Вышедший из берегов. Отрывок

Серова Мария Андреевна
Я шел по каменным плитам, разбитым и живым, как старые руки, изъеденные паутиной трудолюбивых морщин. Арочный переходик старого рынка напротив Никольской церкви, жадные рты комиссионок и дешевых кафе, ютившиеся в темноте сводов, были глухо захлопнуты от пронизывающего ветра. Я помедлил у дверной ручки с плакатом «открыто», выведенным нетвердой спотыкающейся рукой.

Открыто. Приглашают меня. «Открыто» на закрытой двери, дверь тоже женщина, она желает кокетничать… Усмехнувшись каламбуру, самовольно всплывшему в голове, я несколько раз дернул завалившуюся в собственный проем дверь и вошел внутрь, в убогую коморку с ненужными вещами, сданными на комиссию.

Это было несколько лет назад.

Теперь все наглухо заколочено ремонтом. Выметают последние клочки запустелой второсортной жизни, такой сочной, живой. Надтреснутой. Бедной.

Куплено.

Продано.

Что теперь? Лощеные «компьютерные миры», блестящие мишурой базары бездарной китайской бижутерии? Кругленькие названьица, мертвенькие натяжные потолки, сияющие ручки, бессмысленный лоск? Глазам негде отдохнуть от яростной, яркой, опьяняющей безвкусицы. И, честное слово, в старой рухляди комиссионного магазина куда больше жизни, куда больше смысла, куда больше человеческого лица…

Но пока тут доски, опилки, нетронутые стены, пока дышится легко и неоновые названия не совершают ночную бомбардировку глаз, прицельным огнем выхватывая внимание, как украденную сумку на базаре. Когда-то я гулял здесь с бабушкой, и она рассказывала мне, что рынок  построили на сваях, место было сильно заболоченное. И я представлял это дышащее болото, которое ходило внизу, там, под плитами. Темное месиво, готовое поглотить все здание целиком, не жуя, но вынужденное тайком затягивать этаж за этажом в свое темное царство теней, трудясь под шорох тихо ползущих столетий. Зыбкая топь - древняя обитель нищих чухонцев, кормивших это болото своими костями, рыбными объедками, прахом своих рубищ, облетавших на холодном ветру – завещанные нам темные сны Пушкина.

По странной случайности, именно здесь я купил тогда Лизе брошку. Это был двадцатый ее день рожденья, и намечалась грандиозная вечеринка в мансарде, как всегда – с толпами уходящих и приходящих через распахнутую дверь, с вечно курящими разноцветными стаями, сменяющими друг друга на широкой площадке последнего этажа. Там стояли низкие диваны, старые и потрепанные, покрытые какими-то вязаными половичками. Широким жестом самозахвата квартира расползалась за отведенную ей площадь, высовывала расслабленную теплую руку из дверей. На этих диванах всегда громоздились ребята, темная питерская богема – музыканты, художники, таинственные поэты, многообещающие философы, а так же, случайно вклинившаяся в них часть представителей более унылых профессий. Я относился к последним.

Знакомые и незнакомые, эти лица тут же перемешивались, новые потоки прибывающих вливались, подсачивались тонкой свежей струей, оглашали хохотом темную акустику пролетов, приходили и уходили, сбегая за вином по крутой лестнице, уходящей вниз широким винтом. Кто-то целовался, откупоривал очередную бутылку, стряхивал пепел, пел, свешивался с широких перил, звал кого-то, заглядывая в темноту, перетягивал порванную струну, хохотал, запрокинув голову. Привет, здорово, давно не виделись, не говори, 300 лет, как дела, поступил, нет? Ааа, чувак... ты все там же? Да-да, а мы все на третьей. Не-а, мы с ней уже расстались. А Лиза где? Ну как всегда, в центре событий… Все эти картины загодя рисовались у меня в голове, когда я гладил взглядом это крохотное насекомое. Это был маленький цветок чертополоха, остриями листьев вонзавшийся в тонкую рамку, вившуюся по кругу, в его сердце сверкало тусклое изумрудное солнце, из которого выходил пучок серебряных лучей.
- Сороковые годы. Великобритания.
Наклонился ко мне маленький сухонький продавец.
- Чудесная вещица, принесла на днях одна пожилая женщина, сразу видно, ленинградская интеллигенция.

