О разном

Вадим Ирупашев
                О БОМЖАХ
     Расскажу, хотя… возможно, вам и неинтересно. Но расскажу. Как-то иду я мимо мусорных баков во дворе своём. Вижу: два бомжа в мусоре роются. Женщина-бомж и мужчина-бомж. И вытаскивает женщина-бомж из бака мусорного плащ женский, выброшенный кем-то за ненадобностью, но ещё довольно новый. Малоношеный. И модный даже. И начинает женщина-бомж тут же, у мусорных баков, примерять на себя этот плащ. И вертится она, и позы разные строит, как перед зеркалом. А мужчина-бомж не смотрит на неё. В мусоре роется.
     Остановился я. Говорю женщине-бомжу: «Очень вам идёт плащ, только вот в талии немного бы ушить, широковат он вам в талии, а так ничего, носить можно». Женщина-бомж улыбается мне, глазом как-то игриво подмигивает. Кокетничает. А под глазом у неё, вижу я, синяк большой, багровый, свежий. Неприятно мне как-то стало. Не любитель я женского кокетства. И своей дорогой пошёл. А женщина-бомж что-то кричит мне вслед, но уж я не слышу.
     Несколько дней прошло. Я в Доме Культуры имени Орджоникидзе. В гардеробе. Пальто надеваю. Игру известного пианиста слушал. Сонеты Бетховена. И вдруг знакомую свою вижу! Женщину-бомжа. Сразу я её узнал. В том плаще она с помойки. И мужчина-бомж с ней рядом. Оделись они уже. Впечатлениями от концерта делятся. Возбуждённо так говорят между собой. И громко говорят. Любопытно мне, прислушиваюсь. Мужчина-бомж: «Дорогая, с каким мастерством и как эффектно пианист в двадцать девятой сонате перешёл от адажио к финальной фуге, я восхищён!» Женщина-бомж: «А на меня, дорогой, неизгладимое впечатление произвело исполнение четырнадцатой сонаты до-диез минор. Какая мужественная сила, лирика, грация!..»
     Бомжи направляются к выходу. Я уже не слышу, о чём они говорят. В недоумении я: кто они? Откуда они? Бомжи.

                О ДАРВИНЕ
     Вы знаете Николая Григорьевича? Его многие знают. Живёт он в четвёртом подъезде, на первом этаже. Николай Григорьевич хороший человек. Не пьёт, не курит, со всеми здоровается. Но очень он похож на обезьяну. И дети Николая Григорьевича на обезьянок похожи. И думаю я, быть может, прав Дарвин Чарльз. А вы верите Дарвину? Улыбаетесь. А мне не хотелось бы Дарвину Чарльзу верить! Хотелось бы думать: Бог сотворил и мир, и человека. В шесть дней. А на седьмой отдыхал. Но когда смотрю я на Николая Григорьевича, на его лицо, грудь, руки волосатые, когда вижу, как его волосатые дети через заборы, с крыш сараев прыгают – сомневаться начинаю. Думаю, быть может, и прав Дарвин Чарльз! И признаюсь я вам, и у меня остаточные признаки обезьяньего происхождения имеются. Вот взгляните на мои уши. Видите заострённый край ушной раковины? Как у макаки. И, уж вы извините за откровенность, есть у меня небольшой хвост. Три сантиметра всего-то! Но хвост. А у вас? Смеётесь. А зря! Вот вы покажите мне свои уши…

                О СМЕРТИ
     Лежит Пётр Михайлович в гробу. В открытом гробу. И все на Петра Михайловича смотрят. Приходят смотреть родственники, соседи, сослуживцы бывшие. Смотрят и говорят о нём. По-разному говорят. Одни говорят: как живой лежит, красивый, лучше, чем в жизни. Другие: синий, нос обострился, пахнет как-то нехорошо. Одни говорят: мог бы и ещё пожить, не такой уж и старый. Другие: слава Богу, отмучился несчастный. И если бы Пётр Михайлович мог говорить, сказал бы: «На свой нос посмотрите, себя понюхайте!» И ещё добавил бы: «Да уж заканчивайте быстрее, крышкой хоть меня прикройте, увозите, зарывайте!»
     Смерть всегда неожиданна, загадочна. И нет в ней никакой логики. Кто-то ещё два дня назад видел Петра Михайловича в магазине, покупал он четвертинку, пива бутылку. Весёлым был. И вот – в гробу лежит! А кто-то с Петром Михайловичем на рыбалку сговорился ехать, удочки приготовил, блёсны, наживку. Утром звонит Петру Михайловичу, а он – на тебе, умер! Как так умер? А рыбалка как же? Удивительно!
     Внучка Катя спрашивает: «Почему дедушка так долго спит?» Отвечают: «Устал дедушка». И Катя старается не шуметь, боится разбудить дедушку. А Пётр Михайлович в гробу лежит. Мёртвый лежит. Уже второй день. Но трупных пятен на его теле ещё нет. И гниение ещё не наступило. И впереди у него поездка на кладбище в катафалке с плачущими родственниками, поминальные речи… И потом поминать его будут. На девятый день, на сороковой. В годину Петра Михайловича вспомнят. И забудут! Не сразу. Но забудут. Да и вспоминать некому будет. Даже знатные покойники претендовать на долгую о себе память не могут. И с этим смириться как-то надо. Родился Петр Михайлович. Жил. Пришло время умереть – умер. И нет в этом ничего ни удивительного, ни трагического. Так уж жизнь устроена. И слава Богу!

