Перелом часть 2 глава 1

Николай Скромный
ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Дорогу в аул, кроме казаха, никто не знал, поэтому, чтобы не трястись в седле позади арбы, подстраиваясь к неспешной трусце кобыленки старика, к ней пристегнули председательского коня, а Похмельный сел рядом с Карабаем.

Они долго срезали крюк по бездорожью, с тяжелым скрипом переваливаясь из стороны в сторону на бугорках у кротовых нор, грохотали на корневых припухлостях ковыля, объезжали колки и тальниковые куртины, наконец выбрались на басыревский летник и, оставляя по левую руку невдалеке от дороги быстро темнеющую гряду леса, а по правую — ровную, чистую степь, поехали на запад, где впереди по горизонту томительно-мягким светом истекал день.

Наступали сумерки. Исчезли темно-быстрые росчерки кобчиков, смолкли веснянки, все громче и дальше разносился в пустых полях стук колес. Из глубины закатного неба всплыл и завис над землей прозрачно-зеленый месяц, а с востока — надвигалась синева и холод ночи, с редко проступившими звездами, и таял, слабел с каждой минутой тихий малиновый свет над чернеющим лесом.

Дорога, тележный скрип, молчанье спутников и строгое таинство отходящей на покой земли исподволь расслабили; отпустило на сердце, мельче выглядели тревоги, беззлобней ругань, не стоящими того опасения; стало свободно и пусто и оттого — легче. Похмельный поворотился, чтобы сесть удобней, легко задел Ивана и улыбнулся тому, как быстро, будто ожегся, тот отдернул руку.

Не прощают... Да и простят ли когда? Он закурил… Вот ведь складывается! Кто бы сказал месяц назад — рассмеялся бы столь сумасбродному предсказанию. Он самому себе до сих пор не может объяснить, что же толкнуло его в то утро, что было решающим... Ночные размышления измотали. Обессиленный, он рухнул на топчан и тотчас уснул, а утром вскочил со свежей головой, хоть и спал немного, и с ясным, определенным решением ехать в Гуляевку. Это решение сразу так захватило его, что он и сейчас ощущает ту хмельную решимость, с которой он шел, чуть ли не бежал в райком к Гнездилову с твердым желанием немедленно гнать в село и работать, работать, работать... Работой, словом, делом, руками, зубами — не важно чем! — но вбивать в их головы и сердца свои мысли, свою правоту. Все прочь! Нет ни баб, ни друзей, ни односельчан — есть только правда его партии — и ничего более! Какие парни в землю легли! Какое сердце рвет Карнович и еще тысячи большевиков! Для чего столько крови, мук, смертей? Чтобы в итоге отдать все завоеванное дремучему злобному кулачеству? Чтобы вот так уехать и навсегда остаться в памяти сосланных подлецом?

«Посылай в Гуляевку! — крикнул он Гнездилову, с грохотом пройдя приемную, открывая двери и нависая над его столом. — Никаких других сел! Только в Гуляевку, к моим... И быстрее, ради бога, не то передумаю!..»

Гнездилов выскочил на крыльцо и приказал риковскому кучеру срочно доставить в Гуляевку нового председателя. Он сразу понял Похмельного, а вот он сам до сих пор прислушивается к себе: чего было больше в том решении — злости, обиды, жалости, гнева и своего оправдания перед сосланными или действительно желания помочь им в дальнейшей судьбе? Этому сложному чувству, которое ноющей застарелой болью жило в нем, он не позволял подниматься к вдумчивому, трезвому раскладу — предощущал, к какому разладу могли бы привести размышления над истинным смыслом и последствиями своих решений и поступков. Думал только о работе. Она лучше всякого самокопания ставила все на свои места, потому что начало и конец всему — в ней. Он ясно предвидел свои отношения с сосланными: сколько придется жить с ними, столько и будут вот так вот брезгливо отстраняться от него. На понимание, а тем более на сочувствие сейчас — не ему, нет! — его делу — рассчитывать нечего. Что ж, их право. Но не отстраниться им, не уйти, неизбежен, неотвратим тот час, когда они поймут всю непреложность истины: без ликвидации кулачества — не бывать миру в селах и деревнях! Не бывать союзу крестьян и рабочих, и то дорогое, ради чего шли на муки,— построение социализма — отодвинется на неопределенно долгое время.

Не примут сердцем, но поймут разумом... Да, он виноват, он признал свою вину, больше того — принял на себя вину и тех, кто торопил с высылкой, кто составлял и утверждал списки, кто непосредственно выселял и в итоге выслал семьи его знакомых в округе и односельчан, — середняков села Лебяжьего, — людей, высылки не заслуживающих.