Он назвал Петербург Ленинградом, по старой привычке людей, пустивших корни в город в середине прошлого века.
- Берите, молодой человек. Лучший подарок для любимой женщины.
И проницательно глянул на меня водянистыми глазами поверх толстых очков.
Любимая женщина. С чего он взял. Внутри дернулся какой-то нервный сердечный ритм, с чего бы… Может быть оттого, что в изумрудном свечении граненого стекла был отблеск Лизиных кошаче-зеленых глаз? Он вынул темное серебро из бархатистой темноты витрины и протянул мне. Изумруд еще раз вздрогнул, взбрыкнулся блеском, взметнулся искрой и погас.

- Сколько?
- 1.200.
- Давайте.
- Сейчас-сейчас, молодой человек, у меня тут коробочка припасена…
И он вынул из-под прилавка темно-красную, почти бордовую, сложного цвета чуть запекшейся крови коробочку. Аккуратно подцепил двумя пальцами брошку, лежавшую теперь на стекле витрины и положил изумрудный глаз с широко распахнутым серебром ресниц в распоротую, распластанную лезвием охотничьего ножа медвежью пасть. Захлопнул крышку. Взял деньги, отсчитал сдачу и пододвинул коробочку ближе к краю, передавая мне права на серебряный чертополох.

Я положил коробку в карман и вышел на улицу. Сдавил пальцами бархатистый медвежий мех, обагренный кровью. Теплая мякоть. Внутри сердцем постукивала брошка.
Это сладкое обладание вещью, которая уже почти не твоя, которая уже почти улыбается с краешка ее платья, перехваченного широким поясом на талии. Нет, был некоторый страх промахнуться. Она улыбнется, ах, ну спасибо, конечно,… но со вкусом у тебя, Марк, не лады. Нет, я все понимаю, но я же все-таки не твоя бабушка. Это она подумает. А на деле взглянет – искры из глаз, усмехнется лукаво, пробежится по мне своей зеленью, на секунду приложится убийственно дружеским поцелуем к щеке и упорхнет. А я останусь стоять, как дурак, сжимая кулак, повторяя про себя: «Черт, черт, черт…»

Послышалось дребезжание трамвая. В припадке задумчивой ностальгии я не пошел пешком, не сел в маршрутку, а свернул на остановку, чтобы дождаться, когда железный остов загремит издали, когда покажется  эта крохотная, знакомая с детства, вкусная трамвайная морда. Она была похожа микроскопию коллекции марок, доставшейся мне от мамы, я пересматривал ее в детстве сотни  раз – бабочки, города, цветы, - какое наслаждение было сосредоточено в этих маленьких картинках со знаками препинания – цена, название, страна, мельчайшие подробности породы, хороводом кружившие вокруг какого-нибудь зверя, птицы или самолета. Переворачиваешь шуршащую кальку и попадаешь в новый мир. И вот, полупрозрачная калька небытия рассеялась вновь, и я увидел и медленно ползущее лицо, окрашенное в знакомый бело-красный цвет и его заветную цифру, тождественную домашней двери. Дернул бабушку за рукав:"Ба, ба, едет!" Но рукав растаял, обернулся шершавой стеной, и мне пришлось оттолкнуться и поплыть в бассейне своего вынужденного шага.
И вот теперь я стою, а он подъедет, сделает последний судорожный рывок, еле заметно покачнется и остановиться. С механической мукой откроются двери, … как все это долго, тягостно тянется! Когда хочешь уже, наконец, пробежать книгу до конца, заглянуть в суть, схватить смысл, словно украсть, вырвать из зубов… Но автор все тянет и тянет и нагружает рахитичную спину читателя ношей подробностей, несъедобных, тугих, длинных, как жевательная резинка. Трамвай жизни поступает именно так. Чтобы понять какую-то одну истину,  лежащую в прямоугольной коробке короткой фразы, нужно проволочь, просмотреть, протянуть через себя всю свою жизнь, словно нитку через иголку, этот волосатый канат - бездонный караван событий. А сама катушка где-то там, на полу, закатилась под диван, все тянешь и тянешь и не знаешь, сколько там еще намотано чертовых дней. Учеба, перемешанная с вылавливанием блох и подшиванием заплат. Каша из топора. И, кажется, я слишком часто чертыхаюсь.

