Проза.ру

Закатное солнце

Сергей СЕРЫХ

Закатное  солнце

                                                                      Повести


































СЕРГЕЙ  СЕРЫХ
 



Закатное солнце


Повести




















«Крестьянское дело»
г. Белгород, 2010




















Р2
ББК 84 Р9
           С 25

С. И. Серых
С 25 Закатное солнце. Повести. – Белгород: Крестьянское дело. 2010. – 262 с.



Сергей Ильич Серых родился в селе Вислое Яковлевского района Белгородской области. Окончив среднюю школу и училище механизации сельского хозяйства, работал трактористом в колхозе им. Свердлова. После службы в армии трудился слесарем на заводе «Энергомаш» в городе Белгороде, а получив высшее образование, вернулся в сельское хозяйство – агрохимик в Ракитянском и Яковлевском районах, секретарь партийной организации в колхозе имени Свердлова, председатель колхоза имени Мичурина Яковлевского района, заместитель начальника районного производственного объединения «Сельхозхимия», председатель СПК «Терновский» (бывший колхоз имени Свердлова).
Сергей Серых – автор прозы:
«Висляне» (2003 г.), серия книг (пять частей) под общим названием «Пути крестьянские» (2003–2007 гг.), «ЗАОвражье» (2006 г.),  второе издание «Пути крестьянские», «Дорога в пропасть»,  «Спозаранок»  (2007 г.),  «Крутояры судьбы»,  «Изгои» (2008 г.), «В топке капитала», «Разнотравье»,  «Перекати-поле» (2009 г.).
Статьи аналитического характера на сельскохозяйственную тему печатались в периодических изданиях – «Белгородская правда», «Победа», «Крестьянская Русь (Россия)»,  «Российская земля» и  «Слово коммуниста».





ISBN 5-86146-106-6                                                 


                                                 © Cерых С. И., 2010
                                                       © «Крестьянское дело», 2010
                                                

























                                                       Жизнь мгновенная, ветром гонима, прошла,
                                                       Мимо, мимо, как облако дыма, прошла.
                                                       Пусть я горя хлебнул, не вкусив наслажденья, –
                                                       Жалко жизни, которая мимо прошла.
                                                                                                 (Рубайат / Омар Хайам;
                                                                                            пер. с перс. Г. Плисецкого)


От автора

Смерть. Что может быть трагичнее того, что определяет данное слово? Это не просто уход из жизни того или иного человека – это конец стремлений, желаний, надежд и всего того, в чём заключается смысл самой жизни, а может, даже и угасание целого рода, если человек оказывался единственным и последним представителем генеалогического древа.
Однако трагизм этого явления в наибольшей степени проявляется даже не для самого ушедшего в мир иной, а для его родственников и близких, которые на протяжении многих лет испытывают душевные муки и страдания, а порой люди не могут справиться с утратой и до самой своей кончины.

Уважаемый читатель, предлагаемые вашему вниманию две истории я услышал довольно давно, ещё в годы своей, хоть уже и не совсем бесшабашной, но и не слишком обременённой серьёзностью размышлений молодости, когда о том, о чём я вам поведаю в этих небольших повествованиях, я, собственно, и не задумывался.
У меня в те годы было своё направление движения и своя точка «Б»,  к которой я стремился, а иногда и «В», и «Г», и чуть ли не половина всего нашего алфавита одновременно. И мне везде хотелось обязательно побывать, ради чего я готов был, образно говоря, своротить горы.
Но годы, как временн;е понятие, имеют свои первые дни, и… в каждом наступившем году, по мере бега времени, настают и последние недели, дни и часы с минутами. Так и жизнь человеческая. Родился, возмужал и… как ни прискорбно… состарился. Наступил такой период и в моей жизни.
Незаметно напористость и каждодневная круговерть сменились временем размышлений и подведением итогов пройденного пути. Вот тогда-то я и вспомнил об этих, полных трагизма историях, которые произошли в разных селениях, но, несмотря на это, они схожи по своей сути. Их объединяет величайшее человеческое терпение и… любовь. 
Это я смог понять только на склоне лет своих. Возможно, в моей памяти эти истории и оставались невостребованными до тех пор, пока я наберусь жизненного опыта, когда мои мысли перестанут казаковать и вертеться вокруг смазливых мордашек, карьерной лестницы и каждодневных дел. А может… для каждого дела есть своё время?

В повести «Моя дорогуленька» я поведаю вам о любви, которую женщина пронесла через всю свою жизнь. Это чувство помогало ей преодолевать тяготы бытия после Гражданской войны,  коллективизации, в годы нашествия на нашу страну немецких завоевателей и в период послевоенной разрухи.

События, о которых рассказано в повести «Смех колдуна», не являются вымыслом автора, а имеют под собой вполне реальную жизненную основу. В этой повести рассказывается о трагической судьбе одного из сельских родов и особенно главных её героев. Одолевать трудности, даруемые им судьбой и местным чернокнижником, им помогала тоже любовь. По этическим соображениям имена героев и названия сёл в обеих повестях изменены.
А сейчас я предлагаю вам отправиться со мною дор;гой жизни рода… Косовых. Путешествие своё мы начнём с  ноября месяца далёкого тысяча восемьсот девяносто девятого года. Минутку… Слышите голоса?

P. S. Отдавая дань памяти предкам, в повестях воспроизводится прямая речь основных героев на местном диалекте того времени, в связи с чем автор приносит извинения за некоторую трудность при чтении данной книги.                                                   

  Смех колдуна



¬¬¬––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––¬¬¬¬



 О святый угодниче Божий,
    священномучениче   Киприане, 
  ск;рый пом;щниче   и  молит-
  венниче  о  всех  к  тебе  прибе-                                                               
                                                                                                            гающих!..                              
      Вознеси  ко  Господу   благо-
                                        м;щную    твою   молитву,   да
   оградит   нас  от  падений гре-          
  ховных  наших, да науч;т, нас                                                               
  истинному покаянию, да изб;-
   вит  нас от пленения диаволь-
  скаго  и   всякаго действия  ду-
  х;в   нечистых  и  избавит нас
                                                                                                                                от  обидящих нас…
Из молитвы «Против вреда
от злых  духов и колдовства».                            
                              
       
КОСОВЫ

– Гришка, ты лашадям авёсу падсы-пал?!
– Да-а, бать, падсы-пал.
– А Стёпка иде?
– Да вон пашёл  за сенам…
– Ты, ета, у каровя ишшо пагляди и, ета, вазьми у кладовки, там, на полки у мяшку пад старам зипуном, маи ялавые сапаги. Ты пагляди их и примерий. А то мине тваи штой-та ни дюжа наравятся. Какай-та у их, ета, гармошка биднаватая. Да и наски у их… ну штой-та … как-та… ну ни так.
– Ба-ать,– заупрямился Григорий, – я ети сапаги ужо разнасил, а тваи мине жмуть па бакам.
– Ты, ета, вазьми, вазьми, у тех сапагах ишшо мой дед жанилси, мой  атец и я атплясавал. Дак ты, ета… примерий, примерий. А што паджимають, так у их ужо скока ни хадили. Ты пагляди, пагляди. Ани у сямью дастатак приносють. Ты тока их дёгтим гушша намажь, папрыгай у их, ну штоб растаптались, и гармошку падюжее сажми, а то ани там ужо гадов… – отец умолк, видимо, для того, чтобы вспомнить, сколько ж семейные сапоги простояли на полке в мешке под зипуном. – О, да как Стёпку жанили, вон их скинул пасляй свадьбы, у мишок и туды… Да не-ет, – усмехнулся хозяин двора, – их ишшо я два раза надивал у церкву на Ражиство.
– Ладна, бать, примерию, – согласился с доводами отца Григорий. – Ну ежели што, то я их апать туды паставлю…

В семье Косова Мирона ещё затемно все уже были на ногах, да они, собственно, почти и не спали. На селе во все века не вылёживались да и не вылёживаются до восхода солнца, а тут ещё и такое дело… Как можно спать, если днём должно состояться венчание его младшего сына Григория с шестнадцатилетней девицей Евдокией – дочерью Корнея и Ульяны, дальних родственников жены Мирона.
Много раз ходили родственники и будущие сваты друг к  другу, вначале как бы в гости, потом начали издалека намекать на возможное родство, а что было намекать, если и молодые тянулись друг к другу, и родители были не против того, чтобы сделать своих детей мужем и женой. Ну порядок есть порядок. Чтоб потом люди не говорили, что всё прошло с бухты-барахты. На селе, знаете, если за что уцепятся, потом и жизни одного человека  будет мало для восстановления хоть какой-нибудь правды и справедливости.
Самым трудноразрешимым вопросом на всех посиделках для обеих семей оказалось, как ни странно, самое простое: сколько дней будет длиться свадьба и как её проводить? В двух дворах устраивать  веселье – сначала у родителей невесты, а потом в доме (хате) жениха – или в одном? Два дня гулять, неделю, а может, попробовать управиться за один день? Другие за прид;ное торгуются неделями, а тут… сколько дней гулять. Насчёт приданого договорились так быстро, что сваты даже сами удивились.
Чтобы долго не говорить на эту тему, Мирон прямо в первый вечер, как только родители дали добро на выдачу своей дочери замуж за Григория, а Евдокия не без радости согласилась, высказался коротко и довольно ясно:
– А што приданое? Девка сама – главнай тавар. Абуться и адеться будя, нам и хватя. Мы как-никак сродственники, да ишшо и пагарельцы, чиго нам тут таргаваться. Што дадитя, то и будя. Што касаема свадьбы, то давайтя мы ие исделаем в адин день и у маём дваре. Чиго нам вадить танк;, каго удивишь? Да тут у нас усё сяло пачитай што из аднаго двара. За неделю можно усё прапить и праесть. Скатины усей не хватя. А им ишшо жить да жить. Па  две дюжаны с кажнай стараны самах радных и в адин день, – взмахнул рукой Мирон.
Сваты для порядка немного помолчали, вопросительно посмотрели друг на друга, потом чуть слышно пошептались и единогласно  согласились с доводами Мирона. Что касается затрат на проведение самого застолья, то родители Евдокии предложили разделить их поровну, дабы не было обиды, да и они не такие  уж и бедные, чтобы сидеть на всем готовом, а после свадьбы многие годы выслушивать от односельчан всякие подковырки да подначивания.
Вот и крутились у печи Карповна со своею снохой и внучками весь прошлый день и всю ночь. Кроме них готовкой снеди занимались ещё и восприемница  (крёстная) Григория  со своими помощницами и помощниками. У сватов тоже суетились  в двух дворах. Столы накрывать было решено во время самого венчания, чтобы к приезду молодых и их сопровождения всё уже было готово. День хоть и не совсем  стал коротким, но и не таким уж он был длинным, чтобы всё можно было делать медленно, с передыхами да с остановками.
И суетились сваты, чтобы управиться  до наступления темноты свадебного дня всех напоить и накормить, наплясаться и наиграться песен. Ко всему этому надо было обойтись без скандалов и драк, а самое главное, чтобы кто-либо из односельчан, по злобе людской, не пустил ночью «петуха». Ну тут уже Мирон всё продумал и обговорил со своими сыновьями и близкими, чтобы ночи две-три посторожить усадьбу. То же самое сделали и сваты. А вдруг кого ненароком обидели или обошли, а может, кто из ровесников Григория положил глаз на Евдокию и теперь надумает отомстить ему и его молодой жене. Село ведь большое, людей много, всё может быть. Вот и торопились, вот и поспешали, вот и наказывали и заказывали.
– Бабы, бабы, вы, ета, крутитесь пабыстрея, а то уже начало светать, – грубо подогнал присевших на лавку у разогретой до несусветности печи немного передохнуть свою жену и сноху  Мирон. – Вот нынча атшумим, тада и выспитись.
– Щас, Касьяныч, – отозвалась его жена, крупного телосложения женщина. – Мы тут, ета, чутачку пиридахнем, а то ужо ноги не ходють. Мы с Пашкаю за усю ночь  на лавке чуть посидели и усё. У нас ужо усё гатова.
– Ничиго, завтря у вас будя памошница. Вы тока ие сразу ни нагружайтя, нихай пака пристяжною паходя. А то ей и ночью нада будя работать, и днём с вами, – засмеялся Мирон. – Ты уж, Карпавна, – хозяин посмотрел строго на жену, – ета, падбиряги снаху, штоб не запыхалась, ей ишшо дитёнкав ражать нада будя. Ана  хочь и здаровая девка, да лет-та ей малавата, не уматирела ишшо, – вздохнул Мирон.


СЕЛО  КОСОВО

Хорошее место выбрали предки Мирона для обустройства села. По преданию, именно его прародители – Косой  Ефимка со своею женою – первыми появились в этом месте три сотни лет назад и первыми начали обустраиваться на берегу полноводной тогда реки. Может, поэтому и село получило название Косово. Правда это или нет, но то, что село имеет отношение к фамилии Мирона, тут уж нет никаких сомнений.
Если легенда имеет под собой прочную основу, то жителям Косово надо каждодневно воздавать благодарения Ефимке Косому и молить Бога, чтобы он даровал ему Царствие Небесное за столь удачный во всех отношениях выбор места для села. Случайно это у него получилось или он знал толк в крестьянской жизни, кто теперь может об этом достоверно сказать. Но то, что места эти действительно красивы и благоприятны для проживания людей, это уж точно.
Косово вольготно расположилось на холмах и в низинах правого берега реки Сухая Плата. Всё здесь имеется для спокойной и вполне обеспеченной и сытой жизни. Даже к концу столетия, когда в селе уже стало больше полутора тысяч жителей, на каждую семью приходится более чем по двенадцать десятин земли. Общине принадлежат и близлежащие леса, много вокруг села лугов и всяких косогоров с низинами, на которых растут буйные травы, дающие возможность прокормить на подворьях многочисленное стадо скота.
Богаты земли и всевозможным строительным материалом. Тут тебе и много видов песка и дикого камня, неисчислимы запасы мела и всевозможных глин, которые можно использовать для производства кирпича и самана. В пойме реки зеленеют могучие ольховники и заросли лозняка. На усадьбах многих сельчан набирают силу рощи ракит, это дерево крестьяне используют для устройства хат и различных сараев.  Камыш, коего в пойме реки великое множество,  тоже идёт в дело. Во-первых, камыш хороший материал для устройства кровли жилых и хозяйственных построек, идёт он и как утеплительный материал при защите стен хат и скотных сараев  от зимних холодов. Во-вторых, жители села его используют для отопления своих жилищ, а в-третьих, было б из чего делать, а что сделать – всегда на крестьянском дворе найдётся.
Главным же достоинством села было то, что оно за годы своего существования никогда и никому из известных российских землевладельцев не принадлежало. Стало быть, косовцам не приходилось кланяться в пояс своим господам, как это делали их соседи – крепостные графа Шереметева.
За все годы проживания на облюбованном предками месте косовцы хоть и не разъезжали в золочёных каретах, но особо и не бедствовали, а потому к концу девятнадцатого века в селе уже было двести дворов, из которых в пятидесяти проживали ближние и дальние родственники Мирона. Сам же он после смерти отца унаследовал ту самую первую усадьбу, которую обустраивал в далёкие времена его пра… прадед Ефимка Косой. Правда, от тех строений ничего не осталось, да и как они могли сохраниться, если в селе много раз буйствовали пожары, после которых большинству косовцев приходилось два-три года жить в землянках, приспособленных под жильё сараях и заново отстраивать свои усадьбы.
Последний пожар, в котором сгорели сто с лишним дворов со всеми постройками и запасами хлеба, произошёл всего полтора десятка лет назад. Погорельцем в тот год оказался и Мирон со своими сыновьями. Благо, что на луговинной части усадьбы у  Мирона росли более пятисот ракит, заложенных его отцом в дни Миронова взросления.
– Ета, Мироха, будя табе как находка, ежели што случится, – показывая крючковатым указательным пальцем в сторону делянки ракитника, проговорил отец. – Биряги ракиты и бис толку их не пили. Кажнай год дасажавай по две дюжины и по столькю пили, ашкуривай и клади пад навесам падальше ат  усиго, штоба не сгарели. У тибе далжно лижать у запася на цельную хату. Сараи можна и из сырняка делать. Ежели самому не нужны будуть, прадашь, усё какая капейкя. А ежели сгаришь, не нада будя никаму кланиться.

Отцовские предостережения и напутствия оказались пророческими дважды. Первый раз Миронова усадьба сгорела сразу после его женитьбы. Второй же раз запылало село в один из последних, сухих и ветреных дней августа месяца, когда всё взрослое население было в поле. Пока дюжий народ прибежал и приехал с дальних наделов к месту трагедии, от большинства  усадеб остались одни дымящиеся головешки, горем убитые старики и перепуганные дети.
Много тогда погорело людского добра. Особенно пострадали те, у кого убранные и свезённые в снопах с полей озимые и яровые хранилась в стогах близко к хозяйственным постройкам. В общей сложности в огне сгинуло более двадцати пяти тысяч пудов зерна и почти все запасы кормов для скота. Много погорело свиней, а кое у кого задохнулись и коровы с домашней птицей. Адскую смерть приняли и трое немощных стариков. Убыток составил свыше сорока семи тысяч царских рублей, что по тем временам являлось астрономической суммой. Погорельцам со стороны государства было выдано тридцать две тысячи рублей.
Ракиты, высаженные отцом Мирона, оказались тогда как нельзя более кстати. Из них он вместе с сыновьями за два года и возвёл все существующие на сей день строения. Первую ж после пожара зиму семье пришлось пережить в наспех устроенной землянке, зато к весне уже на месте пожарища был собран большой пятистенок, в который семья перебралась в начале осени. Год строили сараи, амбары и другие хозяйственные постройки, а ещё через год, на этой же усадьбе, чуть ниже по склону, пришлось строить хату и старшему сыну Степану, успевшему накануне пожара обзавестись семьёй.
За десять последних лет хозяйство Мирона достаточно окрепло. Три рабочих лошади дали возможность обрабатывать не только свою землю, но и взять пять десятин в аренду. А тут ещё младший сын, несмотря на то что всего полторы зимы ходил в школу и едва научился писать, считать да с горем пополам читать, проявил небывалую крестьянскую хватку и практичность в вопросах ведения хозяйства. В двадцать лет он уже лучше всех селян разбирался в лошадях, что позволило ему заняться барышным делом (перекупкой лошадей).
Григорий, не в пример своему брату и отцу, был рослым и физически сильным, как видно, пошёл в мать, и Мирон, частенько заглядываясь на него, видел в младшем сыне своего будущего основного наследника. Односельчане тоже не обходили вниманием возмужавшего Григория, особенно те, у кого были на выданье дочери. Они намёками или через своих кумушек и свашек давали понять Косову о желании породниться с ним. Больше ж всех, как однажды выяснилось, изъявлял желание заполучить Григория самый нелюдимый, живший на отшибе от всех селян, неизвестно скольколетний дед Пахом по прозвищу Колдун.
У Пахома была внучка, но никто из односельчан Мирона  не хотел породниться  с ним, хотя старик, как поговаривали, и  обещал дать хорошее приданое. Боялись косовцы Колдуна и под разными предлогами старались уйти от возможного родства. А может, кто втихомолку и хотел  залезть в Пахомовы сундуки, да только Колдун наметил в мужья внучки почему-то именно Григория, как будто в селе был только он один, как будто на нём свет клином сошёлся.
Почему Пахом остановил свой выбор на сыне Косьяновича, мог ответить только он сам, да кто ж его об этом спросит, да и кому он скажет правду. О том, что Колдун положил глаз на Григория, Мирону и его жене стало известно ещё в марте месяце, в самую что ни на есть распутицу и ночную темень.


ВОСЕМЬ  МЕСЯЦЕВ  НАЗАД

В один из ненастных весенних крученых вечеров, когда сильный дождь со снегом не давал селянам высунуть носа из хаты, в окно со двора неожиданно требовательно постучали.  Мирон, сидевший за починкой лаптей на лавке, тревожно взглянул сначала на жену, возившуюся у печи, а потом и на сидящего поодаль Григория.
– Там жа Цыган, – недоумённо и с тревогой в голосе проговорил Мирон. – Вон жа разарве.
Но кобель молчал, словно его и не было во дворе.
– Пади узнай, каго приспичила па такой-та пагодя грязь мясить, – кивнул Мирон в сторону Григория.
Григорий отложил в сторону хомут, стряхнул с передника  кусочки кожи и войлока, нехотя встал и вышел в сени, откуда  вскоре раздался его приглушённый голос, лязг задвижки и говор нежданного гостя.
Мирон, увидев вошедшего, от удивления выронил из рук свайку (приспособление для плетения лаптей с коротким изогнутым заострённым концом и ручкой, как у ножа), которая, упав на пол и постукивая о доски железным крюком, покатилась под лавку. Удивляться было чему.
Последние годы Пахома редко кто видел за пределами своей усадьбы. Правда, он иногда пару раз в год неожиданно куда-то пропадал из села на один-два месяца и так же нежданно, никем незамеченный, возвращался. В какие края он ездил, чем занимался во время своих отлучек, никто не знал, потому как Пахом ни с кем не общался. И вдруг…
– Дабра вам и здаровья, – скрипучим голосом проговорил Пахом, переступив порог.
– И табе тожа, – ответил Мирон и показал рукой на дверь в переднюю. – Пашли туды.
– Прахадите, прахадите, Пахом Устиныч, – засуетилась Карповна. – Давайте вашу папонку. А то ана уся мокрая. Я ие у печки павешу, нихай падсохня, – проговорила тревожным голосом хозяйка, – принимая из рук Пахома мокрый кусок груботканной дерюжины и закрывая за мужем и гостем двери в переднюю, давая понять и мужу и гостю, что их разговор – это только их, мужиков, дело и её он не касается.
– Мамань, я схажу к лашадям и Цыгана пагляжу. Штой-та вон даже и не визхгнул, – тихо проговорил Григорий и, накинув на плечи зипун, вышел из хаты. «Ну и Пахом, дажи сабаки пужаются», – подумал Григорий и почувствовал, как по его спине пробежал знобкий холодок.

Недобрую молву в селе нажил себе своей нелюдимостью и своими делами Пахом. Мало того, что в селе из поколения в поколение передавались слухи о нехороших делах его матери, бабки и прадеда, так он ещё и сам, за годы долгой жизни, во много раз приумножил ненависть односельчан к своему двору и прочно укрепил за собою кличку Колдун.
Старики поговаривают, что его бабка могла собирать над селом тучи и вызывать дождь, могла тучи и разгонять. И не дай Бог, было кому-нибудь из селян с нею поссориться. Ни одна из близко живущих знахарок не в силах была снять с того человека порчу. Но Пахом превзошёл их всех.
В селе за всю его жизнь на него не прорычала и не кинулась в его сторону ни одна самая злая собака. А когда ему приходится проезжать по селу, то они от него разбегаются, поджав хвосты, с такой проворностью, что иные даже разбивают себе морды в кровь о калитки и ворота своих дворов. Он мог рассорить самых добрых соседей, устроить у кого-нибудь падёж скота либо сделать так, что во двор не будут заходить ни лошади, ни коровы. Пустые роды у мужиков (сильные боли в области таза) – тоже его рук дело.
Но самым тёмным и непонятным для косовцев было то, что ни дед Пахома, ни его родители, ни он сам землепашеством не занимались и не имели большого хозяйства. Разве что корова, куры да с полсотни гусей, которые, что удивительно, всё лето паслись на лугу  в стороне от всех других.
Ещё Пахом имел пасеку. Ульями была заставлена добрая половина его усадьбы. Но ею занималась в основном его внучка. Сам Пахом на пасеке появлялся редко, а если это и делал, то только для того, чтобы пройтись медленным шагом между ульями. В селе по этому поводу прошёл слух, что во время нахождения колдуна на пасеке пчёлы либо не прилетают с полей, либо даже не вылетают из уликов.
Раньше пасекой занимались его жена с дочерью. Но после того как при родах второго ребёнка дочь умерла, а зять сгинул в неизвестном направлении, жена несколько лет передавала свои знания подрастающей внучке, которая и заменила бабушку после её скоропостижной смерти.

Занимаясь своим делом, Карповна нет-нет да и улавливала некоторые отрывки разговора из передней. Больше всего слышно было скрипучий голос гостя. Муж же большей частью если и говорил, то тихо и как-то даже медленно. Карповна чувствовала бабьим нутром, что Мирону приходится тяжко. Она б, конечно, могла подсобить мужу, да как туда войдёшь, если её никто не приглашал. Да и не принято на селе лезть с советами к мужу, когда он с кем-то пусть даже и спорит. 
– Сиди, Карпавна, малчичком. Мирон Касьяныч расскажа, если будя нада, – успокаивала себя хозяйка каждый раз, как только в передней раздавался голос незваного гостя.
Пахом вышел неожиданно, резко распахнув двухпольную дверь. Стуча по полу коваными яловыми сапогами, он в два шага подошёл к печи и, сорвав с гвоздя попону, злобным взглядом окинул Карповну, резко повернулся к вышедшему следом за ним Мирону и, делая шаг назад к выходу в сени, с негодованием и нервным надрывом произнёс:
– Ну глядитя, я вам харошаю сделку делал, а ты, Мирон, не схател. Так што гневайси типерь на сибе. Извя-ду уве-есь ро-од! –  выкрикнул Пахом и, метнув на хозяев звериный взгляд, прошипел: – Тока каму цыкните, што я у вас был, – после чего быстро вышел из хаты в ночную темень. 
– Вот нечистая принисла, – скорее выдохнул, чем проговорил Мирон. – Ета ж нада, – опускаясь беспомощно на лавку, он посмотрел невидящим взглядом на жену и опустил голову. – Какая беда свалилась на нас с табою, Карпавна. Ка-ка-я беда-а. Вон прихадил сваю унучку за нашева Гришку атдавать. Казал, што дом у горадя сразу им купя и денег дасть на завидение сваво дела. Нет, ну ты скажи! – воскликнул Мирон и, встав, заходил по задней. – Яму што, мужиков у сяле мала? Да ана ж старша Гришки. У нас вон вдавец Миколка живеть, Питрухин, Казанок, Чипурена… – начал перечислять Мирон односельчан, годных по годам в мужья Пахомовой внучке. – У других сёлах многа мужиков, коль у нас нихто не хоча. Нет, ну ета ж нада. Притить  и сватать нашаго сына за ево унучку. Ну иде и када  ета была, штоб  девку делать хамутом?..
– И што? – с тревогой в голосе прервала возмущение мужа Карповна. – Што ты яму казал, што вот такой-та злой выскачил? Пряма страшнея нашага Цыгана.
– Атказал я яму, – со злом выпалил Мирон. – Сказал, што не я жаню Гришку, не мы выбираим яму жану, а што вон сам сабе найдя. Вот тах-та, Карпавна, я яму казал. Панаравится Гришки твая унучка, я сам приду. Нет, ну ета ж нада, а, Карпавна? Ета ж нада.  Да усю жизню свататься ходють ат жаниха к девке, а тут… Ну ета ж нада, – возмущался Мирон. – Пахом казал ишшо, што сам ба их свёл без нашага сагласия, присушил ба их друг к другу, да тока ани патом будуть жить, как кошка с сабакаю. А яму нада… ну штоб усё была па сагласию.
Мирон неожиданно умолк, глубоко вздохнул и, разглаживая бороду, взглянув на жену, прошептал:
– Карпавна, адно прашу, не кажи ничиго Гришки. Малай гарячий, ишшо сатварить што. Горя патом ни абиресси. Малчи. Скажам, што вон прихадил прасить пару лашадей  штой-та вазить, но мы яму ни дали. Ох, Карпавна, тота наша планида  с табою такай-та.

К Пахому Мирон не пришёл ни через день, ни через неделю. У Мирона с женой, да и у их сына была своя задумка. Карповне нравилась её дальняя родственница, пятнадцатилетняя Дуська, Евдокия. Хорошая росла девка – и статная, и крупной кости, и работящая, и весёлая, и нет-нет, да и поглядывала на праздничных гуляниях на Гришку. И сын Мирона не воротил от неё голову, а при случае старался, как бы невзначай, оказаться рядом с весёлой Дошкой, так он про себя называл её. А зимой, во время масленичных катаний, Григорий на резком повороте обхватил Евдокию руками и выпал с нею из саней в глубокий снег. Оказавшись лицом к лицу, он спросил смеющуюся Дошку, выйдет ли она за него замуж.
– Григорий Миронович, так мне ещё мало лет, – засмеялась она и заслонилась от него рукавицей.
– А я абажду, – серьёзно ответил он.
Вот и ожидали Мирон с женой, а вместе с ними и Григорий, пока Евдокия подрастёт и окрепнет, ожидали, когда ей станет шестнадцать. Ожидала и торопила своё взросление и  Евдокия, боясь, что Григорий Миронович, или, как она его мысленно, а когда оставалась одна, то и тихо вслух называла Гришей и Гриней, вдруг возьмёт да и выберет себе другую.
«Их в селе вон сколько», – с содроганием в сердце думала Дуся-Дошка-Евдокия, разглядывая на гуляниях большое число возможных соперниц.
Больше ж всего Евдокия боялась, что родители женят Григория на какой-нибудь перестарке из чужого села, как это сделали их соседи. Отец сыну, когда тот, услышав желание родителя, заупрямился, прямо сказал:
– Я лучша знаю, какая табе нужна жана, – и сосватал в другом селе приглянувшуюся самому девицу, годившуюся сыну скорее в матери, чем в жёны.
И ничего, живут. Уже и двоих ребятишек заимели, один из которых своим обличием смахивает на деда.
Евдокия вздыхала по ночам и плакала в подушку из-за того, что медленно она взрослеет, но особенно она приходила в отчаяние, когда себя разглядывала в зеркале.
– Ни гарюй, дочка, – усмехнулась мать, увидев однажды стоявшую у зеркала, чуть ли не плачущую дочь. – Я в тваи годы ишшо хужа была. Чириз год мяса нарастеть, была б на чём.


КОЛЕСОВЫ

Такую фамилию носили сваты Косовых, родители Евдокии. Предки Корнея появились в этих местах много лет назад. Приехали, когда тут проживало девяносто восемь душ мужского полу и сто пять женского. В селе была деревянная покосившаяся церквушка и полсотни укутанных в солому дворов. Так рассказывали его деды и прадеды. Земли в то время было столько, что люди пахали, сколько могли осилить. Это потом, намного позднее, стали её делить.
Предок Корнея приехал в село с женой и двумя взрослыми, но ещё не женатыми сыновьями на двух лошадях с исправной сбруей и крепкой сохой. Первый год он с семьёй жил в землянке у подножия южного склона, на самом берегу реки. А к концу второго года рядом построил себе хату, два сарая и амбар с навесами. Через пять лет его усадьба была уже обустроена по всем правилам крестьянского бытия.
С местными жителями предок Корнея сошёлся быстро, ввиду того что был мастеровит  по тележному делу. Один он с сыновьями мог быстро и крепко изготовить телегу и в особенности колёса. Этому умению, как он сам говорил, его научили отец и дед, а их, в свою очередь, их отцы и деды. Может, поэтому их поначалу называли Колёсными, Заколёсными, а потом и Колесовыми.
В роду Колесовых за прошедшее время были взлёты и падения. В первые полсотни лет их семья окрепла. Сыновья, женившись на местных, сумели дать многочисленное потомство, и к уходу из этой жизни первых поселенцев Колесовых в селе уже было тридцать душ, которые проживали в пяти усадьбах.
Открытые для общения, мастеровитые и охочие до работы, предки Корнея сумели заслужить у косовцев уважение и почёт. Их уже не считали чужаками, а большинство жителей с большим желанием роднились с ними, выдавая замуж в их семью своих дочек и сватая их дочерей за своих отпрысков.
Не было у них за все прошедшие годы горьких пьяниц и злостных бездельников. Поэтому в роду Корнея никто и не опускался до нищеты, хотя и не было таких, у кого амбары, кладовки и сундуки ломились от богатства.
Несмотря на то что за два века роду Колесовых не единожды пришлось жить в землянках из-за всепожирающих пожаров, они, пережив в них одну-две зимы, вновь крепко становились на ноги, потому как заранее на усадьбах были приготовлены про запас необходимые строительные материалы. Одним словом, хозяйственные были люди.
Даже последний, самый страшный за все годы существования села пожар, превративший больше половины косовских дворов в пепел и тлеющие головешки, Колесовы пережили и не затянули, как некоторые односельчане, своё пребывание в землянках и сараях на долгие годы, хотя у большинства членов их рода и не было ракитовых рощ, как у Косова Мирона, и не было в собственности ольховников.
У Корнея, к примеру, под навесом в конце усадьбы хранился, да и сейчас уже лежит готовый сруб, а вместе с ним в сухости и сохранности ожидали своего часа и доски. Такая хозяйственность и предусмотрительность не давались просто так и не сваливались с неба божьим подарком.
За всё хранимое, конечно же, приходилось платить, а чтобы была такая возможность, надо каждый раз в чём-то урезать свои желания, а подчас и отказывать себе в хорошем куске хлеба, не говоря уже о мясе и других деликатесах.

Корней был в семье седьмым ребёнком и, к огорчению отца с матерью, единственным сыном. Так иногда бывало в их многочисленном роду. Много рождалось сыновей – число дворов Колесовых увеличивалось, рождалось больше дочерей – уменьшалось.  Иногда Колесовы проживали в двадцати дворах, но бывало и так, что и в десяти жить было некому. Теперь вот  в селе  ближним и дальним родственникам принадлежит девятнадцать дворов.
Дальних и ближних родственников у Корнея с Ульяной могло быть и больше, да только прошедший пожар, а потом и наведавшиеся в село скарлатина с лихорадкой, унёсшие из их рода половину детей и дюжину взрослых, обезлюдили чуть ли не все их дворы.
Не минула сия чаша и семью Корнея. У них умерли две его сестры и мать. Сам же Корней, повзрослев и женившись на Ульяне, смог пополнить свой род только сыном и дочерью, которую пришло время выдавать замуж.


УТРО  ПЕРЕД  СВАДЬБОЙ

Неделю назад ударили довольно сильные морозы, а день спустя завьюжило. Поначалу косовцам даже было как-то непривычно. Ноябрь месяц, а тут прямо настоящая зима с морозами и глубоким снегом. Уходящей же ночью, в самой её середине, вдруг, как бы ненароком, дохнул тёплый южный ветер, он уже и начал было хозяйничать, наряжая деревья в пушистый иней, но, видимо, силёнок оказалось маловато, ближе к утру неожиданно стих, а потом и вовсе пропал. Перед самым же восходом солнца дала о себе знать северная потуга. Заметного ветра не было, но Мирон, выйдя за хату,  на открытое место между дворовыми постройками, и послюнив палец, поднял руку над головой.
«Из севира, – определил он. – Знать, воттипили не будя. Ранавата легла, – подумал Косьянович о зиме. – Корму скатине многа нада будя. Недельки б две ишшо можна была падержать, па лашшинам травы многа. Жалка, прападе бис толку».
Почесав под бородой шею, он вознамерился привезти воды и направился под навес, где стояла водовозка – небольшие подсанки с двухсотлитровой бочкой, хотя это была и не его работа. Каждодневным подвозом воды для хозяйственных нужд занимался последние лет восемь Григорий, но сегодня Мирон решил дать сыну передышку.
– Бать, падажди, я тут щас чуть управлюсь, – услышал Мирон голос Григория.
– Да ты, ета, лучши сганяй скатину на вадапой, а я привязу воды сам, – отмахнулся Мирон.
– Да ты ни сдюжашь наливать, – взглянув на ссутулившегося отца, проговорил Григорий, отметив, что он так и не пришёл в себя после пожара, хотя усадьбу и отстроили, и даже вроде как преуспели в делах.
А как можно было Мирону сохранить силу и здоровье, если за годы самостоятельной жизни ему дважды пришлось обустраиваться после пожаров. А на это нужно было ох как много сил и здоровья, которых в молодости, казалось, было более чем предостаточно. И что было для него обидно, каждый раз пожары начинались не по вине кого-либо из его семьи, да и сам пожар возникал оба раза далеко от его усадьбы. Но проходило немного времени, поднимался сильный, вихреобразный ветер, и огнём охватывало всё, что могло гореть. А гореть и тогда, и сейчас, да и на много лет вперёд было и будет чему. На каждой усадьбе столько наложено сухой соломы и камыша, что достаточно одной небольшой искры – и от села через пару часов останется один пепел.

Когда над горизонтом всполохнула утренняя заря, Мирон со своей водовозкой уже стоял возле колодца, устроенного в самой низине усадьбы, на месте пробившегося в давние годы родника. Да, собственно, тут как такового колодца-то и не было. Два дубовых венца, лежащих на поверхности земли, огораживали небольшое углубление, из которого бойко выбивался родник, да жердняком было огорожено самое топкое место, чтобы, не дай Бог, не зашла в него какая скотина, а ещё хуже, чтобы не столкнули туда корову или лошадь их же сородичи. Тут же был обустроен и водопой – длинное вместительное корыто. Для женщин в противоположную сторону от корыта был устроен широкий деревянный помост, на котором Карповна со своей невесткой устраивали большие стирки. Частенько помостом пользовались для этих целей и соседи.
Подогнав водовозку к колодезному срубу, Мирон, прежде чем начать наполнять бочку водой, взглянул на восходящее солнце, перекрестился и замер, обворожённый неописуемой и ранее не виданной  им красотой.
Высокие  и густые кроны ракит, лозняки, заросли иссушенного и потемневшего от времени чертополоха у изгороди, камыш, осока у колодца  и всё, что не было покрыто снегом, ночная оттепель опушила мохнатым инеем, который теперь искрился в лучах восходящего солнца и, переливаясь всеми цветами радуги, сверкал мириадами изумрудов, а над родником  и кучей вывозимого в конец усадьбы навоза поднимался едва заметный пар.   
– Ета ж нада, – прошептал изумлённый Мирон. – Матерь Божия, красата-та какая.
Его мысли и любование природной красотой прервал конский топот. Лошади, выпущенные Григорием из конюшни, по пути к водопою устроили небольшие скачки с игрой. Они то сбивались в кучу, то разбегались в разные стороны, если же какая останавливалась, тут же раздавалось громкое ржание, после чего, высоко взбрыкнув задними ногами и часто фыркая, лошадь устремлялась вниз по склону, при этом старалась не отбиваться далеко от двух других. Так и бежали вприпрыжку к роднику, издавая ржанье и фырканье.
«Застаялись», – сделал вывод Мирон.
– Бать, я щас табе падсаблю наливать. Нихай лошади пака пабегають у загародки, – громко, почти прокричал спешащий к колодцу с ведром в руке Григорий.

Два года по настоянию Григория отец с сыновьями огораживали жердями всю усадьбу. Некоторые односельчане даже посмеивались их затее. Ну двор огородить тыном или, если кто богат, дощатым забором – это ещё куда ни шло. Но чтобы всю усадьбу… Косовы ж только посмеивались и делали своё дело. Теперь вот лошадям можно устраивать «вольницу», тем более что запасы сена, соломы и необмолоченные хлеба огорожены. У лошадей, правда, имеется небольшой выгульный двор, устроенный впритык к конюшне, но тут-то простору намного больше, вот и жируют, вот и скачут с выбрыками, да и душа у хозяев не болит, что могут куда-нибудь убежать.
– Гришка, глянь, какая красата. Ишь, скока вишаю насадилась. Ета харашо у день свадьбы..  Дитёнкав многа будя, да и жить будитя багата. Ета к прибы-ытку, – размышлял довольный начавшимся утром Мирон, поглаживая окладистую бороду. – А тишь какая. Давай-кя мы быстреича наливать вады да ехать, а то уже нада сабираться. Свадьба, ана, знашь… – покрутил старший Косов указательным пальцем. – Таво-о…  Адин раз у жизни.
В два ведра отец с сыном быстро заполнили водовозку, налили воды в корыто, напоили лошадей и даже немного постояли, любуясь земною красотою.
– Ну ты, ета, – Мирон посмотрел на сына и махнул рукой, – лашадей у загон, карову напоим там. Некада щас за ими глядеть тут. А засвадбится – так и вовся…
Целый час ещё затратили Косовы, чтобы  управиться по хозяйству, а после того как Мирон, обойдя загоны и побывав во всех сараях, клуне, на кормовом и хлебном дворах, потрогал замки на амбаре, кладовках и в сараях, они сошлись за завтраком вместе, чтобы окончательно оговорить, что делать каждому из них в течение всего предстоящего, хотя и радостного, но довольно суматошного дня.
После завтрака Мирон с сыновьями запряг в сани и езни (сани со спинкой и боковинами для праздничных выездов) лошадей, медленно обошёл вокруг упряжек, хлопая рукой по лошадиным бокам и крупам и поправляя дуги, седёлки и подпруги, а отойдя после осмотра на крыльцо, зычно крикнул:
– Геть, памаешь, а лошади-та не наряжё-наи! Бабы, девки, ленты, утирки, папоны, кушаки… нарядить лашадей и сани! Стёпка, сена пахучего, тулупы, шубы. Гришка, бигом адиваться, а мы са Стёпкаю дли сугреву лашадей праедем  па сялу туды-суды. Бигом, бабы! Адна нага тут, другая там!
И закрутилось во дворе Мирона. Степан, уложив в сани и езни пахучего сена, укрывал его попонами и специально изготовленными для дальних зимних переездов сшитыми овчинами, его дочери Марфа, Анисия и жена Параскева расчёсывали гривы и хвосты у лошадей,  заплетали в них разноцветные ленты и привязывали к оглоблям и к упряжи расшитые полотенца, на дугах закрепили припасённые для таких случаев бубенцы и колокольчики.
Мирон, нервно прохаживаясь по двору, часто подходил к упряжкам и молча подправлял, перепривязывал или подтягивал, на его взгляд, неправильно прикреплённую ленту либо утирку. Но больше всего времени он затратил у езней. Вместе  со Степаном они заново переворошили сено, плотно укутали его попоной, поверх которой уложили сшитое из овчин покрывало, на спинку езней закрепили большой ложник, а поверх его цветастый платок, который одной стороной  свисал позади езней чуть ли не до самих полозьев.
 – Стёпка, с Гришкаю паедешь ты и назад привизешь его с жаною. Падальша ат греха, – вспомнив угрозу Пахома, проговорил Мирон. – Никаких дружков, никаких кумавьёв. Сами. Никаму не давайтя стать сзади на сани, и штоб на вас нихто ничиго не сыпнул и не пляснул, када будите ехать дамой из церквы. Близка к сабе никаго не падпушшайтя, – напутствовал отец сына. – Ни дай Бог, сатварять какую порчу. Знаишь, скока щас лихадеив. Такога занясуть, што усю жисть будишь маиться. А иде Гришка? – с тревогой в голосе спросил Мирон.
– Да  тут я, тут. Я гатов, бать! – весело выкрикнул Григорий, спускаясь с крыльца.
– А ну павярнись, – грубым голосом, скорее приказал, чем попросил Мирон. – Стёпк, а вон и управду гатов. Ты пагляди, вон жа аж падпрыгавая. 
– Ничиго, бать, за месиц уходится. Ха-ха-ха, – засмеялся Степан. – Капытами бить не будя, а как пасыпются дети… – махнул рукой Степан и, повернувшись к брату, проговорил с ехидцей: – Ты тока не пирабарши. Кх-кх.