Принял колхоз и остался здесь, чтобы сполна ответить самому суровому судье — своей совести, и чем строже, беспощаднее будут ее вопросы, тем лучше. Пусть безжалостно высветит не столько причастность к ошибкам при высылке, сколько самое гадкое: двурушничество, подлость, трусость,— то, что обычно скрывают больше, чем сами дела. Подобной грязи он за собой не замечал, обнаружить ее в себе боялся больше всего, но теперь, в нелегкую для его жизни пору, когда дело впрямую коснулось его партийной честности, он тем более нуждался в этом мучительном разборе, хотя и старался оттянуть его как можно дальше.

На ближайшее время он ставил себе только одну задачу — помочь ошибочно сосланным. Всем: и незнакомым, тем, кто попал в его эшелон после челябинского формирования, и высланным с его родины. Таких семей, по его мнению, было где-то около пятнадцати. Кого из них сослали по ошибке, он уже знал: о чужих рассказали конвоиры, своих — сам бог велел знать.

С законно высланными было проще всего: что заслужили, то и получите. Хуже обстояло с теми, кого выслали ошибочно: он даже перед ними, людьми, доселе ему неизвестными, чувствовал себя виновным, ибо не мог он, отвечая за свою вину и партийцев своего округа, огородить себя (хоть и пытался вначале) от причастности к тем же ошибкам работников другого края.

И все же лебяжьевцы — особая боль, от которой нет спасенья даже во сне, где по-прежнему умоляют и кричат люди, лязгают на путях эшелоны, вскрикивают паровозы и мелькают телеграфные столбы... Что ни фамилия — тотчас вспышка в памяти, чудно и ярко освещающая далекое во времени Лебяжье, молодую мать с виноватой полуулыбкой на тонко-бледном, будто бумажном лице, они в хате Сичкаря, ныне высланного сюда, мать что-то долго и безумолчно рассказывает, держит его у колен, хозяйские дети тянут его на улицу, но она не отпускает, ему и самому не хочется уходить на мороз из просторной кухни, где тепло, пахнет вкусно и сытно, в. печи и грубке потрескивают и смешно пищат сырые поленья, на столах лежат натертые отрубями разделанные желто-белые плотные тушки уток, под чистой холстиной «отдыхает» сбрызнутый водой свежеиспеченный хлеб.

Мать сидит неприлично долго, так не засиживаются в доме, где готовятся к празднику, и вот хозяйка достает из-под холстинки подставку со стопкой коричневых коржей, подает матери, хозяин, тоже еще молодой, одобрительно кивает, мать благодарит, улыбается еще виноватей и прячет корж сыну за пазуху, и он молчит, хотя корж еще горячий и пачкает рубашку...
Или вспомнятся бесконечные по своей длине огороды, на которых лебяжьевцы копают картошку, а он с матерью «на помощи». Мужики спешат, на копку отпущено слишком мало погожих дней, бабы не успевают за ними, и он, десятилетний, тоже торопится, таскает к мешкам полные ведра. Хорошо, если пойдет дождь, но чаще случалось, что осеннюю теплынь сменят тучи, бабы, хватаясь за поясницу, выпрямляются, тревожно смотрят в небо, но дождя, которого он тайно и страстно ждет, нет, и он до самого вечера то собирает усохшую ботву, то носит ведра, пока окончательно не выбьется из сил.

Вечером, когда сядут ужинать, и вместе со всеми, улыбаясь совершенно по-другому, сядет мать, за столом непременно похвалят и его, преувеличенно позавидуют ей с помощником, и мать, у которой глаза на миг наполняются печалью и влагой, встряхнется, от стопки повеселеет, станет такой, какую он особенно любил в те счастливые минуты, а сам, уже будучи не в силах ни есть, ни сидеть, ни ощущать ничего, кроме тянущей боли в руках, найдет уголок, где его мгновенно сморит в облегчающий сон...

Помнил, что Любарец, отец сидящего сейчас в арбе Павла, часто зазывал к себе, угощал, чем мог, и однажды дал ему новенький двугривенный; он долго носился с ним, радовался, пока не потерял, уже позже мать призналась, что монетку взяла она...

Помнились те несколько дней, когда мужики перекрывали камышом хату, а потом два вечера пили и веселились у них, вспоминали отца, глупо кончившего жизнь, жалели сироту, а мать — нарядная, радостно-заискивающая — суетилась вокруг стола и, расставляя убогую закуску из картошки и квашеной капусты, тянулась к середине стола через мужицкие плечи, то и дело касаясь их маленькой грудью...

И уж совсем тяжело было с теми лебяжьевцами, каких выслали напрасно. Их выселение оказалось самым мучительным для него, оно составило суть его безуспешных метаний в поисках правды и справедливости, которых искал он и не находил, и теперь ошибку при выселении именно этих людей вынужден признать и своей ошибкой и виной.