Трамвай тем временем громыхал через мост и въезжал на Васильевский остров, протаскивая мои мысли над водой. Проехал мимо Академии Художеств, оставил позади холодных сфинксов и собрался уже завернуть на 8, когда я увидел знакомые силуэты.
Я высунулся из окна, заорал, замахал руками, они обернулись. Сырой ветер. На меня накатило предчувствие хорошей ночи.

И если быть совсем честным, то сегодня я не собирался участвовать в бурном веселье. Я собирался лечь на дно и предаться медленной созерцательности. Как колечки дыма, выпускать изо рта слова, жесты, их лица, снова затягиваться плотным людским потоком, запирать его надолго где-то внутри и снова выдыхать, выпуская в потолок легкую струйку белого дыма. Метафорическая эстетика никотина. Мне хотелось лечиться от боли. А может быть упиваться ей. Некая моя внутренняя горячка, внутренняя тайна, как повышенная температура – до ломоты в костях, неизвестная никому, неизведанная, я ношу ее как тайну под тонким слоем горячей кожи. Проношу ее среди вас, задену кого-то плечом. Плечо, как плечо. Обычной температуры. А внутри – вулканическая  лава.

Я вышел на остановке, они шли мне на встречу, да, я, наверное, улыбался, отвечал рассеяно на рукопожатия, шел, говорил о чем-то. Смотрел вдаль, туда, где в стирающемся конце улицы еще вырывались из небытия очертания окон, балюстрад, карнизов, заштрихованных голыми ветками тополей. Еще одно воспоминание детства – темные высокие тополя, выстроившиеся вдоль тротуаров. Таинственные великаны, они ткали свое сквозное полотно, трогали тенями лепнину каменных домов, пробегали темными всполохами по надтреснутым подоконникам, выступающим эркерам, карнизам и фризам, покрытым копотью и  витиеватой резьбой.  Густеющие к небу, переплетенные пальцы ветвей, словно выброшенная в воздух сеть птицелова, с забившимися в ней горлицами облаков… И я, маленький мальчик с огромными глазами, полными сумрака и света, стою и вижу разрезающую темно-зеленые листья  молнию стального ножа – слабые проблески, звенящие всплески неба, готового пролиться в ладони.
Смутно помню, как около этих тополей была булочная, сточенные языками ног, кое-где даже укушенные, но с зализанными до блеска щербинами ран, уходящие вниз ступени, такие высокие, что я мог спускаться только крепко держась за ручку изъеденных ржавчиной перил. В больших деревянных лотках цвета янтаря, прокопченного, матового меда, лежали вздыхающие хлебные тела с горячей хрустящей коркой. И когда я брал оттуда буханку, она трещала под моими пальцами, как яичная скорлупа, обещая мне влажное свежее нутро. Я тащил ее обеими руками, как рыбу, сам доносил  до прилавка,  а потом возносил по ступеням обратно, на свет божий, и всю дорогу домой таскал сладостные ароматные ломти из маминой сумки. Дома же, вытащенная на кухонный стол, полуприкрытая зеленью, помидорами и прочей снедью, буханка представляла собой весьма плачевное зрелище.

Свернули в давно знакомую арку. Сегодня безумный ветер. Не мудрено. Ловлю изгибы перил, к вечеру, обычно, моя лихорадка усиливается, но сейчас меня даже удивляет сила и трезвость моих рук. Может быть,  уже близко ко мне то  солнечное утро, когда просыпаешься весь в поту, слабый, обессиленный, обставленный чашками, ночными высохшими компрессами, блестящими на солнце стеклянными рядами лекарств на столе, но с прохладным влажным лбом в бисеринках пота. Входит мама, и легко прикоснувшись к нему губами, вздыхает облегченно:"Ну Слава Богу!" и, запахиваясь в халат, уносит на кухню разметанные предметы, оставшиеся после моего вчерашнего пожара.

Эти зимние солнечные утра. Мои воспоминания светлым лучом наполняют темноту парадной, вчерашний светящийся блик, прыгающий по мглистым ступенькам настоящего, идет за мной наверх(...)