А чего Григорию было не подпрыгивать? Двадцать один год, рослый, широкоплечий, с правильными и даже утончёнными чертами лица, с немного резковатым, но неагрессивным характером, он  многих сельских красавиц доводил до  ночных рыданий в подушку, хотя сам особо не проявлял активности и любовной напористости, свойственной  его возрасту.
Григория больше тянуло в хозяйственные дела. Он мог днями пропадать в поле во время посевных и уборочных работ, на сенокосе и на заготовке дров в лесах. Но особенно его тянуло к лошадям. Младший Косов, начиная с семнадцати лет, не пропустил ни одних мало-мальских торгов, проводимых в городе, и сельских ярмарок, устраиваемых в волостном центре. Вначале по его просьбе, а последние два года уже по решению самого Григория были куплены, откормлены и с выгодой проданы семь лошадей.
О его увлечении и познаниях конских дел знали не только в Косово, но и за его пределами. Знали об этом и конокрады, которых Григорий всячески сторонился и старался не иметь с ними никаких дел, хотя уже трижды к нему наведывались разухабистые мужики с предложением купить у них лошадёнок, ссылаясь на то, что позарез нужны деньги.    

– Кхы-кхы, – кашлянул, усмехаясь, Мирон. – Ну ты, ета, пака тут папрыгай, а мы со Стёпкаю, ета, праедимси. Ат-ва-ряй ва-ра-та! – зычно выкрикнул Мирон и запрыгнул в езни. – Стёпка, геть, давай наганяй! – встав на колени, Мирон стеганул лошадь и, сразу натянув вожжи, поднял её на дыбы. – Геть, крас-са пис-саная-а! Па-гнали-и, мил-ла-ай! Гриш-ка, пад устельки крахмалу падсыпь, а то сапаги штой-та скрипять плоха-а! – переполненный азартом предстоящей скорой езды, посоветовал отец сыну. – Давай, крас-са, ай-я-яй! – прокричал Мирон и, отпустив вожжи, ещё раз стеганул коня, который, повинуясь крикам хозяина, сразу же рванул с места в галоп.
Любил Мирон по праздникам, да ещё зимою,  выезжать со двора, словно стрела, выпущенная из лука. Он и лошадей приучил к этому. Особенно это удавалось ему делать на соловом коне (желтоватый стан в сочетании со светлым хвостом и светлой гривой), которого он любил пуще всего на свете и особо не нагружал чрезмерно тяжёлыми работами в летний период и холил в зимние месяцы. Зато во время праздничных выездов любимец старшего Косова, Шальной, носился по селу в санной упряжке, словно ветер, не чувствуя усталости. После затяжной  рыси и даже галопа конь ещё долго мог пританцовывать и даже становиться на дыбы, как бы выпрашивая у хозяина дать ему возможность показать всему живому свою нерастраченную силу и резвость.
– Ге-еть! Ай-ай-яй! – выкрикивал Мирон, направляя Шального на накатанную дорогу. – Дава-ай, Стёпка-а! – подзадорил отец сына, натягивая вожжи и переводя солового с галопа на мелкую пританцовывающую рысь. – Да-га-ня-ай!..

Колесовы ночь тоже почти не спали. И если Корней с сыном ещё чуть вздремнули, то Ульяна с крёстной Евдокии и двумя своими сёстрами с вечера и до самого утра отстояла у печи. Людей хоть на свадьбе и не должно было быть много, но не поставишь же им чугун с нечищеной картошкой, а к ней квашеную капусту.
Вот и стояли, вот и суетились у печи до самого рассвета, выпекая всевозможные калачи, хлеба и готовя в больших глиняных макитрах мясные блюда. В общем, за ночь натушили, нажарили и напарили всего столько, что можно было два дня пировать, танцевать и распевать песни. И всё равно мать Евдокии волновалась и переживала.
– Кума, – успокаивала Ульяну крёстная Евдокии, – ну што ты трусисси. Хватя на усех. Там жа ишо и сваты гатовють. Ни бойси, ета ни пажар, пириживем. Пираги у нас харошаи, мяса ужо мягкая, – причмокивая губами, говорила она, обсасывая рёбрышко. – А пагляди, какие у нас палучились блины и пампушки. Глянь, мягкаи да губастаи. О-ох и хараши-и!  А штоб ани были тёплами, мы их на печку паставим, вот и пушшай там греются. Да туда можна усё паставить, – кивнула она в сторону огромной печи. – Места  там у вас многа.
Но это были заботы Ульяны и её помощниц. У Евдокии тряслись руки и ноги ещё больше, чем у них у всех. Тряслись из-за того, что она уже после венчания станет замужней. И что после выхода из церкви она уже не вернётся к отцу с матерью, не вернётся в свою хату, до конца самой жизни. А ещё… Предстоящую ночь ей придётся… Страшно об этом даже подумать, придётся провести в хате своего мужа, да ещё и с ним в кровати. Как она тогда будет смотреть в глаза его отцу, матери, своим и вообще всем людям? Что она должна будет отвечать на их колючие подковырки и подначивания? Как ей после этой ночи вообще жить?
Евдокии и хотелось замуж, и в то же время было желание ещё года два-три пожить спокойной, ничем и никем не обременённой жизнью. Но она понимала, что от замужества никуда не денешься, если, конечно, не решила на всю жизнь остаться в девках.
А тут ещё Григорий, которого она полюбила два года назад детской, ничем не испорченной любовью.  А он ведь старше её и ему подошло время жениться. И если она не выйдет за него сейчас замуж, то его женой станет другая, а ей придётся потом идти в другой двор, придётся жить с другим человеком. Конечно, привыкнуть, как говорит часто её крёстная, можно и к чёрту, но она ещё Евдокии говорит и другое.
– Дуся, детка, нихай лучша бье любимай чилавек, чем будя лупить нинависнай. А што маладая, то ета прайде скора. Как пасыпются дети, так и пастареишь.
Но больше всего Евдокия боялась… Вот они с Григорием в постели… Что делать?.. Эти мысли приводили её в такой трепет, что её начинало трясти, как в лихорадке. Она не знала, где присесть и за что взяться, чтобы не упасть. Спасибо подруге Валентине, с которой учились вместе в школе, и такой же молодой, как и она, но месяц назад вышедшей замуж.
– Дуся, не бойся. Под одеялом всё получится. Гришка твой старше, чем мой, разберётся, что к чему. Я тожа трусилась, а как Иван придавил… Ха-ха-ха, – засмеялась она. – Щас бы я его из кровати ни выпускала.
Может, подруги и до утра прошушукались бы, да помешала крёстная.
– Девки, спать. Дуся, марш у свой вугал. Эта у тибе паследния ночь у сваей кравати. Завтря будишь спать у другой. А ты, Валя, дамой, а то муж не даждется и к другой убягить. Маладых мужиков аставлять адних надолга нильзя. Пушшай лучши дома упариваются, чем на чужой кравати, – засмеялась она. – Да и за нами пригляд нужан.  Любитись, пака маладые и вас тяня пад адиялку. Стараи станитя… – крёстная, посмотрев на подруг, со вздохом проговорила: – Щас ни мне мужик ни нужан, ни я мужику. Так и спим, вон на лавках, а я то в углу на тапчапе (топчане), а то на печке. А летам и вовся у сараю.
Ушла к себе Валентина, вышла в заднюю крёстная. Евдокия, оставшись одна, сняла подвенечное платье и, сложив его, забралась в кровать под одеяло. Свернувшись калачиком на левом боку, она погладила правой рукой грудь, скользнула по  животу и, зажав ладонь между коленей, тихо всхлипнула.

Отыгрались и отплясались на свадьбе у Косовых. Всё прошло хорошо и почти тихо, без всяких там склок  и обид. Никто не сгорел, никого не отметелили под тыном или за каким-нибудь углом. А главное, что всех, кто немного перебрал, вовремя отвели и развезли по своим хатам и сдали под присмотр домочадцев. И если бы не заминки после венчания и возле самого двора, о которых в селе вспоминали недели две, можно было бы говорить, что свадьба удалась.
Первая заминка ж, случившаяся после того как венчанные вышли из церкви… В общем, после того как молодые сели в езни, попадали в двое саней и сопровождавшие их дружки и подружки, лошади отказались трогаться с места, сколько на них ни нукали и не нокали. Сколько пришлось бы простоять новобрачным и их сопровождению, неизвестно. Выручила крёстная Григория. Она быстро вернулась в церковь и привела с собою батюшку. Лошади тронулись только после того, как батюшка  с молитвой обошёл вокруг свадебного санного кортежа и прошёл несколько метров по дороге.
Перед двором Косовых лошади взбунтовались вновь. Они не захотели на рысях въехать во двор, а остановились шагов за сорок до открытых ворот  и сразу же повели себя более чем нервозно, били копытами, становились на дыбы. Увидев случившееся, Мирон сразу вспомнил о Пахоме.
– Тваи праделки, стручок сушанай, – в гневе прошептал он. – Карпавна, бяри скарее святую воду и на дарогу, – шепнул он жене. – Бигом! «Ну, Пахом, грязная твая душа…», – вспомнил Косьянович нехорошим словом несостоявшегося свата.
Через некоторое время гости уже рассаживались за столы,  позабыв о заминках, а после того как все выпили по первой рюмке, свадьба набрала ход и дальше всё пошло уже своим чередом. По домам расходились в сумерках с песнями и разговорами о молодых, о подарках и о том, что Мирон по какой-то причине на свадьбу не пригласил Пахома, хоть ему об этом дважды напоминал сват.
– Знашь, Мирон, хоть и тошна, а звать нада, – вздыхал отец Евдокии. – Напустя, зараза, порчу, век будишь мучиться.


ВЕСНА  ДЕВЯТИСОТОГО

Отвьюжила неимоверно длинная и многоснежная, с трескучими морозами зима, и отшумели вешние воды. И наступил долгожданный апрельский день, когда небо очистилось от туч, засияло солнце, зазвенели жаворонки в чистой бездонной выси и запарили разбухшие от обилия снеговой воды поля и дороги, а крутолобые бугры, раньше всех освободившиеся от снега, выставили на показ первые ростки зелени.
Косово тоже ожило и к обеду стало походить на растревоженный улей. Люди от мала до велика высыпали на улицу: старики, чтобы посидеть в затишке против солнца и погреть свои старые кости, мальцы покинули зимние убежища-печи и выбежали на первые тропинки, большей частью босиком, а иные даже и без штанишек, гонялись друг за другом или играли, катаясь «верхом» на палках. 
По-весеннему «заговорили», копаясь в земле, куры, петухи провели первые ознакомительные бои, чувствуя вольницу и приближение выпасов, возбуждённо ржали лошади, хозяева выгнали в загоны и просто во дворы зимнее пополнение живности, радуясь, что наконец-то избавились от присутствия в хатах телят и вездесущих ягнят с козлятами.
Косовские тыны, ворота и изгороди из жердей украсились попонами, ложниками, перинами и всевозможной зимней одеждой. Отовсюду раздавались приглушённые удары и слышался женский смех – это пожилые и молодые хозяйки выколачивали палками из всего развешенного накопившуюся за зимние месяцы пыль, а заодно  и изгоняли блох и вшей, которых к весне развелось великое множество, хотя в морозные зимние дни часто промораживали одежду и постельное на снегу.
В хатах и в сараях двери и окна были раскрыты настежь. Из жилищ выметался и выскребался мусор и залежавшиеся, пропитанные мочой телят и ягнят подстилки из соломы,  с земляных полов женщины лопатами срезали натоптанные за зиму бугры-кочки, наружные стены мужики освобождали от осоки, соломы и камыша, которыми в осеннее время утепляли свои хаты. По завершении работ в конце усадеб в больших котлах и всевозможных чанах грелась вода, чтобы после генеральной уборки можно было устроить большой помывочный день для всей семьи.
Из-за отсутствия в селе бань это мероприятие проводилось в сараях, во всевозможных отгородках и приделках, в которых можно было бы защититься от ветра. Для самого же омовения использовались как обычные вместительные черпаки, которыми моющиеся поливали друг дружку водой, так и кадушки, в которых можно было попариться, и даже объёмные водопойные корыта.
Уставшие от дневной суеты и большой бани, спать селяне ложились всегда рано. Помытые, пропахшие щёлоком и керосином, используемым для мытья завшивленных голов, в просушенных весенним солнцем и ветром постелях, косовцы детородного возраста не упускали благодатной возможности  зачать третьего… семнадцатого, а иные и двадцатого ребенка. Не случайно, самым многодетным по числу новорожденных в Косово являлся ежегодно январь месяц.
Конечно же, в один день селяне не могли привести себя и свои хозяйства в порядок, но «окно» между полным сходом снега и началом полевых работ люди ежегодно старались использовать как можно лучше, чтобы потом не пришлось возвращаться к невыполненным работам в летнее время. Обычно на всё и про всё уходило около двух недель.
Однако, как ни старались косовцы управиться со всеми накопившимися за зиму делами, им этого сделать не удалось. Солнечные дни с юго-восточным ветром быстро подсушили землю, и мужской части села пришлось в спешном порядке, за пять дней до Пасхи, покидать усадьбы и выезжать на свои наделы в поля, дабы не опоздать с началом весеннего сева.
Мирон с сыновьями, загрузив на две телеги всё, что было необходимо для проведения полевых работ и обустройства минимума бытовых условий для проживания «под чистым небом», ещё до рассвета выехали со своего двора.
– Вы, ета, – поучал часто Мирон сыновей, – начинайтя работу так, штоб с вами люди здаровались, а не вы с ими.
В переводе с языка главы семейства, это означало и означает, что в поле надо выезжать раньше всех, и чтобы к приезду  односельчан на свои наделы было выполнено как можно больше работы.  Вот и на этот раз Мирон остался верен своему житейскому постулату. На небе ещё не обозначилась утренняя заря, а Косьянович с сыновьями уже был далеко за селом.
– Вишь, ребята, как мы ухапились, никаго ишшо нетути, – радовался Мирон, посмеиваясь. – И харашо, што мы на тилеге будку напяли, типерича не нада будя строить курень (шалаш), да и спать на тилеге будя пака лучша, чем на зямле. А пайде сенакос, тада харошай курень исделаем, штоб и восенью у ём можна была када заначивать. Плоха, што лашадей тока  некаму у начном будя каравулить, – вздорхнул Мирон и покачал головой. – Были б, Стёпка, тваи сыны живы…
– Ба-ть, ну што типерича. – махнул рукой Степан. – Ни тиряби душу. Их ни вернишь, а тут-та вот, – старший поскрёб рукой по груди, – усё уремя балить. Жана ужо савсем извилась. Кажную ночь галося. А асобенна, када нада што делать па хазяйству. Старшаму б тота было уже читырнадцать, да и малой ба уже лашадей стирёг ночью, – со вздохом проговорил Степан. – Шкарлатина, ана, знаишь, бать, ни глядить, малай ты или девка. Ей усюдно. Бог дал, Бог узял. Наверна, яму там мужики нужнее, чем нам тут. Ну ничиго, бать, можа, Гришка са сваею пастарются. Дуськя ево ужо начила пупкаться. Жана казала, што к восени ана далжна апраститься, – горько усмехнулся Степан, видимо, вспомнив умерших пять лет назад от скарлатины сыновей. – Но-о, милая, савсем заснула! – резко дёрнул вожжи Степан. – Ба-ать,  да я усё у тибе хачу спрасить. Што ты, када мы харанили маих, усё казал: «Ах, дяды, дяды»? Што дяды?
– Да ничиго, Стёпк, как-нибудь патом, – неопределённо ответил отец сыну и глубоко, до хрипоты, со свистом вздохнул. – Щас, как тока приедим, сразу начнем рассевать авёс, – проговорил нарочито громко Мирон, стараясь перевести разговор на тему предстоящего сева. – Патом, Стёпк, расскажу, пака рана. Ты аглянись назад, Пегая там ни атвизалась, да и на Гришку заадно глянь, вон там хочь едя, а то, можа, уместя с лошадью заснул?  Жана маладая, знашь…
– Вы што тут, мал таво дела, заснули?! – раздался голос молодожёна. – Тах-та мы и к абеду не датилежимси! Но-о, Шалай, дав-ай, дав-ай, пашёл! – кричал привставший на колени в телеге Григорий, обгоняя отца с братом. – Гаварил, давай паеду уперяди! Но-о, давай, братуха, даганя-ай! – выкрикнул Григорий и громко, по-разбойничьи свистнул. – Геть, мал таво дела! Даганяй-тя!
– Гришка, тилегу не ухайдокай! – крикнул вдогонку Мирон. – Во, акаяннай. Ты глянь, да яму ишшо адну бабу нада. Вот разбойник. Ухайдокая телегу.

Мироновские земельные наделы располагались в трёх местах. Самый большой участок, площадью  пять десятин, находился в шести километрах от села, между двумя лесами, в которых имелось больше десятка говорливых родников, обеспечивающих полевых работников и их лошадей водой. Ко всем родникам предками косовцев в лесах были прорублены и обустроены подъезды, а в местах выхода на поверхность воды селяне устроили колодцы и корыта для водопоя.
Кроме хорошего расположения и наличия в лесах водных источников, этот участок был и самым урожайным. Два ж других, три и четыре десятины, располагались к селу немного ближе, но землю имели неважную, да к тому же трёхдесятинное поле располагалось на северном склоне. Но самое большое неудобство заключалось в том, что на это поле приходилось выезжать с запасами воды.
Кроме  своих земель, Мирон с сыновьями ещё брал пять десятин в аренду у своих же односельчан, работающих на чугунке (железной дороге). Отдавать за аренду приходилось, правда, половину собранного урожая, но даже и при таких условиях Мирону было выгодно иметь дополнительный доход. Среди селян его двор считался вполне крепким, хотя за эту самую крепость надо было работать чуть ли не круглые сутки, не жалея себя и своих сыновей.
Приехав на своё поле, Мирон с сыновьями остановились на опушке леса, под огромным раскидистым дубом. Это место  глава семейства облюбовал ещё в прошлом году с намерением обустроить здесь весной основательную стоянку, чтобы часто не ездить за каждой мелочью домой, что особенно бывает невыгодно, да и затратно во времени в периоды сева и летне-осенних уборочных работ.
«Человек далжон пасляй работы атдыхать, не мататься у сяло за каждаю чипухою», – размышлял он тогда.
Теперь же, с оборудованием кибитки на телеге, строительство шалаша пока откладывалось. Терять день на временное обустройство семейного пристанища для Мирона было слишком расточительно, тем более что поле уже подошло для  проведения на нём сева овса.
До выезда в поле Мирон с сыновьями договорился: на оставшихся после осеннего сева ржи трёх десятинах они разместят овёс и ячмень. Под первую культуру Мирон решил отдать две десятины, что давало возможность даже при неблагоприятных условиях получить неплохой сбор овса, которого должно было хватить на хозяйственные нужды. Тем более что Григорий наметил до конца года купить и откормить три-четыре лошади, чтобы потом можно было их продать, а вырученные деньги пустить в оборот.
Перед началом работ на коротком совете было решено втроём быстро засеять две десятины, а потом уже сыновья, для заделки семян на нужную глубину, в два плуга, которые Косовы прикупили зимой, приступят к перепашке участка, Мирон же, на купленной три месяца назад лошади, будет следом за ними боронить. Обычно овёс, после того как его рассеют, заделывали боронами, но Мирон надумал опробовать новый приём – перепашку с последующим боронованием.
– Вы пака тут, ета, што к чаму, а я прайду адин раз  прасею. Нада узнать, иде ставить аклунки с авсом, штоб бис толку не таптаться па полю и не убивать уремя. Распрягите лашадей и дайтя им авёсу, а то им цельнай день придится патом пахать, – напутствовал сидевший под кроной дуба Мирон сыновей, перематывая онучи.
Можно, конечно, имея достаток семьи Косовых, вместо лаптей  носить уже и сапоги и не приходилось бы тогда по пять, а то и более раз переобуваться в течение дня. Мирон, однако, был по этому поводу другого мнения.
– Три мужика, три пары сапог, – рассуждал он. – Да нам никаких дениг не хватя, штоб хадить кажнай день баринами. По праздникам ишшо можна, а на работе чиго их портить?  Да и чижало у сапагах работать. А патом жа у жару у их нага прея. У лаптих-та нага дыша. Да ани и лекша сапагов, – подвёл Косьянович итог своим размышлениям о выгодности для крестьянина лаптей и невыгодности яловой обувки. – А земля… ну пападе у лапать, ну и што… пирибуюсь, за ета деньги не платить, – усмехнулся он и, хлопнув ладонью по онуче, завязал под коленом бечёвки.
Встав с пня, Мирон несколько раз притопнул ногами, крякнул и подозвал к себе сыновей. Повернувшись лицом на восход солнца, Косовы троекратно помолились и негромко попросили Бога, чтобы он дал им здоровья и хороший урожай.

Заалела  всполохами восточная часть неба,  матово забелела на пашне в утреннем робком свете густая роса, на ближнем постоялом дворе прогорланили утреннюю побудку петухи, а Мирон уже вышагивал по полю и заученными взмахами руки рассевал овёс. Следом  за  ним шли и его сыновья.
Разбрасывая овёс, Мирон, иногда поглядывая по сторонам, улыбался, негромко кряхтел и думал о том, как хорошо он с сыновьями придумал, что ещё до наступления настоящего утра  у них уже будет засеяно, если и не все две десятины, то, во всяком случае, много.
«Хто рана уставая, таму Бог давая», – тихо проговорил Мирон, захватывая в коробе очередную горсть овса.
Может, поэтому и управлялся, и управляется Мирон со всеми работами, может, поэтому и есть в его дворе достаток. Он и сыновей приучил летом спать как можно меньше.
– Пака ноги держуть, а из рук ничиго не вываливается, нада работать, – наставлял он своих домочадцев. – Зимою вылёживаться будим. Летам работать нада, штоб было чиго зимою самим есть и чем скатину кармить.
Вот и работали. Мирон даже в большие церковные праздники не мог сидеть без дела, а  старался, как бы мимоходом, ненароком, но что-нибудь, не слишком объёмное и «греховное», да сделать, объясняя свои поступки тем, что если будет что-то глядеться  хорошо, то и Бог порадуется. 
К восходу солнца Мирон с сыновьями успели засеять больше половины запланированной площади. Остановившись на короткое время для отдыха у мешков с семенами,  отец предложил Григорию и Степану начать перепашку засеянного участка, мотивируя это тем, что досеять овёс он теперь успеет и один, в то время как пахать, даже в два плуга, придётся до самого захода солнца, если сыновья ещё и управятся.
– Пахать, ета, ни дарогу таптать. За день навихляисси, дык на другой день хочь ба расхадиться. У мине… Ета, смоладу ишшо была ничиго, а щас пряма, как пириработаю, дык аж кости скрипять, – усмехнулся Мирон.  – Митрошка, писарь валасной, падшшатал, что десятину успахать – аднакава, што схадить пишком у горад и назад. А туда, в адин канец, больша двадцати вярстов. Можна была б, ета, и забаранить, да дюжа многа пасляй баронки аставается авёсу снаружи. И асобинна иде сыравата. А плужком… – Мирон поднял правую руку и почесал указательным пальцем за ухом. – Лучшее. Вы тока, ета, пашите адин за другим, штоб можна была пасляеча (после) ишшо и забаранить. К пакосу меньша будя оставаться глудак зямли. Патом харашо будя, ета, касить. Да и симина будуть усе адинакава засыпаны.
Не затягивая с отдыхом, Григорий со Степаном осмотрели лошадей, упряжь, свои лапти с обмотками, чтобы во время пахоты не пришлось переобуваться, и, установив плуги на нужную глубину, принялись за довольно трудоёмкую работу.

Пока солнце высушивало обильную весеннюю росу, пока в лесу набирал силу птичий гомон, а односельчане обустраивали свои временные ночлежки и приступали к севу, Косовы успели уже изрядно поутомиться, зато и работа была видна: Мирон заканчивал сеять, а у его сыновей хорошо шла пахота.
«Ежели у них так будет споро итить и дальша, то к вечеру мы управимси, – размышлял Мирон, поглядывая на разбросанные семена в предыдущем проходе. – Хм, а к старасти научилси рассевать», – вспомнил он свои первые дни работы в поле с дедом по отцу.
«Ты, Мирошка, семена брасай не кучкаю, а штоб ани рассивались ровна и штоб между праходами не была прагалин (прогалин). Брасай чирез адин шаг, а станя рука паболя, можа у тибе палучится и через два. Ну тока гляди, штоб не была дюжа и густа, – поучал дед будущего хозяина усадьбы, когда Мирону было всего семь лет. – Ничиго, што сем гадков, ты, ента дела, прибуркавайси (привыкай), Мирошка».
Сколько их было, этих севов и засеянных десятин, Мирону и не сосчитать. Из года в год одно и то же, из года в год тяжёлый крестьянский труд. Всё лето без отдыха, а зима подходит,  всё думы, как дотянуть до новины. Как обуться и одеться. Как прокормить скотину.
– Эх, доля мужицкая, – вздохнул Мирон.







ЕВДОКИЯ

Прервала Мироновы воспоминания о детской поре и тяжёлые думы о хлебе насущном внезапно появившаяся из-за разлапистого, растущего у самой дороги дуба сноха.
В тёмной, широкой и длинной юбке, поверх которой был повязан сельский атрибут – фартук, в сероватой, вязанной из толстой шерстяной пряжи кофте и в цветастом, подаренном Григорием платке, она легко шагала по едва заметной стёжке, засыпанной прошлогодней листвой, неся в руке корзину, покрытую сверху белёсой материей. Для Мирона её появление было настолько неожиданным, что он даже непроизвольно вздрогнул и, надвинув на глаза шапку, громко крякнул.
– Кхы, – громко кашлянул он. – И зачем ета ты тут… – начал было возмущаться старейшина рода, но, увидев улыбающуюся Евдокию, неожиданно для себя умолк.
– Мирон Касьяныч, не ругайтесь, меня мамаша прислала кашеварить. Што ж вы будите и сеять, и пахать, да ишшо и кашу сабе варить, – подстраиваясь под говор свёкра, проговорила Евдокия и опустила голову. – Тут вот, – сноха показала на корзину, – мы с мамашей вам сготовили пополудновать (позавтракать), а  обед, пока вы будете работать, я наварю. Вы сачас будете есть или нямно (немного) пагодя? Если сачас, то я всё пригатовлю, – засуетилась Евдокия, выбирая взглядом место, где обустроить нехитрый крестьянский стол.
– Гатовь сачас, а то ужо штой-та есть дюжа захателась, – махнул рукой Мирон и довольно улыбнулся. – Ты, ета, пряма на тилеге раскладавай, а то на зямле и сидеть плоха, да ишшо и прахладна. Тут тока снег сашёл, – паказал он на белёсый налёт  под дубом. – Да и у лесе ево вон ишшо скока, – кивнул Мирон в сторону сероватых островков снега, видневшихся между деревьми. – Гатовь, а я сачас, ета, кликну сынов. Дуськя, а ты што, усю дарогу ишла пишком? – удивился свёкор.
– Да нет, меня дед Андрей подобрал за околицей. Он тожа приехал к сваим кашеварить.
Мирон оценивающе посмотрел на Евдокию, крякнул и пошёл к сыновьм. Нравилась Косьяновичу сноха. Рослая, крепкая и по хозяйству работает, не угонишься. Ладная получилась баба. Но Мирон всё-таки нашёл у жены сына недостаток: слишком много говорит не по-крестьянскому. Говорит не так, как говорили их деды и они сами.
«А усё патаму, што из всех косавсках девак адна ана вучилась доля усех», – делал он каждый раз  вывод, как только появлялась в его голове такая мысль.
Иногда Мирон даже и не мог понять, о чём говорила Евдокия, и если бы не её способность переходить во время разговора на местный диалект, то, может, Косьянович и не полюбил бы её. А так…
– «Хараша, – подводил он итог своим размышлениям. – А гаварить… навучится».
Евдокия, действительно, была самой грамотной из всех косовцев, не считая, конечно, саму учительницу. Другие дети тоже учились в школе, но по одной-две зимы, а она целых четыре, да ещё и осенью с вёснами, а зачастую и летом прихватывала. Её даже учительница хвалила и просила отца с матерью отдать Евдокию в училище, которое находилось в волостном центре, или в самый уездный город, в женскую гимназию.
Однако, как ни велико было желание Евдокии учиться, ей пришлось заняться домашними делами. Не принято было в селе детям познавать науки, тем более девочкам. Из подрастающего поколения будущих косовских хозяев в школу ходили только каждый пятый мальчик, а девочки учились одна из пятнадцати, да и то только в снежное зимнее время.
 Примитивная и нелёгкая крестьянская жизнь, каждодневно требующая огромного объёма ручного труда, не давала возможности детям села беззаботно расти хотя бы до двенадцати-тринадцатилетнего возраста. Приобщаться к сельскому труду начинали с семи-восьми лет, а зачастую и раньше, что давало возможность  подрастающему поколению приобретать трудовые навыки, необходимые для дальнейшего самостоятельного бытия в тяжелейших условиях крестьянствования.

Разостлав в задке телеги попону, Евдокия выложила на неё привезённую самими мужиками и принесённую ею нехитрую крестьянскую еду: вареную «в мундирах» картошку, политую конопляным маслом квашеную капусту и сдобренную тем же маслом пшённую, сваренную до резания ножом кашу, солёные огурцы, вареный красный бурак, головки лука, круглую, выпеченную в печи на капустном листе объёмную буханку хлеба и три больших солёных рыбины. Дополняли завтрак бочонок с квасом и две четверти взвара из лесных сухофруктов.
Рыбу Косовы заготавливают зимой,  во время своих выездов в город на базар. Покупают много и потом солят в двадцативедёрной дырявой кадушке (сухой засол). Рыбу стараются покупать крупную, чтоб можно было её употреблять в пищу солёную и вареную после вымачивания в воде. Конечно, солёная рыба хуже, чем только что выловленная, но во время постов, особенно когда приходится много работать в поле, на одной картошке и на капусте с огурцами долго не протянешь. Поэтому Косовы и готовят её впрок. За живой в город не наездишься каждый раз, да и накладно это, а в местной речушке кроме гольцов да пескарей с верховодкой и вьюнами в последние годы ничего и нет.
В былые времена, когда население Косово не превышало пятьсот-шестьсот человек, в реке можно было выловить и щуку, и карася с сазаном, попадались даже и сомы, река-то, не в пример нынешней, заросшей осокой и камышами и местами воробью по колено, была почище и глубину имела побольше, вот и водилась в ней рыба.
Теперь крупные рыбины ловятся совсем редко. Да по правде, этим увлекаются в основном только дети. Взрослое ж мужское население позволяют себе сходить на реку разве что зимой, да и то не все поголовно, а лишь наиболее заядлые рыбаки. Поэтому Косовы и заготавливают рыбу, купленную в городе. Кроме неё они запасают на лето и солонину из говядины и баранины, но это уже  со своего подворья.

Приостановив на короткое время работу, Косовы собрались у телеги. Григорий, незаметно для брата и отца, хлопнул Евдокию ниже пояса и, став рядом с ней, принялся за разделку рыбы, с которой его жена не смогла справиться. Глава семьи, разгладив бороду и трижды помолившись, заученными движениями принялся нарезать хлеб, а Степан, улыбнувшись в светлые усы,  взяв луковицу и подмигнув Евдокии, засмеялся.
– Дусь. А ты вавремя пришла. Щас ба бати пришлось кухаварить, а вон ета дела дю-жа лю-бя, ха-ха.
– Стёпк, ешь малчичком. Ни мужицая ета работа, нам другим нада заниматься. А то, што ана пришла, ета харашо. Сачас вот паядим, и пака мы будим работать, ты нам, ета, – Косьянович повернулся в сторону Евдокии, – навари цельнай катёл каши гречанавай, штоб на нынча и на завтра на вутра хватила. Там я, – Мирон посмотрел по сторонам и, приглушив голос, заговорчески продолжил: – Там я сала кусок узял, дак ты, ета, штоб Бог ни увидал, паджарь на ём луку и… у кашу. С бураками и рыбаю мы тут и сами разбиремси. Как сгатовишь, так сразу завидна и пайдешь дамой. А можа, хто будя ехать. Там  вон на бугре, кажись, сваты работають. Дак ты, ета, как паешь, схади к сваим, узнай, што да как. Аставаться табе нильзя, – взглянув на живот снохи, проговорил Мирон. – Ночи сачас ишо халоднаи, штоб у телеги спать, а нам нужан будя здаровай памощник. Да мы, ета, завтря рана закончим. Как ячменю пасеим, так и дамой. Просу и гречу ишшо рана, картохи тожа. Так што, скажашь Карпавне, к вечеру будим дома. А за палудник спасиба. Выручила ты старага. Рази на их нагатовисси, – кивнул Мирон на Григория и Степана. – Бугаи. Да и работу, ета, брасать нильзя.

Завтрак прошёл быстро, и, переговорив с сыновьями, Мирон с Григорием направились к купленной зимой младшим сыном лошади, жующей у второй телеги овёс. Это была четырёхлетняя хорошей стати пегая (пятнистая) кобыла. Григорий привёл её с базара с опухшими суставами передних ног и три месяца провозился с нею.
Бывший хозяин, по-видимому, не сумел дать ладу угробленной им же лошади и решил продать хоть и за бесценок. А может, ему её чуть ранее подсунули какие ловкачи, зная, что станет с кобылой через месяц-другой. Григорию ж она понравилась гордо изогнутой шеей, поджарым брюхом и светлыми, средней величины пятнами по тёмно-серой шерсти.
Дважды за три месяца младший Косов привозил из города «конского дохтура» и один раз с дальнего хутора мужика, знающего больше, чем он сам, толк в лошадях. Всю зиму и март месяц Григорий не отходил от своей любимицы. Кормил, лечил и чуть ли не спал с нею, но к сходу снега сумел поставить её на здоровые ноги. И теперь вот настал момент опробовать лошадь на бороновании. Работа не тяжёлая, тем более что борона деревянная, да и торопиться особо некуда. Пахота хоть и идёт в два плуга, всё равно не разгонишься. Так что для отдыха у пегой время будет.
– Гришка, штой-та мы никак ие не назавем? Усё Пеша да Пеша. Как ие звал бывшай хазяин?
– Бать, нихай будя Пешкаю, – отозвался Григорий. – Ана ужо привыкла. Пешка, дай-кя сваю капыту паглядеть, – тихо проговорил Григорий и легонько шлёпнул лошадь рукой чуть ниже коленного сустава правой ноги. – Вишь? А ты гаварил, што ана никушния, – усмехнулся младший Косов, показывая на согнутую ногу Пешки. – Умная ана у нас, батя. Ие токма нада пабиречь маленька. Пешку я хачу аставить. Харошая кабыла. Как, бать, аставим?
– Я гляжу, ты лашадей любишь больша, чем сваю бабу, – засмеялся Мирон. – Иди исделай Дуськи триногу да падвесь катёл. А Пешку… ну што, ежели ты к ей прикипел, то нихай… – махнул рукой Косьянович. – Другим лекша будя. Токма вот как ана ишо будя работать.

Пока мужики обговаривали и решали свои вопросы, Евдокия прибрала оставшиеся продукты, просмотрела всё, что необходимо было ей для приготовления каши, и, остановившись у чугунного двухведёрного котла, лежащего на телеге, думала, как его снять и подвесить.
– Што думаешь? – неожиданно для неё раздался голос Григория. – Дай-кя я табе его падвешу вот на ту толстаю ветку, – показал он на ближайший дуб, и  пока жена взглядом отыскивала будущее место своей временной кухни, Григорий обхватил её сзади и сильно сжал руками заметно набухшую за последние три месяца грудь. – У-ух, – простонал Григорий, прижимая её к себе. – Евдоша, давай сходим за сухими ветками, штоб у тибе быстрееча усё сгатовилась? Там уже и растики растуть, и ети, как ани… Ну кудрявенькие…
– Гриня, ты что, – испуганно прошептала Евдокия. – Стёпка и Мирон Касьяныч увидють. – А ветки… у меня тут уже всё готовится, – погладила Евдокия по своему животу и, сверкнув глазами, шёпотом произнесла: – Ветки будем собирать завтра ночью. Хочь до самого утра.  Ты мне котёл подвесь и вали пахать, а то будешь тут в телеге спать до-олго. Ветки собирать, – засмеялась Евдокия. – Я схожу к своим.
Из-за болезни старшего, но ещё неженатого брата Евдокии в поле, в первый день начала сева, пришлось выезжать вместе с отцом и матери. Десятину овса сеять хоть и немного, но одному всё равно за день было не управиться. Поэтому-то, подойдя к родительскому наделу, Евдокия увидела на возвышенном месте вначале отца, рассевающего широкими взмахами овёс, а потом уже и мать, шедшую на взгорок с лошадью, впряжённой в борону. Судя по величине заборонованной полосы, отец с матерью тоже особо не вылёживались, а приехали хоть и позднее Мирона с сыновьями, однако значительно раньше других, что дало им возможность засеять уже одну треть участка. Увидев дочь, отец остановился и, поставив на землю короб с семенами, шагнул навстречу.
– Ну как там сваты? Как сев? Как сама? Ты што тут с ими?
– Да нет, я тока пришла недавна. Полудник сготовила и теперь буду варить им на ныня и на завтра. А как сготовлю, так сразу и пойду назад.
– А мы вот тут с матирью. Брату тваму не павязло. Ногу распарол. Захателась яму басиком пахадить (походить), а тут тялушка выскачила из загона, вон за ею… и наступил на бурьянину. Учорась дохтара вызывали. Тот чем-та намазал и сказал, што дня за три прайдеть, – покачал головою отец. – А тут как раз вот и сев падаспел (подоспел). А вон и мать. Вы тут балакайте, а я пайду. Нам нынча нада с авсом разделаться. Ячмень будим сеить дня чириз два, там ишшо сыра (сыро).
– Дуськя в го-ости пришла-а, – нараспев проговорила подошедшая мать. – Ну как вы там? Как ты? – поглядывая на живот дочери, спросила мать. – Как там дитёнак, растеть?
– Угу, – краснея, потупилась Евдокия.
– Ну ничиго, ничиго, – начала успокаивать мать. – Ета доля усех баб. Лишь ба благапалучна апрастилась (родила).
– Мамань, да я к вам пришла спрасить, когда вы будете ехать домой. Может, и я с вами? А то пешком далековато.
– Ды как засеем, так и паедем. Я папрашу отца заехать, а хочь сама патхади. Нам тут… – мать посмотрела в сторону отца и незаметно смахнула набежавшую слезу. – К закату успеим. Дусь, да я хачу спрасить. Как свёкар с Карпавнаю? Как ани, ни абижають?
– Ты что, мамань, меня не обижают. Мирон Косьянович даже Карповне говорит, чтобы меня не нагружали работой. Ие дела, говорит, рожать. Вот я и… Мамань. Да тут я… Свёкор сказал наварить целый котёл гречановой каши, а я… – Евдокия пожала плечами. – Целый котёл. Ну чтобы им и на завтра хватило пополудничать.
– Греча-та (гречневая крупа) пражаренная или с зилинцою? В прошлом гаду ана как-та не удалась. Халадно была.
– Пражаренная. У Карповны каша палучается рассыпчатая, а я в котле не варила ни разу.
– Да ничиго, Дусь. У вас тут какая кружка есть?
– Угу, большая, как у нас дома. У вас, – поправилась Евдокия и вдруг заплакала. – Мамань, я никак не привыкну. А особенно мне плохо, когда дома нет Гриши.
– Ничего, ничего. Не ряви. Я два года привыкала. Да и сачас дамой другой раз так хочется, што и зимой ба басиком убегла б, – вздохнула мать и протёрла кончиком платка повлажневшие глаза. – А кашу… Чем заправлять-та будешь? Канапляным или падцолнухавым маслом?
– Не-е, Мирон Косьянович сказал, чтоб я заправила паджаренным на сале луком. Он кусок сала с собою взял. Тока сказал, чтобы Бог не увидал, – засмеялась сквозь слёзы Евдокия.
– Ета харашо. Мы тожа узяли с сабою сала. Тут, если паститься у ва всю правду, дак можна и ноги вытинуть. Батюшки што, у церкву схадил и палёжавай, а тут работать нада. Да вон и сам не дюжа блюдить етат пост. Нас тока ругая, а сам, как итить у церкву, дак ету самую, што стиклянная, на тонкай ножке, водки выпивая и три яйца куриных сырых следам за ею. Ета, гаварить вон сваей кухарки, штоб голас званчее был. А пасляй Паски што делають. Цельнай месиц сваю скатину кормя нашами пасками да яйцами, што люди давають на другой день, када вон с пасаломшаком ездя на двух тилегах па сялу. Госпади, прасти нас, што успомнили, – перекрестилась мать Евдокии. – А кашу… Их три мужика. На нынча и на завтря… Да па две кружки хватя. Вот и шатай, скока будя… – проговорила со вздохом мать.
– Шесть, – подсказала Евдокия.
– Вот и я кажу, – продолжила мать. – Наливаишь у катёл па две кружки вады на кажную кружку гречи. Ета скока? Шшатай. Ты граматная. Мине это уже многа.
– Двенадцать кружек выходит.
– Ну так, значить, так, – кивнула головой мать. – А гречу нада сыпать у катёл, када закипить вада.
– Это я уже знаю. В печке я готовлю. А сало с луком? – вспомнила Евдокия, – У нас жа тут один котёл и всё.
 – А што катёл. У ём и пажаришь сало с лукам. Как тока лук пакраснея, выбирай усё из катла у макитрачку или… што у тибе есть, а туда заливай воду. Тока нада, када катёл астыня, а то можа лопнуть.
– А как же он остынет, если под ним огонь будет гореть?  – не поняла Евдокия.
– А ты его пиривесь падальша ат агня, и пушшай пависить. Патом павесишь на места и нальешь вады. И  как тока вада  закипить, так высыпай гречу. А там сама увидишь. Вада будя выкипать, каша начне густеть, выкладай туда жир с луком. Пасалить тока не забудь. И сразу из-пад катла  жар выгарни, или катёл сдвинь у сторану. Ета штоб каша не пригарала, ана у катле и так патом дайде, тока накрой его. Пака будя каша дахадить, картох им напяки у жару.