                О ШИЗОФРЕНИИ
     Слышал, слышал я ваш разговор обо мне! Вы думали, я где-то далеко от вас. А я рядом был. За дверью стоял. И всё слышал. Кто-то из вас сказал: «Что-то с головой у него». А кто-то даже предположил: «Не шизофрения ли у него?» Я согласен с вами. Что-то в голове моей произошло. Но не шизофреник я. Да. Я много говорю. Как-то вдруг много говорить стал. Говорю, говорю, говорю… О разном говорю. И остановиться не могу. И не устаю. К вечеру устаю. Спать ложусь. Но меня беспокоит, что когда я говорю, мысли мои вдруг начинают путаться. И забываю, о чём говорил. И говорю уже совсем о другом. И если вы заметите за мной эту мою странность, то не удивляйтесь. И не обижайтесь на меня.
     А говорю я много! Говорю даже, когда меня никто не слушает. Вот вы уйдёте, а я буду говорить. Говорить, говорить, говорить… Ну вот, мысли мои путаются. Уже не помню, о чём говорил…
     Вы слышали о Мышкине? Революционер народник. В народ ходил. Не слышали о таком. И я раньше о Мышкине ничего не слышал. В 1875 году пытался он Чернышевского из Сибири освободить. Не удалось. А когда посажен он был в «Шлиссельбургскую крепость», бросил в знак протеста в смотрителя тарелку. И приговорен был к смерти. Но бежал из крепости. В мышь превратился! И бежал.
     Вижу, не верите. Улыбаетесь. А если я вам скажу: Мышкин этот, Ипполит Никитич, живёт под моей кроватью. Прячется. От полиции прячется. Ни днём, ни ночью он из под моей кровати не выходит. Боится. Слышите, шуршит он под кроватью? Что-то грызёт. Он ведь – мышь! Вы уже уходите? Устали слушать меня. И я устал говорить. Нет, не устал. К вечеру устану. А до вечера говорить буду. Говорить, говорить, говорить…
     Но не шизофреник я. У шизофреников в животах передатчики. Американские. И слышат шизофреники голоса, приказы. А у меня в животе передатчика нет.  Можете мой живот пощупать. Нет в нём ничего. Не шизофреник я. Я только много говорю. Говорю, говорю, говорю… И мысли мои путаются. И забываю, о чём говорил. Уже забыл. Сейчас о другом говорить буду. Ушли. Как мне страшно! Я устал говорить.

                О ДУРАЧКАХ
     Как-то стою я в сквере. Приятеля жду. Приятель задерживается. С одной стороны от меня памятник кому-то, с другой кафе «Мороженое». Подходит ко мне старичок. Крепенький, лысенький, с животиком. Борода рыжая, кудрявая. Улыбается. Говорит: «Дайте мне денежку на мороженое». Ладошку ко мне протягивает. Дал я старичку денежку. В ладошку положил. Заулыбался старичок. Спрашивает: «А как звать вас?» «Дядя Саша», – говорю. «А почему дядя Саша?» – спрашивает. Улыбается. Вижу, поговорить со мной хочет. А я отошёл от него.
     Выходим мы с приятелем из сквера. Вижу, старичок мой. На скамейке сидит, эскимо в руке. Остановился я. Любопытно мне. А старичок эскимо лижет, причмокивает. Лизнёт – причмокнет. Лизнёт – причмокнет. И на проходящих он как-то хитро посматривает. Как бы внимание к себе привлечь хочет. Меня увидел. Узнал. Заулыбался. Встал со скамейки. «Спасибо вам, дядя Саша», – сказал и поклонился мне, низко поклонился.
     Помню я дурачка Юру. В районе все его знали. Смеялись над ним. Парни кричали: «Юра, поцелуй девушку!» И Юра послушно подходил к девушке, пытался обнять, тянулся к ней своими слюнявыми губами. Или кричали: «Юра, покажи девушке х…!». И Юра послушно расстёги-вал ширинку. Девушки визжали, парни смеялись.
     Часто видели Юру на поминках. Любил он поминки, но вёл себя не всегда пристойно: невпопад смеялся, к женщинам приставал, выкрикивал что-то невразумительное. Но его не гнали. Как-то не смели: прогнать дурачка с поминок – грех! Так думали.
     И ещё помню дурачка. Сидел он у проходной завода. Каждый день сидел. В руке у дурачка палка-сучок, которой он методично бил себя в лоб. Из багровой шишки на лбу текла кровь. Текла по лицу, по руке. Дурачок покачивался вперёд-назад, как бы поклоны клал. Проходили люди. Но на дурачка внимания не обращали – привыкли к нему. А дурачок бил и бил себя палкой в лоб… И что-то бормотал… Но слов было не разобрать. Я подошёл ближе, прислушался. «Не больно, не больно, не больно…» – услышал. А мне было больно.