет его Меланья, есть ещё один брат.

Правда, зовут его не братом, а батюшкой.

И то не вслух – исключительно про себя.

Старший брат тракториста и кусочницы служил в селе батюшкой. Попом. До самой коллективизации. А во время коллективизации не то сам что-то не то сказанул с амвона, не то церковь его, хотя и была чрезвычайно, до рези  в глазах, красной, стала мешать триумфу коллективного труда – всё же Господь не председатель колхоза, с каждым из нас общается по отдельности, – и их снесли.

Церковь снесли, развалили, из неё потом построили школу, которую тоже после по цвету и по праву наследования стали именовать в селе «красной». А попа – вывезли в наручниках на бричке в сопровождении двоих с маузерами и одного кучера с кнутом.

Видать, церковь-то снаружи кидалась в глаза красной, а вот снутри, контра, не перекрасилась. Не переродилась.

Школа, кстати, тоже потом до конца своих дней с улицы имела цвет сержантских лычек, маковый, а вот с исподу всегда мазалась белым-белым. Гашёной известью. Тоже исподнее имела непролетарское, без жёлтых пролежней: село-то ссыльное, долгопамятное.
Ласточкино гнездо чрезвычайно прочное, потому что выстроено с примесью птичьей слюны.
С примесью чего строили церковь – с примесью крови снаружи и с молоком изнутри? – но даже когда через шестьдесят лет валяли и школу, пришлось выписать из района танк со снятой башней. Пожалуй, и воспитанники её так и выходили в большой мир - с родовой примесью своей двуцветной школы.

Сталин загнал батюшку, пастыря, туда, куда Макары здешних мест даже телят пасти не гоняют. Лет на пятнадцать загнал: следить надо за собственным языком, особенно, ежели надо всеми вами воздет, как кнут, величайший спец языкознания!

И имя старшего брата тоже ушло под воду.

Его боялись упоминать вслух и бабка Меланья, и дед Василий, и даже ведьма в беседах с матерью мальчика.

Сталина упоминала, в том числе и по матушке, а этого, родного, опасалась.

В войну же батюшку вернули – возвращали, возвращали иногда даже священнослужителей. Не всех пускали в расход, особенно в войну, когда расходный материал в изобилии, позарез требовался на других фронтах.

И живой, и бронебойный.

Правда, вернули уже без эскорта – ни маузеров, ни кнута. Хотя кнут, наверное, висел над ним до самой смерти круче, чем над другими односельчанами.

В войну вернули. Возможно, в канун знаменитой встречи Сталина с патриархом Алексием Первым. Два старика, Сталин и Алексий, пожаловались друг другу на нехватку кадров, не уточняя, кто же из них двоих, двух патриархов, больше в этом виноват – война всё спишет. И бывший семинарист Сталин бывшего киевского священника, принимавшего последнее, перед расстрелом, целование у крамольного лейтенанта Шмидта, уважил. Война даже императоров делает сговорчивее: императору Сталину, отправившему икону Владимирской Божией Матери на аэроплане в командировку по самым опасным фронтам – Шмидт до известного часа тоже, наверное, слыл атеистом - попы в ту годину потребовались в тылу, почти как солдаты на передовой.

Отсидевший получил приход аж в краевом центре, в Ставрополе. Видимо, церковь тоже оценила тех, кто не открестился от неё, не стал расстригой даже под угрозой смерти. После он, говорят, даже вышел в настоятели главного ставропольского храма - Казанской Божией Матери, чуть ли не до архиерея дослужился. Но родня с ним не зналась, да и он со своей роднёй тоже. Возможно, сам и посоветовал ей, велел – не знаться! От греха подальше. Родня, словно ей тоже в окошко постучали, пальцем погрозили,  прижукла, замерла сразу же после его ареста и на долгие, долгие годы вперёд.
Может, потому бабка Меланья так усердно и била по ночам поклоны перед иконою, тоже Казанской Божией Матери, супротив которой всегда трепетала – лучилась лампадка цветного стекла.