Так начиналась семейная жизнь у шестнадцатилетней Евдокии, коя была уже на сн;сях. Раннее замужество и чужая семья, ведёрные чугуны, котлы, объёмные макитры, кувшины и кубганы, в придачу безразмерная русская печь с рогачами (ухватами), чаплями (сковородниками) и кочергами, кроме этого ещё и пряжа с ткачеством, а в перспективе целый хоровод чумазых и сопатых, мал мал; м;ньше ребятишек – такова была участь крестьянки в любом селе, невзирая на то, что она могла быть и самой грамотной среди односельчан.

 СМЕХ  КОЛДУНА

Омылся вешними водами март, прозвенел жаворонком и прокурлыкал журавлём всепогодный апрель. Отпел соловьиной трелью и прошелестел молодой листвой май и наступил цветущий луговыми и богарными травами, жужжащий пчёлами, мухами и оводами, с жаркими днями и по-летнему тёплыми ночами сенокосный июнь. 
Первую его неделю поливали и накрапывали дожди, а как только стих ветер, гнавший тучи с западной стороны, и напомнил о себе суховейный с востока, мужики принялись за отбивку и заточку кос, ремонт граблей и проверку вил. Смазывались дёгтем оси тележных колёс и изготовлялись, если не хватало имеющихся, новые верёвки из конопли. Для крестьян наступила самая суматошная пора.
Все были заняты делом, хоть к сенокосу селяне и начали готовиться сразу после окончания посевных работ, однако всё равно что-нибудь да было упущено, забыто или произошла обычная неуправка. Вот и навёрстывали. А как только установилась солнечная погода, поехали на дальние сенокосные поля и пошли пешком на ближние луга и в лощины вначале косари, а через два дня, вслед за ними, отправились и те, кому уже предстояло ворошить и сгребать в валки подсушенное и складывать в копна готовое, пахнущее разнотравьем сено.
Вместе с сенокосом и появлением на полях и лугах первых копён пахучего сена, у косовцев появилась и головная боль, как сохранить в целости свой труд, ввиду того что прямо в первую же ночь на одном, самом дальнем небольшом поле, где было положено всего два десятка копён, чуть ли не произошла стычка косовцев с группой хуторских мужиков, прибывших ночью на телегах за дармовым кормом.
Ввиду пятикратного численного превосходства селян ночным визитёрам пришлось разворачиваться и быстро укатывать в границы своих земель. Благо, что во время появления хуторян у косовцев не было лошадей. После трудового дня их всех отправили в лога и всевозможные лощины на ночной попас, в противном случае не миновать бы кровавой бойни. И неизвестно, в каком виде налётчики вернулись бы в свой хутор.
После этого происшествия в лагере косовцев на ночь стали оставлять у телег по пятку лошадей. Так, на всякий случай, если вдруг что… Однако, чтобы у некоторых жителей соседних деревень и сёл не возникало желание попользоваться чужим добром, старики решили, как это бывало и ранее, всё, что можно и нужно, увозить на свои усадьбы, стали это делать своевременно, не откладывая на потом, в связи с чем и Мирон с сыновьями на протяжении вот уже четырёх дней, с раннего утра и до позднего вечера были заняты на перевозке готового к укладке в стога погожего, пахучего полевого сена.
Двенадцать объёмных возов уже было привезено на усадьбу, оставалось ещё сделать в поле по одной ходке, чтобы зачистить остатки и таким образом закончить сеноуборку. Все предыдущие дни Косовы, пользуясь хорошей погодой, делали по одному, как бы сейчас сказали, рейсу. И пользуясь тем, что до ночи оставалось ещё достаточно времени, Мирон с сыновьями после разгрузки сена уходили на луговинную часть своего огорода, где до самой темноты косили траву. Укладкой же сена в стога занималась женская половина во главе с Карповной. И надо отметить, что это у неё получалось даже лучше, чем у большинства сельских мужиков. Она даже для Мирона в этом деле являлась непререкаемым авторитетом.
Наученные горьким опытом предыдущих пожаров, сено укладывали в трёх местах, расположенных в десятке саженей (сажень – два метра) друг от друга. Стожки хоть и получались небольшими, но аккуратными и хорошо завершёнными, а их верха были похожи на двухскатные крыши.
Для меньшей порчи сена от затекания во время осенних долгих дождей, наверх укладывали плотно друг к другу снопы зелёного и высушенного, заранее подготовленного камыша этого года, а сверху ещё и придавливали свежескошенной осокой, которая при высыхании хорошо держалась наверху и не раздувалась ветром, в связи с чем стога были похожи на подстриженные «под горшок» мужские головы, чем и воспользовались внучки.
Днём, в послеобеденное время, когда Карповна немного вздремнула, сидя у стога на охапке сена, а мать будущих невест погнала в стадо корову, Марфа и Аниска украдкой выложили на тёмно-зелёном фоне одного из стогов сена пучками прошлогодней светло-золотистой ржаной соломой глаза, нос и рот, в результате этого художества стог превратился в смешливую мордашку, чем-то схожую с самим Мироном, за что по приезде с поля мужской половины семейства получили строгое внушение от деда.
– Вы, девки, ета, убяритя, – взглянув на стог, проговорил Мирон. – Вот я вас, – пригрозил он внучкам согнутым пальцем. – Сена у нас ишшо ни смиялась. Ишь, придумали. Дедову голову из сена делать.
Выручил племянниц Григорий, больше всех в семье обладавший чувством юмора.
– Ха-ха-ха, – рассмеялся он, увидев рожицу. – Бать, мал таво дела, да ета ж пряма твая галава. Да нихай астанится. Усё висилея будя. Нагалосются ишшо. Восинь с дажжами придя, так усем станя кисла. Нихай стаить.

После разгрузки сена Мирон собрал всех у места закладки стога. Посмотрев в безоблачное небо и передёрнув несколько раз плечами, он предложил изменить устоявшийся последние три дня порядок работы.
– Вы, ета, тут штой-та начил ветир паддувать, и у мине штой-та дюжа заламили ноги. Как ба тут на дож не павярнула. Мы, Карпавна, щас быстра уедем за паследним сенам, там, па маей прикидке, асталась на два небольших вазочка, а ты тут с девками пабыстреича слажи, а как тока мы приедим, падсобим накрыть, А то, што привизем, спрячим на ночь у клуню. Будя дож, там пирестаить, а не будя, мы, ета, завтря вутричкам усё приберем. А щас сабяри нам што-нибудь укусить, да мы паедим. Дорога длинная, успеем паесть.
После того как мужики выехали со двора, Карповна со своими помощницами начала быстро укладывать сено. Через полчаса к ним присоединилась ещё и двоюродная сестра Карповны, она же и восприемница Евдокии, заглянувшая в их двор, как она выразилась, «паглядеть на сваю крестницу и кой а чём па бабьим делам пакалякать с  Карпавнаю».
Гуртом они быстро управились с укладкой сена и, накрыв стожок камышом и осокой, решили некоторое время передохнуть прямо тут же, в холодочке, на охапке сена.
– Карпавна, да чей ба што испить, а то пряма вот тут-та, – родственница провела рукой по груди, – пряма аж пикеть. Дюжа ж жарка. Дусь, иди-ка приняси што-нибудь халоднинькига. Да и вы, девки, у вас дела маладое, идитя пабегайтя. Чиго тут с бабками сидеть, – взглянув на Марфу и Аниску, проговорила гостья.
– Дусь, там, у погрибя, как будишь схадить, стаить на камнях зли стяны у вядре узварчик (взвар – отвар с варившимся в нём сухими фруктами, ягодами), – подсказала снохе Карповна. – Приняси суда  нам кубганик (кувшин с отбитой горловиной), а то, правда, штой-та дюжа жарка.
Евдокия молча приставила к стогу вилы, на которые опиралась, поправила передник и медленно пошла во двор, не зная, не предвидя, что она делает последние шаги перед встречей со злым роком рода Косовых.

Последние два месяца, сразу после завершения посевных работ,  Евдокия настолько себя плохо чувствовала, что не рада была белому свету. Беременность оказалось для неё сущим адом. Она уже не помнила, когда и что ела, постоянная, до судорог и потери сознания рвота превратила рослую и вполне физически сильную молодую женщину в ходячий скелет, а синюшное и обострившееся лицо с блуждающими глазами и ссутулившаяся фигура придавали ей схожесть с призраком. По селу уже ползли слухи, что на неё напустили порчу. Некоторые старушки даже советовали Карповне сходить к  Пахому, не зная, что Косовым к нему дорога была заказана до конца их и его, Пахома,  жизни. 
 Вот и теперь, медленно ступая и придерживая живот рукой, Евдокия почувствовала, как дорога стала быстро превращаться во что-то мягкое и трудно преодолимое.
«Прямо перина», – усмехнулась она.
 И если у стога Евдокия ощущала земную твердь, а ноги были даже немного тяжеловаты, то сейчас, последние шагов десять, в её тело вливалась какая-то неземная лёгкость, с которой ей трудно было совладать. В полузабытьи она подошла к открытой калитке, взялась за неё руками и на некоторое время остановилась, чтобы перевести дыхание и прийти в себя.
Сделав несколько глубоких вздохов, Евдокия качнула головой, как бы стряхивая с себя пелену тумана, и, почувствовав прилив сил, шагнула во двор. До погреба оставалось совсем мало, когда Евдокией снова начала овладевать лёгкость. К горлу подступила тошнота, на глаза накатились слёзы, по телу волнами прошли тепло и стылость, от которой по коже пробежали мурашки, а в ногах появился зуд.
Чтобы не упасть, Евдокия ухватилась за щеколду рукой и потянула тяжёлую, обитую рваным тряпьём и разбухшую от сырости дверь на себя. Жалобно проскрипев, та открылась. И как только теряющая сознание Евдокия ступила на порог, на неё сразу же дохнуло низинной прохладной влагой, перемешанной с запахами солёных огурцов, квашеной капусты, остатков проросшего картофеля и подвальной плесенью.
И вдруг из самого низа, оттуда, где стояли кадушки, раздался громкий старческий хохот, и Евдокия вдруг увидела чёткое очертание  головы Пахома, похожую, из-за длинной всклокоченной бороды и ниспадающих в беспорядке седых волос, на плохо увязанный сноп ржи. Евдокии вдруг показалось, что она начинает парить в воздухе.
– Ха-ха-ха-а-а-а! – неслось из погреба вместе с застоявшимся холодом.
Испуганно вскрикнув и вскинув руки, Евдокия начала медленно падать в тёмный и холодный погреб.

Первой, почуяв неладное, спохватилась встревоженная долгим отсутствием Евдокии, разомлевшая от жары и наступившего отдыха жена Степана.
– Мамаш, а штой-та Дуськи уже давно нетути?  – взглянув на Карповну, с тревогой в голосе спросила Параскева свекровь. – Можа, с ею што случилась, а?
– Да штой-та и правда ана задиржалась, – забеспокоилась та. – Гаршки с кушинами на тыну, вядро у погрибя зли двяри. Схади-ка, Паш, глянь, што там с ею случилась.
Параскева, вскочив с сена и одёрнув юбку, чуть ли не бегом заспешила во двор. Ей и самой при вынашивании и рождении на протяжении девяти лет четверых детей пришлось пережить нешуточные муки, хотя она была в ту пору намного старше Евдокии и более уматеревшей.
Почувствовали неладное и Карповна с гостьей. Побросав на месте отдыха платки и завязывая на затылке растрёпанные волосы, до этого они поочерёдно давили друг у друга вшей, сёстры заспешили вслед за Параской.
– Госпади, да за што ж ей такий-та  мучения? – причитала, вздыхая, крёстная Евдокии.
– Да ета то-та такай-та наша бабская доля, – вздохнув, проговорила Карповна. – Госпади, да хочь ба ана данасила да радила. Ана ишшо маладая. Как жа…
Причитания Карповны прервал громкий вскрик Параски. А вскорости и она сама выскочила навстречу спешащим во двор женщинам.
– Там… там, эта… Дуся в погребе… Ана… ана ляжить… Разбилась… Уся у крави и не дыша, – выкрикнула бессвязно Паша и, рыдая, побежала к погребу.

Евдокия с разбитым в кровь лицом, на котором застыла гримаса ужаса, лежала в неестественной позе на нижних каменных ступеньках глубокого походного погреба. Её правая рука и почти всё туловище были скрыты широкой и длинной юбкой, шею и плечи обвивал передник. Левая ж рука покоилась под головой на камне, будто Евдокия её специально подложила, чтобы не было твёрдо.  Оголённые до самых бёдер ноги были полусогнуты и своей пугающей неживой белизной привели в ужас спустившихся к ней женщин.
– А-а-а! – вскричала Параскева.
– Цыц! Криком ей ни памагнешь, – прикрикнула Карповна. – Иди сыми с тына папонку (попонку, попону) и приняси суды. Мы  на ей вынисим Дуськю. Кликни сваих девак. А мы с табою, систра, давай ие харашо паложам и закроим усё. Ана ж уся мокрая. И глянь, а стикляшки, наверна, парезалась. Ноги-та, ноги. Там жа на каминюках у нас стаяла многа четвертей.
– Госпади, чем ана тибе прагнявила? Што ана табе плахога исделала? За што ие? – вздрагивая всем телом и вытирая слезы, проговорила крёстная Евдокии. – Ана ишшо сама рибёнак. За што-о?! – выкрикнула крёстная и зарыдала.
– Падажди-ка, систра, ни кричи, дай я ие паслухаю, ана хочь дыша?  – нагибаясь к Евдокии, простонала Карповна. – Дыхая. Тярпи, детка, тярпи. Бог дасть, выдюжишь.
Положив обмякшую и не пришедшую в сознание Евдокию на попону, впятером её вынесли из погреба и уложили под навесом в сани на сено, покрытое попоной.
– Аниска, – жёстким голосом проговорила Карповна. – Ты давай бигом у бальницу и пазави суды дохтара. Тока не кричи, а скажи яму патихоничку, што, мол, Дуськи плоха. А мы, бабы, давайти-ка ие разденим, аглядим и абмоим. Тут вот у ей за вухам раскраёна галава и из носа капая кровь, а юбка, – Карповна попробовала рукой мокрую ткань, –  у настойки, а можа... Там у нас три четверти  стаяли с вишником ишшо с прошага года и вядро с узваром.  А  я думала, што у крави. С такой-та вышины грохнуться, да ишшо и на камянюки. Как ба ана ни сбросила (преждевременные роды).

Женщины, опустив руки, с молчаливой тоской и полными слёз глазами взирали на обнажённое, иссине-белое, не тронутое летним загаром, до предела исхудавшее тело Евдокии. Бледное, окровавленное лицо и спутанные, с запекающейся кровью волосы, безжизненно откинутые руки и почти незаметное и неслышное дыхание вызвали у окруживших её близких скорбь и безмерное сострадание. 
Первой опомнилась Карповна. Обведя всех затуманенным взглядом, она глубоко вздохнула и, перекрестившись, обратилась к невидимому Богу:
– Госпади, сохрани ты ие и памилуй. Параска, няси вады и чистаю тряпку. Давайтя, бабы, абмоим ие да аденим. Можа, ана ачнется. Раз дыша, значит, жива.
– Худющая-та какая стала, – подкладывая под голову Евдокии побольше сена, тихо проговорила её крёстная. – Хочь ба ачухалась. Тока ж жить начила. Дуся! Дуся! Ачнись! Аткрой глаза, – хлопая по щекам Евдокию, всхлипывая, выкрикивала крёстная. – Нельзя умирать. Аткрой глаза. Дуся! Ну што ты малчишь? Аткрой глаза.
– Систра, дюжа не тармаши, а то апать кровя пайде из носа. Давай, Пашка, кубган.
Набрав в рот воды, Карповна с силой выдохнула струю в лицо невестки, потом дважды обдала водой грудь. Евдокия едва заметно вздрогнула.
– Жива-а, жива-а! – вскричала Параска и, не сдержав эмоций, принялась страстно целовать Евдокию в открывающиеся глаза. – Дуся очнулась! Дуся жива-а!
– Слава Богу. Спасиба табе, Госпади, – не сдержавшись, запричитала Карповна.  – Тярпи, детка, тярпи.
Обведя взглядом склонившихся над собой женщин, Евдокия чуть слышно произнесла:
– Там Пахом. Он смеялся.
– Не гавари, не гавари. Табе нада малчать. Патом усё расскажашь, малчи, – засуетилась крёстная.
Евдокия вновь посмотрела на женщин и, положив правую руку на живот, прошептала:
– Тут болит.

Доктор пришёл вскорости после того, как Евдокию обмыли, переодели и наложили на рану головы тугую повязку. Осмотрев и прослушав  пострадавшую, он взглянул на Карповну.
– У неё будет выкидыш.  В больницу б её…
– На усё воля Божья, што далжно быть, то и будя, – прервав доктора, глухо произнесла Карповна. – Я усех тут радила, Параска тожа. Дома будим, – твёрдо проговорила она.
– Она у вас слишком в плохом состоянии. Но в больницу везти уже поздно. Может родить по дороге. И, как я вижу, больная откуда-то падала, – доктор вопросительно посмотрел на Карповну и, не получив ответа, продолжил: – Сготовьте тёплую воду…
– Параска, бяги к калодизю и нагрей вады. Катёл висить там. Ты, систра, будь с дохтарам, а я принясу усё, што нада…

Хотя участковая больница в селе уже работала более двадцати лет, однако косовцы особо не рвались в её покои. Считалось, что раз в больницу положили, значит, человек уже совсем никудышный. А по правде, из-за своей беспросветной темноты не доверяли селяне докторам, считая, что жизнь находится во власти Бога,  и коль приходится кому-то умирать в молодые годы, значит, так надо.

Придя на время в себя, Евдокия с великим трудом освободилась от еле живого ребёнка и снова впала в беспамятство. Серафим, так назвал своего первенца Григорий, умер на следующий день после своего крещения и был похоронен рядом с прадедом Косьяном.
За время, пока Евдокия лежала в  бесчувствии,  с нею простились все родственники и подруги. Придя в сознание на четвертый день, она только и смогла, что принять обряд причащения и снова забылась на сутки. После этого Евдокия ещё три раза оказывалась на краю могилы и столько же раз людская молва её хоронила. Но она выкарабкалась из небытия и на двадцатый день своего лежания попросила задремавшего у её кровати мужа вынести её во двор.

Неправ был Мирон, когда, однажды, усмехаясь, сказал, что его сын лошадей любит больше, чем свою жену. Просто Григорий оказался из тех мужчин, которые любят женщин, не облекая свои чувства в каждодневные признания, комплименты и в принародные, ничего не значащие обнимки и поцелуи. Любовь таких мужчин проявляется в полной мере во времена тяжких житейских испытаний-передряг.
Так и Григорий. Да, он особо не проявлял свои чувства. Даже слово «люблю» переиначил в «нарависси» и сказал его один-единственный раз, но и то после того как прошло сватовство. Сказал как-то вымученно и через силу, из-за чего Евдокия, жаждущая ласк и пылкого признания, о которых прочитала в книгах, долго мучила себя сомнениями и переживаниями.  Не знала и даже не подозревала она, что Григорий, её грубоватый муж, мог подолгу украдкой наблюдать за ней, испытывая при этом огненную боль в груди.
Двадцать дней Григорий не отходил далеко от беспамятной жены. На это время он забыл и про лошадей, и про то, что надо готовиться к уборке хлебов, забыл и про все другие хозяйственные дела. Нет, он, конечно, что-то делал, куда-то ходил или ездил, но его мысли всё время были с Евдокией. Он часто бросал все дела и, отправив подальше от неё того, кто сидел у постели, а зачастую это были племянницы, садился на долгое время у кровати и, взяв в свои ладони её безжизненную руку, подолгу сидел молча, украдкой смахивая набегавшую слезу.
О чём думал, что переживал в эти минуты молодой, физически здоровый мужик, который, казалось, был неподвластен нежным чувствам и мучительным переживаниям,  известно было только ему, а своими мыслями Григорий ни с кем не делился. В дни болезни Евдокии он понял, что она для него в этой жизни является всем, ради чего и стоит жить.

Григорий от неожиданности вздрогнул и, не веря услышанному, тихо переспросил:
– Што?
– Хочу посмотреть солнышко, – тихо повторила Евдокия. – Вынеси меня во двор.
Григорий быстро, даже как-то суетливо встал, вытер нежданно появившиеся слёзы и, обернув жену одеялом, поднял её, безвесую, на руки.
– Щас, Дошка, пагади, щас, щас, – прерывающимся от волнения голосом проговорил Григорий и, улыбаясь в русую, курчавую, ещё не набравшую силы бороду,  твёрдыми шагами пошёл из хаты.
А ещё через неделю Евдокия встала на свои покуда не окрепшие ноги. Молодость, сила, переданная родителями, и жажда жизни дадут ей возможность уже через месяц набраться сил, а в день выпадения первого снега во дворе Косовых раздастся её  негромкий и робкий смех.


МИРОНОВА  КУПЕЛЬ

Косовым, его полями, лесами и логами с поймой реки, вовсю уже владела очердная весна. Три дня подряд в высоком бездонном небе играло солнце, жужжали вылезшие из своих убежищ первые мухи, косовцы, как и два года назад, развесили на тынах и всевозможных загородках перины, попоны, шубы, ложники, разложили на крышах навесов и сараев подушки и другую постельную принадлежность.
В селе раздавался весёлый деткий смех и сверкали голые пятки выскочившей на улицу ребятни. Кто-то из старшего поколения обрезал выросшую за зиму бороду, а кого-то местные цирюльники ножницами избавляли от свалявшихся длинных волос, преобразуя косматые головы в более опрятные, со стрижкой «под горшок». В усадьбах дымили костры, над которыми грелась в котлах и вёдрах вода для большой помывки.
И только в усадьбе Мирона всего этого не замечали и не радовались первому весеннему теплу и пенью жаворонков, не милы были его сыновьям, жене, снохам и внучкам первые стёжки, тянувшиеся к солнцу ростки зелени и южные, насыщенные влагой ветра.
Две недели назад, когда начала прибывать из логов первая вешняя вода, Мирон поспешно, словно при пожаре, встал среди ночи и, одевшись, вышел во двор. До самого рассвета он не возвращался в хату.
При слабом свете сальника в фонаре он почистил у лошадей и в коровнике, задал всем корму, а после короткой передышки, ни с того ни с сего, вдруг надумал выехать в поля для того, чтобы посмотреть свои наделы, а заодно и проверить, целы ли оставленные в лесу зимовать две кучи хвороста и шалаш, обустроенный в прошлом году. 
Пробудившиеся домочадцы, а в особенности сыновья, стали было его отговаривать, ссылаясь на прошедший ночью дождь и возможную большую воду, но он только махнул рукой и, оседлав Шального, выехал со двора в самый ранний утренний час, пообещав своим к обеду вернуться.
Проваливаясь по колено, а в иных местах и по самое брюхо в набравшийся водою снег, Шальной с трудом вынес седока за околицу села на высокий взгорок водораздела, где снежный покров оказался не слишком глубоким, да и снег, что лежал, больше походил на разжиженную кашу. Протяжно и громко фыркнув, Шальной облегчённо вздохнул. Вздохнул и Мирон, который, пока преодолевали со своим любимцем раскисшую, накатанную просёлочную дорогу с толстым снежным покровом, молчаливо взирал на дворы односельчан.
Слабо освещённые желтоватым светом от горящих лучин, сальников и керосиновых ламп подслеповатые окна невзрачных, под соломенными, порой скособоченными от старости крышами хат, прятавшихся за толстыми защитками из осоки и чакана, как бы подмигивали раннему седоку, покидающему,  непонятно, для чего и почему, свою тёплую обитель.
На самом выезде из села Мирон, взглянув на предпоследнюю в ряду хату, дважды кашлянул и улыбнулся. Хата, утеплённая осенью соломой, местами зияла огромными прогалами защитки, выеденной до обмазанных белой глиной стен, что обычно делают овцы и коровы в малокормную зиму во время их выгула в оттепельные дни.
Ольховые жерди, местами ободранные от коры и обглоданные овцами до самой сердцевины, ещё более усиливали неприглядный вид жилища и безхозяйственность его хозяина. Мирон стегнул Шального.

После тёплой недельной погоды и прошедшего дождя снег осел и разрыхлился, на полях появились первые проталины, и теперь Шальной, чувствуя под копытами твёрдую опору, резвой рысью уносил занятого думами хозяина в глубь матово белеющих  полей.
Думы, думы, думы. Каких их только не бывает в жизни человека. Особенно они часто наведываются в гости, когда остаёшься один, да ещё и средь безмолвной, не нарушаемой ни единым звуком природы. Только стук копыт да просыпающиеся от зимней спячки поля с редкими остатками возвышающихся над снегом высохших бурьянин.
Не обошли думы стороной и Мирона, когда он выезжал со двора, ему казалось, что всё, пережитое в ночные часы, о чём довелось передумать, после того как он впопыхах вскочил с постели, останется во дворе, а он – Мирон – налегке прокатится на Шальном и, избавившись от ночных кошмаров, вернётся домой с другими мыслями. Однако, чем дальше Косьянович удалялся от села, чем больше набирал силу наступающий день, тем чаще и основательнее он мысленно возвращался к тому, что произошло ночью, во время его беспокойного сна и особенно скоропалительного пробуждения. И всему виною был сон, похожий на видение.
Преодолев рысью ещё версты две и убедившись, что снег в поле неглубок, Мирон удобнее уселся в седле и, положив руки на луку, пустил Шального спокойным шагом. Торопиться было некуда. Солнце только начало всходить, поэтому Мирон и сбавил ход, дабы дать передышку своему любимцу. Покачиваясь в седле в такт ходу, Мирон стал вспоминать весь прошлый вечер и особенно вторую половину своего короткого  и так взбудоражившего его сна.

После того как семья, закончив посиделки и разговоры на темы сельского бытия, разошлась, Григорий с Евдокией, донашивающей ребёнка последний месяц, удалились в переднюю, а Степан с женою и детьми ушёл вообще в свою хату, Косьянович с Карповной, посумерничав у печи ещё некоторое время, ушли в свой угол.
Мирон неожиданно для себя уснул быстро и довольно крепко. Карповна даже два раза прислушивалась, а дишит ли её Касьяныч вообще и не случилось ли с ним чего-либо. И убедившись, что муж спит, она три раза прочитала молитву «Отче наш» и, попросив у Бога  здоровья для всей семьи, незаметно для себя тоже отошла в мир сновидений.
Спокойный и крепкий сон Мирона нарушил незнамо откуда появившийся Пахом, в той самой мокрой накидке, в которой он наяву являлся к ним в хату три года назад. На этот раз он был ещё более костлявым и страшным, а его скрипучий голос заставил Мирона даже вздрогнуть.
Не церемонясь, Пахом подошёл к Григорию и, схватив его за руку, потащил за собой, выкрикивая, что на этот раз он уж точно женит его на своей внучке. Мирон, переборов страх, уцепился за сына и силой вырвал его из рук незваного гостя. Пришлось Мирону вступаться и за Евдокию, которую Пахом вознамерился увести с собой, а после того как Мирон вырвал из его рук ребёнка, которого только что родила его сноха, Пахом, не церемонясь, схватил уже самого Мирона. Однако, сделав несколько шагов, он остановился и, повернувшись к Мирону и его семье, спокойным голом произнёс:
– А типерь, Миро-он, ты за мною и сам пайде-ешь. Назад табе уже ходу нетути, – и, засмеявшись, скрылся за пригорком.
Вместо того чтобы возвратиться к  семье, о чём его слезно просили жена и сыновья, Мирон бегом пустился вдогонку за Пахомом. Проснулся ж он от громоподобного хохота, несшегося из-за пригорка, куда удалился колдун. И даже вскочив на кровати, Мирон долго ещё слышал «ха-ха-ха-а-а».
– Фу ты! – воскликнул Мирон, очнувшись от воспоминаний. – И нада ж присниться. Даже умиреть не можа спакойна.

Месяц назад по селу прошёл слух, что Пахом вместе с внучкой, других близких и родственников у него в селе не было, ездил в город, откуда домой они вернулись уже поздно ночью. А ещё прошёл слух, что Пахом привёз из города дубовый гроб, изготовленный искусным городским столярных дел мастером. А в гробу том было сложено всё смертённое.
Правда это или нет, селяне, знаете, иной раз и просто ради того, чтобы подковырнуть человека, подсмеяться над ним, иногда пускают едкий слушок, который через неделю, а чаще и на другой день обрастает такими вымышленными подробностями, что от изначального ничего и не остаётся.
В общем, Пахома односельчане приговорили к смерти. Однако ж через неделю за первым слухом по селу пошли гулять разговоры, теперь уже о настоящей тяжёлой болезни, которая якобы скрутила Пахома. И скрутила она его так здорово, что внучка даже привозила из города попа, который причастил теряющего силы старика. И опять же, так всё это было или нет, но то, что Пахом при смерти, это уж было точно. Тем более что всезнающая косовская бабка Лушка вроде как сама видела из-за своего тына, как со двора Пахома уже тёмным вечером выезжала его внучка, чтобы отвезти батюшку в город.
«Ну да Лушке и верить-та асоба нильзя, – подумал Мирон. – Ана аб адном и том жа можа десить раз, ета, сбрихать и усё па-разнаму. А можа, и правда. Вон-та давно уже дряхлай», – подвёл итог Мирон, соглашаясь с молвой о том, что раз Пахом не слезает с кровати, значит, и вправду ему приходит конец.

За воспоминаниями о ночном происшествии Мирон не заметил, как Шальной донёс его до их шалаша. Пофыркивая и позвякивая уздой, он подошёл к заложенному соломой ещё с осени лазу-входу. Мирон уже перед самым окончанием чернотропа приезжал сюда за хворостом и сделал это, чтобы внутрь шалаша не нагнало зимой снега.
Увидев в целостности их семейное летнее пристанище, Мирон радостно хмыкнул, медленно спустился на землю и, подведя Шального к дубу, накинул на один из суков повод.
– Не фырчи, не фырчи. Щас, дай я тибе разнуздаю и дам авёсу и, пака ты будишь у ём капаться, я пагляжу зелени и драва, – проговорил Мирон и, отвязав от седла специальную сумку с овсом, тут же  надел её на морду Шальному. – Ты пака ешь, а я, ета, пайду загляну у курень и схажу на зелини.
Похлопав Шального по изогнутой шее, Мирон вначале обошёл вокруг шалаша, посмотрел на уйму запутанных заячьих следов  и, критически осмотрев снаружи свой приют, стал вытаскивать из входа слежавшиеся за зиму снопы соломы.
– Ух ты-ы! – воскликнул он и от неожиланности отпрыгнул в сторону от входа, из которого выскочил заяц. – Знал ба, што ты там, так, можа, ишшо и, ета, паймал ба! – выкрикнул Мирон вслед удиравшему во все лопатки косому.
А чего ушастому было не обосноваться в уютном шалаше. Сена внутри убежища люди наложили много, волки и лисицы жилище их первейшего врага-человека старались обходить стороной, а зайцу что. Лишь бы тихо, безопасно да было что поесть в ненастные зимние холода. Вот и жил-не тужил. И если бы хозяин шалаша не открыл вход, то, может, косой и не вздумал бы покидать своё убежище, из которого не выходил на свет божий вот уже целых три дня. Спал да ел, ел да спал.
Громко свистнув, Мирон усмехнулся и, опустившись на четвереньки, начал вглядываться вовнутрь.
– А што там глидеть? – спросил он не то себя, не то Шального. – Суха, сена многа, чириз две нидели у ём уже можна будя, ета, прятаться ат дажжов. А тёпла станя, исделаим две бальших дырки, штоб пратянула витирком, да то-та без горя и можна будя, ета, и начивать, – размышлял вслух Мирон.
Потоптавшись у входа, Косьянович уложил снопы на прежнее место и, отряхнув с себя солому, пошёл в поле, где на освободившихся от снега проталинах радовала крестьянский глаз пережившая зиму рожь.

Косовский надел имел небольшой уклон, и поэтому на нём не задерживались талые и дождевые воды. Оно, конечно, жалко было, что снеговая вода уходила, но в то же время это было и неплохо, потому как не было и её застоя, что зачастую приводило бы, как это бывает у некоторых односельчан, к выпреванию озими. Зимой же во время сильных оттепелей, а ещё хуже – дождливой погоды с последующим возвращением морозов, накопившаяся в низинах вода замерзает, и озимые просто-напросто задыхаются под толстым слоем льда. Поэтому, взвесив всё за и против, Мирон пришёл к выводу, что лучше в зимний период и ранней весной потерять часть воды, чем потом лоскутами пересевать яровыми.
Наступивший и набирающий силу день радовал Мирона влажной свежестью, поднимающимся в небе солнцем, которое отражалось во множестве тихих ручейков талой воды, и весёлыми переговорами синиц в лесу. Ещё Мирона радовало то, что он с сыновьями уже полностью подготовился к весеннему севу, и если вдруг так случится, что на соседнем участке поле подойдёт за одну ночь, то он может хоть завтра приступить к севу. Всё готово. Плуги, бороны, семена, сбруя, хорошо откормлены лошади, да и сами… Да что там говорить. Мирон кашлянул и снял шапку. По-другому ему и его сыновьям просто нельзя жить. Они живут и делают то, что делали отцы, деды, прадеды и дальше, туда, в самую глубину человеческой жизни, до тех времён, как человек только начал заниматься крестьянским трудом. Радоваться приходу весны будут и его дети, внуки, а потом и правнуки и те, кто будет жить через тысячу лет. Хлеб, он все века был и будет нужен человеку.
Косьянович долго ходил по полю, временами разгребал сапогом взявшийся водою снег и, освободив из холодного плена всходы ржи, приседал на корточки, чтобы поближе рассмотреть будущий хлеб.
– Ну што ты тут, ни замёрзла? – спрашивал он темно-зелёную озимь. – Ну патярпи, патярпи. Скора снегу ни будя, мы тибе, ета, прабараним, а там, глядишь, патиплея, прайдуть дажжишки. Зиму сдюжили, типерича нада рость. Хлебушик, вон, ета… – Мирон почесал бороду, шмыгнул носом и, не придумав, с чем можно сравнить хлеб насущный, проговорил: – Ну ета… хлеб есть хлеб. Вот и усё. А типерича, Мироха, уставай и иди пагляди драва, – приказал он сам себе. – Хватя па мокраму снегу хадить, а то и сапаги раскиснуть.
С кучами хвороста Косьяновичу не совсем повезло. Пройдя по-над лесом до места, где он с сыновьями сложил осенью две кучи, Мирон  увидел только одну, замурованную плотным снежным заносом.
– Значить, ишшо восинью умыкнули, – сделал он вывод. – Ишшо да снега, – кашлянув, проговорил он с горечью. – Гатовить и аставлять у леся – ета гатовить дяди. Лихаманка б вас узила, – ругнулся он и зло сплюнул.

Уж и полдень наступил, уже и солнце стало пригревать так, что аж над оголёнными буграми и над южными склонами лощин и оврагов заклубились белёсые кудри пара, заиграли звонче ручьи, и дохнуло оживающим лесом, а Мирон всё никак не мог уехать от своего шалаша и от поля с зеленью озими. Присев у входа своего летнего обиталища на сноп соломы, он снял шапку, расслабил верёвку, которой был подпоясан поверх лёгкого полушубка, закрыл глаза и, подставив солнцу лицо, заросшее бородой, задремал под гомон вездесущих синиц.
Пока Митрон дремал, вода, собиравшаяся за земляной дамбой, насыпанной прошлым летом жителями хутора в верховьях глубокой, с большим водосбором семикилометровой балки, начала вести себя, словно шаловливый ребёнок, оставленный без родительского присмотра.
Подпитываемая родниками и прошедшим ночью дождём, вода ещё в ночные часы перекатилась, вроде как несмело, через земляную дамбу и, размывая неслежавшуюся насыпь, устремилась в своё далёкое путешествие.  Теперь же, когда солнце, поднимаясь к зениту, всё больше пригревало, поток воды с каждым добавленным часом дневного времени становился всё говорливее, мощнее и бесшабашнее.
Если через плотину в ночные часы перебирался зыбкий и н;мощный ручеёк, то теперь по дну балки шумел мутный поток, сметающий на своём пути многометровые снежные наносы, отвоёвывая для  будущего буйного весеннего паводка всё новые и новые метры низины.

Неизвестно, сколько бы ещё Мирон отдавался блаженной дрёме, если бы Шальной не стал проявлять беспокойство. Поначалу он несколько раз громко фыркнул, затем дважды привстал на дыбы, после чего начал гулко бить о землю копытом и трясти головой. По всей видимости, любимец Косьяновича хотел оповестить хозяина о том, что пора возвращаться домой.
Открыв глаза, Мирон осмотрелся вокруг и, потянувшись, широко раскрыв рот, зевнул, сопроводив своё пробуждение громким «а-а-х!».
– Ну што ты там шумишь? – упрекнул он Шального. – Куды нам с табою тарапиться? Успеим ишшо снег памясить. Глянь, как тут харашо. Птички чирикають. Сонца светя. Пряма дамой ба не уежжал. Ну ни танцуй, ни танцуй. Щас паедим. Тока нам нада ишшо заглянуть на поле на той старане,  – Мирон имел в виду правый берег балки, по дну которой уже пробивал себе дорогу водяной поток.
 Пройдясь для разминки вокруг шалаша, Мирон подошёл к Шальному, снял с него сумку и, приладив её на отведённое  место, по-молодецки вскочил в седло.
– Давай, краса, напрямки, – дёргая за повод, скомандовал Косьянович, направляя Шального к балке. – Ну-ну, ни дури, нам нада у другую сторану.
Не ведал Мирон, что Шальной своим неповиновением старался отвести от него надвигающуюся беду. Если бы это Косьяновичу было ведомо, то он просто опустил бы повод и отдался бы во власть коня.
Поупрямившись, Шальной, повинуясь хозяину, с неохотой направился через наделы косовцев к видневшемуся на горизонте лесу. Низко опустив голову и недовольно пофыркивая, он медленно шёл по целику, с силой ударяя хвостом по ногам Мирона, что означало великое его неудовольствие.
– Ты, краса, ета, ни хвыркай, а давай скарее иди, а то мы с табою тах-та дамой и да вечира не датилипаим. Ты-та паел, а у мине у ротя са вчирашнига вечира ничиго не была. Нада была хочь ба кусок хлеба узять, а то аж живот паттянула, как у валка у снежную зиму, – отчитывал Мирон Шального за ленивый ход и жаловался на свою несообразительность.
Пока Косьянович добирался до летнего переезда через лощину, водный поток набрал уже большую силу. Протаранив полтора километра заносов и приютив под своё крыло по ходу следования множество ручьёв, ручейков и своих собратьев из других яров и балок, он уже не двигался на ощупь и не шуршал несмело средь снегов и оголённых береговых обрывов, а войдя в узкое ущелье, поток рычал, грохотал и пенился в злобе по поводу трудностей своего движения.
Не лежи Мирон в лёгкой дрёме на соломе у шалаша, может, он и успел бы проскочить на другой берег узкой балки, но, видно, всё было кем-то предрешено заранее. И сама поездка, и сон у шалаша, и вот эта, как оказалось, бесполезная трата времени на дополнительный крюк.
На другой стороне балки на двух лоскутах земли ведь ничего не было посеяно, да они всё равно ещё лежали под снегом – склон-то северный. Зачем было направлять Шального по этой дороге? Зачем было его неволить? Если всё было сделано для того, чтобы показать, кто есть хозяин? Так Шальной и так знал своё место на иерархической лестнице бытия и во всём беспрекословно подчинялся хозяину, даже если ему что-то и не нравилось, как вот эта поездка.
Приглядись Мирон к нему повнимательнее и пойми своего верного коня, теперь бы они не были так далеко от усадьбы, а уже чувствовали бы запах дыма из труб и видели бы хаты. А ещё через чуть-чуть они бы успели оказаться на дороге через луговину, по которой им надо будет пересекать низинную часть балки, раньше прихода туда бурного потока. А теперь – как знать. Вода ведь не стоит на месте.
Сейчас, может, и не надо торопиться? К чему? Может, наоборот, надо притишить ход и даже на некоторое время остановиться, если и не в поле, то у своих родственников, для того чтобы дать возможность воде пересечь низину и, разлившись в пойме реки, раствориться в её водах. Повременить, чтобы поток, разлившись, успокоился, а потом уже и ехать домой? Нет. У Мирона по этому поводу были свои мысли, свои задумки.
– Давай, давай, Шалай. Давай, краса, быстрее, – подгонял он коня. – Ты тока пад ноги гляди, а то, ить, спатыкаться уздумал. Ты, ета, быстреича пирибирай нагами. И ни хвыркай.