Все, что бы он ни думал в оправдание: о необходимости выселения, о неизбежных ошибках, о чьей-то (и своей тоже) чрезмерной бдительности, возможно, глупости, зависти, злой воле или попросту вражеского умысла, — все мгновенно сметалось вопросами жестокой обиды: «За что?»

И еще дети... При одной мысли о них, кого бы то ни было: справедливо или ошибочно сосланных, о том, что они, так ничего и не успев понять в жизни, лишены родной хаты, мест игр и забав, знакомых полей и лесов, свезены сюда и теперь голодными мерзнут в полуразрушенных сумрачных землянухах с угрюмо-обессиленными родителями, злобная тоска надолго захватывала его, в такие минуты хотелось зверски избить кого-нибудь или плакать.

Сознание вины перед ними, его надломленный дух властно требовали немедленных действий, помощи этим людям.

Казалось бы, ему, председателю колхоза, расположенного вблизи озер, леса, имеющего в распоряжении коней, быков и — власть, легко помочь высланному крестьянину. Оказалось, что и это не так-то просто. Разрешение рубить лес не давали, с самовольной порубкой было строго, брали только сухостой осенью. Не мог он во время посевной отдавать быков, раздавать семенное зерно на хлеб, и не потому, что боялся штрафов лесничества и возмущения колхозников, — просто сосланные лебяжьевцы не обращались к нему. Ходили за советами к Гриценяку, Гарькавому, к завхозу, просили по мелочи, выясняли, копошились в своих дворах, резали дерн, поправляли разрушенное, обживались с помощью соседей, но у него помощи не просили. Даже страдания детей не могли сломить брезгливой ненависти к нему, Глядя на них, не ходили просить его и те сосланные, которых он не знал ранее. Всеми ими занимался Гриценяк, от него узнавал обо всем...

Он недоумевал: чего они хотят? Чтобы он первым пришел к ним с повинной головой?

Но этого не будет.

Да, он виноват, не скрывает вины, не таится, не перекладывает на чужие плечи, но унижать себя заискивающими разговорами и поблажками не станет, на дешевых приемах всего дела не поправить, они только осложнят его и усугубят вину.

Но поможет он им (независимо от того, как они и дальше будут относиться к нему) совершенно по-другому, а именно: созданием зажиточного колхоза. Эта цель отныне становилась основой всех помыслов, планов, делом его жизни на ближайшие годы. В нем он видел выход из всех тупиков, в которых всякий раз оказывался, размышляя о коллективизации.

Там, в будущем колхозе, должна же наконец утихнуть сегодняшняя боль, прийти какое-то спасение от пугающих расколов в миропонимании, исчезнуть, рассеяться его вина... Он должен создать крепкий колхоз, чего бы это ему ни стоило.

Жаль, конечно, что осенью, когда пайки сосланным отменят, они получат только на прожиточный минимум (ах как хочется, чтобы они получили с колхозниками на равных!). Но, по словам Гнездилова, — оплачивать наравне труд сосланного кулака и колхозника — неразумно. Жаль…

Зато каким веским доказательством правильности курса партии на коллективизацию послужит для сосланных труд гуляевцев, оплаченный весомым доходом! По словам того же Гнездилова, государство на первом году — в поощрение — оплатит именно так, если, конечно, позволит урожай... Какую мощную поддержку получат тогда коммунисты в селах, особенно в тех, где размещены высланные!

Да с таким доказательством ему никакие вопросы не страшны. Пусть спрашивают, он наглядно объяснит, чему так яростно сопротивлялось кулачество, на чем твердо настояла партия. А заодно объяснит и делом докажет, что не трусовато-угодливым исполнителем чужой воли жил он в последние годы, не библейским гонителем страха ради иудейска перед Карновичем вез их в эти степи, но — коммунистом, честно выполнившим приказ партии, человеком, умеющим работать головой.

А за ошибки он ответит, уже отвечает.

Для чего он остался? Чтобы колхоз укрепить, им помочь. Поможет он, помогут где-то. Не может быть того, что он один, видишь ли, с совестью, а остальные тысячи коммунистов без нее обходятся. Тоже где-нибудь ищут возможность помочь, накормить, обустроить...

Уж коли сам секретарь райкома просил остаться, подчеркивая трудности в селах, связанные именно с расселением, то, следовательно, партия требует, чтобы помощь сосланным была действительно оказана, а не просто: выслали — и делу конец. Потому, видимо, и дано указание расселять в селах, чтобы легче и быстрее эту помощь оказать...

Начнет он с детей. Закончат посевную — сразу возьмется за ясли, при них какую-то столовую можно открыть, хоть самую дешевую; ведь стыдно — с такого села да не выкроить на бесплатную баланду трем десяткам ни в чем не повинных ребятишек!

Кому года — направить в школу: грамотному легче разобраться, кто в итоге оказался прав...