Бабка набожна, но у неё слишком много детей, чтобы знаться с отверженным.
Время было не просто безбожное, но ещё и безбашенное. Из ссыльного села, - откуда же ещё и черпать? – одного за другим, сперва на бричках, а потом и на «воронках» забирали, выгребали и ещё дальше, уже не в ссылку, а - в каторгу. А может, и подалее: аж на тот свет. А вот возвращали, почти как с того света, редко -  редко.

Господи, как давно это было! Имена, события глохнут под ватою лет, как заживо удушенные. А вот ощущения от них, стародавних, давным-давно приспанных, своими нервными грибницами, тонюсенькими нервными, лезвийными прострелами дотягиваются сквозь толщу лет, нагромождения подушек, которыми жизнь слепо пытается похоронить, обесточить их, хвостато дотягиваются аж до тебя сегодняшнего.

У которого с тем, по-за-по-за-позавчерашним, кажется, ничего общего давно уж нет. Вы давно уже из разного материала. Преосуществлены. Тот, махонький, даже на просвет ещё мальково-прозрачный – из жизни. Часто-часто простроченный и просвеченный капиллярами, а этот, нынешний, тугоплавкий – ну, так скажем, из воглой и клёклой, слепой, как слепа кишка, глины.

Чего это ради вспоминается та стародавняя, давно, казалось бы, за-спан-ная, заилившаяся и замурованная, когда ты собрался писать о совсем других стариках?
Какая из червоточин его давно заилившихся нервных ходов ведёт – к ней, суровой и сухопарой?

Из таких бы ставить верстовые столбы или угрюмо-безмолвные могильные кресты, сносу бы не было.

В конце концов и столб и крест отмеряют одно и то же. Не вырваться из этой системы вечных координат.

Он был уже в интернате, когда она умерла. То есть, умерла она даже позже его матери. Он не помнит, как узнал о её смерти. Может быть, от бабки Меланьи. Но почему-то одна деталь, кем-то рассказанная, засела в памяти.

В каком-то из окрестных сел, из которых она и приносила на продажу свои подгнившие райские плоды, у неё, оказывается, имелась своя хатка, землянка. С железной солдатской кроватью. Под её слежавшимся тюфяком после смерти бабули обнаружили большую по тем временам и понятиям того круга жизни, в котором она обреталась, сумму денег. Сегодня сумма не удивит даже малоимущих, даже «новые нищие» привыкли так часто вычитывать в газетах, вылущивать из радио и телевидения сумасшедшие, зодиакальные чужие математические обременения, что они уже кажутся им своими собственными. А тогда родня – ужаснулась.

- Такие деньжищи!..

О, это наверняка произнесла Меланья – сейчас, издалёка-издалёка, прямо-таки увидел, как не то гневливо, не то восторженно вытянулось её обычно округлое, лунообразное лицо.
Священный ужас – он у баб всегда с примесью злорадства: я так и знала!
Сумасшедшая, по представлениям родичей усопшей, сумма, при этом в мелких, привычных для них купюрах, что ещё больше усиливало ужас её...

Интересно, сумма и сума – однокоренные или нет?

На нынешние деньги – да не стоит, наверное, о нынешних.

Сумму никто из наследников не взял. Может, ещё и поэтому у бабки Меланьи так странно исказилось лицо.

Только сейчас смог догадаться, куда она пошла.

Господи! – как же раньше не догадывался? Наверное, потому что уже много-много лет и не думал ни об этой старухе, ни о её одинокой кончине.

Бабка наверняка сновала по краю не просто так.

Вот она-то и связывала архиерея с его роднёй.

С его роднёй, отложившейся от его паствы.

Возможно, как раз через сестру-бобылку он и передал своей грибнице, чтобы та, грибница, с ним, арестантом, не связывалась. И даже после его отсидки тоже держалась подальше. В безопасности.

Хватит на пересылках и его одного. Один – за всех.