Сколько раз в своей жизни Мирону пришлось ездить по этой дороге, и каждый раз, когда ему приходилось возвращаться домой, подъезжая к селу, он останавливался, заворожённый его красотой. Вот и сейчас, оказавшись на Горенке, Мирон остановился и посмотрел на центральную часть села, расположившуюся на правом, покатом берегу балки.
Большой выгон, церковь, школа, строения участковой больницы, а вокруг них, словно девки в хороводе, под потемневшими от времени соломенными крышами усадьбы косовчан: хаты, амбары, клуни, сараи для содержания скота, стога сена и соломы, тыны и изгороди из жердняка, необмолоченные стожки ржи. Кое-где из труб клубился дым, во дворах раздовалось мычание коров и ржанье лошадей, у иных блеяли не умеющие молчать козы, горланили петухи и курились у конюшен и коровников кучи навоза. По улицам ездили верховые и спешили по своим делам пешие односельчане. И над всем этим висела голубоватая дымка.
– Ух ты! – не удержался Мирон. – Гляди, краса, как харашо. А скора ишшо лучша станя. Станя тёпла. Зазилинея трава, распустются сады и ета… – Мирон умолк, видимо, для того, чтобы подобрать слова для описания красоты, которая будет, после того как сойдёт снег и станет тепло и, в конце концов, после продолжительного молчания, произнёс: – Хочь, ета, находимси басиком. Надаели сапаги с лаптими. А типерича, – Мирон натянул повод и, приняв горделивую посадку, слегка ткнул задниками сапог Шального в бока. – Давай, давай, краса, пакажи, как ты умеишь.
И Шальной, словно он в своей лошадиной жизни ничем больше и не занимался, как только показывать людям и себе подобным свою стать и способности, изогнув дугой шею и прижав к ней повёрнутую набок голову, громко фыркнул и тронулся  с места танцующей рысью.
Увидев у тына крайней хаты вышедшего на улицу с лопатой хозяина, Косов ещё более приободрился и, подталкивая коня в бока, приготовился для приветствия с односельчанином, менее состоятельным, чем он.
– Мир-он Косья-аныч! – прокричал односельчанин и снял шапку, не ожидая, когда тот подъедет ближе к двору. – Добрага табе здаровья и благапалучия.
– Табе тожа, – ответил Косов, не снимая шапки.
– Косьяныч, ты, видать, ишшо затимна уехал и не слыхал новасть. Кажуть, што Пахом вот-вот далжон  приставиться. Усю ночь и цельнай день кричить как резанай. Дакалдавалси, што Гасподь принимать ни хоча. Ево, наверна, к сабе черти забяруть, – усмехнулся односельчанин. – На небя яму делать нечига. К яму дажи наш батюшка ни хоча итить. Приежжал чей-та чужой. Как ево унучка будя харанить?
Сельская новость подействовла на Мирона двояко. С одной стороны, он подспудно был рад приближающемуся исходу. Теперь ведь, в случае смерти Пахома, Косьяновичу не придётся встречаться с несостоявшимся сватом, да и Пахом уже не сможет творить ему и его родне пакости, а с другой стороны… кто этих колдунов знает. На то они и ведьмаки, что способны даже и после смерти гадить людям. И только Мирон подумал о здовредном Пахоме, как тут же услышал его громкий скрипучий смех и даже, как показалось,  увидел самого колдуна.
Хохот старика и кратковременное видение привели Косова в такое волнение, что даже Шальной, почувствовав недоброе со своим седоком, сбился с шага и шарахулся в сторону.
– Ну-ну, – спохватился Мирон и, натянув сильнее повод, повернулся в сторону хозяина усадьбы. – Ну бувай, паеду, а то я и так запазнилси.

Распрощавшись с односельчаниным, Мирон подогнал Шального и, не глядя по сторонам, заторопился к луговине, на которой уже вовсю буйствовала пришедшая с полей и из логов вода. Основное русло водотока, зажатое глубоким снегом с обеих строн, бурлило водоворотами, бросалось волнами и мириадами брызг.
Подмывая и растапливая глыбы берегового снега, поток  уносил к реке целые снежные острова с лежавшими на них пучками соломы и веток. С каждой минутой воды становилось всё больше и больше.
Спускаясь с пригорка, Мирон на некоторое время замедлил ход Шального. Накатанная по низине дорога, по которой селяне ездили зимой, наполовину уже была под водой и угадывалась разве что по бурунам да по видневшимся на обочинах кустам лозняка. Увидев, что дорога наполовину скрылась под потоком взбесившейся воды, Мирон привстал в стременах,  нахлобучил на глаза шапку и вместо того, чтобы повернуть назад, а потом и переночевать у кого-нибудь из своих родственников, он, негромко гикнув, ударил фыркающего коня в бока и, поднатянув повод, въехал в воду.
Однако Шальной, провалившись дважды по колено в лежавший под водой снег, вдруг заупрямился и, привстав на дыбы, сделал резкий разворот, после чего двумя прыжками вынес Мирона на берег паводковой реки.
– Ты што ета, краса, надумал? – прикрикнул Косьянович на своего любимца. – Чай, вады испужалси?  Давай, давай. 
Подталкивая Шального ногами в бока, Мирон в дополнение ещё и резко дёрнул за поводья. Конь недовольно фыркнул, тряхнул головой и осторожно направился в поток. Сделав несколько шагов, Шальной остановился, негромко и нервно проржал и снова двинулся вперёд.
К середине русла вода уже доставала почти до брюха  Шального. Мирон, чтобы не замочить сапоги, освободил ноги от стремян и, поджав их, как это делают наездники на ипподромах во время скачек, немного привстал в седле.
Шальной уверенно шёл вперёд, местами проваливаясь в когда-то накатанный и утрамбованный копытами лошадей и полозьями саней снег. Может, всё так бы благополучно и прошло, если бы… Боковым зрением Мирон заметил плывущий на них с большой скоростью тёмный длинный предмет, который то пропадал в волнах беснующегося потока, то появлялся вновь на поверхности. Присмотревшись, Косов оторопел. «Бревно», – пронеслось у него в голове, а через мгновение он почувствовал сильный удар в грудь Шального, от которого тот задрожал всем телом и тут же встал на дыбы, огласив низину протяжным, тревожным ржаньем.
Падая с коня, Мирон в последний миг увидел его высоко вскинутую голову, взлетающий вверх повод и свои расходящиеся в стороны руки, а когда перед глазами оказалось бездонное голубое небо, он вдруг услышал громкий смех Пахома, который сопровождал его до самого погружения в холодные волны беснующегося потока. Но это был ещё не конец жизненного пути Косова Мирона.

Поглотив человека, поток несколько раз перевернул его в бурном водовороте, протащил по ледяному дну русла и, с избытком напоив мутноватой водой, оставил с помутившимся сознанием Мирона у куста лозняка на заснеженном островке небольшой возвышенности, сам же устремился к реке, разливаясь во всю ширь низины.
Почувствовав под руками твердь, Косьянович опёрся на неё и, помогая ногами, судорожно пополз на более высокое место, на котором обессиленно завалился на бок и сразу же зашёлся надрывным кашлем, изрыгая из себя воду. После ж того как Мирону впервые удалось со свистом вдохнуть чистый воздух, он по-звериному прорычал и, широко отрыв рот, опустил на снег голову. 
Лежать Косьяновичу, однако, долго не пришлось. Стылость во всём теле и начинавшийся озноб заставили его попытаться встать. Никогда и ни на какие работы Мирон не затрачивал столько усилий, сколько ему пришлось их приложить лишь только для того, чтобы встать на колени. Слабость в руках и ногах, затруднённое дыхание…
– Госпади, спаси и памилуй, – простонал Мирон и, хватаясь за пруты лозняка, стал медленно вставать на ноги.
Шального Косьянович увидел, когда тот галопом влетал в узкую улочку села.
– Слава Богу. Живой, – прошептал он и болезненно улыбнулся. – Живой. Ну а теперь ты, Мироша, тожа давай галопаю, – подколол сам себя Косов.
Чтобы не идти по селу и не давать повода людям для всевозможных, праведных и неправедных толков, Мирон встал и на дрожащих ногах направился через залитую водой луговину прямиком к своей усадьбе. Если, сидя на Шальном, он поджимал ноги, чтобы не намокли сильно сапоги, то теперь шёл по колено в воде, а порой и по самую развилку. Ему сейчас было всё равно, лишь бы его видели как можно меньше людей, а лучше было бы, чтобы не видели и вовсе.

Шальной, не сбавляя бега, влетел во двор в тот момент, когда Григорий со Степаном  обсуждали причину долгой отлучки отца. И если бы не закрытые ворота в огород, он, может быть, пронёсся бы вниз до самого колодца, так он был встревожен и напуган, что не мог даже сразу и остановиться. Фыркая и отряхиваясь, Шальной кругами, пританцовывая, рысил по двору. Первым  опомнился Григорий.
– Степан, бяри шубу, кличь баб и бигом к калодизю, – скомандовал он, а сам, поймав за повод Шального, вскочил в седло и, стегая коня путом, понёсся по дороге на Понизовку.
Отца Григорий увидел, когда подъехал почти к самой быстрыне. Тому оставалось преодолеть по затопленной водой луговине ещё с полсотни саженей, чтобы оказаться на своей усадьбе, где его уже поджидали Степан, Карповна и Прасковья. Евдокия, по причине окончания срока беременности и опасения родить в любой день и час, осталась в хате и теперь готовила свёкру сухую одежду.

Но не помогли Мирону ни переодевание, ни пропаривание в просе на печи. Слёг глава семейства. Прямо с ночи у него появился жар, одышка, через два дня он захрипел и закашлял, а ещё через три не смог утром встать с кровати. Так и лежал теперь Мирон, глава семейства, понимая, что больше ему уже не проехаться гоголем на Шальном, не прокатиться зимой с гиком и криком в санях. Он таял на глазах.


СМЕРТЬ  КОЛДУНА  И  МИРОНА                      

Влажный весенний вечер опустился на Косово. Утомлённые за день большой годовой уборкой, беготнёй по делу и без дела и разомлевшие от купания селяне ещё засветло задали на ночь скотине корму, поужинали сами, и как только начало темнеть, семейные пары детородного возраста забрались в распушенные солнцем постели и  стали вовсю стараться, чтобы через девять месяцев в селе начались каждодневные роды. Старики, коим совместное лежание в кроватях уже было ни к чему, разбрелись по всяким помостам, скамьям, печам и тёмным запечным конуркам. На полатях, в люльках и на лежанках, а если была возможность, то и на печах, улоговились ещё малолетние наследники и наследницы. 
И только в семье Мирона Косова не думали отходить ко сну. Сам хозяин последние трое суток уже ничего не ел и не пил. Он молча смотрел в потолок, иногда впадая на короткое время в забытье. Приходя ж в себя, Косьянович шумно вздыхал и мог подолгу лежать с закрытыми глазами, не замечая сидящих около него родных и близких, ожидающих последнего напутственного слова.
На протяжении всех дней нездоровья главы семейства к Косовым заходили друзья-товарищи Мирона по детству, соседи, ближние и дальние родственники. От его кровати не отходили внучки и обе снохи. Но Мирону всё было безразлично. Он даже никак не отреагировал на приход батюшки.

На отшибе села в усадьбе Пахома тоже не спали. Да здесь и спать-то было некому. Пахом, задравши подрезанную внучкой бороду, лежал на кровати, обессиленный и измученный последними днями до такой степени, что не мог громко вымолвить ни одного слова. Когда же надо было по каким неотложным делам подозвать к себе внучку, он стучал палкой по стоящей рядом с кроватью  скамье.
Да и о чём было говорить. Всё, что надо, они с внучкой обговорили и приготовили ещё за неделю до того, как Пахом слёг. А ещё  месяц назад он дважды, на три и на четыре дня, выезжал из села на двух высокогружёных телегах. Из последней поездки Пахом вернулся домой уже на одной телеге, но с тремя неизвестными селянам мужиками, которые целую неделю работали на его усадьбе. Двое потом уехали, а один, совсем уже, хотя и бодрый, старик,  остался и теперь помогал внучке по хозяйству. Судя по их отношениям, это был, вероятно, какой-то их родственник по линии умершей жены Пахома, которую он привёз из дальних краёв.
Перед самой полуночью Пахом громко постучал палкой. В комнату торопливо вошла внучка и, остановившись у кровати, вопросительно посмотрела на деда.
– Мирон живой? – чётко и громко спросил тот.
– Кажуть, плахой савсем стал, – ответила внучка.
Пахом усмехнулся, шумно вздохнул и закрыл глаза. В полутёмной комнате раздался стук упавшей на пол палки.  А три часа спустя прогремел засов на воротах и вместе с открывающимися половинами  на улицу вышла внучка.
– Паехали, – хрипло проговорила она в темноту двора.
У крыльца дома раздалось громкое «но», и вскоре за ворота, во тьму весенней ночи  вышел старик, ведя на поводу за собою лошадь, запряжённую в телегу.
– Ты усё харашо исделал?
– Харашо. Успеим уехать далёка.
– Ну тада паехали.
Внучка забралась в задок телеги и, усевшись у гроба, укуталась в лежавший здесь огромный тулуп.
– Паехали быстреича, – раздался её требовательный голос.
Старик, усевшийся в передке телеги, стеганул лозиной лошадь, и вскоре тьма поглотила скорбный катафалк.

Перед самым рассветом сон косовцев нарушил набатный звон церковного колокола, а Косово озарилось взметнувшимся в небо пламенем пожара. Горела усадьба Пахома. Огнём были объяты дом, сараи, запасы корма, забор и тот был во власти всепожирающей стихии. Выбегавшие из хат на улицу люди, однако, не спешили к месту трагедии. Они кучковались небольшими группами и, обсуждая происходящее, медленно шли на взгорок перед усадьбой погорельца. К восходу солнца на месте обустроенного пахомовского подворья дымились только головешки да в небо поднимался сизый дым.
Перед самым обедом на место пожара верхами приехали двое из волостной управы. Они долго ходили по пепелищу, внимательно разглядывая ещё дымящиеся угли и следы, а перед вечером собрали ближайших соседей и объявили, что  в огне никто не сгорел и что, прежде чем покинуть Косово,  поджог усадьбы произвели сами хозяева. На том всё и закончилось. Как закончилась и жизнь самого непонятного и презираемого в селе Пахома.

Мирон умер на другой день после пожара, умер тихо, не приходя в сознание, так и не сказав сыновьям, что же произошло у дедов. В ночь же перед его смертью Карповна увидела во сне, как к ним в хату нежданно явился Пахом. Только теперь он вместо того, чтобы удалиться с Мироном в переднюю, вдруг схватил его за руку и, громко смеясь, увёл с собою.
Испуганно вскрикнув, Карповна встала с двух вместе составленных лавок, на которых она проводила все последние ночи, и больше уже не смогла уснуть, ни лёжа на них, ни сидя у кровати Мирона. А на другое утро после похорон главы семейства Евдокия родила дочь, которую нарекли Ольгой.

ГРИГОРИЙ  МИРОНОВИЧ

Жизнь в селе Косово и в семье Косовых катилась своим чередом. Кому-то в этой жизни было легко и весело, а кто-то не успевал вытирать слёзы горечи и разочарований. Сразу после похорон Мирона вся семья собралась на семейный совет. Косовым надо было уяснить, кто будет теперь вести хозяйство. По установившейся традиции главенствующую роль в семье должен был взять на себя старший сын, Степан. Но зачастую бывало и так, что бразды правления брала в свои властные руки жена усопшего, на что и намекнул Григорий.
– Ташшить ету тилегу? А хто тут будя? У их дети, – кивнула Карповна в сторону невесток. – Нихай вон Стёпка. Вон  старшой, вот и пушшай думая, как делать благапалучию.
На предложение матери Степан ответил категоричным и довольно жёстким отказом.  И в свою очередь предложил возглавить хозяйство Григорию.
– Гришка, у тибе галава варя лучшее, ты маладой, здаровай,  вот и бярись, а я буду табе памагать.  Не дялиться ж нам.
На том и порешили.

Григорий долго не мог привыкнуть к тому, что теперь ему зачастую надо было принимать решения единолично. В особенности это бывало в дни, когда приходилось выезжать по каким-либо вопросам на ярмарки или в город. Раньше, при отце, как водилось. Вечером сядут втроём, оговорят всё, что надо, и пошли-поехали. Каждый делал своё дело. У Григория и голова не болела, как выполнят порученное Степан или сам отец. А теперь нужно думать и о  своей работе, да и о Степане нельзя забывать.
Часто Григорию казалось, что с чужим ему работалось бы лучше, чем с родным братом. Тем более что на первых порах некоторые мужики и в особенности наиболее язвительные бабы нет-нет да и подначивали Степана, что, мол, им командует младший. От косовских же баб доставалось жене Степана. Те выражались даже пожёстче мужиков и называли Степана не иначе как тряпкой, о которую Гришка вытирает ноги. По этой причине или по какой другой Степан стал молчаливым и угрюмым. Замкнулась и его жена.
Часто вечерами, уединившись в своей хате, Степан с женой уже подумывали о разделе отцовского наследия. Прикидывали и так и этак, однако у них ничего не клеилось. Сам Степан, несмотря на свои, казалось бы, самые расцветные для мужика годы, чувствовал временами такое недомогание, что и с кровати-то вставал с большим трудом. Да и две дочери не являли собою всесильных помощниц, особенно при выполнении тяжёлых полевых работ.
Когда же он заикнулся о разделе матери, то Карповна так цыкнула на него, что он сразу умолк.
 – Вот вам, какая будя дилёшка, – показала Карповна старшему сыну кукиш (дулю). – Ишь, чиго надумали. Дяли-ться. Каму? С девками у чужой двор атдавать? Хто у тибе у поля будя работать? Ты? Параска? А можа, к табе придуть тваи зитья? Дед наживал, атец пупок рвал, сами гарбатимси усю жизню, и типерича усё ета, – мать, окинув взглядом хозяйсто и разведя руки в стороны, с шипеньем произнесла: – Дяли-ить? Во! – сунула она Степану под нос кулак со сложенными пальцами. – Да были б у тибе сыны, я бы сразу пасляй смерти Касьяныча усё раздялила, а де-вкам… Ты тока а сваих планах Гришки ни кажи. Вон щас за усех нас  адин работая…

Сельские разговоры и домашние задумки поменяли свою направленность, когда Степан в самый разгар уборки хлебов вдруг надолго слёг в постель, по причине отказа правой ноги. Теперь уже сельские говоруны подкалывали Григория, что тот кормит брата.
Младший, не обращая внимания на кривотолки, привёз из города трёх здоровых мужиков, и вчетвером они за одну неделю управились с уборкой, правда, на зарплату подёнщикам пришлось продать одну из купленных зимою лошадей, зато весь хлеб был не только скошен, но и перевезён на усадьбу, в то время как многие горластые односельчане на своих участках ещё махали косами и вязали снопы.
После этого случая большинство косовцев стали благосклонно относиться к молодому хозяину и при нужде обращались к нему не иначе как Григорий Мироныч или просто Мироныч, что говорило об уважении к нему с их стороны.
Что думали и говорили люди о нём и о их семье, для Григория было важно, но не настолько, чтобы на все разговоры и особенно выдумки реагировать и вступать с каждым в спор или в самую настоящую склочную ругню. Когда же кто из наиболее хорохористых и колючих селян предпринимал попытку его раздосадовать, Григорий, глядя человеку в глаза, обычно задавал один и тот же вопрос:
«Табе, мал таво дела, делать нечига, што ты язык а зубы чухаишь?» – и оставлял сконфуженного односельчанина наедине с его мыслями и желаниями.
Не знали косовцы и в особенности те, кто недолюбливал Григория, его смекалку и хватку, что творилось у него в мыслях, какова была его настоящая, а не фасадная жизнь. После преждевременной смерти отца и болезни Степана Григорий почувствовал, что с тем хозяйством, которое досталось ему, в одиночку не справиться при всём его желании. Платить наёмным то, что они зарабатывают, не хватит никаких лошадей, а рассчитываться с батраками одной едой, как это делают некоторые, сколотившие на наёмном, считай, что безоплатном труде состояния, ему не позволяла совесть.
После долгих зимних раздумий Григорий Миронович вынес на обсуждение семейного совета вопрос о возвращении арендуемой земли хозяевам, ибо использование наёмного труда на её обработке становилось убыточным делом.
– Я тут вот пашшатал, – Григорий ткнул пальцем в лист бумаги, – мы будим у бальшом убытке, ежели не верним землю хазяевам. Што палучили, то и атдали. А етат год ишшо и ни дюжа многа нам дал.
Во времена жизни Косовых за арендуемую землю её владельцу отдавали половину выращенного урожая. Если урожай состовлял более сорока восьми пудов (Пуд. Старая русская мера веса, равная 16,38 кг.), то аренда приносила небольшую выгоду, а если зерна собирали меньше, арендатор мог остаться в убытке, тем более, если приходилось использовать при обработке наёмный труд.
– Када мы сами работали, то ишшо можна была, а типерича… – Григорий развёл руки в стороны. – Братуха выздаравия, падакрепним чуть-чуть, тада можна будя и набрать зямли. А пака придится… – он снова развёл руки. – Пака нам выгадна заниматься лашадьми.
– А што нам делать с тою зямлёю? – спросил Степан, имея в виду землю, которую отец купил несколько лет назад в дальнем селе уезда.
 – А та нам шею ни тре, – усмехнулся Григорий. – Ана у нас  у аренде. Вот раскрутимси с работами, съежжу туда. Там хочь и нямно будя, ну усюдно, какая-никакая падмога. У тибе вон уже Мархва вот-вот начне хвастом виртеть, а там и Аниска паспея. Ни будишь жа их замуж атдавать голами.
За каждодневыми крестьянскими заботами и работами Косовы не заметили, как подошёл 1905 год и как их Марфа, старшая дочь Степана и Параски, превратилась из угловатой девочки в хорошо сбитую рослую невесту, на которую уже стали заглядываться парубки и возможные сваты.
За три года Ольга – дочь Григория и Евдокии – успела уже отвыкнуть от мамкиной титьки и теперь самостоятельно решала необходимые для неё детские, жизненно важные вопросы. Евдокия за  годы после смерти свёкра и рождения дочери уматерела, набралась хозяйственных навыков и оказалась готовой к зачатию очередного ребёнка.
Григорий к этому времени заимел уже настоящую бороду, его взгляд стал более жёстким, шаг твёрдым, говор резким и порой даже категоричным. Хозяйствование в определённой мере наложило на него отпечаток возмужалого, сформировавшегося хозяина крепкого двора.
Степан же, вроде как очухавшийся от болезни, однако не смог в полной мере заниматься крестьянским трудом. Тяжело было ему пахать, косить и переносить какие-либо тяжести. Активное участие он принимал, как он сам выражался, только «в детских работах», таких как сев зерновых, ворушение сена и пригляд в домашних условиях за скотиной. 
Поэтому, чтобы не быть обузой и простым приживальщиком у брата, Степан освоил плетение поделок из лозы, и к замужеству своей дочери он в этом деле так преуспел, что уже получал заказы на изготовление дорогостоящей мебели, корзин и всевозможных предметов домашнего обихода.
Главным же в новой и как бы вынужденной профессии было то, что Степан смог получать за свою работу, как тогда говорили, да и сейчас это бытует, «живые деньги», что явилось большим подспорьем общему делу, чему часто завидовал и радовался Григорий.
В зимние дни Григорий Миронович мог подолгу наблюдать за тем, как работает брат, пробовал иногда и сам, но, провозившись с лозиновыми прутьями и ничего путного не изготовив, он  отряхивал обрезки лозы с фартука, вставая со скамьи, чесал затылок, хмыкал и надолго уходил к лошадям, с которыми всегда находил взаимопнимание. Так и жили.
Выдав в наступившем году замуж Марфу, семья Косовых вскорости пополнилась наследником. Это уже постаралась Евдокия, родившая в январскую зимнюю стужу следующего года сына, которого на семейном совете назвали Петром.
Так и шло время на косовском дворе. Через два года после рождения Петра, опять же в зимнюю стужу, но уже в феврале месяце у Евдокии с Григорием родился ещё один сын, получивший при крещении имя Дмитрий.
В 1909 году Степан с женой выдали замуж вторую дочь – Аниску. И если Марфу увезли в соседнее село, то меньшая осталась в Косово.


КОЛЕСО  ЖИЗНИ

 Ни у кого из ранее живших и теперь живуших людей на Земле жизнь от рождения и до смерти ещё не была да, наверное, и не будет благостной и счастливой на всём её пути. После рождения каждое живое существо должно пережить и испытать за время пребывания на этом свете как радости, так и горести. Так получилось и у Косовых.
Вслед за радостными событиями, рождением Евдокией детей и выдачей замуж Степановых дочерей, благополучной и довольно спокойной жизни на протяжении чуть более двух последующих лет, тысяча девятьсот двенадцатый год для Косовых оказался годом траура и безграничного горя, ещё больше, чем в год смерти Мирона.
Кто мог подумать, что для Карповны, физически сильной и почти ни разу не болевшей женщины, последний день июля месяца окажется и последним днём её пребывания в этой жизни, хотя ещё прошлым днём она ни на что не жаловалась.
Вдвоём с Евдокией и новыми помощниками, Ольгой и повзрослевшим Петей, они укладывали в стог снопы ржи, подвозимые с поля Степаном и Григорием. Хлопотали вечером по хозяйству, а после того как управились со всеми делами, даже немного посидели на бревне у забора, поговорили о своих бабьих делах, составили планы на следующий день и, уложив всех спать, легли и сами. Евдокия ушла к Григорию на сеновал, а Карповна прилегла на лавку, чтобы на короткие четыре часа сна не разбирать кровать.
Обычно Карповна, прежде чем уснуть, любила вспоминать свою девичью жизнь, свадьбу и жизнь с Мироном. А тут, только коснулась подушки, сразу и впала в беспамятство. После ж третьих петухов, когда восток стыдливо заалел, Карповну вдруг ни с того ни с сего начало трясти, как в лихорадке, а через некоторое время раздался её громкий истошный крик.
– Мироша! Миро-ша! – звала она во сне своего умершего мужа. – Касья-ныч!
И как только она произнесла  «Касьяныч», сразу же проснулась и, привстав на локоть, позвала к себе внучку.
– Оля, детка, сбегай, пазави суды мать.

Евдокия, окликнутая дочерью, сразу и не могла понять, кто, куда и зачем её зовёт. А когда поняла, то несколько минут затратила на отыскание лаза. Кто бы мог подумать, что в собственном сарае, на сене, на котором с мужем и в одиночку проспала почти полтора месяца, можно заблудиться. Да ещё и как. Куда ни ткнётся головой, везде стена. Может, она ещё блудила бы, да дочь поднялась по лестнице и вызволила её из сеновального плена.
Когда Евдокия вбежала в хату, Карповна уже лежала навзничь на полу. Она тяжело дышала открытым ртом и, испуганно глядя в потолок, согнутыми пальцами рвала на груди  самотканую ночную рубашку.
– Дуся, тут гарить. Больна. Мине к сабе заве Мирон, – чуть слышно проговорила она наклонившейся к ней снохе. – Пахом  смиялси. Вон  на дваре… Вон нас праклял. Мирон… пришёл… Я пайду, а то вон аби…
Не договорила Карповна. Медленно выдохнув скопившийся в груди воздух, она широко открыла глаза и, с удивлением посмотрев на Евдокию, склонила набок голову. Её тело обмякло, руки сползли на пол.
– А-а-а! – вырвалось из открытых дверей в ночную тьму…

Так не стало Карповны, которая частенько сглаживала возникающие разногласия между Степаном и Григорием и являлась непререкаемым авторитетом для своих невесток во всех домашних вопросах.
А за две недели до нового года с сильными болями в животе слегла жена Степана. Перед своей кончиной, вымотанная и обессиленная, она на некоторое время уснула. Евдокия, сидевшая у её кровати, хотела уже было отойти по своим неотложным делам, как вдруг Параскева, содрогаясь всем телом, навзрыд громко заплакала и проснулась.
– Паша, Паша, что с тобой? – кинулась к ней Евдокия.
– Па-хо-ом, – глотая слёзы, проговорила она. – Пахом прихадил за мною…

И остался Степан со своими хворями один-одинёшенек в своей хате. Дочери, загруженные в новых семьях работами и заботами, только иногда появлялись на отцовском дворе, чтобы его обстирать да прибрать в хате. Уйти к ним он не мог из-за отсутствия у них места для его проживания, да, собственно, его никто и не приглашал, а к нему переехать ни один из зятьёв не согласился. Приниматься же самому к какой старушке Степан не захотел, потому как таких одиноких «невест» со своими хатами в Косово не было, а идти к какой вдове, у которой детей целая куча, он не пожелал уже сам, тем более что его здоровье было неважным.
Столовался теперь старший брат большей частью у меньшего, за что помогал тому по хозяйству и на лёгких работах в поле. В свободное ж время, а такового зимой было предостаточно, он выполнял заказы на мебель и всевозможные поделки из лозы. Дело это было необременительное, но весьма доходное и позволяло Степану особо не бедствовать и не ходить в рваной одежде.
В связи с почтенным возрастом мужские инстинкты Степана Мироновича уже не напоминали о себе, да он и в молодые годы особо на женщин не заглядывался, поэтому со смертью жены он ещё более замкнулся и только по великим праздникам заставлял себя показаться на людях.

Весна тринадцатого года была настолько бурной и обильной на воду, что косовцы уже думали о начале всемирного потопа. Так много воды, по воспоминаниям стариков, не было последние лет тридцать. Зато и теплынь пришла следом за сходом воды и начала командовать так, что косовцы только и управились выгорнуть из хат накопившуюся за зиму грязь да прибраться во дворах. Половина селян успела ещё устроить для себя банные дни. Сделали это и Григорий с Евдокией. Может, они и не управились бы, да дети уже настолько подросли, что Евдокия только успевала давать Ольге задания.
У Григория помощники, конечно, хоть и не способны были выполнять тяжёлые работы и за ними нужен был глаз да глаз, но всё равно, поднести, подать, отогнать или пугнуть чужих котов со двора – это Петруха с братом уже умели и с громким криком носились целыми днями по усадьбе, не давая покоя не только чужим и своим котам, но и курам, которым иной раз приходилось летать через тыны. Доставалось от братьев и дядьке Степану. 
Управившись засветло по хозяйству и искупав в объёмной, специально изготовленной для этих целей из деревянных клёпок и обтянутой обручами кадке, похожей скорее на современную ванну, только б;льших размеров и цилиндрической формы, они с Григорием и сами потом уединились в отгороженном углу задней части хаты.
Поначалу за занавеской раздавались фырканье, смех и разговоры на обмывочно-банную тему.
– Дошка, плясни мине на голаву карасильчику, штоб, мал таво дела, увоши падохли, – басил Григорий.
– Гринь, давай лучше щёлоком, а  потом сполоснём сывороткой. И вшей не будет, и волосы будут пышными, – советовала  Евдокия.
Но как только муж и жена начали мыть друг другу спины, за занавеской стал раздаваться грудной прерывистый смех,  похлопывание руками по голому телу и негромкое повизгивание Евдокии. И если бы Григорий с женой пребывали в старческом возрасте, то, может, купание продолжалось бы и дольше. Но они были молоды. И им не нужно было настраивать себя на интимную близость, как настраивают иной раз старую рассохшуюся балалайку перед концертом.
После нескольких похлопываний и взвизгиваний, смех за занавеской начал прерываться, послышались вздохи и охи, а через некоторое время из банного угла выскочили полуобнажённые, возбуждённые до самого критического предела, атлетического сложения Григорий и с рубенсовскими формами, бело-розовая, смеющаяся Евдокия.
Оставляя на полу мокрые следы, они бегом проследовали в переднюю и сразу же нырнули под одеяло. На протяжении всей ночи, с короткими перерывами на отдых, в передней раздавались прерывистые «а-а-ах», «и-и-их» и «у-у-ух», поцелуи и приглушённый смех. Зачатие очередного ребёнка у Григория с Евдокией проходило  по всем классическим канонам, качественно, с любовным трепетом и без каких-либо сбоев, о чём перед рассветом поведала сама Евдокия.
– Гриня, ну ты сегодня прямо жеребец. Семь раз.
– Хочь адну ночь уволю, – засмеялся Григорий.
А через девять месяцев, под аккомпанемент январской вьюги, семья Григория Мироновича пополнилась ещё одним сыном, хотя Евдокия до самого последнего момента думала, что родит себе помощницу. Но тут, как говорится, что Бог дал, а на Всевышнего, как вы сами знаете, обижаться нельзя. Новорожденного назвали в честь деда Мироном. Что же касается помощницы, то Евдокия про себя решила, что в следующий раз она обязательно её родит. И родила.

В Европе гуляла, сея смерть и человеческие страдания, война (впоследствии она докатится и до самого Косова), изо всех углов и ото всех краёв Российской империи дуло  революционными преобразованиями, но, несмотря на все вывихи человеческого бытия, в Косово каждый год появлялось на свет до полусотни, а то и более детей. Не обошло это поветрие и семью Косова Григория. В конце января 1917 года Евдокия родила долгожданную для себя помощницу. Вторую дочь назвали Екатериной.
Если бы не война и нездоровая обстановка внутри самой России, то можно было бы только радоваться.  Но одна беда не ходит. Если война была где-то та-ам, далеко-о и особо не создавала большого горя, то оно, это самое горе, вдруг появилось прямо тут, в усадьбе.
Как видно, человеку не суждено жить в радостях и в благополучии подолгу. Рано или поздно, а чаще бывает, как ни странно, раньше времени, наступают всеми нелюбимые горестные дни, а порою и годы. И они, а скорее оно, горе, нагрянуло после некоторой отлучки и в усадьбу Косовых.
В начале июля месяца Степану вдруг стало совсем плохо. Явных признаков какой-либо болезни у него не наблюдалось, а вот перестали ноги его носить и всё. Он, конечно, не то чтобы совсем слёг, нет, он… двигался, ноги его ещё держали, но держали так, чтобы он мог сходить при нужде за сарай да подойти к столу поесть принесённую племянницей или одной из дочерей еду. А тут ещё ему приснился сон…
– Нынча батя ка мне прихадил, дюжа к сабе звал,  – рассказывал Степан за столом во время обеда Евдокии в середине июля. – Табе, гаварить, Стёпка, тут будя харашо, што ты там, ета, мучисси. Вон ка мне стал часта наведаваться, – качал головою брат мужа и глубоко вздыхал. – А и правда. Ну што я тут адин. Пашки нетути, девкам хочь ба са сваими разабраться. А тут… Ну што тут… Я щас, Дуськя, как пень трухлявай, никаму не нужан. Да ишшо и здаровья нетути.

И бросил Степан плести кресла и корзины, перестал совсем выходить на улицу, он только и мог, что,  немного перекусив утром, уходил к колодцу, около которого и просиживал на поваленной толстой раките чуть не целыми днями и вечерами. Глядя подолгу на выбивающийся из-под земли родник, вздыхал, вытирал набегающие слёзы, иногда опускался у низкого сруба на колено, зачёрпывал ладонью воду и пил её маленькими глотками, при этом он по-детски щурил глаза и причмокивал губами, как будто другого на свете ничего вкуснее, кроме этой воды, и не было.
Но чаще всего Степан ложился у сруба на живот и, наклонив голову к самой воде, подолгу пил её маленькими глотками. А напившись, зачёрпывал ладонями родниковую влагу и ополаскивал лицо, после чего крякал и, опершись на верхний венец руками, с трудом вставал на колени.
Об этой его слабости, пить прямо из колодца, знали в семье все и часто по этому поводу шутили над ним, что, мол, так и захлебнуться недолго. На что Степан отмахивался рукой и говорил, что уж лучше захлебнуться в чистой воде, чем  в канаве с жижей, вытекающей из коровника, и напоминал про случай с одним из косовских немощных стариков, который во время хождения «за сарай» поскользнулся и угодил головой в лужу жижи у навозной кучи.
Предостережения родственников по поводу того, что в колодце можно и утонуть, сбылись ближе к вечеру в праздничный день Преображения Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа (яблочный Спас).
Неизвестно, одолел бы Степан свои хвори или нет, но то, что привычка пить воду из колодца оказалась причиной его преждевременной смерти, тут уж, как говорится, никуда не денешься. А может, он и должен был закончить свой земной путь именно так. Кто об этом знает.
Август месяц для косовцев оказался самым лучшим из всех летних, ввиду того что с уборкой хлебов большинство жителей управились, а если у кого и оставалось что-то скосить, то из-за малого объёма работ тревоги у хозяев не вызывало. А тут ещё и погода устоялась тихая и не слишком жаркая. Да ко всему тому наступил ещё и праздник. А в церковные праздники в сёлах в те времена старались работы свести до минимума. Так было в этот день и у Косовых.
Управившись утром со скотиной и порешав до полудня мелкие хозяйственные вопросы, семья Григория в полном составе собралась за столом, чтобы разговеться и вкусить праздничный обед. Не было с ними только Степана.
– А чивой-та Стёпки нетути? – подходя к столу, спросил Григорий. – Усё ж таки празник. Питруха, – окликнул глава семьи старшего сына. – Схади-ка иго кликни. Вон штой-та савсем плахой стал, – вздохнул Григорий Миронович после того, как сын выбежал из хаты. – А нынча ночью я два раза выхадил, дак вон, наверна, и ни лажилси савсем. Усё ходя зли калодизя или пад ракитками па лугу. Ты б, – Григорий посмотрел на Евдокию, – схадила б к бабки Прасянихи да принисла б яму вады. Можа, вон чиго испужалси, можа, хто чиго напустил. Нихай нагаварить ат усех балячик.
– У него, Гриша, одна болячка – одиночество. Вот что его мучает. И тут ему никто не поможет, – вздохнула Евдокия. – Ребята, марш за стол, – прикрикнула она тут же на поднявших шум в сенях детей. – И не шумите, а то Катя проснётся, будете потом по очереди нянчить, – пригрозила мать.

Степан вошёл в хату, откашлялся и, посмотрев на образа, троекратно перекрестился.
– С праздничком вас усех, сродственнички. Здаровья вам и благапалучия. Спасиба за приглашение.
– Степан Миронович, – засуетилась Евдокия, – проходите, проходите к столу.
– Прахади, братух, садись, – пригласил Григорий. – Нынча, мал таво дела, празник, можна и пасидеть, а то мы штой-та савсем паатбились друг ат друга. Батя был жив, дык усе уместя были, а щас… – Григорий посмотрел на присевшего напротив него брата и, кашлянув в кулак, спросил: – Стёпк, а ты, чей, нынча ночью и савсем ни спал?
– Дык, памаешь, братух, штой-та ни спится. А тут ишшо Пахом замучил, – усмехнулся Степан. – Тока засну, а вот тут как тут. Усё смиется, да сваею кашлатаю барадою труся. Вот то-та и ни сплю. А надысь батю видал. К сабе заветь, кажа, што там у их лучша, чем тут у нас.
– Ага, а чиго там будя плоха? Ляжи да ляжи. Давай, братух, паабедаим, а патом и пабалакать можна будя, – предложил Григорий и, перекрестившись, взял кусок хлеба. – Питруха, ни вяртись за сталом, как сарока на калу! – шумнул Миронович на сына. – А то… – пригрозил он нарушителю спокойствия большой деревянной ложкой.

Крестьянский люд, привыкший в послеобеденное время немного вздремнуть в прохладных хатах, не преминул воспользоватья для этих целей и праздничным днём. И только после двухчасового отдыха Косово начало понемногу оживать. У калиток появились первые нарядно одетые женщины.
В широких и длинных саянах, покрыв головы белыми косынками либо цветастыми с бахромой большими платками, они усаживались у заборов на скамьи либо на уложенные небольшими штабелями брёвна. Если же общих мест не хватало, то из дворов выносились всевозможные пеньки, табуретки и маленькие скамеечки. Часто в одном месте собирались женщины из двух, а то и больше дворов, в основном соседи или родственники.
Мужики, большей частью под хмельком, кучковались отдельными группами у заборов, где не было женщин, но большей частью уходили на заранее облюбованные ими места, где они проводили время и в предыдущие праздники. Располагались кругами на траве и, обменявшись новостями и обсудив некоторые житейские вопросы, приступали к игре в кости и карты. Проигравшие частенько отлучались сами или посылали кого-либо из детворы домой либо в лавку за водкой, что, в конце концов, приводило к возникновению шумных споров, которые в большинстве случаев заканчивались обычным мордобоем, с последующим застольным примирением.
У молодёжи в праздничные дни имелись свои излюбленные места сборов. Парни и девчата собирались в многочисленные, более сотни человек, гурты (сельское выражение) в разных местах села (по куткам-улицам). До полуночи над селом плыли наигрыши гармоней и балалаек. Слышались песни, смех, у костров устраивались игрища.