После сева можно помочь с дровами, строевого леса выбить, тягло дать на ремонт жилья... Все можно. Поймет и одобрит Гнездилов, поймут гуляевцы, понимает он... А вот поймут ли сами высланные, разглядят ли сквозь пелену ненависти и обиды не только суровость, но и милосердие власти?

Поймут ли его, или оставаться ему в их глазах до конца дней своих христопродавцем?

Но нет, здесь его не взять... Теперь он не тот подросток Максим, что когда-то уходил на задворки плакать от обиды и голода. После встречи с Гнездиловым в нем вновь укрепилось то, с чем он прожил всю гражданскую, с чем жил последние годы — вера в свою партию. Пока он нужен ей, пока она ему поддержка в поисках — с колен его поднимать никому не придется!

Интересно, а как они расценили его решение остаться здесь? Неужто считают, что из-за Леси. Напрасно, если так.

Многое на баб менял, да только не это... Сейчас бы лошадей выпросить, засеять все, а потом сообща с Гнездиловым…

Он не успел додумать, что же сделает сообща с секретарем райкома, — арбу кинуло в сторону, внизу послышался треск, и он, хватаясь за грядку, больно ударился локтем... Арба накренилась и встала. Похмельный чертыхнулся: недобрая примета. Надо было выяснить, что случилось. Они подожгли охапку соломы. Старик запричитал из-под колес — обломалась поперечина. Иван ушел к лесу за хворостом. Павло из оброти решил сделать удавку, которой можно было бы стянуть деревянную связь.

От сухих веток костер разгорелся, багрово высветил коней, косивших глазами, полных бликами огня, размыто очертил дрожащий полукруг света, отчего темнота за ним сгустилась и стала тревожной.

Старик больше мешал, чем помогал, ему приказали разжигать головни и светить под арбу.

Вскоре можно было ехать. Прежде чем затоптать костерок, Похмельный достал кисет и газету, впервые предложил спутникам. Отказался один Карабай: он не курил.

— Не боишься? — спросил Павло у Похмельного и нагнулся за угольком.

— Кого?


— Да всего,— Павло неопределенно указал куда-то за освещенный полукруг.

— Вот ты о чем... Нет, не боюсь. Не в ваших интересах. Вы дорог не знаете. За побег с ваших стариков спросится... Мы, наверное, пеши пойдем, здесь уже недалеко.
—  Ну, а нас зачем взял? — спросил Иван.
Похмельный помедлил с ответом:

— Слышал я от хозяйки, будто бы эти казахи гостей хорошо принимают. Обычай ихний того требует. Мы, правда, такие гости, что хуже некуда, но все ж таки... Хоть наедитесь досыта. Может, и на дорогу чего сунут, а я по трудодню запишу. — И, словно озлясь на собственную откровенность, которую могли принять за трусость, грубо перечеркнул сказанное: — Мозги ваши проветрить взял! Понятно, или по-другому объяснить?

Осторожно, опасаясь новой поломки, тронулись шагом и сразу вошли в лес. Он грозно обступал дорогу, сжимал ее или совсем перегораживал, и она то круто брала в сторону, то шла через чащу, и тогда глубже становились рытвины, наполненные водой, и храпели, пятясь, перед ними кони.

Желтый месяц беспомощно подпрыгивал в вершинах деревьев, из глубины леса дико и остро несло гнилью и холодом.

Иногда в неверном слабом свете страшными виденьями вставали впереди у дороги одинокие корявые сосны и сухим выстрелом раздавался по опушкам треснувший под колесом сук. Попетляв по лесу версты две, добрались до аула. Собаки встретили лаем. В стоялом ночном холодном воздухе запахло кизячным дымом, жилым местом, Мазанки без огней в окнах, без всякого порядка смутными буграми раскинулись на большой поляне.

Аул давно спал. Старик остановил арбу у какой-то землянухи в рост лошаденки и долго стучал в окна, пока ему не открыли.

При свете огарка прибывшие с удивлением рассматривали непривычное чужое жилье. Судя по запаху, что стоял в комнатушке, угощенья никакого не предвиделось. Их рассадили по углам, старик приказал хозяйке растопить печурку. Неведенье хуже невезенья, подумалось Похмельному; он решил не откладывать, и кто-то из хозяев ушел за председателем.

Похмельный устало облокотился на свернутый рулоном войлок. Уже и ему не верилось, что лошадей дадут, что среди ночи придет председатель, что и впрямь получается неловко с таким гостеваньем. Но председатель пришел, да не один — с товарищем, нисколько не удивляясь позднему наезду; пригласил куда-то, где, оказалось, еще не спали и шел свой разговор.

Старик остался во дворе определять коней на ночевку. Собаки остывали от недавнего бреха, рычали и повизгивали в темноте. Багровый месяц оборвался с сучьев и канул в чашу леса.

Наступила полуночная тишина.


часть 2 глава 2  http://www.proza.ru/2013/02/25/698