Может, потому так угрюм был и длинный, кованный, в окалине, и даже несколько загнутый сверху дед Василий и так лихорадочно весела бывала иногда в его присутствии бабка Меланья, чьи истовые, лбом в пол, поклоны он, мальчиком, в жару, в ангины, в полубреду и наблюдал иногда в ночи с русской печки. На которую его, получужого мальчишку, ещё и укутав в ватное одеяло, укладывали во время болезни. Прятали - от болезни.

Побирушка была единственной, кто соединял их, этих жителей подземелья, раскулаченных, бедных, многодетных и подъярёмных, и их сперва деверя и брата, а потом – б а т ю ш к у.
Взошедшего – через каторжную Голгофу и преждевременную старость - прямо на кафедру и боявшегося навлечь на них, на подземельных своих сокровников, кару отнюдь не небесную.
Да, крёстная, бабки Меланьина дочь и, стало быть, архиереева племянница, как-то, уже взрослому, сказала:

- Он стал – как голубь...

Это – о её дядьке. Есть выражение «как лунь». Она сказала: как голубь.
Ясно-понятно: взойти на кафедру - это ж наверняка стать ближе и к Господу, и к небу. А лунь, в отличие от голубя, очень приземлённый житель. Не небесный.
Теперь и ему ясно: деньги побирушка собирала не для себя. Иначе, чего б их держать под гнилым тюфяком?

И замуж, смолоду будучи весьма сокрушительной, совсем других статей и красок, чем его бабка Меланья, не стала выходить – не для себя.

Вполне возможно, что они так резко, так панически когда-то отвернулись от брата-батюшки, что потом всю жизнь молча отмаливались. Отмаливали.

Ведьма сновала-сшивала-штопала рядно большой разлезавшийся семьи. Переносила нечто существенное с одного её этажа на другой. «Как голубь» – это наверняка с её слов. Похоже, она одна только и видела иногда брата. А этим – лишь рассказывала украдкой. Потому и ночевала у седьмой-воды-на киселе: чтоб не привлекать излишнего внимания. Комендатура стояла в селе до сорок седьмого, а вот тень её легла аж до конца шестидесятых.

Может, и яблочки завалящие шли всё на ту же ставропольскую церковь – в денежном выражении. Кто знает, чем держалась наша церковь в сороковые-пятидесятые годы?
Подаяниями? Покаяниями?

Не зря бабка вставала на каждом пороге страшно, сурово и нежданно, почти что как сама со Страшного суда.

Что если у неё в старости была та же профессия, что и у Сталина в младости? 

Эксы – один с двустволкой за спиной, другая -  с нищенскою сумою.

Хрущёв жал церкви ещё круче Сталина. Именно ж а л: Сталин до войны сажал попов, а этот, цивильный, ж а л, как жатву, сами храмы, сваливая их один за другим. В пыль, в грязь, под ноги дежурным атеистам. Суровая жатва! Купола выживших, как правило, синенькие, потому как не до злата, пугливо, васильками, на тоненьких шейках трепетали там-сям по тем нашим обширным советским пустырям.

То было время, когда церковь держалась не на акцизах, не на бешеных отступных, бросаемых ей в лицо, как бросают увязавшейся следом давно не любимой жене, хмельными Растиньяками новых времён, а на таких вот каликах перехожих. Во всей округе церквей уже не было, а вот «странники» какой-то незримой паутиною всё же связывали былых прихожан с единственной церковкой, что сохранилась, усидела в одном из отдалённых селений. Свет ли они несли, суеверия, но несли – нечто незримое, невещественное и всё же подспудно соединявшее людей не только с доживавшей где-то церковкой, но и между собой. Это сами молитвы подпочвенно мигрировали вместе с ними от дома к дому. Те калики не стояли на папертях, а, перекрестясь, проскальзывали в храмы с чёрного хода, стараясь быть как можно незаметнее. Незамеченнее. Благо, что у большинства всё ещё действовавших церквей в стране парадные врата оставались запечатанными.

Как уста.