Пообедав, Григорий со Степаном ещё некоторое время посидели за столом, после чего разошлись на отдых. Степан, сославшись на недомогание, пошёл в свою хату, а Григорий направился на сеновал.
– Григорий Миронович, – окликнула его шутливо Евдокия. – Ну какой отдых в сарае. Там сейчас жарко, да и мухи покоя не дадут. Отдыхайте вы в передней, а лучше в задней за занавеской. Детей всё равно сейчас в хате не будет, да и я немного прилягу, а то чтой-то набегалась сегодня.
Григорий, услышав жену, улыбаясь, хмыкнул и, развернувшись, пошёл в затемнённую часть задней половины хаты.
Последний года Евдокия всё чаще и чаще стала называть его по имени и отчеству да ещё и на «вы», как это было принято в селе. Ему вначале было как-то непривычно, но потом он стал с этим свыкаться. Особенно ему было приятно, когда жена к нему так обращалась при посторонних людях.
Евдокия ж переход в обращении к мужу от Грини к Григорию Мироновичу воспринимала болезненно и с большой неохотой. Боялась она охлаждения взаимоотношений между ними, охлаждения теплоты и молодой страсти в ночные часы, которые Евдокии хотелось сохранить как можно дольше. Однако она понимала, что обычаи ей ломать и рубить топором не стоит. В селе ведь они с мужем и детьми живут не одни.
– Дуся, – часто обращалась к ней её мать, – што ета ты сваего мужа так завешь? Вон што табе бычок и казлёнак. Ат людей ужо ниудобна. Вон твой муж, а мужа нада называть па имини и па отчиству. Нильзя, детка, вы уже в гадах, дети у тибе, а ты усё: Гриня. Нада называть уже  Григорий Мироныч.
После того как, пресилив себя, Евдокия стала обращаться к мужу по имени и отчеству, она с содроганием почувствовала, что даже в минуты близости не может больше шептать ему в ухо уменьшительные и ласковые слова. Да и Григорий всё реже и реже называл её Дошкой, хотя их по-прежнему тянуло друг к другу. Вот и теперь, оставшись одни, они быстро скрылись за занавеской…

Из хаты Григорий вышел, когда его односельчане вовсю предавались праздничному ничегонеделанию и развлечениям. Отовсюду доносились смех, громкие песни, наигрыши гармоний. Иногда раздавались пьяные голоса наиболее несдержанных на матерщину мужиков.
С высокого крыльца Грирорий увидел, как по дороге вели под руки с разбитым до крови носом живущего напротив, через улицу, задиристого одногодка, который ухитрялся на каждый праздник прицепиться к кому-нибудь, за что и получал.
– Дусь, я, мал таво дела, схажу к калодизю. Халадничка папью, а то штой-та дюжа жарка, – засмеялся Григорий, поправляя поясной ремешок.
– Сходи, Гриня, сходи,– усмехнулась вышедшая следом за ним жена. – А то ты, и правда, сегодня дюжа горячий. Ночью спать будешь на сеновале, мне ещё надо Катерину откармить. Ишь, разгорячился, – ущипнула жена за бок мужа. – Иди, не стой. Мне хочется к бабам сходить.
Миновав двор, Григорий медленным шагом пошёл в конец усадьбы, попутно окидывая хозяйским взглядом стога сена, ячменя, ржи и овса. Завидев колодец, Григорий почувствовал в себе откуда-то возникшую тревогу. Вдруг гулко забилось сердце. Миронович передёрнул плечами, сжал до хруста в пальцах кулаки и остановился.
«А может, мне вярнуться да схадить к мужикам пасидеть», – возникла у него мысль, и он медленно стал разворачиваться.
– Брату-ух! – раздался от колодца голос Степана. – Иди суды. Тут прахладна.
Григорий оглянулся на голос. Степан, его родной брат, стоял у колодца. Откуда он взялся? За каким кустом был до его появления? Он же раньше Степана не видел. И вдруг… стоит. Сделав несколько шагов в сторону брата, Григорий почувствовал в теле дрожь и появившуюся откуда-то тошнотворную слабость.
«Што ета са мною, мал таво дела? – подумал Миронович и вновь остановился. – Неужто я с Дошкаю пиристаралси?» – усмехнулся он.
– Иди, братух, иди, – заторопил Григория Степан голосом умершего Пахома и неожиданно зашёлся хриплым и дребезжащим смехом. – А я пака вадицы папью. Дюжа ш я ие люблю. Хараша ана у нашам калодизю.
Григорий, закрывая глаза, видел, как Степан опустился на колени и, опершись руками на внутренний край верхнего бревна обвязки,  стал медленно наклоняться к воде…
Открыв глаза, Григорий увидел поднятые над срубом дрыгающиеся ноги брата и его барахтанье в воде. Как оказался Степан в колодце, что произошло, Григорий не видел. Всё случилось быстро и бесшумно.
Кинуться б тут Григорию на помощь старшему, бежать бы ему со всех ног, но он вдруг встал на месте, как вкопанный в землю столб, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой.
– Ха-ха-ха, – раздался громкий смех Пахома.
И только когда Степановы ноги беспомощно опустились у сруба на землю, Григорий побежал к колодцу. Вытащив из воды бездыханного брата и уложив его на траву, Григорий беспомощно опустился возле него на колени.

Сорок дней и ночей Григория мучили одни и те же видения.  Он часто слышал дребезжащий голос и смех Пахома, а зачастую и видел его самого, ночами ж снился Степан, протягивающий к нему из колодца руки. И этот сон Миронович будет видеть часто, аж до самой своей смерти.
 Изошёл Григорий за сорок дней. Перестал он есть и пить. По нескольку раз после сновидений он вскакивал ночами с постели и бродил безмолвно, словно призрак, по усадьбе. Евдокия ж, глядя на него, выплакала глаза и перечитала все молитвы. Пять раз за эти дни она ходила к сельской знахарке.
И после каждого посещения Евдокией Просянихи Григорий закапывал колодец и столько же раз выкапывал новые в других местах. Но каждый раз получалось так, что во вновь отрытых колодцах вода застаивалась, а родник заново пробивался наружу. В конце концов Григорий сдался и обустроил родник новым срубом, а Евдокия окропила его святой водой.


ДОЧЬ,  ДЕНИКИНЦЫ  И  ПАРАЛИЧ

Мирная, хоть и не совсем спокойная, да и не сытая жизнь закончилась в Косово в 1917 году, когда на просторах российских забурлила непонятная для селян жизнь с туманными и непредсказуемыми последствиями. А ещё более она ухудшилась год спустя, с появлением в селе германцев  и гайдамаков.
Многие косовцы недосчитались тогда коров, лошадей и поросят с овцами и гусями. Завоевателям хотелось хорошо питаться.  У Косовых со двора, под охраной двух солдат с винтовками, под крики Евдокии и детей, свели выездного коня. Уж больно он понравился их командиру. Может, германцы раскулачивали бы ещё население, да только в Германии возникли такие же проблемы, что и в России, заставившие воинство убираться восвояси.
Повеселевшие жители освобождённых территорий, в том числе и села Косово, приступили к обустройству своей расшатавшейся было жизни, а попутно начали увеличивать и деторождение, которое за смутное время уменьшилось до минимума. Не устояли перед этим соблазном и Григорий с Евдокией. В одну из ночей декабря месяца они так активно любили друг друга, охали и ахали в постели, что уже в январе Евдокия в одну из ночей, шепнула засыпающему мужу:
– Гри-ша,  а у нас будет ребё-нок…

Весной девятнадцатого года Григорий с двумя сыновьями, Петром и Дмитрием, на посевные работы выехал на трёх лошадях, одна была впряжена в телегу, в которой лежали два плуга и борона. В её передке восседал старший сын, Пётр. Лошадью, запряжённой в кибитку-приют, предназначенную  для ночного отдыха, понукивал сам Григорий. С отцом, примостившись на мешках с семенами, ехал и Митя (Дмитрий). Третью лошадь, предназначенную для боронования, Григорию пришлось привязывать к кибитке.
Выехал отец с сыновьями, как и раньше это они делали при покойном Мироне Косьяновиче, в самую что ни на есть рань, когда большинство  односельчан пребывали ещё в глубоком сне, а восточная часть неба была такой же тёмной и звёздной, как и западная.
Сыновья Косовых, рослые и хваткие до работы, радовали и отца, и мать. Григорию уже не надо было нанимать работников и платить им деньги. Теперь они сами управлялись со всеми делами, будь то весенний или осенний сев, кошение трав или уборка хлебов. Хозяйство начало крепнуть. Зимой прикупили к двум своим лошадям ещё одну. Помимо этого, Григорий принялся выращивать для будущих выездов стригуна, который своими статями подавал большие надежды.

За крестьянскими работами и заботами Косовы не заметили, как пролетели благоухающий цветущими садами апрель и  соловьиный май. Осталась в прошлом сенокосная пора. Люди уже готовились  к уборке хлебов, как жизнь, начинавшая уже было успокаиваться и налаживаться, нежданно-негаданно дала вновь глубокую и рваную трещину.
В Косово, в конце июня месяца, вступили деникинцы, которые своей ненасытностью и жестокостью в несколько раз превзошли германцев. Лихие спасители Отечества российского отбирали у людей всё, что лежало не только плохо, но и в сундуках и по сусекам. Они забирали одежду, корма, припасы еды и уводили со дворов скотину.
Григорию, как и некоторым односельчанам, скрепя сердце пришлось поделиться с освободителями частью конского поголовья – расстаться с одной лошадью. Хотя ему и выдали бумагу на предмет данной акции, однако она не давала гарантии, что в дальнейшем это действие не повторится. Командиров-начальников много, кто знает, что они могут вытворить.
Но больше всего в это непростое для сельских жителей время пришлось пережить тем, у кого были на выданье дочери, потому как прямо в первую же ночь пребывания вояк в Косово была изнасилована красивая восемнадцатилетняя селянка. В связи с чем Евдокии пришлось срочно преобразовывать свою старшую семнадцатилетнюю Ольгу в горбатую и хромую, потерявшую разум девку, дабы и её ненароком не испортили появившиеся «освободители».

Из-за неспокойной жизни уборка хлебов у Косовых затянулась до первых чисел сентября месяца, а некоторым селянам для завершения работ требовалось и ещё больше времени. Григорий не жалел себя и сыновей. Они работали чуть ли не в круглосуточном режиме. Григорий Миронович знал по прошлым годам, что как только Евдокия родит, помощи от неё долго ожидать не стоит, а старшая дочь ещё не сможет руководить домашними делами и выполнять всю женскую, а подчас и мужскую работу, в полном  её объёме. Вот и работали, не жалея сил и времени.
Третью дочь Евдокия родила на исходе ночи со второго на третье сентября. Роды оказались не слишком трудными, и поэтому  Евдокия особо не залёживалась в кровати, а подвязав потуже платком живот, на третий день встала у русской печи, на первых порах в виде наставницы и помощницы у своей старшей дочери. Появившуюся на свет новорождённую, по просьбе матери, назвали в честь её прабабушки Татьяной.
Не знали Григорий с Евдокией, что это у них будет последний ребёнок, а ещё они не ведали, что их жизнь сделает крутой поворот и превратится в сплошные страдания и муки на долгие годы.

В первых числах декабря месяца находившиеся на постое в селе деникинские тыловики вдруг стали проявлять излишнее беспокойство. Передовые части «освободителей», разбитые под Орлом и Воронежем Красной Армией, спешно отходили назад, при этом они особо не церемонились с населением сёл, через которые им приходилось давать дёру.
Для своего прокорма деникинцы постоянно производили реквизицию у крестьянства скота и птицы, кормов для лошадей и тёплой одежды для воинства. Во двор к Григорию Мироновичу трое вооружённых верховых явились, как только чуть рассвело, и, спешившись, сразу же приступили к осмотру наличия живности в его сараях, не обращая никакого внимания на следовавшего за ними хозяина.
И только после того как были осмотрены все закоулки усадьбы, старший из прибывших остановился у дверей сарая, в котором находились корова и лошади, и, глядя в упор на Григория, сквозь зубы процедил, ткнув его кулаком в грудь:
– Для нужд армии реквизируем корову и две лошади. Окажешь сопротивление, расстреляю на месте, и заберём всё, что стоит в сараях. Выгоняй! – скомандовал он стоявшему рядом, видимо, из тыловой службы, одетому не в военную форму, заросшему густой бородой мужику.
– У меня ж шестеро детей, – взмолился Григорий. – Чем же я их буду кормить? Корову не дам! – выкрикнул он в гневе и стал в дверном проёме сарая.
Старший сорвал с плеча карабин и, передёрнув затвор, выстрелил в воздух. Григорий упал перед деникинцем на колени.
– Оставьте хоть корову. У меня же дети, – взмолился он. 
Евдокия, занятая кормлением ребёнка, не видела всего происходящего во дворе, но она услышала выстрел и, положив дочь в люльку, подбежала к окну. 
Стоящий на коленях муж, деникинец с направленным на него карабином и суетившиеся у сарая мужики… Евдокия, вскрикнув, покачнулась и, потеряв сознание, упала на пол.
И только через два часа она смогла прийти в себя. Оглядев окруживших её детей, Евдокия болезненно улыбнулась и попросила воды. Подняться с лавки  ей, однако, не удалось. Не сможет она встать на свои ноги ни на следующее утро, ни через неделю.  Благо, что Евдокия не потеряла речь и могла сидеть в кровати, что давало ей возможность разговаривать с детьми и мужем.
 И потянутся дни, похожие друг на дружку. Только кровать или широкая лавка, только два окна и опостылевший от каждодневного его разглядывания потолок. И в придачу к этому враз постаревший Григорий и часто плачущие, без материнской ласки, недоухоженные дети.

После того как деникинцы под напором Красной Армии покинули село, и когда стало ясно, что  назад они уже не вернутся, косовцы приступили к налаживанию расстроенного быта. Занялся лечением Евдокии и Григорий. Но всё окажется безрезультатным. Не помог его жене ни врач, приходивший из больницы, ни три всезнающие старушки, которых Григорий привозил из дальних сёл в январе и в феврале, не поставили её на ноги и молитвы. Святая вода тоже не помогла.
С первых дней недуга за обездвиженной матерью стала ухаживать старшая дочь. Но, обременённая хозяйством и приготовлением еды для большой семьи, Ольга не управлялась, и ей стала помогать сестра, двухлетняя Катя, на которую через год ляжет вся тяжесть по уходу за больной матерью.
Самым же трудным для многочисленной семьи Косовых были: каждодневное приготовление пищи, шитьё одежды, стирка и уборка, поэтому Григорий часто сам становился у печи и за один день напекал двухнедельный запас хлеба, варил в ведёрных чугунах картофель и всевозможные каши. Тут уж было не до разносолов, а хоть бы дети были сыты.
Невыносимо тяжко было Григорию, Евдокии и их детям, но они терпеливо переносили все невзгоды бытия, считая, что то не горе, которое уже прошло, а только то горе, которое ещё надо будет пережить.


СНЫ  И  ЯВЬ  ЕВДОКИИ

С каждым прожитым часом Евдокия всё больше осознавала, что ни сегодня к вечеру, ни утром следующего дня, ни через неделю и даже месяц она не умрёт, однако же не сможет встать на свои, когда-то сильные ноги. Не будет она больше хлопотать по хозяйству, не суждено ей растить детей и тем более она уже не сможет помогать своему Григорию. Не лежать им больше вместе в постели, не слышать ей дыхание мужа и не ласкать его в минуты близости. 
Но больше всего Евдокия страдала от того, что она не могла из-за отсутсвия молока кормить грудью дочь, постоянно плачущую в висевшей рядом с кроватью люльке, да у неё и не было сил, чтобы взять её к себе. А если кто из старших детей или муж по её просьбе клал Таню к ней, то Евдокия сама начинала исходить слезами от своей беспомощности, бессилия  накормить и успокоить ребёнка. Так и качалась плачущая дочь в люльке, без материнской ласки, затихая только после кормления молоком от специально купленной для неё козы.
За заботами и каждодневыми крестьянскими работами Косовы не заметили, как миновала зима с её многоснежьем и трескучими морозами.  Наступивший март хотя в иные дни и бывал безжалостен к людям и донимал их неожиданно крепкими морозами и резкими оттепелями, но день стал уже настолько продолжительным, что от солнечного тепла оголились крутолобые южные склоны, очистились от снега и крыши хат и сараев, взбухли и взялись водой санные пути-дороги, а сельская голопузая ребятня просиживала у окон, ожидая часа, когда можно будет, наконец-то, босиком выскочить из хат, как это делают в последние дни их старшие братья и сёстры.

Евдокия, не подавая признаков жизни, лежала в кровати, занятая своими думами. В таком состоянии она теперь могла находиться часами, а то и целыми днями. Бледные, обрезавшиеся скулы, заострившийся нос и ввалившиеся глаза с синюшной кожей вокруг них,  обескровленные, лежащие поверх одеяла руки…
И вдруг её лицо просветлело, она открыла глаза и, склонив набок голову, стала рассматривать через небольшое окно  разлапистый куст сирени.
– Чив, чив-чив, – раздалось с улицы. 
Евдокия, завидев прыгающих с ветки на ветку воробьёв, оживилась и даже привстала на локоть. В её глазах появился блеск, а по лицу прошлась едва заметная улыбка.
– Ну как ты тут? – раздался голос мужа, вошедшего к ней.
– Да как. Лежу. Воробьи вон маленькие, а глянь, как они прыгают с ветки на ветку. А я, – вздохнула Евдокия, – лежу как бревно. Никакой радости ни тебе, ни мне, ни нашим детям. Одно горе. За что меня, а особенно тебя, наказал Господь Бог, не знаю. Лучше бы я умерла тогда. Трудно мне, Гриша, лежать пластом.  За что он меня так?
– Дуся, ты апять? Ну патярпи ишшо чуть-чуть. Щас вот снег сайдеть, мал таво дела, стёжки натопчуть, и я буду тибе кажнай день вынасить на двор и дажи на вулицу. А летам зли калодизю у халадке будим с табою сидеть, – наигранно беспечным тоном проговорил Григорий, присаживаясь рядом с женой на табурет. – Ты тока дюжа ни гарюй. Тёпла станя, ачухаимси. Ты ишшо будишь бегать, –  и, наклонившись к уху жены, прошептал: – Мы с табою ишшо двух рибятёнков исделаим. Глянь, какие у нас с табою харошаи дети.
– Гриша, какие дети? Дай руку, – проговорила Евдокия и, подняв одеяло, положила ладонь мужа себе на живот. – Лягушка теплее, чем я. И тут у меня уже ничего нет, – коснулась она рукой своей груди. – Усохла я, Гриша, как ракита на нашем лугу. Мне уже… Я… Ты… – взволновано зашептала Евдокия, и её глаза наполнились слезами. – Григорий Миронович, я тут вот надумала… отвези ты меня в богадельню. Ты здоровый мужик, тебе ещё нужна баба, а я уже ею никогда не буду. Зачем тебе со мною мучиться? Богом прошу, отвези…
– Дусь, ты давно аб ету, аб багадельню удумала?
– С неделю назад.
– Забуть и мине боля аб ей ни кажи, – твёрдо и резко, словно рубанул топором, проговорил Григорий. – Мы с табою, Дошка, ишшо, мал таво дела, плисать и песни играть на свадьбах нашах дитей будим. Ты тока…
Однако Григорию не удалось досказать начатое. В люльке проснулась самая меньшая.
– А-а-а! – громко прокричала она, оповещая отца и мать о том, что у неё что-то произошло.
Григорий, откинув полог, наклонился к дочери.
– Ну што ты, што тут у тибе… О-о, пайду-ка я кликну Вольгу, ана тут уся абагналась, – и, взглянув на Евдокию, проговрил: – Нам надо ишшо ие выхадить. А ты – у багадельню. У нас тут с табою ишшо дялов выше галавы.
После этого разговора Евдокия больше не напоминала мужу о богодельне, она стала о ней думать в одиночку – про себя. Она часто представляла, как привезут её в далёкое и незнакомое место, может, даже и в какой город, представляла себе, как там, в той далёкой богадельне, она пробудет долгие годы и… встанет на ноги. И как потом явится в Косово.
«Как это явлюсь? – задавала она тут же себе вопрос. – А Григорий? У него-то уже, может, будет жить другая, – спохватывалась вдруг она. – Не-ет, тут мне делать будет уже нечего. Я останусь там же, в богадельне, и буду ухаживать за больными и старыми».
Мысли о богадельне не покидали Евдокию на протяжении всего марта месяца, до тех пор пока не сошёл снег и на кусте сирени в один из дней не появились беспокойные синицы. Евдокия, услышав их говорок, так расчувствовалась, что немного даже всплакнула.
«Синицы», – возрадовалась она и, приподнявшись на локоть, позвала свою главную сиделку. – Ка-тя, Катя, иди сюда, детка, – и, услышав шаги дочери, показала  на окно. – Иди, Катя, погляди, кто к нам прилетел в гости. Это синицы. Слышишь, как они весело разговаривают. Это значит, к нам уже пришла весна. Скоро будет тепло.
Пока Катя семенила к окну, Евдокия, глядя ей вслед, вдруг почувствовала, как у неё всё сдавило в груди. Маленькая, неухоженная и не слишком сытая дочь, в своём несуразном платье, со спустившимся вязаным чулком на правой ноге, в стоптанных бурках из овчины, подпоясанная какой-то верёвочкой и покрытая, как старушка, тёмной, давно не стиранной косынкой, затмила у Евдокии думы о богадельне сразу и навсегда.
После ужина этого же дня Григорий задержался у её кровати дольше обычного. Он много говорил о прошедшем дне и о том, что было им и его сыновьями сделано по двору и что они надумали сделать в ближайшие дни.
– Мы, Дуся, начали уже вывозить са двара мусар. Снегу уже нетути, чиго нам ждать. А то падапре к аднаму дню и будим патом крутитьса, как сароки на калу. А чириз пару дней мы с сынами думаим засыпать у мяшки авёсу и ячменю. И ишшо, мал таво дела, я хачу с табою… как нам  и у какой день исделать, етат?.. Вынисим усё на вулицу, ну, на тыны развесим. Нагреим бальшой катёл вады… Вольга будя стирать, рибята ей будуть памагать, а патом… патом…
– Григорий Миронович, Гриша, я ж…
– А ты, ета, ни гарюй. Я тибе, Дуся, атнясу на лавку и тах-та разатру, што ты, мал таво дела, враз устанишь на наги и бигом прибягишь суды, – показал он на кровать.
После ухода Григория, Евдокия долго обдумывала сказанное мужем.
«А может, и правда. Может, если хорошо меня растереть и потом пропарить, может, я и правда встану? Может, Бог сжалится надо мною?» – Господи! – обратилась вслух Евдокия к Всевышнему. – Услышь меня. Поставь меня на ноги. Век буду молиться и славить тебя. Пожалей невинных детей моих и мужа моего Григория...
С мыслями о детях, о муже и Боге и о своих к нему просьбах Евдокия незаметно для себя уснула.

…И попала в своём сновидении Евдокия в долину, освещённую ярким золотистым светом. Поначалу она, с лёгкостью бабочки, несколько раз пролетела над лесами и лугами. И только  после того как ею всё было увидено,  она опустилась на землю и пошла, ступая босыми ногами по прохладной некошеной траве, с высокого взгорка к протекающей у подножия его реке. Вокруг неё летали бабочки, жужжали шмели и пчёлы, и отовсюду слышалось пение птиц.
Евдокия настолько была удивлена увиденным и произошедшими с нею переменами, что остановилась и, приподняв подол юбки, посмотрела на свои босые ноги.
«Как же так? – подумала она. – Я же больная и уже долго лежу в кровати. Когда же я выздоровела?» – и, посмотрев в небо, сказала: – Господи, спасибо тебе, – после чего сразу проснулась и стала судорожно ощупывать живот и ноги. Не почувствовав прикосновений руки, Евдокия глубоко вздохнула.
Почти каждую ночь в своих снах она видела себя здоровой и сильной. Видела, как она вместе со всеми работает в поле, вместе с детьми занимается хозяйством и другими домашними делами. А ещё она видела своего Григория молодым, а значит, и она с ним рядом была такой же, как и двадцать лет назад. Такой, как в ту далёкую зиму, когда они с ним, выпав из саней, лежали в снегу, и он у неё спрашивал, выйдет ли она за него замуж. И как только она, услышав это, начинала громко смеяться, сразу просыпалась с мокрыми от слёз глазами.
Очнувшись, Евдокия задавала себе и тому, кто находится где-то в небесной выси, один и тот же вопрос: – Господи, зачем мне эти муки? За что мне это наказание? – Это Евдокия уже спрашивала Бога, почему она видит себя молодой и здоровой, потому как для неё видеть себя таковой во сне становилось мучительнее, чем быть прикованной к постели наяву.
Иной раз, после очередного сна, она просыпалась настолько уставшей, что у неё возникали мысли: «А может, я и вправду ночью работаю? А сейчас… отдыхаю?».
Однажды, после того как она во сне выпекала в печи хлеб, Евдокия послала в заднюю Катю, чтобы та взяла на столе под полотенцем буханку тёплого хлеба и принесла ей. Протопав в заднюю, дочь возвратилась вскорости назад без ничего и, вздёрнув плечиками, она развела ручонки в стороны и, показывая матери ладошки,  тихо сказала: – Ы, нетути…
«Как же так? – занедоумевала Евдокия. – Я же столько хлеба напекла, что хватило б его на две недели. Мне ж до сих пор жарко, и я чувствую его запах. Значит, это был только сон», – вздохнула она и, закрыв глаза, проглотила подступивший ком.

Ещё далеко до начала рассвета Григорий со старшими сыновьями, на двух телегах и при трёх лошадях, выехал со двора. Как и было заведено Косовыми ранее, в поле они прибыли первыми и сразу же приступили к севу овса. В отличие от того, как это делалось при Мироне Косьяновиче, Григорию пришлось в их работе кое-что изменить. Если ранее после сева они плугами заделывали семена со Степаном, а отец, Мирон Косьянович, эту пахоть боронил, то теперь, ввиду малолетства Дмитрия, боронование было поручено ему, а Григорий со старшим сыном, Петром, быстро засеяв участок, в два плуга приступили к вспашке, предоставляя тем самым возможность меньшему начать осваивать азы земледелия.
В двенадцать лет верхом на лошади сидеть намного проще и легче, нежели ходить за плугом. Пахота, как более трудоёмкая работа, больше подходила Петру и уж, конечно, самому Григорию. Да он, собственно, и не сторонился тяжёлых работ, а всегда, на протяжении всех прошедших лет, старался быть коренным.
В свои сорок Григорий чувстовал себя намного сильнее, чем он был в двадцать пять и в тридцать. На осенней вспашке он обычно до обеда пахал на одной лошади, а после обеда в плугу уже была другая, сам же при этом усталость если и ощущал, то не настолько, чтобы падать на солому и устраивать двух-трёхчасовые обеды со сном. Его силе и выносливости завидовали в Косово многие мужики. Посматривали на него с вожделением и женщины, в особенности вдовы и пересидевшие в девках селянки.

Первую весну Евдокия осталась в стороне от важной крестьянской работы. При жизни Карповны она часто выезжала с мужем в поле, брала с собою детей, и они вместе куховарили. И мужикам было легче, да и дети сызмальства привыкали к трудной крестьянской жизни.
«Как они там? – заволновалась Евдокия, представив себе, как их дети работают наравне со взрослыми. – Кто ж будет готовить-то? Опять всухомятку».
Неожиданно упала и гулко ударилась о пол приставленная к кровати палка, которой Евдокия, при надобности, подаёт сигналы тревоги. В комнату вошла Ольга.
– Что? – взглянула она на мать.
– Да нет, Оля, это у меня упала палка. Что ты делаешь?
– Растопила печь, буду готовить мужикам ужин и на завтра. Они нонча приедут вечером домой. Папаня сказал, что ночивать там будет холодно, ребята могуть простудиться.
– Что Таня?
– Я ие накормила и положила на печь. Спить.
– Оля, – Евдокия кивнула на ведро-ночник, – вынеси, а то кто придёт, а тут… Смой и  на тын повесь, пусть выветрится.
Незадолго до обеда к Евдокии пришла пахнущая весной, навозом и молоком Валентина, с которой учились вместе четыре года и мечтали даже ехать на учёбу в уездный город. Она, как всегда, принесла уйму новостей и россказней о том, что творится в селе по чисто женской части. Григорий обычно рассказывает жене о домашней работе, а тут…
– Как ты? – ещё с порога начала, вместо приветствия, бывшая одноклассница и наставница по первой брачной ночи. – Управилась вот по хозяйству, дай, думаю, схожу к подруге. И отдохну, и расскажу ей новости, а то лежишь тут… – затараторила Валентина, присаживаясь на табурет.
Около часа гостья рассказывала, кто с кем поругался из баб и кто из мужиков подрался, у кого девки поспели к замужеству и кто как живёт из тех, кто недавно поженились.
– Гарпешку Кликухину (подворье) муженёк всю ночь гонял, – засмеялась Валентина. – Свёкра неделю назад схоронили,  а его сынуля уже куролесит. А у самого молоко на губах не высохло. Я, кричит, типерича тут хазяв, а ты мине кубган падаваишь, стерва такая, как батраку. Кубган с молоком разбил о стену, да ещё и гонял её полночи, что она его плохо тешит в постели. Бедная девка. Хоть бы были в возрасте, а то ж только жить начали. А постареет… Паразит такой. То-та наша бабья доля. И без мужика… – Валентина покачала головой. – Вчера я ходила к своим… Соседка отца через улицу, Нинка Пузырина (подворье). Она ж лет на пять моложе нас с тобою. Два года назад мужика не стало… Тын завалился, ворота перекосились. Сама ходит, готова любого мужика съесть. Десять лет с мужем прожила, и ни одного ребёнка. Дети б были, и ей бы, глядишь, на мужиков зыркать было б некогда, а так стреляет, как из ружья. Я уже своему мужу сказала, что если где-нибудь, как-нибудь – отре-жу все причиндалы. Так что, подруга… – вздохнула Валентина. – Я и не знаю, что плохо, а что хорошо. Вот убегла со двора, посидела с тобою, то-та и отдохнула, а жила б одна… – Валентина развела руки в стороны и, выпячивая вперёд грудь, смеясь, громко выкрикнула: – О-х, Дуся-а! Чтой-то грудь у меня зачесалась, наверное, седьмого рожу. Ну что, подруга, пойду я домой. Завтра я еду со своими мужиками в поле. Буду им там варить кашу. Хоть от злыдни отдохну. Старая, а палец крючком поставит, присесть за день не дасть, токо и слышно: ширтяки, работать ни хошитя, толькя б ляши ташить, – передразнила Валентина свою свекровь. – Пусть с внучками побудет. Меньшая ей уже высказала: «Вы чиго, бабушка, кричите? Я не батрачка, чтоб от темна до темна работать без отдыха». Вот так.

Григорий с сыновьями вернулся домой уже перед самыми сумерками. Судя по его настроению, Евдокия поняла, что день прошёл удачно и если всё сложится, как планировал Григорий, то с севом зерновых они должны управиться быстро.
– Ну што, мать, – хлопнув в ладоши, весело заговорил вошедший в переднюю Григорий, – сыны наши уже стали, мал таво дела, заправсками (настоящими) памошниками. Питруха паша, што ни кажнай мужик угонится, а Митрий сидить на лошади, как казак. Ты знаишь, мать, што мы придумали, када ехали дамой? Завтря мы с сабою и тибе забирем с Катиринаю.
– Гриша…
– Дусь, падажди, – прервал жену Григорий. – Мы с Питрухаю паедим параньша. Полдесятины ячменю мы засеим быстра и сразу начнем пахать, а там и вы с Митрием приедитя. Катирина будя табе у леся растики рвать. Там людей многа работая. Ну што ты у хатя да у хатя. Скатаисси, усё будя висилея.
– Спасибо, Григорий Миронович, я сама хотела попроситься, да боялась быть обузой. А раз ты надумал сам, то я поеду с вами вместе. А то потом… они ж меня не вынесут и не поднимут в телегу. Только не надо брать Катюшку. Она всю зиму просидела  в хате, и если её на целый день теперь вывезти в поле, то она может простыть. Потеплеет, потом. Если б я хоть могла чуть двигаться, а так…
Управившись с делами по хозяйству и приготовив для выезда в поле всё необходимое, Косовы, особо не засиживаясь, отправились на ночной покой раньше обычного.
И снилось Евдокии поле, высокая золотистая рожь, которую косил Григорий с сыновьями, а она с дочерьми вязала снопы. И сон этот был настолько ярким и радостным, что Евдокия, очнувшись, почувствовала в теле прилив сил и неуёмное желание работать. Прямо вот сию минуту встать и начать… Евдокия горько усмехнулась и, вытерев ладонью вмиг появившиеся слёзы, прерывисто вздохнула.

В поле Косовы приехали перед самым восходом солнца. Усадив Евдокию на сено в задке телеги-кибитки лицом к полю, на котором предстояло сеять ячмень, Григорий с сыновьями приступил к обычным делам, предшествующим самому севу. Пока Пётр с братом разносили по полю затаренные семена, Григорий Миронович привязал лошадей, предназначенных для пахоты, по обе стороны телеги, сыпнул им овса, после чего вернулся к Евдокии.
– Ну што, мать, рибята щас разнясуть мяшки, да то-та и начинать будим. Табе ничиго ни нада? Можа, я тибе у лес снясу? А то патом, мал таво дела, закрутимси, придится тирпеть, да и люди пасъедутся. Давай, бярись за шею. Давай, давай. Дяржись крепча…
Заблаговременно управившись с неотложными и жизненно важными делами, Григорий вновь усадил Евдокию в телегу и, укутывая её в тулуп, засмеялся.
– Ыть, мал таво дела! Ты гляди, мать, как у нас типерича дел; пайдуть. Три мужика, а скора и Мирон падрасте. Да мы тада  у читырёх… Ыть, как будим работать! Ты тока камандуй нами. Да мы… – Григорий потряс перед собой кулаком. – А ты казала, што надо им у школу хадить. Вот иде им школа. Навучутся пахать, сеить и убирать, научутся крестьянскаму труду – будуть жить, ни навучутся… То-та им и… – Григорий махнул рукой. – Шшатать и писать навучились, и будя. – Питруха, Митрий! – окликнул отец сыновей, закончивших свою работу, – падхадитя суды.  Мы с табою, Питруха, щас начнем сеить, а ты, Митрий, пака схади у лес и нарви матири растикав (подснежников), пушшай парадуится. А типерича станавитись, вот тут и тут, – указал рукой Григорий слева и справа от себя и, повернувшись лицом к взошедшему солнцу, трижды перекрестился, прошептал что-то, скорее для себя, чем для всех, и взглянул на жену. – Ну, мать, к абеду мы далжны управиться. Пашли, Питруха.

Радостно брызгало лучами весеннее солнце, заливался в небе неумолчный жаворонок, и впервые за  время своей болезни, перебирая в руках подснежники, улыбалась Евдокия. Она ещё улыбалась и тому, что Григорий не отшатнулся от неё, как это часто бывает у людей во время болезни мужа или жены, не стал на неё беспричинно ворчать и тем более ни разу не попрекнул куском хлеба, который она, не работая, ест.
Переведя взгляд с подснежников на работающего в поле мужа, Евдокия вдруг помрачнела и закрыла глаза. Она вдруг почувствовала свою вину за его испорченную жизнь и стала винить себя за то, что сейчас она, Евдокия, со своей болезнью, висит у Григория на шее, словно изношенный хомут, от которого во время работы одни только потёртости.
«Сорок лет, а он… а он…  носится со мною, как с малым дитём, – корила она себя. – А если я буду лежать долго? Может… сказать, что Нинка… у Нинки… завалился тын и ей надо… поставить его на место? – откуда-то издалека появилась у Евдокии мысль, не характерная для абсолютного большинства женщин. – Будем ехать домой, надо попросить его (Григория) проехать по их кутку, мимо её хаты с похилившимся тыном, может, как раз и маманю увижу».

Домой, как и предполагал Григорий, с поля тронулись во время  начала обеденного перерыва у большинства односельчан. Сами же решили  не задерживаться, а, погрузив на телегу плуги и борону, пустились в обратную дорогу, на ходу перекусывая  тем, что было сготовлено дома и положено в корзину, на случай, если придётся вдруг задержаться.
Давно Евдокия не ела с таким аппетитом. Горбушка хлеба, натёртая чесноком, вареное  куриное яйцо и сало, на закуску большая глудка пшённой каши, сваренной на молоке вкрутую, были  ею съедены за считанные минуты. Сказались, видимо, сама поездка и полевой воздух, пропитанный запахами пробуждающегося леса, молодой травы и духом весенней пашни. Запив всё съеденное несколькими глотками молока, она на какой-то миг даже забыла о своём состоянии и игривым голосом попросила Григория, свернуть на куток (улицу) её родителей.
– Ага, – ответил Григорий, и чтобы не ехать окольными дорогами к своему дому всем обозом, он направил лошадь на обочину дороги. – Пр-р-р, стой, Рыжай, стой. Питруха! – крикнул он сыну. – Праежжай упирёт! Приедитя дамой, распрягитя лошадей и в загон. Сена у яслих есть, пушшай пака, мал таво дела, отдахнуть, а я приеду патом, напаю. Сразу им воды нильзя, нихай астынуть, – напутствовал Григорий старшего. – А мы с матирью заедим к вашам дедам. Вишь, мать, ужо наши мужики хазяйнують, – весело проговорил Григорий вслед проехавшим мимо сыновьям. – Ишшо чуть-чуть, и у тибе будя памошница. Питруха, глянь, как за год маханул. Ужо ростам с мине. То-та, мал таво дела, нада и нивесту падыскавать, штоб не была с бухты-барахты. А то, ить, Вольга-та наша ужо и сама нивеста. Не нынча, так завтря сваты начнуть ехать…

Сдавило у Евдокии в груди, навернулись нежданно слёзы, и подступил к горлу ком. Их двор. В этой хате она родилась и выросла. В этой хате она по-детски была счастлива в школьные годы и полна надежд на какую-то безвестную для неё жизнь. Прошло двадцать лет.
– Григорий Миронович, вы никак уже усё посеяли?! – раздался звонкий женский голос, а вскоре к их телеге подошла Нинка, соседка родителей Евдокии, которая «стреляет глазами по мужикам, как из ружья». – О-о, да тут и Евдокия Карповна. Здаровьица вам усем. А у ваших никаго нетути. Хозяин с сыном сеють авёс, а маманя ваша, – Нинка посмотрела на Евдокию, – надысь к вам ушла. Сказала, што, пака маи  у поля, пайду праведаю унучик и атнясу им пиражков.
Евдокия смотрела на Нинку и всё ожидала, когда она посетует на свою вдовью долю, пожалуется, что без мужа и тын некому поставить на место, и подправить покосившиеся ворота. А Нинка, словно угадав её мысли, вдруг умолкла и, взглянув на Евдокию, смущённо, скороговоркой проговорила, что ей надо идти, а то у неё в огороде стоят какие-то дела. А может, увидев больную жену Григория, ей, здоровой и полной сил, стыдно стало обижаться на свою одинокую жизнь.
– Выздаравливайте, Евдокия Карповна, дабра вам, Григорий Миронович, и деткам вашим, – вдова поклонилась и, развернувшись, плавно, словно поплыла, ушла в свой двор.
– Миронович, – тихо окликнула Евдокия мужа, – Трудно одной-то, наверна. Тын скоро завалится, ворота тоже. Она хоть и не поддаётся, а видно, что ей невмоготу. Может, ты б пришел, подсобил? Тут и работы-то дня на два. Жалко бабу.
Григорий медленно повернулся к Евдокии, собрал бороду в кулак и, глядя ей в глаза, тихо проговорил:
– Ни-нки тру-дна, мине-е тру-дна… Ты хочишь, штоб нам стала лекша? Варо-та, ты-ын, – со вздохом, врастяжку, как бы через силу выдавил Григорий. – Нихай Нинки памагають вдавцы и халастяки, а у мине есть жана. Запомни, Дусь, маи слава и ни заставляй боля сварачивать на етат куток. Но-о, милай! – крикнул Миронович и дёрнул в;жжи…


БАРЫШНИКИ

Прошло три года. В один из вечеров  мая месяца, к двору Григория Мироновича подъехали двое верховых. Судя по их одежде и по тому, как были заляпаны грязью лошадиные ноги и сапоги прибывших, гости явились издалека, да к тому же их где-то отхватил дождь.  Спешившись, они привязали лошадей к специально вкопанному для этих целей «гостевому столбу» и направились к калитке. Во дворе раздался громкий, хрипловатый лай собаки.
– Хазя-и-ин! – крикнул средних лет бородатый мужчина и снял с головы картуз, чтобы тут же вытереть рукавом вспотевший лоб и поправить рассыпавшиеся густые, иссиня-чёрные, с пробивающейся сединой волосы.
– Ща-ас, ща-ас! Иду-у! – раздался со двора голос Григория Мироновича. – Шари-ик, марш на места. Хто тут к нам приехал у гости? – открывая калитку, поинтересовался хозяин. – Митрий Казьми-ич! Какой дарогаю, каким ветрам тибе ка мне задула? Да и как ты мине нашёл? Ты ж у мине был, када я ишшо тока жанилси. Эта ж была… боля двадцати лет назад.
– О-о, Мыроныч, ты ж сам казал, шо язык да Киева довэдэ, – засмеялся Кузьмич. – Мы туточкы у ваших краях лошадок скупаем, – и, приблизившись к Григорию, тихо прошептал: – И прямиком их на колбасню.
– А-а! – воскликнул Григорий. – Паня-тно. Миласти прашу. А ета хто с табою? – кивнул головой Григорий в сторону попутчика дорогого гостя.
– Цэй парубок? Та мий сын, – засмеялся бородатый гость. – Кличуть Андриим.
– Здаровья табе, Андрей Митрич, – поприветствовал Миронович сконфузившегося наследника. – Казьмич, ета ж скока мы с табою, мал таво дела?.. Гадков пять, наверна, а можа, чуть меньша. Да-а, пасляй конскага базара мы боля и не видались. Харашо, што ты не забыл пра мине. Казьмич, я ни знаю тваи планы, захочишь, скажашь, ни скажашь – ни абижусь, а вот то, што табе и сыну придится у мине пабыть, ета, мал таво дела, знаю точна. Питруха, Митрий! – позвал Григорий сыновей. – А ета маи сыны. Акрамя их ишшо есть адин паменя, старшая дочь и ишшо две вот такие, – Григорий показал рукой на уровне пояса, идей-та там, жана тожа там – махнул он рукой в сторону хаты и повернулся к сыновьям. – Паставить лашадей пад навес, дать авёса, а начнеть тимнеть – напоить. На начь дадитя сена. Пашлитя, дарагие гости. Пакажу вам, как мы тут живем. Снимайтя сваи накидки… Митрий, павесь их тожа пад навесам. Пашлитя.
Однако Григорию Мироновичу не удалось показать гостю свою усадьбу. В хозяйственном дворе их нагнал Дмитрий.
– Бать, ани, ета, не идуть, не заходють на двор, – пожимая плечами, удивлённо произнес он, поглядывая на гостей.
– Ани што… – Григорий посмотрел на Кузьмича.  – Па чужим дварам начивать ни привыкли?
Возвратившись на улицу, Кузьмич взял под уздцы свою лошадь и направился к открытым воротам. Однако та, сделав два шага, вдруг остановилась. Всхрапывая и перебирая передними ногами, лошадь стала сдавать назад и, ни с того ни с сего, задрожала всем телом. Кузьмич взглянул на Григория.
– Мыроныч, а у тэбэ тут поробыв якый-то чёрт, – передёрнул плечами Кузьмич и, перемешивая украинский говор с русским, продолжил. – У тэбэ тут натворили, и как видно, давнэнько. Кому это ты перейшов дарогу?
Григорий Миронович от удивления и озабоченности ничего не мог сказать вразумительного. Он только пожимал плечами и негромко хмыкал.
– Хлопцы, – Кузьмич посмотрел на своего и на Григориевых сынов. – Шагайтэ-ка вы за сараи. Туда, вныз, – для большей ясности, Кузьмич ещё и показал, в какой низ хлопцам надо уходить. – Мы тут сами. А щас, Мыроныч, кажи мэни, у тэбэ всэ гарно, хорошо? Як жинка, как дети, скотына и как идут твои дила? Кажи без утайки.
– Да как идут дела. Жана ляжить пластом ужо боля трёх лет, – начал перечислять свои горечи и недостатки Григорий Миронович. – Лошади ещё до смерти бати стали какие-то дёрганаи… А паследние годы… мы заежжаим и выижжаим вон там, – и Григорий Миронович показал на выезд со двора через боковые ворота. – А тут и маи лошади кандрычутся. То ни хочуть, мал таво дела, выходить, то вот как сачас тваи. Што ишшо… Парасята чивой-та плоха водются… Куры дохнуть…
– Жинка, што, зовсим не ходэ? – перебил Кузьмич.
– Да. Ноги атказали.
– Во-он как. Ну що… Ты дюжа нэ пужайся, но тэбэ надо було писля батьки пожаловаться мэни. А типерь… Годков много прошло. Не справлюсь. Я совитую тэбэ съиздыты до дида  Тараса. Вин жывэ вирстах в двадцати вид мэнэ. Дида вжэ дюжа старый, так що тэбэ нада пошвыдче, прямо в этом мисяцэ. А щас я памагу завести лашадей и трошки успакою твое хозяйство. Но я слаб, Мыроныч. Тут натворыв дилов дюжа злой чолович. Супротыв ёго... я нэ можу.
 Григорий Миронович с некоторым возбуждением и удивлением смотрел на Кузьмича, который, прежде чем заводить лошадей во двор, обошёл вокруг них, сходил под навес и только после этого препроводил своего чалого и  пегую сына на уготовленное им место. Накинув повода на забитые в столбах крюки, он ещё раз обошёл вокруг лошадей и, глядя на хозяина, потирая руки, проговорил:
– Тут у тэбэ, якысь злой чоловик што-та закопав, – Кузьмич потопал ногами в створе ворот, – застав своих хлопцив покопать лопатою. А типерь, Мыроныч, покаж мэни, як ты жывэшь, – улыбнулся Кузьмич.
– Питруха, – окликнул Григорий сына. – Схади к Вольги и скажи ей, штоб ана сгатовила вужан. Вужанать будим вот там, – отец показал сыну на стоящий  под навесом длинный и широкий стол, за которым они часто в летние вечера собирались и сами и на котором большую часть времени шили и ремонтировали упряжь. – И падсабитя ей с братам.
Григорий Миронович и гость долго ходили по усадьбе. Кузьмич внимательно оглядывал постройки, места для хранения кормов и необмолоченных хлебов, но больше всего ему понравилась, как ни странно, изгородь, которой была обнесена вся усадьба, а в особенности роща ракит.
– Ракиты – хорошее дело, – позавидовал Кузьмич и покачал головой. – И скока их?
– Пять сотен. Триста можна пускать у дела, а астальные пазжее, – ответил Григорий, в душе радуясь, что хоть в ракитах обошёл своего старого, можно сказать, друга и товарища по барышным делам.
После обхода усадьбы хозяин по просьбе гостя показал ему и жену. Дмитрий Кузьмич, желая Евдокии здоровья, задержал на ней взгляд, после чего тихо вздохнул и, ничего никому не сказав, вышел из хаты. И только подходя к столу, он повернулся к Григорию Мироновичу и, глядя ему в глаза, почти шёпотом проговорил:
– Гарна у тэбэ жинка, тико нэ важна у ии доля.
После ужина Григорий с Кузьмичом на ночной отдых отправились в сенной сарай, в котором был оборудован широкий помост с толстым ворохом сена, укрытого попоной, где они, укрывшись шубами, и предались вначале разговорам, а перед самым утром и сну.  Андрей заночевал под навесом рядом с лошадьми, на ворохе прошлогоднего сена, а дети Григория разместились в хате. 

 А теперь, когда семья Косова Григория и гости разошлись на ночной отдых, я со спокойной душой могу рассказать вам, уважаемый читатель, кое-что из жизни Дмитрия Кузьмича, чтобы он не остался для вас незнакомцем и как бы даже случайным человеком в этом повествовании, или, как у нас говорят, сбоку припёка.
С Дмитрием Кузьмичом Григорий познакомился ещё в годы своей необременённой делами молодости. В основе данного сближения лежало обоюдное увлечение лошадьми. Но если молодой Григорий только начинал осваивать азы этой довольно трудной профессии – знатока конского дела, то Кузьмич если и не являл собою пока лучшего из лучших, то уж наверняка был на пути к этому.
Разница в багаже знаний объяснялась тем, что Дмитрий Кузьмич был старше Григория на десять лет. Помимо этого сказалась, по всей видимости, и наследственность. Его дед был дворовым одного крупного малоросского помещика, хоть и необузданного самодура, но большого любителя лошадей, и в особенности верховых.
С малых лет дед Кузьмича был приставлен к хозяйским лошадям. Ввиду своей смекалки и природной расторопности ему удалось в этом деле дорасти до большой должности – старшего конюха барской конюшни, насчитывавшей около сотни лошадей разных пород и назначений.
Отец Дмитрия Кузьмича тоже с самых пелёнок находился при лошадях, да  и сам Кузьмич родился в конюшенной пристройке, в которой жили его родители. К его появлению на свет крепостное право в России вроде как и было отменено, однако, ввиду отсутствия возможности жить отдельным двором, их семья ещё пятнадцать лет ютилась в пристройке, до того времени, пока отец не встал на ноги и не обзавёлся небольшим участком земли в одном малолюдном хуторе, на границе москалей и малороссов, в двадцати верстах от уездного города. На городском базаре и встретил Дмитрий Кузьмич шестнадцатилетнего Григория, любителя, как и он сам, лошадей, только с той разницей, что Кузьмич уже многое знал о лошадях и мог часами рассказывать о них, в то время как Григорий способен был только слушать.
Молодой Косов понравился Кузьмичу своей хваткой и жаждой познать о лошадях как можно больше того, что необходимо знать простому крестьянину. Через три года они уже часто вместе решали вопросы купли и продажи лошадей, а спустя ещё пять лет в базарные дни без их советов и оценок не проходила ни одна сделка.
Помимо того, о чём вы только что узнали, Кузьмич, или, как его, за иссиня-чёрные волосы и любовь к лошадям, называли ещё и Цыганом, обладал тайной знахарства и некоторого предвидения. Этот дар он унаследовал от своей бабушки. Однако Кузьмич всеми силами сторонился сотоварищей по цеху, которые проявляли свои способности на ниве зловредности по отношению к людям, и старался помогать тем, кто в этом нуждался. Теперь вот, как оказалось, такая помощь понадобилась и Григорию Косову.

Уснув перед самым рассветом, тем не менее хозяин с гостем, хоть и была возможность поспать, особо не разлёживались и с первыми лучами солнца были уже во дворе. Осмотрев лошадей – и тех, на которых приехали Кузьмич с сыном, и хозяйских, и не найдя в их поведении ничего подозрительного, Григорий Миронович с гостем вышли за ворота, а вскоре к ним вышел старший сын Григория.
– Бать, да мы вот там, – Пётр показал на ворота, –  с братухой вот што нашли учорась, – он отошёл к кусту крапивы у забора и, нагнувшись, поднял с земли небольшой полуистлевший свёрток. – Тут какие-та кости, дратва, ржавленные иголки и ишшо какая-та чипуха.
– Отнеси цей хлам на пустырь, що на отшибе, и сажги, – кашлянув пару раз, зло проговорил Дмитрий Кузьмич.
– Эта туда, иде жил калдун? – переспросил Пётр.
– Ёго звалы Пахомом? – в свою очередь, спросил Кузьмич Григория Мироновича.
– Да, – коротко оветил тот и сплюнул.
– А дэ ж вин?
Миронович вкратце рассказал о том, что произошло с Пахомом и его двором более двадцати лет назад.
– Зло-ой був чоловик, – хмыкнул Кузьмич. – Про ёго даже у нас було слыхать, а дид Тарас ёго звав чёртовым Пахомом.
Чтобы уйти от разговора о Пахоме и его делах, Кузьмич предложил Мироновичу присесть на бревно у забора.
– Ну що, Гришу, мы щас будемо ихаты. Нам надо ще побуваты у двух слободах, у своих сродственников. У них там можно купыты на ковбасу три коня. Но прежде чим съихаты с твоего двора, я тоби совитую иметь у хозяйстве одну лошадь. Так будэ тоби лучше. Я писля сива побував у трёх волостях. Уже есть коммуны и артели, куда сгоняют усю скотыну, а роблют там скопом. Так шо… Конив можна покупаты тико на ковбасу, зэмлю, если есть лишняя, продай и обходысь без батраков. У нас на хуторе вже два двора всэ продали и зъихалы зовсим. У сосидним селе пьять дворив снялись, – Кузьмич почесал висок, вздохнул и, качая головой, продолжил: – Вот так,  Мыроныч. А до дида Тараса ихай швыдче. Мож, вин поможэ жинки.  Худо, щё ии нельзя свозыты до ёго.


АРЕНДАТОР

Дмитрий Кузьмич с сыном в сопровождении Григория выехали сразу после раннего завтрака. Миронович сопровождал гостей до самой границы земель соседнего села, где и распрощался со своим наставником и его сыном, не ведая, что это у них была последняя в жизни встреча.
Как ни старался Миронович ускорить свою поездку к деду Тарасу, в ближайшие дни ему выехать не удалось. Сразу после отъезда Кузьмича ему со старшими сыновьями пришлось срочно взламывать сохой засеянное просом поле (этот приём выполнялся нашими предками через 7–10 дней после посева. Перепашка сохой производилась с целью уничтожения всходов сорняков). Только управились с перепашкой, раздулась корова, пока её привели в порядок, приболела меньшая дочь. Так, за всеми этими работами и заботами, незаметно пролетели почти две недели.  И только в предпоследний день мая месяца, Григорию, наконец-таки, удалось выехать в дальнюю дорогу.
По всем его прикидкам на поездку должно было уйти в лучшем случае четыре дня, а в худшем и все шесть. Шестьдесят вёрст в одну сторону – это не двадцать, как при поездке в город. В такую даль Григорию ещё ни разу не приходилось ездить, как и не доводилось отлучаться со двора так надолго. Он хоть и рассказал своим, что и как надо будет делать в дни его отсутствия, однако душа всё-таки болела.
«Ни дай Бог, пажар или какой лихадей заявится, – думал Миронович, выезжая за околицу села. – Можа, и впрямь вярнуться?» – вспомнил он возражения жены по поводу поездки.
«Григорий Миронович, – просила она его, – ну зачем тебе ехать в такую даль? Мне уже никто не поможет, а у тебя дорога будет длинная, всё может случиться. Тебя не станет, что мы будем делать? Богом прошу, не надо ехать».
Понимая правоту Евдокии, Григорий всё-таки настоял на своём, так ему хотелось, чтобы она встала на ноги, а для большей безопасности он прихватил с собою увесистую дубину с железным набалдашником. Один односельчанин предлагал ему винтовочный обрез, но Григорий отказался. А ну как на дороге остановит милиция, как тогда ему выкручиваться, да и винтовки он ни разу не держал в руках. А дубинка – она вроде как и не оружие, а для защиты может и сгодиться.
Выехав за околицу, Миронович остановил Рыжего, троекратно перекрестился и попросил Бога оказать ему помощь в столь дальней для него дороге и оградить его от нехороших людей, а также и от болезней. Ехать он решил через хуторок, в котором у него была земля, купленная ещё отцом в годы детства Григория и сразу же сданная им в аренду одному местному зажиточному хозяину. У него-то Миронович и вознамерился заночевать, чтобы уже завтра с рассвета продолжить путь. Дорога от небольшого крюка хотя и становилась чуть длиннее, зато не надо будет ехать по незнаемым местам, да и заночевать у знакомого человека более безопасно, нежели у чужого. А тут ещё, после разговора с Кузьмичом, у Григория появилась затаённая мысль о продаже этой земли, для чего он решил взять с собой в дорогу и нужные бумаги. Времена неспокойные, что будет через год или два – никто не знает.
«Можа, вон и купя? – подумал об арендаторе Григорий. – Но нада исделать так, мал таво дела, штоб вон аб етам загаварил сам, – усмехнулся Косов. – Тада можна будя и патаргаваться, а то, ить, и абмишулиться нидолга».
Вот с такими мыслями и ехал Григорий в далёкую даль, с каждым часом всё более и более удаляясь от своего села. День был погожим и теплым. Проезжая через сёла и деревеньки с хуторами, Григорий видел, что люди вовсю уже готовятся к предстоящему сенокосу и к уборке хлебов.
Хозяева с помощниками и в одиночку очищали сараи, клуни и амбары от залежавшегося мусора и прошлогодней соломы, ремонтировали телеги и мелкий сенокосный инвентарь. А в одной кузнице, мимо которой ему пришлось проехать, Григорий увидел, как бородатый кузнец перековывал коня, а в двух шагах от двери, к плетённой из лозы стене, были приставлены четыре колеса, около которых на земле лежали узкие полосы железа, видимо, предназначенные для их обтяжки.
Кое-где на лавках или на лежащих у забора брёвнах грелись под солнцем древние, обессиленные немощью старушки и седовласые старики, а возле них, под их присмотром, играли малые голопузые дети.
«Пряма квочка с цыплятами», – подумал Григорий, увидев возле неказистой хатёнки девять детей, один другого меньше, под присмотром дремлющей бабушки. – Хм, – покачал головой Миронович, не сумев сосчитать, сколько из них мальчиков, потому что все были одинаково, рядами, подстрижены и одеты в длинные рубахи без всяких там штанов и штанишек и различались только ростом, да и то не на много. – Баба, чей, па два ражая, а можа, и усех сразу, – засмеялся Григорий и толкнул коня ногами. – Ну, савсем заснул. Давай, давай, шивили нагами, а то и до сумерек не даедем.
Так, разглядывая, как живут и что делают в предпоследний майский день жители селений, Григорий Миронович с двумя непродолжительными отдыхами и доехал до нужного ему хутора, затратив на дорогу чуть более пяти часов времени. Можно было, конечно, одолеть этот путь быстрее, но Григорий думал иначе. Ночевать всё равно придётся, а значит, и торопиться особенно не нужно.

Григорий был у арендатора своей земли, Косолапова Игната Тимофеевича, последний раз в конце октября месяца. И теперь, подъехав к его двору, Миронович сразу его и не узнал. Двор с уличной стороны был огорожен новым дощатым забором, а хата… вернее будет – дом – поблескивал железной крышей, выкрашенной зелёной краской.
«И када ета вон ухитрилси и тын замянить, и накрыть жележам хату? – удивился Косов. – И сабаку смянил, – мелькнула у него мысль, после того как за высокими воротами раздался грозный рык. – Здорава развярнулси, – подытожил Григорий. – А Казьмич…» – вспомнил он совет гостя.
Мысли Григория прервал мужской голос, заставивший собаку замолчать. Раздался недовольный взвизг  и позвякивание тяжёлой цепи.
– Иду-у, иду! – услышал Григорий, и тут же прогремел железный засов на широкой и высокой калитке, которая без скрипа открылась, и в проёме показалась толстоватая фигура самого хозяина. – О-о, Григорий Мироныч, – неподдельно удивился он. – Дараго-му го-стю завсегда ра-ад, – не слишком оживленно пропел Тимофеевич и сразу же поинтересовался причиной приезда к нему Григория.
«Ах ты, талстапузай, я табе щас исделаю крышу жилезнаю и забор из достак. Раньша сразу здаровкалси, а типерича спрашавая, зачем приехал», – подумал Григорий, глядя на хозяина, который был его появлению так рад, что даже не предложил  ему привязать лошадь и зайти во двор.
– Да, памаешь, мал таво дела, – наигранным голосом начал обламывать Миронович состоятельного арендатора, – хачу пару лашадей прикупить. Зямлицы я у сваём сяле купил пять дисятин, типерь надабна купить, чем ие пахать, а то, мал таво дела, три лошади есть, а зямли ужо двадцать дисяти-ин, – кашлянув, проговорил Миронович, внимательно разглядывая потускневшего хозяина двора. – Вот и ездию па сёлам, падыскаваю сабе, а скареича сынам тягло. Пять лашадёнкав пападались, да дюжа ани стараватаи и забитаи. Можа, тут у вашам сяле што есть? – спросил Миронович.
– Григорий Мироныч, какие лошади, – засуетился вдруг хозяин. – Захади, дарагой гостьюшка. Завади лошадь на двор. Щас я тут распаряжусь. Ми-шка-а! – зычно крикнул хозяин, и в проёме калитки сразу же появился здоровенный бородатый мужик. – Вазьми у Григория Мироныча лошадь, пастав ие пад навесам, расседлай и дай корму. Пашли, пашли, Мироныч.
Видя разительную перемену в поведении и в отношении к себе со стороны хозяина, Григорий Миронович попросил его показать усадьбу и начал удивляться большим переменам:
– А ты, Игнат Тимахвеич, багатеишь. Чай, жилу залатую иде нашёл. Глянь, какую крышу исделал. Я сперва и ни угадал. Думал, што ни к той хатя падъехал. Багате-ишь. Ишь, и мужик-та чужой на дваре. Работник?
– Да неуправка, Григорий Мироныч, вот и папрасил двух мужиков падсабить. Ета у тибе сынов многа, а мне баба радила аднаго. Вот и нанимаю. Аднаму-та не пад силу. Я тут мельничку сабе падкупил. Так вот и приходится работать нарастапырку. Сын там, а я тут на хазяйстве. Прахади, дарагой гость, пагляди, как мы тут лямку тяним. Вот  исчё адну лашадёнку сабе зимою купил, – Тимофеевич показал на стоявшую в загоне гнедую кобылу. – А то на двух уже не управлялси.
«Вот куркуль, абскакал мине, мал таво дела, – отметил про себя Григорий Миронович. – Ну ничиго, мне б яму ишшо землю сбагнить за харошаю цену. Мужик вон крепкай, пушшай багатея. Ездить дюжа далёка, да и… – Косов вновь вспомнил предостережение Кузьмича. – А ну как правда».
Дабы показать, что он тоже не лыком шит, Тимофеевич показал Григорию все свои обновлённые строения, новый амбар, хороший навес и заново перекрытую клуню (гумно, рига).
– А мельница у мине там, – показал хозяин рукой в южную сторону. – За хутаром. Ие тока нада падправить. Бывшай хазяин ие савсем усю растрипал.
Ужинал Григорий Миронович – не в пример, как он это делал со своим гостем, всей семьёй, – а вдвоём с Тимофеевичем, в саду под яблоней. От их стола на протяжении всего застолья не отходила нарядно одетая, видимо, специально для гостя, тонкой кости, ровесница Петра, одна из дочерей хозяина.
«Ишь, мал таво дела, чей, хоча стать маим сватом, – подумал Григорий. – Шшуплавата, с чигу-нами ни спра-вится, – мысленно оценил он её физические достоинства. – Да и печь наша будя ей высакавата».
За ужином говорили много о крестьянской жизни, о видах на урожай, о заготовках сена и обо всём, чего касется крестьянская рука. Перед тем как выйти из-за стола, Тимофеевич, взглянув на дочь, сказал ей, чтобы она шла помогать матери, а со стола уберёт после.
– Мироныч, да я падумакавал зимою. Можа, ты б прадал ба землю. Раз у тибе ужо многа. Зачем табе мататься суды. Я табе за ие харошаи деньги дам, – без всяких подходов предложил Тимофеевич Косову.
– Да ить я как-та аб етам ни думал, – усмехнвшись, ответил Григорий. – А ездить… што ездить. Хочь раз у год са двара съехать да пракатиться. Какая тут умора. Сел у сядло да и дрями усю дарогу.
– А што тут думать, – распаляясь, начал хозяин. – Счас ударим па рукам, да то-та и усё. Тут прадашь, у сибе ишшо купишь. Саглашайси, Мироныч. Ты знаишь, как я крышу крыл. Вечирам ни думал, а вутрам устал, глянул на салому и сказал мужикам, штоб ие начили скидавать. Баба у голас, а я на сваём, скидавай и усё. Пака мужики хату раскрыли, я у таварищистве купил достак и жилеза. Вот и усё. А кали б я думал, так хата ишшо стаяла б под саломаю. Прадавай.
– Да пакупай, – засмеялся Григорий. – А я не две, а три лошади куплю. Адну спицальна для выездав буду диржать. У нас с батию был Шальной. О-ох и зверю-га был…
После того как ударили по рукам, Косолапов признался:
– Я как зимою надумал купить у тибе землю, так ета думка у маей галаве и жила кажнай день и кажнаю ночь. Я ужо и кридит узял, – похвалился Игнат…
Оформить купчую договорились в уездном городе через два дня. Косолапов должен был туда прибыть перед самым обедом. К этому времени приедет и Григорий со всеми необходимыми бумагами.
«Харашо, што я их прихватил с сабою», – порадовался он.

Спал Григорий, по его настоянию, под навесом в телеге на сене, чтобы не стеснять хозяев, да и не привык он в гостях разлёживаться на кроватях. Перед тем как отправиться на ночлег, Григорий Миронович, чтобы утром особо не задерживаться, распрощался с хозяином и его женой. Выехал же он в дальнюю дорогу, когда восточная часть неба только начинала алеть, а хозяин и его семья, кроме работника Михаила, крепко спали. Не потревожил их покой и зверюга-кобель, запертый по такому случаю на ночь в сарае.


ХУТОР  «ГАЛАМЫЖАЙ»

По прикидкам Григория, ему предстояло преодолеть порядка сорока вёрст по совершенно незнакомым местам, что придавало его путешествию особую напряжённость и непредсказуемость. Времена ведь были не особо спокойными, нет-нет, да доходили до Косово слухи о том, что в каком-то селе или хуторе, а скорее на пустырях между ними, у кого-то отобрали лошадь, кого-то раздели, а то и убили.
Лиходеев после гражданской войны хватало. И поэтому Миронович старался останавливаться на короткий отдых только в селениях, а глухие балки проезжал резвой рысью, повсеместно ж применял переменный аллюр, шаг – рысь. Во время отдыха он не говорил, в какую сторону поедет, а донимавшим любопытным зачастую называл направление обратное тому, куда ехал на самом деле.
Глухие места Косов старался по возможности объезжать, а если этого сделать было нельзя, то он доставал из притороченного к седлу мешка дубину и вешал её на луку так, чтобы в случае чего ею можно было без затруднений воспользоваться. Страха при этом Григорий особого не испытывал, но бережёного, как говорят, и Бог бережёт.
Чем дальше уезжал  Григорий от своего села и дома, тем чаще и продолжительнее он думал о жене и детях, а порою и старался представить, чем они могут заниматься в минуты его раздумий. Больше всего в эти минуты ему хотелось, чтобы его поездка оказалась успешной, чтобы, если и не по приезде домой его встретила выздоровевшая жена, а хоть бы это случилось через неделю-две.
Почувствовав усталость и когда позади остались названные Кузьмичом для ориентира три деревни, Григорий решил остановиться на продолжительный отдых в небольшом хуторке. Его кособокие, с обветшалыми соломенными крышами избы смотрели своими подслеповатыми окнами с крутолобого склона на дремавшую под полуденным солнцем, с заросшими лозняком, камышом и осокой берегами речушку, в которой плавало множество гусей и уток.
Ещё больше их было на обоих берегах. Во время осмотра  пернатой живности Григория удивило то, что гусиные и утиные стада располагались в отдельности друг от друга. А ещё больше он пришёл в изумление от того,  что покой каждого гусиного стада зорко охранял крупный гусак. Утки сторожевиков не выставили, видимо, надеялись на своих соседей, которые дадут им знать в случае возникновения опасности.
«А молоди скока, прямо, чей, целаи тышши. Вот здорава, – усмехнулся он. – Никаких забот. Вывили, сталкнули у речку и дажидай, мал таво дела, восини, штоб загнать стада на двор. Харашо с речкаю. Нам ба ие пад вокнами. А то чёрт-ти иде. Какие там вутки с гусями. Да и дваров-та тут мала».
Подъехав к первой избе, Миронович остановил лошадь и, сняв картуз, вытер им разгорячённый лоб, облегчённо вздохнул и стал рассматривать единственную хуторскую улицу с одним рядом изб в надежде увидеть кого-нибудь из жителей, чтобы осведомиться, правильно ли он едет и сколько вёрст ещё осталось до хутора Сухой Лог, в котором проживает известный на всю округу дед Тарас, а заодно Григорий надумал спуститься к речушке, чтобы напоить Рыжего и умыться самому. Однако через мгновение он снова уже разглядывал двор, у которого только что остановился. Что-то в нём было необычное и непривычное для его глаза. 
– Да как жа ани тут живуть? – удивился Григорий.
Удивляться было чему. Одна изба и рядом с ней… кроме куч навоза да какой-то непонятной слежавшейся соломы не было ни одного другого строения. Ни сараев, ни амбаров, ни тынов с воротами и вообще ничего. Даже захудалого деревца окрест не было видно. Ну деревьев не было не только около хат, их Григорий не видел и вокруг. Ни одного лесочка. Только речка была в зарослях лозняка, камыша да осоковых. Хоть бы  ольшина кривая где росла, ракит, коих только  на луговине у Григория полтысячи, и тех нигде не заленело.
«А трубы. Трубы-та у хатах каки-я, – ещё более удивился он, глядя на огромные, полтора аршина на полтора, плетённые из лозы и обмазанные глиной, возвышающиеся над соломенными крышами трубы. Да как жа у етих хатах тяпло держится? Как можна с такой-таю трубою натапить хату-та? – возмущался про себя Миронович. – Ды мы, аказаваится, ишшо живее-м. Во-о иде живуть. О-о-о, глянули б наши мужики. А иде ж ани скатину-та держуть? Ну гуси с вутками – ладна, их можна и зли хаты, а вот каровы, лошади, авечки… Ани-та иде?»
Мысли Григория прервала вышедшая из-за угла избы древняя старушка. А может, ей и не было много лет, да только обветшалая одежонка и старый дырявый платок придавали её сухой и сгорбленной фигуре вид девяностолетней старухи.
– Здарова будишь жить, бабушка! – на всякий случай громко выкрикнул Григорий.
– А щивой-та ты дюжа кришишь? Ты, видна, глухой? – подняв голову, тоже громко спросила она смутившегося Мироновича. – А кали глухой, тада шлижавай ш лошади и шпрашавай бабку, што табе нада. Жавуть мине Лижавета Митривна, – представилась сразу старушка.
– Нет, я не глухой, – ответил Григорий и тут же спросил у старушки, как называется их хутор.
– Галамыжай наш хутар.
– Как завется ваш хутар? – переспросил Миронович.
– Галамыжай, – раздражённо подтвердила старушка и, сощурив глаза, продолжила: – А ты, наверная, иждалика, што ни жнаишь, как жавуть наш хутар. И  долга ехал, ш лошади ели шлажишь, – и с любопытством разглядывая Григория, спросила: – Ета ш какая лихаманка тибе жагнала у наш хутар?
И пришлось Григорию объяснять «Лижавете Митривне», из каких он краев и какая такая лихоманка загнала его в их хутор. Услышав, что у него уже много лет лежит пластом жена и что он вот уже второй день едет в Сухой Лог к деду Тарасу, старушка настолько приняла его боль близко к сердцу, что у неё на глазах появились слезы, и она тут же предложила Григорию передохнуть, прежде чем тот отправится дальше. Тем более что до нужного Григорию хутора и деда Тараса, по её утверждению, осталось всего…
– Там-та жа ими, – Елизавета Дмитриевна показала рукой в сторону речной низины, выше утиных и гусиных стад по течению, – ешть маштощик, па ём пириедишь на другую шторану, патом паднимищи на бугорщик, па ём будишь ехать, ехать, даедишь да лашшыны, пириедишь лашшину, паднимищи на бугорщик и па ём даедишь да шамага Шухога Лога. Ну дед Тараш ужо плахой. Адин наш мужик у иго был ишшо па шнягу, так вон яму и ни патшабил.
Спешившись, Григорий, пользуясь гостеприимством хозяйки, решил немного посидеть в тени за глухой стеной избы на завалинке, потому как другого места просто не было. Отпустить лошадь на какое-то время для пастьбы тоже не представлялось возможным, всё вокруг было загажено гусиным помётом. К реке ж Григорий не захотел спускаться из-за наличия там гусей и уток, которые вытоптали на берегах не только всю зелень, но, наверное, и корни.
«Иде-нибудь астанавлюсь, – мелькнула у него мысль. – Пушшай пака авёсу пажуе, а напаю зли маста».
Присев на завалинку, Григорий понял, что словоохотливая старушка предложила ему передохнуть «у тинёщку» из-за того, что ей просто не с кем было поговорить, так как в хуторе остались, по её словам, одни  «дряблаи штарухи» да малаи дети, а все остальные ушли в речную пойму «кашить мащаки» (молодой камыш и осоковые).  Камыш хуторяне используют зимой на корм скоту, а осоковые на защитку хат и на топку.
Из рассказа старушки, присевшей рядом с ним на завалинку, Григорий понял, что хутор, в котором он находился, появился полста лет назад, во времена, когда она была ещё малым дитём. Кто выбирал это место, кому мог понравиться голый, как коленка, взлобок, старушка не знала.
На вопрос Григория, почему в хуторе кроме хат нет никаких сараев, заборов, садов и чем они топят избы зимой, Елизавета Дмитриевна ответила так, что Миронович долго не мог понять, как можно так жить.
По утверждению старушки-аборигенши, сады они когда-то «шажали», да все деревья коровы и овцы пообъели, после чего они засохли, «гароды ш гарадить нещим». Сажали они и другие деревья, только их «нащами выдёргавал какой-та лешай». А сараи люди не строят, «штоб нащами далёка ни хадить к шкатиня». По её утверждению, так даже лучше. Наружную дверь закрыл, а внутреннюю, которая устроена в перегородке между скотным отсеком избы и комнатой, в которой живут сами люди, можно держать открытой.  И как объяснила Дмитриевна, «шлышна, што деишша у шкотины, да и жимой  типлея». После такого объяснения Григорий понял, почему хуторские хаты больше похожи на сараи.
Что касается отопления жилищ зимой и готовки пищи в тёплое время года, то, по рассказу Елизаветы Дмитриевны, хуторяне в этом деле не испытывают никаких трудностей.
– Как тока убирем хлиба, нащинаим дёргать штярню (стерню). Во-о какия кущаки накладаим, – показала старушка рукой по самую крышу хаты. – Шушам кажяки-и (кизяки из навоза). – А летам нам шавшем харашо, – засмеялась Дмитриевна. –  Щигунок примаштил (поставил) жа хатаю на каминь, аблажил навожам и пушшай вариша.
«Да мы ишшо жиру-им, – подумал Григорий. – А што нету речки с гусями и вутками, зато нам можна скатину выпушшать  на папась у любом местя, – вздохнул он, разглядывая загаженный бугор. – А зли речки, дак там, мал таво дела, и савсем негде нагою стать».
Около часа сидели Григорий Миронович и Елизавета Дмитриевна на завалинке, и всё это время хуторянка говорила, говорила и говорила. Григорий, слушая ее, понял, что старому человеку везде плохо – и на хуторе «Галамыжай», и в Косово, да, может, и в самой Москве. Мало того, что донимают всевозможные болячки, так ещё и никто не хочет старого человека просто выслушать. А ведь старику, порой, ой как хочется  вволю наговориться. И не случайно при отъезде Григория старушка, кланяясь ему, проговорила:
– Шпашиба табе, Мироныщ, што пагаварил ша штарухаю. Шынам и унукам некада, а прануки… – махнула она рукой, – ишшо биштаковаи, да я им и ни нужна, – вздохнула старушка.

У моста Григорий Миронович спешился и, отыскав в прибрежных зарослях осоки хорошо натоптанную тропу к водопою, направился по ней, ведя за собой Рыжего. У береговой кромки Косов опустился на колени и, зачерпнув в пригоршни воды, сделал несколько глотков. Вода оказалась на удивление вкусной и от близости родников прохладной.
«Пряма как слиза, – подумал Григорий, глядя на неспешно текущую воду. – И наверна, нихто выша не живеть, дюжа ж ана чистая», – сделал он вывод.
      Напоив коня, Григорий  ещё некоторое время постоял у воды, задумчиво глядя на порхающих стрекоз  и бабочек, после чего развернулся и медленным шагом пошёл к мосту. Шагов за пять до ветхого сооружения Косову, однако, пришлось остановиться, ввиду того что с противоположного берега, навстречу ему, на сивой низкорослой лошади, спешил верховой, молодой человек не деревенской наружности, с пузатой сумкой через плечо.
– Мил чилавек, – обратился к нему Григорий, когда тот поравнялся с ним. – Да Сухога Лога я па етай дароги даеду? И скока ишшо мине тилипать?
– Да. Эта дорога ведёт в Сухой Лог, – ответил верховой, чуть попридержав лошадь. – А ехать вам ещё два часа.
– А как етат хутар, мал таво дела, назаваится? – полюбопытствовал Миронович. – А то мине казали, а я не панял.
– Хутор? – засмеялся незнакомец, обнажив белые крепкие зубы. – Голомызый. Счастливо вам доехать! – крикнул он Григорию и перевёл лошадь в рысь.
– Хм, Галамызай, ета  ж нада, мал таво дела, тах-та придумать. Галамы-зай, – усмехнулся Григорий, усаживаясь в седло.


ДЕД  ТАРАС

И Елизавета Дмитриевна, и верховой оказались правы. Хуторянка в том, что, поднявшись на «бугорщик», Григорию, действительно пришлось ехать и ехать по узкой полевой дороге, петлявшей среди великого множества забурьяненных крестьянских наделов, чередовавшихся с пустырями, заросшими диким многотравьем, потому как «бугорщик» оказался широченным водоразделом, площадью в несколько многих сотен десятин, изрезанным многочисленными оврагами.
Не обманул Григория и верховой, сказавший, что до хутора Сухой Лог придётся ехать около двух часов. Миронович только по первому «бугорщику» рысил больше часа. И что удивительным было для него, так это то, что за всё это время он не только поблизости, но и до самого горизонта не увидел хоть бы каких-нибудь отдельно стоящих деревьев или захудалой кустарниковой растительности.
– Хых, как на каленке, – удивился Григорий. – И как ани тут тока живуть? Тапиться нечим, гарод гарадить нечим, двары голаи, и живуть жа…
Первая балка, о которой упоминала Елизавета Дмитриевна, оказалась довольно глубокой и широкой. И судя по наличию  легко просматривающихся у подножия склонов, земляных валов, днище «лашшины» и сами склоны до разумно возможного предела в недалёком прошлом распахивались. Теперь же бывшая пашня, заросшая многотравьем, грелась под весенне-летним солнцем в ожидании косарей.
– Ох и ха-ра-ши-и! – не удержался Григорий от восклицания, глядя на буйные травы. – И никакой скатины. Да тут ба с адной етай лашшины хватило б, мал таво дела, корму усем косавскам лашадям и каровам. Вот ба иде... – размечтался про себя Григорий. – Я б с сынами касил, а ты б, Дуся, с девками варочила б рядки и сгартавала у кучи сена. Как там ани сачас? – подумал Григорий о семье. – Эх, Дуся, Дуся, – вздохнул Миронович и стал незаметно для себя разговаривать с женой вслух. – Хочь ба Тарас табе памагнул. Вот ба мы с табою тада зажили. Дети ужо бальшие. Живи и радуйси. Вот как  приеду дамой… Тока ж сразу табе хадить памногу будя нильзя. Нада к етаму, мал таво дела, привыкать патихоничку. Ты успомни, как начинають хадить тилятки. Ани ж на первах парах, Дуся, дажи стаять на нагах ни могуть, как ани у их трусются. Ну мы тибе вадить будим. Ты тока, Дуся, стань на их, а там мы гуртом тибе расходим, – уже громко проговорил Миронович и шмыгнул носом. – Ты тока стань на ноги. А за мине сачас ни пириживай. Чиго тут асталась праехать. Приеду у хутар, схажу к деду Тарасу, атдахнем, а завтря сразу и дамой. Бог дасть, усё будя харашо. Лиш ба дед Тарас пагаварил са мною и памагнул табе, Дуся. Типерича уже скоро. Можа, пака я приеду, ты выздаравишь, – и, поднимая голову вверх, обратился к Всевышему: – Госпади, памагни нам.
И ехал Григорий по извивающейся между посевами дороге с мыслями о семье. Вспомнились ему и зимние катания, когда они с Евдокией, с его Дошкой,  оказались в снегу, её смех, искристые глаза и враз покрасневшие щёки, после того как он спросил у неё, согласна ли она выйти за него замуж.
Проплыли перед ним и тяжёлые дни её первого недуга, и дни, когда он выносил её, свою любимую Дошку, «на солнышко». Рождение сыновей и дочерей. Не забыл он вспомнить и отца с матерью, и брата Степана, который, хоть теперь и реже, а нет-нет да и привидится ему во сне всё в том же колодце с протянутыми к нему руками…
Всё вспомнил Григорий, обо всём подумал и поговорил, когда и сам с собою, а когда и с Евдокией или с кем из сыновей. Но с ними он больше разговаривал по поводу того или иного дела. Поучал их, что и как надо делать, чтобы получилось как надо, чтобы потом люди не смеялись, а говорили, что у него сыновья уже совсем выросли и уматерели и знают толк в крестьянском труде. Работают не просто так, лишь бы не стоять на месте, а с продумкою и выгодою.
И радовался Григорий, что его дети стали настолько самостоятельными и хозяйственными, что он даже смог уехать со двора в такую даль и на столько дней. А такого в Косово не может позволить себе любой его ровесник, имеющий таких же взрослых детей, как и Григорий.

Миронович, может, ещё пребывал бы в своих воспоминаниях, да только Рыжий вдруг остановился, тряхнул головой и негромко заржал. Григорий от неожиданности вздрогнул и поднял голову. Перед ним, в самой низине балки, в окружении садов, на берегу бойкого ручья, дремали десятка полтора крестьянских дворов.
– Вот те раз, – удивился он. – Ета ж нада, мал таво дела, как я задумалси, што ни углидел, как и даехал.
И действительно, если бы только Косов не был объят думами, то он мог бы ещё за версту заметить понижение склона водораздела, по которому он ехал, и пасущихся на противоположном склоне балки стадо коров, отару овец, а на самом верху и ветряную мельницу. Теперь же ему ничего не оставалось, как только изумляться.
Косов удивлялся не только оттого, что наконец-то приехал в хутор, он ещё удивлялся и той разительности обустройства жилищ в хуторе Голомызый и здесь. Казалось бы, что трудностей и горестей за последние десять лет хватало всем, как жителям хутора Сухой Лог, так и их соседям, голомыжцам.  Однако ж, то, что Григорий видел перед собой, привело его в некоторое даже восхищение.