А может, это и не она носила будущему и настоящему архиерею, а он передавал втихомолку ей - на чёрный день? И ей, бездетной, и чересчур многодетному горелому трактористу?
Теперь уже никто не скажет: вон даже крёстную, дожившую, несмотря ни на что, до девяноста лет, снесли на тот бугор, что, густо-густо унавоженный его роднёй, по весне прямо кипит ядовитой и жирной полынью.

«Денег было аж на машину!» - вспомнились её слова, произнесённые – а ведь много-много лет спустя - с тем же злорадным ужасом и с тем же странным, непривычным выражением тоже луноподобного лица, с которым и восклицала когда-то и бабка Меланья.

Машина не появилась ни у кого: в райцентре, в Левокумке, очень уж нищенствовала прямо в обычной хате ютившаяся церковь. К слову говоря, она тоже имеет посвящение Казанской Божией Матери. Сейчас, уже лет десять, рядом с ней строится одноимённый храм.
На этом самом месте, на котором после образовался, выболел пустырь, он, храм, говорят, и стоял. Пока тоже не развалили.

Так вот жизнь и проходит: то руины воссоздаём, то новостройки.

Самому ему откупаться покамест не от чего. Мошна не трещит. Но посильный взнос на строительство время от времени вносит и он.

Помнит, как по ночам странница властно устанавливала на колени сперва его мать, потом уже, с кряхтением и скрипом, складывалась, как заржавевший перочинный ножик, рядом с нею и сама. Мать, кажется, и молилась-то только тогда, когда заявлялась эта неутомимая в ходу, с циркульными ногами,  беспрестанно перемещавшаяся по краю не то богомолка, не то богохульница: в те времена, когда Сталина боялись больше Всевышнего, она, похоже, не боялась ни того ни другого.

«Боящийся несовершенен в любви...» - где это он вычитал? Вспомнил: в обрывке старой, дешёвенькой книжки, лишённой и большинства страниц и обложки, которую ему когда-то давным-давно тайком подсунула всё та же крёстная. Эти слова в ней были подчёркнуты чьей-то рукой. Шариковая ручка давно бы выцвела, а вот перьевая, ученическая – сохранились не только чернила, но ещё и резкая глубокая борозда под ними, как резцом сделанная.

- Держи! – сказала негромко крёстная. – Это у нас - от него.

Сказала негромко, но тоже как будто на коленки его поставила.

Да-да, первое соборное послание святого апостола Иоанна Богослова. Тогда, жизнь назад, получая ошмёток чужого старенького псалтыря, он этого ещё не знал.

А недавно получил электронное письмо. Просят на воссоздание церкви в его родном селе. И кто просит? – вдова одного из бабки Меланьиных сыновей.   Тоже тракториста, только работавшего когда-то уже на «К-700», а не на «ХТЗ», как отец. К старости, очень ранней, тоже почерневшего и тоже, - теперь, увы, уже давно ушедшего. Вдова, до вдовства, была весёлой, смешливой, пела и плясала – он, её нынешний адресат, помнит её ещё старшеклассницей.

И даже крепко выпивала – это уже после школы.

Всё – отрезало. Отрезала. Собирает деньги на некогда разваленную «красную» церковь. А ведь никакой кровной связи с предшественницей тоже нету. На роду им, что ли, написано? – в каждом поколении своя калика перехожая.

С доступными средствами связи.

«Боящийся несовершенен в любви...» Да разве же могла в таком случае хоть кого-то бояться та костлявая, почти что с косой за плечом, странная странница, которую он когда-то, жизнь назад, сбил велосипедом на могилке чьего-то чужого дома?

И чего это ради она вдруг привиделась?

И куда бредёт на сей раз? За каким таким взносом?..

Мелкие деньги. Да, они вполне могли быть как её, нищенки, нищебродки, так и архиерейскими: церковь ведь тоже получала тогда как нищенка. Мелкими. Медными.

...В обычные дни матери было не до молитв. К концу дня она, в одиночку поднимавшая троих малых своих, валилась даже не на колени, а сразу – снопом.

Что же между ними общего?

И кому же в конце концов это послание? – «боящийся несовершенен в любви...»

Только ли соборянам?

Не тебе ли самому?