Аккуратненькие хатки и множество сараев, побеленных хозяйками белой глиной, ухоженные дворы с навесами для хранения кормов и запасов хлеба, огромные, до самого верха склона огороды, а перед дворами до самого ручья рощицы высаженных ракит говорили о том, что хуторяне не просто живут, как их соседи-голомыжцы, а живут в больших трудах и с думами о будущем.
 Последние метров двести склона, перед самым въездом в хутор, Григорию пришлось проезжать по густому мелколесью, площадь которого была довольно приличной и, судя по ровным рядам кустарников и деревьев, лесок этот создали когда-то сами хуторяне. Да и ольховник, расположившийся по обоим берегам ручья, жителям хутора природа не дарила. В нём тоже просматривались ряды. Ольха уже была пригодна для использования в качестве жердняка для устройства всевозможных загонов и изгородей.  В лесу ж хуторяне, видимо, заготавливали хворост для отопления жилищ в зимнее время.
Ниже по течению, сразу за ольховником, Миронович увидел и разросшиеся лозняки, тыны ж, искусно плетённые хозяевами, наводили на мысль, что и в таком, казалось бы, простом деле, как использование лозы, хуторяне преуспели даже лучше, чем косовцы. В этом Григорий Миронович убедился, когда подъехал к мосту через ручей, за которым уже располагались дворы жителей хутора. Он даже попридержал коня, чтобы лучше разглядеть изгороди.
Тыны у хуторян различались манерой их устройста. Большинство хозяев плели их горизонтальными «шарами» (как некоторые умельцы изготовляют из лозы корзины и другие поделки, со всякими додумками и загогулинами), отчего дворы были схожи с большими лукошками, наполненными саманными грибами-хатками и сараями.
Налюбовавшись тынами и постройками, Григорий перевёл взгляд на дымовые трубы. Широченных плетёнок, которые он видел в Голомызом, ему увидеть не удалось. Над всеми крышами возвышались трубы из красного кирпича.
– Галамызай, – усмехнулся он и тронул коня.
Проезжая по-над дворами, Григорий вскоре увидел женщину его лет, вышедшую со двора с двумя пустыми вёдрами в одной руке и с коромыслом в другой. Судя по натоптанной стёжке к ракитникам, колодец был у подножия склона, но, увидев верхового, женщина остановилась.
«То-та ни павизеть», – промелькнула у него по этому поводу мысль и, поравнявшись с хуторянкой он, остановив коня, спросил её, действительно ли это хутор Сухой Лог.
– Да, цэ вин, – ответила она и чуть отступила назад, давая понять Мироновичу, что переходить ему дорогу с пустыми вёдрами она не собирается.
– А иде живе дед Тарас? – спросил Григорий.
– Диду Тарас? – женщина с удивлением посмотрела на незнакомца. – Та туточки, – показала она рукой на двор, из которого только что вышла. – Но вин вже ничого нэ бачэ и нэ каже.
– Я издалика, хазаяюшка. Ехал два дня, и теперь ба мине на иго тока глянуть ба, – просящее проговорил Григорий.
– Вы слизайтэ, а я пиду спрошу у мамы, – тихо проговорила женщина и, поставив вёдра у забора, скрылась за калиткой.
Григорий Миронович был готов ко всему: и что Дед Тарас немощный, и что он не принимает никого. Но ведь Косову надо только рассказать старику о своей жене… А теперь?..
– Привяжить лошадь, – услышал Григорий. – Тико вы ничого ёму нэ кажить, – предупредила женщина и проводила Григория до двери в хату. – Проходтэ, там мама.

Дверь в переднюю была открыта. Григорий, немного пригибаясь, несмело переступил порог. В затемнённой комнате в святом углу под образами горела лампадка, на столе лежала какая-та толстая раскрытая книга, у глухой стены, на широкой кровати под лёгким тёмным одеялом лежал и сам дед Тарас. Рядом с кроватью, на широком табурете, сидела сгорбленная, одетая во всё тёмное сухонькая старушка. Услышав шаги, она оглянулась и, не говоря ни слова, показала Григорию на стоящий рядом табурет.
– Нэдылю вжэ нэ встае, три дни ничого нэ кажэ и нэ исты, – сообщила Григорию старушка и трясущейся рукой смахнула набежавшию слезу. – Вин вже повгода, як занэмог, – вздохнула она. – Та то хоть ходыв, а туточкы во-от… Дочка прийшла помогать по хозяйству. Вона туточки нэдалэко живэ. А вы… Як вас вэлычать-то?
– Григорий Миронович, Гришка, – негромко проговорил Косов, опускаясь на табурет.
– А мэнэ зовут Марфою, по отцу Ивановна я.  А вы, Гришу, я буду вас так зваты, из яких краив и по якому горю?
– Жана у мине пластом ляжить уже боля трёх лет. А приехал я, Мархва Ивановна, издалёка. Два дня ехал, – Григорий покачал головой и, глубоко вздохнув, продолжил: – Ну видать… ни в аднаго у мине горя. Вы уж праститя, Ивановна, мине, што я вам мишаю.
– Та ничого. Када мий диду був здоров, у нас туточкы людыв було… – старушка махнула рукой. – У нас и хатка исты, дэ воны ночували, а то и жылы подовгу. Вы побудтэ пока, а я нэнадовго выйду.
Освоившись с полумраком, Григорий смог разглядеть в обрамлении длинных и совершенно седых волос, усов и бороды бледный с тёмными бороздами морщин лоб, густые, нависшие над закрытыми глазами седые брови, обострившиеся скулы и нос со вздрагивающими крыльями ноздрей. Пододвинув табурет поближе к кровати, Григорий не сдержался и рассказал немощному старику о своём горе.
 – Прасти, дед Тарас, што я дакучаю табе сваим горим. Жана мая, Дуся, ляжить ужо боля трёх лет. Шесть дитей…
Никак не отреагировал дед Тарас на слова Григория. На его лице не дрогнул ни один мускул, и даже рука, лажащая поверх одеяла, осталась неподвижной.
– Ну шо вин тута? – раздался за спиной Мироновича голос неслышно вошедшей хозяйки.
– Плахо-ой, – только и смог ответить Григорий.

По совету хозяйки Григорий заночевал у них. Своё предложение она мотивировала тем, что ночью ездить в их краях не слишком спокойно. И ночь есть ночь. Ночью человек должен спать, да и лошади отдых тоже нужен.
Согласившись остаться на ночёвку, Григорий, однако, воспользоваться маленькой хаткой для приезжих наотрез отказался и обустроил себе место для сна под навесом на давно не используемой телеге. Как потом выяснилось, на ней любил спать в летнее время сам дед Тарас.
Чтобы не быть обузой, Григорий Митронович, наскоро перекусив из своего домашнего узелка, до наступления сумерек помогал дочери Тараса по хозяйству: носил воду, подукрепил в одном месте покосившийся тын и подправил рассыпавшуюся калитку в огород, чтобы со двора туда не бегали хозяйские куры, после чего ещё и накосил в конце огорода хозяйской косой охапку травы для своей лошади, которую с наступлением сумерок завёл под навес, расседлал, напоил и положил в ясли  корму. А как только он освободился от дел своих и стал готовиться к ночному сну, к нему подошла Марфа Ивановна.
– Гришу, простить мэнэ, шо я, можа, вам мишаю, пишлы вужинать. Нэ отказывайтэ мэнэ. Дид Тарас нэкого не вотпускал голодным. Пишлы.
В маленькой хатке, в которой когда-то, в давние времена, жили ещё молодой Тарас и Марфа, Григория уже ожидала только что сваренная дочерью хозяйки картошка, зелёный лук, сало, куриные варёные яйца и топлёное молоко с краюхой хлеба. Пока Миронович ел предложенный ужин, Марфа Ивановна рассказала ему кое-что о хуторе Сухой Лог и из их с дедом Тарасом жизни.

Предки деда Тараса и других хуторян появились на этом месте более сотни лет назад, после того как отпрыск и кутила одного крупного помещика проигрался в карты, а его папаше, во избежание скандала, пришлось в счёт погашения долга передать выигравшему пять сотен десятин земли, а в придачу к земле ещё и десять крестьянских дворов в одном из принадлежавших семье украиноговорящих селений.
Новому хозяину почему-то взбрело в голову обустроить на выигранной земле в лощине хуторок, хотя для проживания здесь людей не было никаких мало-мальских условий.
Место это было удалено от селений и дорог, не было здесь даже самой захудалой речушки, только и всего, что выбивался из-под земли в верховьях балки несмелый родничок. Но самым большим и главным недостатком было то, что в самой балке и окрест её не было ни одного лесочка, разве что в самой низине имелись заросли камыша, лозняка да росло несколько десятков ракит.
Но крепостное право – на то оно и было крепостное, что владелец человеческих душ волен был делать со своими людьми всё, что ему заблагорассудится, пусть даже это будет и самая что ни на есть дурацкая прихоть, а с выигранными в карты и вообще можно было не церемониться.
Так в этом, забытом Богом месте и оказались десять семей. Первый год переселенцы, как сами, так и живность, которую им удалось привезти с собой, жили в наспех устроенных землянках, а уже на второй год в Сухом Логе, так ими был назван хуторок, появились первые саманные хаты и сараи, на возвышенном месте была построена ветряная мельница.
Пятьдесят лет хуторяне засаживали склон балки дубом, ясенем, клёном и кустарниковыми, вырастили ольховую и ракитовые рощи, научились изготовлять и обжигать кирпич, тем более что местная глина оказалась для этого очень даже пригодной. В первые годы поселенцы углубили и очислили родник, который питал их чистой и вкусной водой. После ж отмены крепостного права, к началу нового тысячелетия, Сухой Лог оказался самым зажиточным во всей близлежащей округе.
Ещё Марфа Ивановна рассказала, что замуж за Тараса её отдали, когда ей было семнадцать лет, а Тарасу тридцать два. Сама она из села, в котором жили когда-то и проигранные в карты семьи. Там у неё и сейчас живут родные и многоюродные братья и сёстры.
С замужеством ей повезло больше всех её сестёр. Тарас к моменту женитьбы на Марфе – первая жена у него умерла при родах вместе с ребёнком – уже был известным в сёлах знахарем. Поэтому они особо не бедствовали. Мужик он был спокойный и любил работать. С ним они нажили трёх детей. Только вот старшего сына убили в японскую войну, а младший сложил голову за царя и Отечество в первую мировую. Осталась дочь Оксана, которую выдали замуж за местного, и теперь она приглядывает за ними, старыми и немощными.
Как сказала Марфа Ивановна, муж у дочери тоже хороший и работящий. Он с двумя сыновьями обрабатывает и свою землю, и землю родителей жены.
– А шо мы з нэю будэмо робыты, – вздохнула Марфа Ивановна. – Диду вжэ нэчого нэ надо, а мэни… – Ивановна махнула рукой. – Дочк; сэбэ готовит и нам з дидом. У нас тико кочет, дисять кур та коза. Ще собака у сарае спит, та кот – вот и всэ нашэ с дидом хозяйство. Дров нам навозылы на дисять рокив.  Зэрно маем, так шо…

Два раза за вечер подходил Григорий к беспамятному деду Тарасу и каждый раз уходил с тяжёлым камнем на душе. Уснул Миронович близко к полуночи под фырканье лошади и лай хуторских трезоров и каштанок с дамками. Сон овладел им быстро, видимо, сказался дальний переезд, а может, всё то, что ему довелось увидеть и услышать. Обычно, перед тем как уснуть, Григорий любил подумать о делах, о том, что он будет делать завтра и чуть далее, а тут, только прилёг и сразу же оказался в плену глубого сна.
Может, Миронович и проспал бы крепко до самого рассвета, да только появившийся во сне из какой-то светящейся точки смеющийся Пахом, а за ним  и протягивающий из колодца руки брат Степан отобрали у него  эту возможность и вселили в его голову тревожные мысли о семье.
Не ожидая рассвета, Григорий оседлал коня, распрощался с хозяйкой и дедом Тарасом и пустился в обратную дорогу, хотя можно было, и даже нужно, ещё пару, а то и больше часов  с отъездом повременить, тем более что оформление купчей на землю должно состояться только следующим днём. А значит, если Миронович даже к вечеру и возвратится домой, ему завтра придётся выезжать в уездный город. А это лишние сорок, а может, даже и все пятьдесят вёрст пути, а в сумме с днём сегодняшним и более сотни, что для рабочей лошади, не приученной к длительным переходам, может оказаться не по силам.
Понимая всё это, Григорий, однако, не мог пока успокоить себя. Не мог он сдержать и коня, который, почувствовав нервозность хозяина, стал почти неуправляемым. Миронович постоянно сдерживал его, то от слишком резвой рыси, а то и вовсе от галопа.  В конце концов, ему пришлось даже сделать кратковременную остановку, чтобы взнуздать пританцовывающего Рыжего.
«Што ш ета у их там деится? – взволнованно думал Григорий, поправляя седло. – Шшамить у груди, спасу нету».
И только после того как за спиной остался хутор Голомызый, Миронович почувствовал спад напряжения, а через три-четыре версты успокоился и Рыжий. Дальше ехали медленно, а на полпути до уездного города, на окраине многолюдного села, Григорий  сделал пятичасовой привал. Заночевал же он у своего приятеля в самом городе, что дало ему и его коню возможность после длительного пути хорошо отдохнуть.
Оформив перед обедом  с Игнатом купчую на землю и получив от него деньги, Миронович с хорошим настроением и с подарками для всей своей семьи во второй половине дня, на радость детей и жены, возвратился домой.
Оставшись после ужина наедине с Евдокией, Григорий рассказал ей о своей поездке, о том, что пришлось ему увидеть, и о тяжелобольном Тарасе. Рассказал ей и о том, как ему было плохо ранним утром вчерашнего дня.
– Да плохо мне, Миронович, было, – вздохнула жена. – Не хотела тебе говорить, ну а теперь скажу. У меня так колотилось сердце, думала, что умру. И знаешь, я даже радовалась, что отмучусь сама и тебе не буду обузой. Только просила Бога дать мне пожить, пока приедешь ты домой, чтоб я увидела тебя напоследок. А как ты приехал, так и смерть куда-то пропала. Не хочет меня забирать с собою, – дрожащим голосом проговорила Евдокия и болезненно улыбнулась.
– Ты, ета, Дусь, ни галаси. Выдюжим, мал таво дела. 


ВОДОВОРОТЫ  ЖИЗНИ

И выдюжили. В двадцать пятом году, без особых пышностей и свадебных торжеств, за односельчанина и однофамильца, Николая Косова, вышла замуж  Ольга, ставшая за годы болезни Евдокии для своих сестёр и братьев нянькой и матерью. Григорию родственники советовали попридержать дочь ещё пару лет, пока подрастут меньшие дочери, на что глава семейства спокойно ответил:
– А скока ей ишшо с атцовсками чугунами сидеть? Ана уже далжна иметь и сваих дитей. Ни аставаться ж ей да самай смерти викавухаю. Выдюжим, мал таво дела, ни малинькии. Адеться и абуться есть, а каши варить с картохами… – махнул он рукой. – Пушшай сваих дитёнкав ражая.
И Григорий Миронович сдержал своё обещание. Только куховарить, стирать и заниматься всеми женскими делами пришлось и Григорию, и его сыновьям, и даже ещё не слишком смышлёным младшим членам семьи, Кате и Тане.
Четыре года, до самой женитьбы Петра, Евдокия часто тихо плакала, наблюдая за тем, как  её Григорий порой по целым дням выстаивал у печи, работая ухватами (рогачами) и кочергами. Она плакала из-за того, что не в силах была оказать ему и сыновьям хотя бы какую-нибудь помощь в выпечке хлеба и особенно в постирушные дни.
Косовы с облегчением вздохнули только после того, как в двадцать девятом году, в конце ноября месяца, Григорий женил старшего сына, Петра. В жёны ему он сосватал немного засидевшуюся у родителей девицу из соседнего села, Маракину Надежду.  Она родилась на два года раньше Петра, в связи с чем имела большой опыт ведения хозяйства, была рослой и сильной, что являлось важным её достоинством, особенно для многочисленной семьи Косовых и в связи с необходимостью куховарить в огромной русской печи. А в январе месяце следующего года Григорий Миронович стал дедом. Ольга родила себе с мужем дочь, а своим родителям внучку. Назвали появившуюся на свет в честь бабушки мужа Ольги Варварой.
К этому времени уже подросли и Катя с Таней. Сёстры, несмотря на свой детский возраст, освоили все примудрости женского бытия, хоть и плохо, но они уже могли под присмотром отца прясть и ткать, пробовали даже кое-что шить, как однажды это сделала Катя. Она взяла самотканое грубое полотно, сложила вдвое, сшила мешок и вырезала в нём  дыры для головы и рук. Надев обнову и подпоясовшись верёвкой, она долго вытанцовывала перед заркалом, не замечая наблюдавшего за нею плачущего отца.
– Слава Богу, – проговорил Григорий, глотая слёзы, – Типерича ты хочь ни будишь хадить голая. Тока ана табе длиннавата. Нада падрезать.
И Катя подрезала. Не осилив грубую ткань ножницами, она взяла топор и на пороге отрубила лишнее. Получилось хоть и неровно, зато сшила сама. Два года потом она носила платье-мешок, подпоясанное отцовским ремнем, и всё это время кое-кто из односельчан посмеивался, увидев её в этом одеянии, а большинство, особенно женщины, плакали.

И стали Косовы вновь подниматься с колен. Взрослые сыновья, повзрослевшие меньшие дочери, искусная в хозяйственных делах жена Петра. Теперь не только в праздничные дни, но зачастую и в обычные на столе у Косовых появлялись и наваристые щи, и тушённая в чугунах картошка, да и каши перестали быть размазнёй, как это бывало во времена куховаривания самого Григория и его сыновей. Баловала Надежда членов своей новой семьи и пирогами.
Но, видно, людям не дано жить в мире и спокойствии со дня своего рождения и до самой кончины. Только начнут сходить на нет трудности и всякие там лиха, глядь, а из какой-нибудь канавы или из-за угла выскакивает новая, очередная горестность и всё, что было нажито и достигнуто в великих работах и заботах, летит в тартарары. Так произошло в начале тридцатого года и в Косово.
Пять лет селяне жили в ожидании преобразований, которые происходили во всей известной косовцам округе. Повсюду вокруг них создавались всевозможные товарищества и союзы, кооперативы и сельскохозяйственные артели. Жить так, как жили до этого они сами и их предки, становилось уже невозможно. Наконец эти преобразования докатились и до Косово.
Чуть ли не каждую неделю в избе-читальне, а то и прямо на улице, во дворе кредитного товарищества или возле сельского Совета собирались односельчане Григория для обсуждения наиболее злободневных вопросов или просто почесать языками. И если раньше при встречах люди вежливо, может, кто и через силу, желали друг другу здравия и благополучия, то теперь всё стало происходить по-другому.
– У-у, нажрал морду, думаишь, я буду пирид табою шапку ламать! – выкрикивал кто-нибудь из наиболее обиженных судьбою косовцев. – Вот табе, морда кулацкая, – и показывал встречному в лучшем случае «дулю», а в худшем посылал односельчанина матерным словом в дальние края.
Видя неразбериху и не слишком понятные действия местной власти, наиболее смелые и решительные косовцы стали покидать насиженное место. И если пять лет и даже год назад такие люди продавали свои усадьбы, после чего выезжали в известные только им места, то в двадцать девятом году в разное время из Косово выехали, в основном в ночное время, бросив усадьбы на произвол судьбы, пять семей. Сказать, что они были слишком уж зажиточными, нельзя, но они и не жили, как голь перекатная.
У Григория твёрдых намерений о выезде из села не было, хотя ночами мысли нет-нет да и появлялись, но, взвесив все за и против, Миронович решил остаться на месте. Куда было ему ехать с такой оравой и с больной женой. Где, в каких местах его ожидали с распростёртыми руками? Да и кто может с уверенностью сказать, что в других, в тех дальних краях не будет такого же всполоха людской ненависти друг к другу, как здесь, в Косово, в селе, где почти все родственники.
Глядя на всё происходящее, Григорий, чуть ли не каждодневно вспоминал слова Кузьмича и, следуя его совету, он продал не только хуторскую землю, но и перестал барышничать, а в хозяйстве оставил двух лошадей, потому как с одной на имеющейся земле управиться никак было нельзя. На семейном совете Косовы решили жить обособленно от всех коммун, артелей, колхозов и всяких там товариществ. Пока это новыми законами не возбранялось, хотя властями и не слишком приветствовалось.
Невосприятие властями желания большинства крестьян жить единолично дало о себе знать после того, как в селе с большими трудностями был организован колхоз, членами которого стали тридцать семь дворов из более трёх с половиною сотен. Со стороны сельского Совета на нежелающих вступать в доблестный колхозный коллектив началось давление, которое переросло в раскулачивание наиболее зажиточной части косовцев, а таких в селе оказалось более тридцати дворов.
 Под расчистку дороги колхозному строительству попал и Григорий Косов. Раскулачили Мироновича, как тогда говорили, «на всю катушку», невзирая на то, что  он при ведении хозяйства обходился без наёмного труда и по всем признакам крестьянствования относился к крепким середнякам. Местная власть не посмотрела и на то, что у него на иждивении находилось ещё четверо детей и много лет парализованная жена.
Со двора Григория Мироновича вывезли всё, что можно было забрать и погрузить во множество саней. В погребе даже кадушки с солениями перевернули и забрали детскую зимнюю одежду. Однако отправлять его и семью в дальние края не стали, а приняли в организованный год назад колхоз.
Всё пережитое подточило последние силы Евдокии. В начале мая месяца тридцать первого года Евдокии не стало. Из жизни она ушла в пору буйного цветения садов и пения соловьёв. На рассвете, за несколько часов до смерти, когда дети ещё спали, а Григорий, её Гриша, перед тем как уйти на колхозные работы, хлопотал по хозяйству, она вдруг почувствовала облегчение  и без посторонней промощи села в кровати и даже свесила с неё ноги.
– Ду-уся! – воскликнул появившийся в хате Григорий. – Бог нас услыхал. Ребя-та-а! Де-вки-и! Наша мать устала, – крикнул он ещё спящим детям.
– Нет, Гриша, это мне Бог дал здоровья, чтобы я смогла последний раз посидеть и порадоваться перед смертью. Открой окно. Дай я послушаю, как поют соловьи…
Вечером этого же дня Евдокия подозвала  Григория и рассказала ему, что днём во время короткого сна она видела Мирона Косьяновича и своего первого ребёнка, который протягивал к ней руки и звал к себе.
– Ночью я умру, Гриша. Отмучусь и я, да и тебе руки развяжу. Сколько ж тебе можно маяться со мною? А ты долго не горюй. Мужик ты крепкий, за тебя любая баба пойдёт, – и, поманив рукой к себе мужа, прошептала: – Это нас с тобою проклял Пахом. Мне перед смертью рассказала мамаша… Карповна. Не тужи, Гриша, и найди… себе… возьми Нинку. Она согласна. Побереги Катю с Таней.
А близко к полуночи Евдокия, слабо сжав сидящему у  кровати мужу руку, прошептала: «Я ухожу», – и, сделав шумный вздох, затихла. Евдокия, его Дошка, ушла из жизни, ушла от любимого и любящего её Григория, ушла от детей, оставив их наедине со всеми трудностями и горестями, которых в их жизни будет великое множество.
Вздрагивая всем телом и заливаясь слезами, уронил голову Григорий на иссушенное болезнью плечо жены и, прижимаясь лицом к её холодеющему лбу, стал дрожащей рукой гладить её волосы, в которые в молодые годы любил зарываться лицом.
Григорий всё ещё надеялся на чудо, которого, увы, в такие мгновения человеческой жизни не бывает. Реальная жизнь – это не сказка с хорошим и счастливым концом. В жизни человека смерть означает конец всему земному, конец надеждам, желаниям и стремлениям.
Через день Евдокию, под причитания косовских старушек, отвезли на когда-то принадлежавшей им лошади, запряжённой в их телегу, а теперь являющейся собственностью колхоза «Свободный труд», на погост, отвезли туда, где нашли покой её деды и прадеды. А в течение лета, с разницей в один месяц, с ней рядом похоронили её отца и мать. 

После раскулачивания и смерти Евдокии Григорий Миронович замкнулся в себе и на колхозных работах старался ни с кем не разговаривать, а если это и приходилось делать, то больше отделывался ничего не значащими «да» или «нет». И только одну осанку он сохранил. Ходил, как и прежде, твёрдым шагом и с высоко поднятой головой. Чего каждодневно требовал и от своих детей.
– Рибята, девки, – говорил он своим детям, – мы, мал таво дела, Косавы, и мы ни далжны падать духам, как ба нам трудна ни была. Издыхать будим, так лучши у землю, чем на каленки.
Осенью этого же года Григорий женил Дмитрия, скорее вынужден был его женить, потому как прятать растущий живот в широкой юбке его будущей жене стало уже невозможно, в связи с чем между сыном и отцом произошёл крупный скандал, из-за которого Дмитрий ушёл в примаки.
С изменением общегосударственных устоев были нарушены и общепринятые нормы поведения людей. Если ещё каких-то три-пять лет назад молодые знакомились во время сватовства, а познание друг друга происходило в первую брачную ночь, то после революционных преобразований зачастую стало происходить то, что случилось у Дмитрия с Натальей, дочерью одного из единоличников, Савелия Петровича Сапрыкина, тоже косовского примака, и его жены Сиклитинии, властной и довольно жёсткой женщины.
Сиклитиния ухитрялась держать в узде иногда запивающего мужа и вести своё хозяйство наперекор всем преобразованиям, невзирая на давление со стороны местной власти. Её не пугали ни вызовы в сельсовет, ни многочасовые нравоучения со стороны его председателя, ни холодная, в которой ей частенько приходилось сидеть по два-три дня за оскорбления властных лиц, не боялась Сиклитиния и обещаний сослать её, непокорную, на Соловки.
– Куды хочитя ссылайтя, а у калхоз ни па-йду! – выкрикивала она председателю сельсовета. – Усё забиретя, буду издыхать с голаду, зато на сваей зямле.
К ней-то и попал в зятья Дмитрий, не сдержавший в одну из ночей своей  страсти к размножению.
Но народ верно подметил, что нет худа без добра. Так произошло и у Григория Мироновича. Спустя месяц после ухода Дмитрия в чужой двор Григорий второй раз стал дедом. Осчастливили его старший сын Пётр со своею женой. У них благополучно родился здоровенький сын, которого по просьбе деда назвали Косьяном, а в конце апреля тридцать второго года у Дмитрия с Натальей родилась дочь Елена.

Колхозные будни – каждодневная работа от восхода до заката, без выходных дней, за какие-то палочки-трудодни, да ещё и постоянные напоминания о раскулачивании, иногда доводившие Григория до такого состояния, что он готов был бежать из села в любую даль, лишь бы не  видеть и  не слышать того, что происходило вокруг. Однако, как и раньше, он отдавал себе отчёт, что его семью никто и нигде не ждёт, а это означает, что надо приспосабливаться к тем условиям, которые были созданы новой властью тут, на месте, где жили их деды и прадеды и где придётся жить ему и его детям.
Потому-то на одном из семейных советов в конце лета тридать первого года было решено расширить свой огород за счёт огромного хозяйственного двора, на котором в былые времена хранились запасы сена, немолоченых хлебов, где хватало места для скотного двора с его выгульными загонами и множества сараев и навесов.
А что оставалось делать? В поле собственной земли они уже не имели, она вошла в общий колхозный севооборот, а  Григорию надо было кормить большую семью.
«У калхозя – што вилками па ваде, то ли дадуть у канце года на палачки-трудадни зирна, а можа, выдя так, мал таво дела, што тока аблизнесси, а тут, уроди как пад бокам, хочь и ни дюжа многа, но с голаду пухнуть не будим», – размышлял бессонными ночами глава семейства.
Первыми из односельчан Косовы, после долгих семейных советов, разобрали и превратили в дрова клуню, навесы, сараи и изгороди, внутри которых ещё недавно хранилось крестьянское добро.  Первыми они и начали ночами (днём все работали в колхозе) всей семьёй перекапывать лопатами бывший хозяйственный двор.
Ломами и кирками мужики взламывали полы конюшни, клуни и двух сараев, устроенные из мела, который возили на лошадях из местных карьеров ещё отец и дед, а потом и  сам Григорий со своими детьми. Разработанный мел грузили в оставшуюся в хозяйстве телегу, после чего впрягались в неё всей семьёй и вывозили в конец огорода не только мел, но весь остальной мусор,  которого после расчистки двора оказалось больше чем предостаточно.
Но Косовы, как часто говорил Григорий Миронович, «выдюжили».  Их огород оказался по новому исчислению почти в целый гектар, в результате чего они смогли засевать только рожью по сорок соток ежегодно, начиная с осени тридцать первого года, а с весны тридать второго ещё и по тридать соток засаживать картошкой и овощами, что дало им возможность, хотя и внатяжку, пережить голодный тридцать третий. Помогла им справиться с голодом ещё и кормилица-корова.
А время шло. Постепенно начала притупляться боль об утраченном добре, хотя нет-нет да и жалко становилось Григорию свою не слишком ухоженную лошадь и рассыпавшуюся телегу. Хотелось порой подкормить Рыжего и подладить телегу. Но к лошадям были приставлены другие люди, а телеги на хозяйственном дворе поливались дождями в летнее время и заносились снегом зимой, все без исключения, потому и рассыпались у них колёса и станы.
Общественная собственность – она и есть общественная, никому нет ни до чего дела и никто ни за что не отвечает. Ну выгонят одного нерадивого конюха, который в своём дворе одной лошади в прошлые годы не мог дать ладу, так и другого ж назначали из его круга, а то и вовсе бывшего безлошадного, знавшего о лошадях только то, что для неё нужен хомут, а не ярмо. Точно такое же положение было и с заведующими хозяйственными дворами. Одни крикуны да выпивохи. Некоторые в былые времена и у своей-то телеги ухитрялись за всё лето колёса не смазывать, а тут их вон сколько, разве за всеми углядишь. Тут бы хоть успевать командовать да покрикивать.
А тут ещё колхозу не везло и с председателями. Первый был 25-тысячник, слесарь из городских железнодорожных мастерских. Он хоть и недопонимал в крестьянской жизни, но и не стеснялся спрашивать и пропадал в поле вместе со всеми с утра до тёмной ночи. Этого «съели» местные держиморды. Второй чужак тоже не удержался. А как за председательский стол стали садиться свои, они оказались ещё хуже пришлых. Те хоть не пили и не тащили, свои же не просыхали от пьянок и в полях бывали от случая к случаю, потому и дела в колхозе шли не очень хорошо, а если быть точным, то они даже не шли, а ковыляли, и всё больше не в ту сторону, в какую надо.

Чередуя очень плохое с плохим и хорошим, жизнь шла вперёд, внося каждодневно изменения в судьбы членов семьи Косовых. В тридцать третьем году, несмотря на голод и не очень-то спокойную жизнь, Ольга родила вторую дочь, которую назвали по просьбе Мироновича Евдокией. А в тридцать четвёртом году женился, уже без помощи отца, и меньший сын, Мирон. Этот своей женитьбой вконец расстроил Григория, ибо свою половину, развесёлую Софью, Мирон нашёл аж в уездном городе, куда и выезжал-то всего разов пять, но ему и этого хватило, чтобы жениться и выехать из села, как оказалось впоследствии, на очень долгие годы. Григорий Миронович на сына вначале обиделся, а потом пришёл к выводу:
 «А што тут типерича делать? – Григорий имел в виду село. – Гарбячить на чужога дядю? Пушшай там работая, – в городе Мирон устроился на пекарне завскладом. – Там лекша».
Сам же Григорий изнурял себя работой и зачастую напрашивался  на самую трудную. Односельчане заметили это и часто подкалывали его тем, что, мол, Миронович хочет выслужиться у власти.
Не знали острые на язык односельчане, что Григорий на таких работах не зарабатывал снисхождения и похвалы со стороны начальства, он на них находил облегчение от душевных мук, сопровождавших его после смерти Евдокии. Не мог он её забыть. Евдокия, его Дошка, молодая и красивая, постоянно стояла у него перед глазами. Григорию было легче, когда изнурённый подчас непосильной работой, придя домой, он падал, обессиленный, на клок сена или соломы в тёмном углу сарая и мог хоть на некоторое время забыться сном.
Одна Валентина, подруга Евдокии, ведала об истинной причине изменения характера и поведения Григория. Недаром же перед смертью Евдокия  просила её присмотреть за ним и, если надо, то и оказать ему помощь в налаживании жизни, а проще, свести его с Нинкой. И такой случай представился.


СВАТОВСТВО

Колхозная сеноуборка в тридцать четвёртом году затянулась из-за дождливой погоды. Только сено подсушится под лучами июньского солнца и колхозное начальство отправит в луга людей класть его в стога, как нежданно-негаданно набежит небольшая тучка, плеснёт на копны и валки сена дождём, и желания колхозных командиров с их ценными указаниями остаются, в который раз, невыполненными, а проще, «литять пушистаму кату пад хвост», как выразился после позавчерашнего дождика самый старый скирдовщик, дед Сарвил.
Но теперь погода вроде как надумала проясниться, поэтому ещё с вечера Григорию Мироновичу, Петру и Катерине с Татьяной полеводом было наказано явиться утром на колхозный двор. Петру с косой, а дочерям с вилами или с граблями.
– Тваи девки уместя са всеми будуть варочить сено на дальним лугу, а Питруха с маладыми мужиками будя там дакашавать. Ты, Мироныч, – полевод для пущей важности привстал в седле и подбоченился, – запригешь Красавчика. Гарбатага, – пояснил он Григорию, – и будишь свазить сена к скирду на ближним лугу. Вот. Глядитя, без апазданий.
– А чиго ни Рыжага? – переспросил Григорий. – Мы ж, мал таво дела, уроди ни чужия.
– Нетути тваво Рыжага. Акалел учорась.
– Как акалел? – удивился Миронович.
– Ну как издыхають лошади. Упал на землю и капыта кверху. Загнал тваво Рыжага Курносай. Пьянай на хутаре нажралси и галопам да самай канюшни восем вярстов прагнал. Вот и усё. А патом ишшо и кричал, што угробил ево, как кулацкае атродье. Так што… Издох твой Рыжай.

Всю ночь Григорий не находил себе места. Он то вставал, то ложился и всё никак не мог понять, как можно угробить молодого и сильного коня. Почему у человека накопилось столько злобы и жестокости, что он готов даже загнать ни в чём не повинную лошадь?
Уже перед самым утром, когда сон начал смаривать его, Григорий понял, что по-другому и не могло быть. Если Курносый из своих сорока прожитых лет последние пятнадцать беспробудно пьянствовал и в своём дворе, кроме облезлой кошки, ничего не имел, как он мог относиться к лошади, хозяином которой был ненавистный ему классовый враг, Косов Григорий. Мироновичу одно только было непонятно, зачем и кто мог этому пьянице доверить лошадь? Да ещё и самую лучшую лошадь из всей конюшни.
Невыспавшийся, измученный горькими думами, Григорий вышел из сарая, в который больше месяца назад перешёл из хаты, чтобы не мешать сыну с женой, да и привык он в летнее время спать на сене, всё ж таки вольнее и никакого шума. Но основной причиной его уединения была возможность один на один оставаться со своими мыслями, а они в основном были о Евдокии. Здесь, в сарае, Григорий мог подолгу думать о ней и даже разговаривать с нею, когда ему было особенно плохо. Вот как и в эту прошедшую ночь.
– Слышь, Дусь, угробил, загнал нашаго Рыжага Курносай, – жаловался Миронович Евдокии. – Нашли, каму иго даверить. Я ш иго бирёг, как и раньша, када вон был ишшо у нас, нашам. А тут – угробил. У иго ш никада лошади не была, вон жа ни зная… вон жа… Ах, загнал Курносай нашаго Рыжага. Дусь, забрала б ты мине к сабе. Девки ужо бальшии, сыны… Трудна мине, Дусь, биз тибе.
Осмотрев пустой двор, Григорий постучал в окно хаты, давая понять сыну и дочерям, что пора вставать, а сам пошёл к корове и телёнку. Убедившись, что они в целости и сохранности, вышел в огород и, посмотрев на покрытую реденьким туманом низину, кашлянул, почесал под бородой шею и, глубоко вздохнув, возвратился во двор.
Незачем было Мироновичу теперь ходить вниз. В конце склона, где заканчивался его огород, земля ему уже не принадлежала. Всё отошло в колхоз. А ракиты, которые Косовы берегли как зеницу ока про чёрный день, прошлой осенью все вырубили и вывезли на колхозный двор. Но что удивляло Григория, что из пятисот ракит так ничего и не было построено, а ещё его удивляло то, что и ракит-то не стало. Растащили. Как будто их и не было.
– Што ш ета, мал таво дела, за калхоз, из каторага усё ташшуть? – часто недоумевал он.
Позавтракав и оставив на хозяйстве жену Петра, по причине её беременности, Григорий Миронович с сыном и дочерьми с восходом солнца отправились на колхозный двор, на котором уже вовсю суетилось колхозное начальство. Ходил гоголем избранный зимой из местных председатель, сновал, словно в ткацком станке челнок, полевод, суетились бригадиры, раздавая своим людям наряд. Через полчаса к выезду на луг готов был и Григорий Миронович. Ему, как и говорил прошлым вечером полевод, достался Красавчик и специально изготовленный для перевозки сена и соломы ход (разновидность телеги).
Обойдя вокруг упряжки, Григорий похлопал по крупу доставшуюся ему лошадь и, ещё раз проверив упряжь, уселся на уложенную на днище хода боковую дробину (дробина – местное название деревянной лестницы, изготовленной специально для ходов и используемой при перевозке сена и соломы. На ход обычно устанавливались наклонно две боковых дробины и одна клалась на полок). В насмешку названный кем-то Красавчиком горбатый конь даже не шелохнулся, а, расставив пошире ноги, ещё ниже опустил голову и, как показалось Мироновичу, задремал своим лошадиным дрёмом.
– То-та усю ночь, видна, идей-та работал, – прошептал Григорий, припоминая ночной лай собак. – Хтой-та сена, мал таво дела, апять вазил, – вздохнул он. – А чем жа калхознаю скатину-та зимою будуть кармить? Учорась украли пять капён, ныня… Эх! Но-о, краса гарбатая. Пашли, мила-ай! – прикрикнул Миронович на лошадь и стеганул её вожжами.
Из-за близости луга к Мироновичу на колхозном дворе в ход никто не подсел, да, собственно говоря, и садиться-то было некому. Все, кому было наказано явиться на луга для ворошения, копнения и других работ, не связанных с тяглом, пошли пешком, каждый прямо со своего двора. На лошадях ехали только те мужики, в чью обязанность входило быть целый день при них, а от лошадей последний год, как заметил Григорий, люди стали потихонечку отходить. А зачем с нею связываться? Лошадь в течение дня надо и напоить, и накормить, и смотреть, чтобы и упряжь, и транспортное средство, будь то телега или тот же ход, были в исправном состоянии. Так её ж надо ещё и рано утром запрячь, а вечером после работы, когда безлошадный люд пойдёт домой, надо доставить на колхозный двор в целости и сохранности и сдать конюху. А кому это нужно? То вилы или грабли на плечо и пошёл, сам себе дядя хороший. За лошадью шли в правление, когда кому-то надо было что-то привезти, а то и украсть, как это часто бывает в сенокосную пору.
Однако, не в пример таким людям, Григорий по-прежнему любил лошадей, его тянуло к ним, но, как оказалось, его познания в конском деле в колхозе никому не были нужны, тем более что он являл собою классового врага. А с этим клеймом  нельзя было рассчитывать ни на что другое, кроме как на рядовые работы или, как говорили на селе, «куды пашлють». Вот и посылали Мироновича и его детей…
На самом выезде из села Миронович нагнал Валентину, почему-то не очень спешившую на колхозные работы. Сойдя на обочину дороги, подруга Евдокии остановилсь.
– Григорий Миро-нович, здоровья вам, – певуче и с улыбкой проговорила она, когда Григорий поравнялся с ней. – Можно, я с вами подъеду? А то чтой-то прямо с утра уже уморилась. Наверно, старею, ха-ха-ха, – засмеялась она.
– Пр-р-ру, – натягивая вожжи, прикрикнул на лошадь Миронович. – Ва-аль, да тут трясеть, чёрт-ти как, – попробовал он отказать односельчанке.
– Ничиго, Миронович, у меня уже нечего вытряхивать, – с грустью в голосе проговорила Валентина и уселась рядом с Григорием. – Оттрусились мы. Пусть молодые пешком ходят, а нам уже можно и на телеге потруситься.
– А твой ни будя дуться, што ты са мною пракатисси? – засмеялся Миронович. – А то вон у тибе… Мал таво дела...
– Не, Григорий Миронович, мой не будет ревновать, он сам мне сказал, чтобы я работала с тобою рядом, а то, говорит он, Гришка скоро онемеет. Всё молчит и молчит. Да вы, и правда, прямо совсем диким стали, – толкнула Григория локтем в бок Валентина. – А мужик-то ещё ничего. Молодой бабе ещё и детей наделал бы.
– Кхм-кхмы, – откашлялся Григорий и укоризненно посмотрел на Валентину.
– Что ты, Гриша, смотришь? Я что, неправду говорю? – переходя на «ты», – со вздохом проговорила Валентина. – Вон Куга, через год шестьдесят, а глянь, как он ходит. Прямо кочет. И на работе управляется, и ни одной юбки ни осталось, чтобы он её не задрал. А ты, поговаривают, опять перешёл в сарай? До самой зимы будешь ночами разговаривать с Дуськой? Мироныч, так же свихнуться можно. Прошло уже три года, как она умерла. Сколько ж можно себя выматывать? Жениться тебе, Григорий, надо. Глянь, сколько баб в Косово. Взять хоть бы Нинку. Она ж моложе нас с Дуськой на пять лет. Значит, – Валентина умолкла, видимо, считала, сколько односельчанке лет, – ей только сорок пять лет. Можна и из другого села. Тебе что говорила Евдокия перед смерью?
– Валь, ни тиряби маю душу, мине и так, мал таво дела, тошна, – со злом прервал её Григорий. – Да, я пиришёл у сарай, да, буду начами гаварить с Дуськию, – вздохнул он. – Ни магу я ие забыть и усё. Стаить ана у мине пирид глазами… Пр-ру, – неожиданно остановил Григорий лошадь. – Валентина, слизавай, дальша пишком дайдешь, – отвернувшись в сторону, прерывистым голосом потребовал он.
– Григорий Миронович, да я ж проста так, без всякого умысла. Ну не хотите, чтобы я напоминала о Евдокии, не буду. Поехали дальше, а то вон люди смотрят на нас, – кивнула она в сторону стоящих у тына двух старушек. – Поехали. Мне без Дуськи тоже плохо. Не с кем даже поговорить.

На лугу, несмотря на ранний час, собралось уже довольно много народу. Разбившись группами по возрастно-половым признакам, колхозники делились последними новостями и обсуждали наболевшие вопросы сельского бытия.
Подъехав к скирдовщикам, Григорий Миронович остановил горбатого и, не говоря ни слова Валентине, слез с хода и стал поправлять сбившуюся шлею, а поравнявшись с седёлкой, заговорил с Красавчиком.
– Стой, стой, краса. Щас мы табе отпустим чирсиделинь (чересседельник, сыромятный ремень (верёвка), перекинутый от оглобли к оглобле через специальную подушку – седёлку, находящуюся на спине лошади. Чересседельником регулируют положение оглоблей по высоте), дадим падвялинай тра-вки. Щас вот ишшо, мал таво дела, отпустим табе супонь (ремень, стягивающий хомут), и ты хочь чуть-чуть падъешь. А то, как варавать сена начами, так Красавчик, а как пакармить, так никаго нетути. То-та, милай, такай-та калхозная жизня, – сделал Григорий заключение. – Привыкай.
Для погрузки сена бригадир выделил Мироновичу самую острую на язык жену колхозного кладовщика, тридцатипятилетнюю Зубчиху (подворье), развесёлую косовскую хохотушку Мавру и Валентину с Нинкой, с той самой Нинкой, которая ещё пять лет назад «стреляла глазами».  Увидев своих помощниц, Григорий на какое-то время даже стушевался.
«Они што, сгаварились? Да я лучша б сам грузил. Э-эх, – махнул рукой Григорий и ударил по сапогу кнутовищем. – Апять начнуть балатать што папала», – Миронович имел в виду сельские разговоры по поводу того, что им с Нинкой надо обязательно сходиться.
Косовские пересуды, вымыслы и всевозможные кривотолки на эту тему, вот уже два года то утихали, то разгорались с новой силой. Свести их с Нинкой предпринимали попытку не только женщины, но уже и некоторые мужики делали атаки на неприступный редут Мироновича. Не удержался от советов и его сват, свёкор Ольги.
– Мироныч, – тихо говорил он месяц назад, – ты пагляди, какая Нинка. Што тут, – хлопнул он себя по груди, – Што там, – показал на часть тела ниже спины. – Есть за што падиржаться. Пирихади к ей да и живитя. Падправишь ей крышу, падгародишь тынок… Нинка ж у самам саку, да и ты ишшо… – сват сжал кулак и потряс им перед своим носом.
Ничего в тот раз не ответил Григорий, а только покачал головой и глубоко вздохнул. Что сегодня предпримут женщины, он даже и не хотел представлять, потому как они для Мироновича всегда были, есть и будут до конца его дней непонятными и непредсказуемыми.
С одной Евдокией ему всегда, прямо с того дня, как их сосватали, было всё просто и ясно. Одна она понимала его с полуслова, понимал и он её. И если бы только не её болезнь и преждевременный уход из жизни, они бы так  и прожили бы в мире и согласии, о котором мечтают многие люди. Но, к сожалению, это даётся не всем.

Ворошение, подвоз и скирдование сена с приближением солнца к середине между зенитом и лесом, из-за которого оно  поднялось, вошло в тот рабочий режим, когда всё идёт слаженно и быстро. Участники скирдования ещё не утомлены, а грызуще-сосущие твари только начинают донимать людей и тягло своими притязаниями на каплю крови, поэтому отовсюду слышен был негромкий говор и смех, сопровождающий всевозможные сельские подначки и подколки. Не обошлось без этого непременного атрибута коллективной работы и в группе Григория Мироновича, прямо сразу, как только начали навивать первый воз.
– Мироныч, – посмеиваясь, начала Зубчиха, – как табе спалось-та? Ты, кажуть, уже на сеня у сарае спишь. Камари ночью ни данимають? А можа, хто другой?
– А хто мине будя данимать? – разравнивая и утаптывая в ходу сено, отозвался Григорий. – Как вечерам лёг на правай бок, так вутрам и праснулси. Дети ужо бальшие… Хазяйства… адна карова да дисятак куриц. Ета раньша, мал таво дела, нада была брухтаться да сиридины ночи, а щас… живи и радуйси. Никаких табе забот, никаких табе дома работ. Рази што у калхозя. Так ета, мал таво дела, штоб ни залёжавались.
– Мироныч, а гаварять, што к табе начами у сарай ныряя…
– Ныряя, ныряя, – не дав договорить Зубчихе, засмеялся Григорий и посмотрел на хохочущую Мавру. – Вот три ночи падряд была…
Женщины вдруг разом затихли, им было интересно услышать, кто же к вдовцу Мироновичу ныряет по ночам в сарай.
– Што притихли? Маврушка у мине была. Хараша-а, – засмеялся Григорий, заметив, как вздрогнуло лицо у хохотушки. – А ниделю назад была… Вот… ана, – показал Миронович на Зубчиху. – Вутрам чириз гароды убигала, штоб нихто ни увидал, – Григорий громко засмеялся и, обведя взглядом своих помощниц, с грустью в голосе проговорил: – Бабы, бабы, вам ба тока языками чисать. Давайтя мы исделаим вот што. Гляньтя, хто у нас там сидить зли скирда пад ракиткаю у белам картузе и с длиннаю цигаркаю.
– Да дед Тит, – ответила Зубчиха.
– А знаитя, зачем иво туды пасадили? Ево пасадили, штоб вон шшатал, хто скока падвизе к скирду вазов за динь. Хто боля усех пагрузя и падвизе, тем вечирам зли скирда павяжуть на головы краснаи касинки, а мужику на картуз краснаю ленту дадуть. И завтря ети люди, мал таво дела, будуть у их работать цельнай день, штоб усе видали, што ани пиридавики, етага, калхознага страитильства. Вот и давайтя заработаим краснаи касинки с лентаю, – предложил женщинам Григорий Миронович. – Но для етага, мал таво дела, нада харашо работать.

И заработали Григорий Миронович со своими помощницами во имя процветания колхоза «Свободный труд». К первому кратковременному отдыху или, как в селе именуют такие перерывы, перекуру, женщины погрузили, а Григорий уложил, утоптал и отвёз к скирду четыре воза, тогда как другие сумели отвезти только по два-три.
Почему звену Мироновича удалось отвезти четыре? Просто он смог так организовать погрузку сена и его подвоз с разгрузкой, что меньше просто и не могло быть.
Во-первых, Григорий был некурящим, а это означало, что он не прерывал работу на скручивание цигарок и на их долгое выкуривание.
Во-вторых, женщины работали слаженно и не чесали языками, потому как их старший постоянно, хотя и негромко, поговаривал: «Давай-давай, бабоньки», – в результате чего «бабоньки» не прерывали работу. Отдых у них был только тогда, когда Миронович брал вожжи в руки и негромким понукиванием давал знать лошади, что надо трогать. Саму же разгрузку Григорий Миронович производил так, как кроме него никто из мужиков не мог делать. Если у других воз сталкивали вилами с хода трое, а то и четверо мужиков, а им, как известно, надо собираться вместе довольно долгое время, к примеру, один мог курить, другой неожиданно отлучился по нужде в кусты, третий… мало ли чего с ним может случиться – вздремнул там или заговорился с кем. А Григорий Миронович, подъехав к скирду, брал вилы и в два приёма сталкивал сено на землю. Мог он, на спор, сделать и по-другому.
Подъехав на место разгрузки, Косов подворачивал коня влево или вправо, а потом брался руками за заднее колесо и переварачивал воз на бок. Но этот приём он не любил, из-за того что расшатывался и приходил в негодность сам ход или телега, а зачастую не выдерживало нагрузки и рассыпалось противоположное колесо. Они, ходы и телеги, хоть и колхозные теперь, но ему их всё равно было жаль. Как-никак транспортное средство. Да потом и возни с ходом много. Надо оттаскивать его за задок от вороха сена и ставить на колёса. Сталкивать за два приёма для него было проще.

Во время кратковременного всеобщего перекура, за час до обеденного перерыва, помощницы Мироновича, вероятно, договорившись заранее, сели под копной сена рядом с Григорием и без всяких там подходов и заходов стали вести по своему, сидевшему с закрытыми глазами вожаку перекрёстный обстрел всякими колкостями и  подначиваниями. Видя невозмутимость Григория, Зубчиха, не выдержав, предложила Валентине и хохотушке устроить…
– Бабы, а нашаго Мироныча ничем не прабьешь. Вот мы щас работаим лучша усех, и вечирам, как вон сам сказал, нас укроють у краснаи касинки, а яму на картуз привяжуть краснаю ленту. А можа, нам исделать по-другому? – заговорчески глядя на своих односельчанок, усмехнулась Зубчиха. – Ну ладна, у нас будуть касинки. А красная лента Миронычу… ну на кой ляд ана яму нужна. Давайти-ка мы папросим правление калхоза и сильск;га присидатиля Миронычу за харошаю работу присудить… Нинку, а ей уместа касинки усучить иго. Вот ета будя падарак. Главная – на усю жизню. А штоб, – продолжила она под общий смех, – усё была законна, мы суды привизем сильск;га с его калатушкаю (печатью), пушшай вон их тут, пряма зли скирда, распиша, штоб ани вечирам ехали удваём куды-нибудь в адну хату. Хочь к Нинки, хочь к Миронычу у Стёпкину хату, а хочь у кулацкаю Савушкину, ана усюдно пустая. А хочь тут мы их аставим. Ха-ха-ха! – звонко засмеялась она. – Пушшай тут усю ночь скирдують да сидьмога поту, штоб нам завтря нечига была делать.
Может, селянки придумали бы ещё что-нибудь, да пока они смеялись над предложением Зубчихи, по лугу прошёл шумок, что дед Тит закончил курить свою самую длинную цигарку, а это означало, что надо возобновлять скирдование. В оставшееся дообеденное время Григорий Миронович со своими неумолчными и способными на выдумки и всевозможные подковырки женщинами доставил к месту скирдования ещё три воза сена, а с четырьмя, привезёнными до перекура, было семь, что являлось рекордом для дообеденного времени. Остальные из десяти возчиков подвезли по пять и менее возов.
– Ну, бабоньки, – засмеялся Григорий, после того как полевод объявил итоги работы в дообеденное время, – вечирам дамой будитя ехать у краснах касинках.
– Ага, Мироныч, паедим  у краснах касинках, – покачала головой Зубчиха. – А ты с краснаю лентаю на картузе. Ты, Мироныч, тока ни абитьси. Ты приедишь дамой, нивеска тибе пакормя, да и пайдешь у свой сарай спать. А я приду дамой, мине нада падаить карову, накармить сваю араву, пастирать, пригатовить на усех што паесть на завтря, а ночью на мине ишшо мой кладавшик залезя раза два. У кладовки какая работа. Стакан вутрам выпья, салам с лукам закуся и спить цельнай день. А ночью яму бабу давай. А Зубчиха за динь тах-та навихляится, што ей ужо и ни да мужика. А вабче, – Зубчиха, взглянув на Косова, громко засмеялась, – давай, Мироныч, им усем нос утрем, – махнула рукой Зубчиха. – Кладавшик са мною спить кажнаю ночь, а краснаи касинки ни кажнай день можна заработать. Восинью на бураках  будя труднея. Так што давайтя, девки, нынча пупки сваи паднатужам. А сваиго я у сарай атправлю, скажу, што с краснами касинками далжны спать вольна на кравати, а ни париться с мужиком.

Укладку скирда закончили, когда солнцу ещё до горизонта было опускаться и опускаться. Закладывать второй колхозные командиры решили не начинать, ввиду того что по небу забегали тучи, а значит, ночью погода может измениться, и то, что будет уложено, зальёт дождём, а это будет намного хуже, нежели под дождь попадут копны, которые для просушки легче и быстрее раскидать, чем основание будущего скирда со многими возами утрамбованного скирдовщиками сена.
При вечернем подведении итогов работы за день оказалось, что звено Григория Мироновича оставило всех далеко позади. Женщинами во главе с Косовым к месту скирдования было доставлено двенадцать полновесных возов. Два звена подвезли по десять возов, ещё три по восемь, три по семь и одно шесть. Под всеобщий радостный гул, в то время люди ещё не привыкли такие события сопровождать громкими, перерастающими в овации аплодисментами, полевод стал вручать передовикам красные косынки.
Взрыв хохота вызвала косынка, с которой начальник всех полей и лугов подошёл к Мироновичу. Вручить, однако, заслуженный приз победителю ему не удалось. Подбежавшая к полеводу Зубчиха вырвала красный сатин из его рук и,  метнувшись к Красавчику, быстро повязала платок на дугу.
– А ишшо начальник! – крикнула она. – Ну хто мужику давая касинку?! Давайтя, бабы, и ваши. Пушшай наш гарбатай парадуится. Вон нынча боля усех работал.

Уложив одну боковую дробину на полок хода, Григорий Миронович усадил на неё всех своих женщин и потом уже уселся в передке сам.
– Но-о, краса калхо-зна-ая! – выкрикнул он, и передовое звено скирдовщиков на украшенном луговыми цветами ходу, с красными косынками на дуге Красавчика тронулось в путь.
При въезде в село первой сошла Зубчиха, а через две сотни метров сошла и Валентина. Оставшись вдвоём с Нинкой, Григорий не знал, о чём с ней можно и нужно говорить. Он вдруг почувствовал, что его язык ни с того ни с сего начал деревенеть, а в голове образовалась пустота. Первой пришла в себя его односельчанка.
– Григорий Миронович, – дрожащим от волнения голосом заговорила она, – а можа, и правда, нам нада сайтиться? Ты адин и я ужо многа лет адна. Удваём лекша ш будя. Да и людей ужо надаела слухать.
Миронович остановил лошадь и, повернушись лицом к попопутчице, глубоко вздохнув, проговорил, глядя ей в глаза:
– Старават я ужо, Нин, штоб жаниться. И у мине ишшо две девки, а их брасать никак нильзя. Што ж я буду за атец, ежели я их брошу, штоб самаму стала лекша. Што я патом скажу сваей Дуськи? Мине их, Нин, нада, мал таво дела, растить и атдавать замуж. И бальшии дети плоха привыкають к мачихи. А ну как начнете ругаться. А то, што гаварять люди, пушшай чешуть языки, – усмехнулся Григорий. – Им усюдно што гаварить, лишь ба ни малчать. И патом… ты выдиржишь, када я тибе буду называть Дуськию, и асобинна ночью пад адиялкаю?  Я ишшо баюсь, што и ты будишь мине называть… – Косов не договорил, но Нинке и так стало понятно, что и кого имел в виду всё ещё любящий умершую жену Григорий. 


ГОСПОДИ,  ЗА  ЧТО?!

Выйдя в огород, Григорий Миронович в изумлении остановился, поражённый неописуемой красотой раннего утра. Над рекой едва заметно колыхались волны редкого тумана, а над луговиной высоко в небо возвышались размытые силуэты ветвистых ракит и ольхи. Выплывающее из-за леса солнце золотило листву деревьев, крыши хат и сараев и искрилось в росной траве, а утренний воздух, напоенный ночной прохладой, придавал силы. Григорий, расправив плечи, шагнул на стёжку, ведущую в конец огорода, где виднелась ракитовая роща, в которой на все лады пели беспокойные соловьи.
Сделав несколько лёгких шагов, он увидел приближающуюся к нему, быстро увеличивающуюся в размерах, светящуюся мерцающим светом точку, через мгновение превратившуюся в шар, который тут же обрёл женский силуэт. А ещё через мгновение…
Навстречу Григорию по росистой стёжке, в белой косынке, в лёгкой цветастой кофте и в светлой, с подоткнутым за пояс подолом юбке, босиком шла… его совсем ещё юная Евдокия. Григорий почувствовал, как в его груди гулко забилось сердце, а глаза начали застить слёзы.
– Дуся, Дошка, – с трудом проговорил он. – Как ты тут оказалась? Ты ж…
– Да вот, Гриня, отпросилась,  чтобы посмотреть, как вы тут живёте, – с грустной улыбкой, чуть слышно ответила она. 
– Как мы живем? Да так, – неопределённо ответил Григорий. – А как ты там?
– Там хорошо, Гриша. Лучше, чем тут. Там и наш сын. Он уже большой. Гриша, а чего ты не захотел сойтись с Нинкой? Я ж тебе говорила. А вчера и Валентина…
– Дуся, да я ж…
– Молчи, не говори. Я всё знаю и вижу. Спасибо тебе за любовь твою. Мне пора.
– Дошка, – взмолился Григорий, – забяри мине с сабою.
– Нет, Гриша, тебе ещё рано. Ты ещё нужен тут, – сказала Евдокия и, превратившись в светящуюся точку, исчезла ещё быстрее, чем явилась.
Григорий Миронович вздрогнул всем телом, шумно вздохнул и, проснувшись,  быстро сел на краю своего ложа. В сарае раздался громкий плач.

Во двор Григорий вышел, когда только начало сереть. Перекрестившись, он шагнул к калитке, ведущей в огород, однако, дойдя до неё, остановился. Его обуял такой страх, с которым невозможно было справиться. По телу волнами прошлись озноб с жаром, после чего появилась икота. В жизни Косова всякое бывало, но чтобы бояться вот так…
Перекрещиваясь правой рукой, левой он с трудом отодвинул деревянный засов и стал медленно открывать скрипучую дверь. Чем большим становился проём, тем сильнее у Мироновича тряслись руки.
– Госпади, спаси и памилуй, – прошептал он и шагнул в огород.
Покрытый густой росой подорожник, устлавший тёмно-зелёной подушкой стёжку, ведущую в конец огорода, матово отсвечивал в утренным рассвете. В ольховнике глухо куковала кукушка, у соседей прогорланил петух, в конце кутка у кого-то пугливо тявкнула собака, чувствуя близость хозяина, промычала корова Лыска. Григорий, внимательно вглядываясь в туманную дымку, откуда  во сне появилась Евдокия, медленно и с опаской шёл к месту встречи.
– Дуся, Дошка, – чуть слышно шептал он, ступая босыми ногами по росистой траве.
А вот и место, на котором они встречались. Григорий остановился и стал внимательно рассматривать стёжку…
– Нетути, – с грустью в голосе проговорил он, не отыскав на  траве никаких следов.
Глубоко вздохнув, Миронович перекрестился и вновь посмотрел на сгущающийся над рекой туман.
– Бать, ты што тут делаишь? – неожиданно раздался в утренней тиши голос Петра.
Григорий вздрогнул и, повернувшись к сыну, проговорил:
– Я… Мы тут… Мать, мал таво дела, прихадила суды нынча ночью. Вот тут-та мы с ею стаяли.
– Ты што, бать?
– Ва сне ана к нам, Питруха, прихадила. И знаишь, – Миронович покачал головой и дрожащим голосом продолжил: – Усё была пряма как наяву.
– Бать, пашли, пашли на двор. Нильзя тах-та. Умерла наша мать. Нетути ие. Пашли, – поглаживая отца по плечу, проговорил Пётр и, пропуская его вперёд, посмотрел на стёжку.

На утренний колхозный наряд Григорий и Пётр вышли вместе, потому как им предстояло работать вместе на одном лугу. Екатерина ж и Татьяна чуть ранее ушли с вилами на дальний луг, где должны будут ворошить трёхдневные валки, чтобы после обеда уложить их в копны.
– Бать, а табе маманя часта снится? – спросил сын отца, как только за ними захлопнулась уличная калитка.
– Часта, – ответил отец после некоторого молчания, дрогнувшим голосом. – И усё больша маладою. Ну какой ана была да нашай свадьбы. Ох и хараша ж была.
Чувствуя, что отцу трудно даются воспоминания, Пётр решил сменить тему разговора.
– Бать, а што ты думаишь делать са Стёпкинаю хатаю? Я надысь вечирам хадил к ей. Там крыша мистами прасела и стала пратикать. Нижний винец ужо стал трухлявым, да и двери наружнаи скасабочились.
– А чиго ие глидеть?
– Да хател я са сваими туда пирийти. Што ж мы жмемси  в адной хатя-та. То б и табе с девками была прасторния, да и нам ба тожа. Тиснавата у нас щас.
– Нет, Питруха, ухадить никуда ни нада. Танькя с Катькию ужо вырасли. Аддадим их замуж, я на печку, а ты будишь хазяйнавать. Хатя… хазяйнавать-та не с чим и негде. Адна карова да гарод. А хату мы разбирем. Пайде на топку, – вздохнул Григорий. – Тапить-та, ты сам видишь, стала нечем. Раньша мы по десить вазов сгатавливали у леся. И нам хватала, и Стёпка зимою ни замерзал. А типерича лес нам во как, – Миронович показал шиш. – Ракитав у нас тожа нетути. Лазы с камышом и то ни згатовишь. Вон Кананыхина паймали с визанкаю камыша, у сильсавета прадиржали ночь у халоднай да ишшо гразились саслать на Салавки или у Сибиру. Плоха стала мужику жить. То хочь была трудна, да ни галадавали. Сваиго хватала. А типерича стала дюжа лёгка, ничиго нетути.
Видя, что отец немного отошёл от воспоминаний и ночного сна, Пётр решил разузнать у него самого о том, что произошло на лугу прошлым днём.
– Бать, ты тока не сярдись. Что там у вас на лугу случилось учорась? Пасляй абеда у нас гаварили, что Зубчиха и Валькя хатели тибе жанить на Нинке. Ета правда? – засмеялся Пётр.
– Ах!  – махнул Григорий. – Бабы, ани, знашь…
– Бать, а чиго ты баисси. Нинка маладая, да и ты ишшо… У нас жа ход с сенам за задок нихто у сяле ни паднимая. Нинка адна, пашёл ба к ей, а хочь ба у нашу хату, а я униз…
– Питруха, – перебил отец сына, – я табе щас скажу и давай на етам, мал таво дела, закончим, – остановившись, нервно проговорил Григорий. – Ты мой сын и далжон панять. Твая мать, а мая жана, Евдакия, вот тут у мине, – стукнул Миронович кулаком в грудь. – Другой бабе места тут нетути. Запомни и боля аб етам, мал таво дела, ни гавари и ни спрашавай.

И катилась колхозная телега по неровностям жизненной дороги тридцатых годов. Ровных и лёгких участков на ней было намного меньше, чем выбоин и глубоких канав.
Для семьи Григория Косова самыми радостными событиями были появление на свет у Дмитрия  и Натальи осенью в тридцать четвёртом году дочери, которую назвали Валентиной, в тридцать пятом второго сына родила жена Петра. Для разнообразия имён его назвали Семёном. В этом же году в семье Мирона появился на свет Божий сын. Год спустя родила долгожданного сына старшая дочь Ольга, которого назвали в честь деда Григорием, а ещё через год, в тридцать седьмом, Мироновичу подарила внука жена Петра. По желанию отца его назвали Андреем. Вслед за Ольгой родила и  жена Мирона Софья, дочь назвали Ириной, в честь бабушки роженицы.
Каждый год семья Григория Косова  прирастала внуками и внучками. Миронович горделиво поглядывал на своих ровесников-односельчан, у которых наследников оказывалось  меньше, чем у него. Григорий уже думал, что поле неудач и горестных семейных событий он перешёл, и что теперь ему, как главе большого семейства, можно жить если и не припеваючи, то, по крайней мере, более уверенно и с хорошими надеждами на будущее.
 Григорий чуть ли не каждый вечер, и особенно в частые бессонные ночи, рассказывал своей Евдокии о том, как живут их дети и внуки. А ещё больше он в такие минуты сожалел о том, что её нет с ними.
– Дуся, хочь ба адин раз ты пришла к нам и увидала сваих детей и внуков, – просил в такие минуты Григорий. – Как жа так, пирижить самаи труднаи годы и умиреть тада, када стала спакойна жить. Эх, Дуся, Дуся.
Однако в тридцать восьмом году спокойную жизнь нарушила самая младшая и любимая дочь Григория – Татьяна. Бойкая и не считающаяся ни с какими ранее установленными догмами и порядками, Татьяна ушла, даже не ушла, а сбежала из родительского дома к своему будущему мужу. К его чести надо сказать, что Фёдор, так звали сына учителя, оказался порядочным человеком и через неделю он и Татьяна зарегистрировали свой брак в сельском Совете по месту проживания учительской семьи. Татьяна стала носить фамилию Михайленко.
Григорий Миронович полгода не знал, куда спрятать глаза и чем заткнуть уши, чтобы не видеть и не слышать того, что о нём судачили чуть ли не в каждой косовской хате.
И только дочь Екатерина, труженица и мастерица, уже в следующем году успокоила отца и утихомирила сельские слухи и правды с кривдами, она вышла замуж согласно всем правилам и требованиям сватовства и своевременной регистрации брака в местном сельсовете. Её муж Иван был из местных и являл собою спокойного и рассудительного человека.
Но, видно, не суждено было Григорию прожить остаток жизни в окружении детей и внуков в спокойствии и благополучии. Самым горестным и тяжёлым периодом в жизни Григория Косова после смерти Евдокии окажется сороковой год. Не знал Миронович и не видел ни в каком самом страшном сне того, что придётся ему пережить.

В самом начале года, когда от крещенских морозов падали безжизненно с лёту замёрзшие птицы, в одну из ночей Мироновичу вдруг приснился Пахом. Как он оказался в хате Григория и что он в ней забыл, Григорий не знал. Осознавая, что это всего-навсего сон, Миронович, однако ж, почувствовал величайший страх оттого, что с длинными волосами и такой же, только ещё и развевающейся бородой, незваный и нежеланный гость устроил смотрины всей многочисленной семьи Григория, собравшейся в хате неизвестно по какому поводу.
Пахом подходил к каждому из детей и внуков Григория, внимательно смотрел в лицо, что-то про себя шептал, теребя свою взлохмоченную бороду, и переходил к стоящему рядом. Когда же старик подошёл к сыну Ольги, четырёлетнему Григорию, названному в честь главы семейства, он почему-то сразу погладил его по голове и, повернушись в сторону матери, громко засмеялся, обнажив свои редкие, почерневшие зубы.
В холодном поту очнулся Миронович и, встав с кровати, стал нервно ходить по задней, вспоминая до мельчайших подробностей то, что ему довелось увидеть во сне.
А утром село Косово потрясла новость, от которой Григорий впал в прострацию, а его дети и внуки, вся близкая и дальняя родня рыдали, не сдеживая слёз.
У Ольги, самой спокойной дочери Григория, домовитой, хорошей матери и хозяйки, отравился, обглодав головки множества спичек, и умер четырёхлетний сын, а она сама, не справившись с постигшим её горем, тронулась умом. Во время похорон и много недель спустя Григорий почти ни с кем не разговаривал. Он всё больше качал головой, вздыхал, а если оставался один, то, как обычно, начинал разговаривать с Евдокией.

Июль месяц приподнёс Григорию и его семье очередное горе. Его младшего сына, Мирона, жившего в городе, осудили на десять лет по пятьдесят восьмой статье и, не дав ему встретиться с родными, отправили в Сибирь, в один из лагерей, в котором заключённые занимались повалом леса.
А через два месяца, вслед за младшим, забрали прямо с поля и Дмитрия. Известие об аресте сына Григорий услышал, будучи дома по причине своего недомогания, и, упав на колени перед образами, вскричал:
– Господи, за што-о?!
Дмитрия на десять лет приютила всё та же, с безграничными просторами, Сибирь.


  ЗАКАТНОЕ  СОЛНЦЕ

Озарённый лучами заходящего солнца, опустошённый и измученный жизненными невзгодами, сидел Григорий на лежащем у трухлявого тына, потемневшем бревне.
– Атмучилась, атдыхать пайдешь то-та? – спросил он у красновато-розового солнечного диска, готового вот-вот спрятаться за хату на противоположной стороне улицы. – Ана-та, мал таво дела, панятна. Цельнай день тапить и усех абагреть, иде тут не уморисси, – покачал Миронович головой. – Можа, ты маих сынов иде видала? Што с ими? Как ани там? Живы? А можа, их кости ужо абдувають и абмувають дажжи с ветрами? Хочь ба хто пиридал вестачку, – шептал он чуть слышно. – Эх, Дуся, Дуся, как мине сачас трудна и дасадна. Ни сахранил я нашах сынов, Дуся. Ты прасти мине за ета. Ни убирёг. Ат Митрия с Мирохаю из Сибиру вот ужо другой год ничиго ни слыхать и ат Питрухи с хронта… Адин я, Дуся, асталси у сямье из мужиков. Хочь какой я типерича мужик, – вздохнул Григорий. – Сидьмой дисятак пашёл. У калхозя у нашам сачас убирають хлеба. Усе там, и дети, и мы, дяды. Сачас вот тока пришли с поля. Вайна у нас, Дуся. Апять гирманиц на нас напал. У сяло ужо принясли две пахаронки и трём сказали, што прапали без вестей. Куда и как сгинули мужики, нихто ни зная. Я кажнай день и начами прашу Бога, щтоб вон сахранил нашах рибят. Трудна мине сачас, Дуся. Ты прасти мине…

Уже два месяца над страной полыхала война. Сыпались с неба на головы ни в чём не повинных людей бомбы и снаряды, тысячами уходили из жизни жители сёл и городов. За какую провинность перед Богом, за какие такие проступки страдали дети, женщины и старики, за что  и почему гибли на полях сражений молодые, в самом расцвете сил, мужики, которые должны пахать землю и сеять хлеб, работать на заводах и фабриках, растить детей и радоваться жизни?
Не мог уразуметь Григорий всего происходящего. Ему было непонятно, почему, к примеру, такой же, как он, Григорий Косов, должен идти в чужую страну и убивать там людей, чтобы захватить землю, которой и у себя дома много.  У него, у Григория, такого жедания не было.
Так почему ж тогда германец пришёл на земли, принадлежащие другому народу? Почему немец хочет отнять у того же Григория Косова и таких, как он, то, что ему не принадлежит? Но, вспомнив гражданскую войну, раскулачивание в своём селе и частые, порой доходящие до убийств, междоусобицы между братьями и сестрами за обладание наследством, Косов глубоко вздохнул и покачал головой.
– Наверна, у людей и у нашах царей нетути ума. Ежели б  цари сами пахали и хадили б за скатинаю, им ба некада была думать а вайне,  – сделал он окончательный вывод.
В село Косово немцы явились во второй половине дня двадцать третьего октября сорок первого года. И началась для Григория и его односельчан непонятная для простого крестьянина жизнь.
«Свой Бог атказалси, ни хоча памагать, чужой ладу ни дасть. Каму малиться, каго слухать, – недоумевал Миронович. – Мы тут ладу ни дали, мал таво дела, за усю нашу жизню, а ети лапачи хочуть навясти парядак  враз».
Ещё больше Миронович осерчал на пришельцев, и особенно на тех, кто рьяно стал им помогать, за то, что две недели спустя после своего вступления в село его вызвали в бывший сельский Совет, где герр начальник, через вертлявого и услужливого переводчика, а порою и сам, объяснил ему, что новая власть доверяет Григорию Косову и хочет, чтобы он стал в селе старостою.
– Господин Косов, – по-русски проговорил герр начальник, глядя в упор в глаза Григорию, – у вас бальшивик арестоваль и отправиль в Сибирь два сыновей. Господин Косов, сыновь… – немец посмотрел на переводчика и продолжил излагать свои мысли уже на своём языке, предоставляя возможность своему помощнику переводить сказанное.
– Господин офицер говорит, что ваши сыновья в Сибири уже замёрзли, – перевёл тот. – В Сибири сильные морозы и человеку там нельзя жить.
– Я-я-а, – закивал головой офицер. – Рус мороз.
– Маи сыны мароза ни баятся, – усмехнулся Григорий. – И ежели их там ни убьють и  ни уморють голадам, то ани выживуть. А мароз… – махнул рукой Миронович.
Не обращая внимания на реплику Григория, переводчик продолжил излагать то, что в данном случае для офицера было наиболее важным.
– Герр офицер говорит, что господина Косова раскулачили, отобрали у него землю, лошадь, а немецкая власть возвратит ему всё, что у него отобрали большевики. Ему только надо согласиться быть в селе старостою и помогать немецкой власти устанавливать новый порядок.
«Новай парядак? – усмехнулся про себя Миронович. – Пять начей назад над двумя девками салдаты измувались гуртом у сараю усю ночь, а вутрам вытащали голами у сад и там бросили. Куды им типерича диваться? У пителькю? Деда Кузьму шампалами чуть ни забили, што вон салдату ни аддавал гуся. Сильскога сиклитаря павесили. Новай парядак. А можа, типерича я  далжон буду вешать или хто другой?», – вздохнул Григорий Миронович и, взглянув на офицера, продолжил уже вслух: – Какой из мине стараста? Мине ужо идеть сидьмой дисятак. Я ужо адною нагою стаю у магиля. А зимля, што у мине была, так ана щас никаму ни нужна.  Гарод вон зли хаты и тот зарастая бурьинами. Зимля, – покачал головой Григорий. – Хто ие типерича будя абрабатавать?
Переводчик долго доводил до понимания герра офицера сказанное Косовым, но тот, вероятно, не понял и снова предложил Мироновичу должность старосты.
– Мил чилавек, – обратился Косов к переводчику, – скажи гаспадину ахвицеру, што гаспадин Косав ужо на ладан дыша и што мине ужо ни нужны ни лошади, ни зимля, ни партхвели с сумками. Мине хочь ба на пячи дажить да вясны. Стараста. Я ужо дома ни камандую.
Убедил Григорий Миронович и господина офицера, и переводчика, что старостой он не может быть по причине своих преклонных лет и плохого состояния здоровья, которое уже дышит на непонятный для немца какой-то ладан.

Война войною, оккупация оккупацией, а жизнь текла вперёд с той же скоростью, что и при дедах и прадедах, независимо от того, кто в той или иной местности начальствовал и начальствует. В конце декабря у Григория Мироновича появился ещё один внук. Родила Екатерина. И, как сообщила ему и невестке Надежде соседка его дочери, роды прошли благополучно, но сын очень слабенький.
– Дитёнак, можа, и ни ачухаится, – вздохнула старушка. – У его силов нетути дажи кричать. Вон тока мявукая…
Наступивший сорок второй год хоть и не принёс косовцам освобождения, зато вселил в их мысли и чаяния надежду, что  рано или поздно, а это всё равно будет. Тем более что по селу прошёл слух о том,  что немца под Москвою крепко побили, хотя местная немецкая власть с герром офицером и своими русскими помощниками старались об этом не распространяться. Однако косовцы и без их признаний догадывались, что у немцев не всё идёт гладко.
Во-первых, и герр офицер, и его команда стали более нервными, кроме этого у них произошла замена.  В команде появились раненые.  Что касается русских, как местных, так и из других сёл полицаев, то они стали не просто выпивать, а не вылезать из запоев.
Во-вторых, в госпиталь, устроенный немцами в местной больнице, поступило большое количество раненых и обмороженных солдат, а рядом было устроено и кладбище, которое «обживалось» усопшими солдатами довольно быстро.
А в-третьих, как говорят в народе, шила в мешке не утаишь. Как среди нашего народа были недовольные властью и заведёнными ею порядками, так и среди немцев находились такие, кто с большим сочувствием относился к народам Советского Союза, и в том числе к жителям села Косово. Не-нет да и скажут потихонечку, что Красная Армия наступает и что, может быть, скоро им, немцам, придётся уходить домой, где их ожидают мутеры, фрау и киндеры.

И наступила весна. Сошли снега, люди натоптали по селу первые стёжки, зазвенели в небе жаворонки, и не сбылись слова соседки дочери Григория, что её сын  из-за недостатка «силов ни ачухаится».
Его внук Степан, так назвала Екатерина своего сына, «ачухалси», или, как любил говаривать Миронович, «выдюжил». Худо-бедно, но малец пережил вьюжную и суровую зиму и ко времени появления первых стёжек и жаворонков он уже улыбался, а если ему было что надо или он ощущал какой-либо дискомфорт, самый младший внук Григория умел постоять за свои ещё неокрепшие права громким криком.
А ещё через неделю после того, как протоптали по селу стёжки, поспела и земля. Она, словно девка в расцвете своих физических сил, ждала сеятеля. Но не было тех, кто мог вспахать её и бросить семена в благодатную, наполненную живительной силой пашню. Война забрала всех, кто испокон веку занимался этим трудным, но нужным для всех людей делом.
«Во, ета ж нада, мал таво дела, тах-та дажиться, – сетовал Григорий Миронович, прохаживаясь по огородней стёжке. – Нада сеить, а у сяле никаго из мужиков нетути. Да и на чём сеить-та. Лашадей нетути, симянов нетути, ничиго нетути. Во горя-та. А мы ишшо ругались, што нас гнали у калхозя на работу. Так ета ж ани (Миронович имел в виду колхозное начальство) нас заставляли работать, штоб у нас была што паесть. А немиц, мал таво дела, ни гоня пахать и сеить. Яму, ить, усюдно, есть у мине што паесть или нетути».
– Деда, мама казала, стоб ты исол абедать, – прервал невесёлые думы Мироновича самый младший сын Петра, Андрюшка, подошедший к деду совсем неслышно. – Маманя калтох навалила и па бальсому кусоку хлеба атлезала.
– Калтох так калтох, – передразнил дед внука. – Хочь ба лапачи  их не забрали, а то и сажать нечига будя.
– Сто, деда?
– Ничиго, давай руку, а то тах-та мы с табою и да вужана ни дайдем. Пашли быстреича.

Нехитрая крестьянская еда и до войны особо не являла собою в сёлах большое разнообразие и изысканность, тем более у Григория Косова, теперь же и вообще нельзя было роптать на скудость стола. Пустые щи, картошка «в мундирах» с солёными огурцами, по куску ржаного, сладковато-горького на вкус хлеба и по кружке молока. Вот и весь обед.
За стол, который с приходом в село немцев был установлен в задней впритык к боковине печи, садились, как было заведено ещё дедами, по старшинству. Во главе стола, помолившись  и разгладив бороду, на скрипучий табурет сел глава семейства, по правую руку от него на длинной лавке место занял старший его внук Косьян, далее Семён и замкнул ряд Андрюшка. Далее лавка осталась пустой. По левую ж сторону предусмотрительная сноха Мироновича лавку не поставила, потому как сидеть на ней было уже некому, а свёкор, видя её пустой, всегда переживал, что его семья, вместо того чтобы увеличиваться, уполовинилась.
– Надежда, садись и ты сразу, – предложил снохе Миронович. – За кем типерича хадить. Нас тут асталась – на адной руке пальцав больша. Ты у печки за динь натопчисси… Садись. Щас паядим, чуток пиридахнем, да ныня нада заскарадить гарод, а то патом пирисохня – ладу ни дадим. Мц-эх, – причмокнул губами Миронович, – жалка, што лошади нетути. Там и работы-та на два чиса была, а сачас…
– Григорий Мироныч, да чиго вы пириживаитя. Да я с рибятами баронку патаскаю, – предложила Надежда свёкру свою помощь. – Мы к вечиру и управимси.
– Хых, мал таво дела, ишо баба заместа лошади ни работала. Пиридахнем, и я сам с мужаками усё ета исделаю. Глянь, какие типерича у нас ужо памощники, – Григорий Миронович посмотрел на внуков. – А Андрея пасадим на баронку, штоб, мал таво дела, ана лучши залазила у землю, да ишшо яму и палку дадим, – засмеялся он, – штоб нас падганял. Дак мы етат гарод заскарадим быстреича, чем на лошади. Дак нам жа не нада будя и сена с авсою, – кашлянув, Миронович подмигнул внукам. – А типерича усё. Пагаварили и будя. Давайтя абедать. И штоб у мине… ни-ни, – пригрозил дед внукам большой деревянной ложкой.
Внуки с улыбкой и с затаённой опаской посмотрели на собственность деда. Уж кто-кто, а они-то знали, что может последовать за «ни-ни». Своей ложкой Миронович, хоть и любил  внуков, частенько кому-нибудь выдавал вместо «десерта»… по лбу. Это «вознаграждение» доставалось тому, кто плохо себя вёл за столом.  Дед по этой части был строг, и внуки об этом знали, поэтому старались особо не вертеться, ели всегда неторопливо и не мешали друг другу.

В трудностях и тягостном ожидании прошли лето и осень сорок второго года. В зиму косовцы входили настороженно, со вздохами и охами. А как было не вздыхать и не охать, когда в селе наполовину сократилось поголовье личного скота. У кого забрали немцы, а кто и сам зарезал корову или тёлку, не дожидаясь, пока это за него сделают полицаи или солдаты из команды герра офицера. А те, у кого остались коровы или козы, не знали, чем их кормить зимой, из-за того что в летнее время не сумели заготовить достаточно корма. У многих не хватало до весны и хлеба. Особенно трудно было тем, кто на своём огороде на сеял рожь либо сеял, но мало.
Григорий Миронович тоже горевал, но ему ещё можно было свести концы с концами. Рожь уродила неплохо, картошки накопал, а вот с коровой получалось трудновато.
– Житнай саломы-та ей хватя, – рассуждал он вечером в потёмках, сидя у печи в окружении своих домочадцев. – Хочь етаю саломаю раньша и ни кармили скатину, ну… па етаму уремени носам крутить нильзя. Сенца б, – вздохнул он, – да иде иго была узять. Тут и за то, што есть, нада гаварить Богу спасиба. Сена, мал таво дела, малавата, – горевал Миронович.   – Да и с топкаю биднавата. Ну тут мы выкрутимси. Будя дюжа халадно, можна раскрыть палавину сарая. Навесик камышовай, столбики. Там на калодизю срубик… его ишшо нада пиринесть, пака хто-нибудь ни разабрал. У Вольги тожа хочь и с натяжкаю, но далжно хватить, и у ей пад бокам алёх (ольха) растеть, можна па марозцу схадить. Альшина, хочь и сырая, а гареть усюдно будя.
Такие посидели у Григория Мироновича были ежевечерне. Устроившись у тёплой печи, он, когда со снохой, когда с внуками, а зачастую и сам с собою размышлял, в чём можно сэкономить, чтобы дотянуть до весны, до первой травы.
Тема разговоров поменялась только с началом суетни у команды господина герра офицера и спившихся вконец полицаев. А тут ещё в одну из ночей в окно Мироновича постучала соседка и сообщила, что немцы увозят куда-то госпиталь. А ещё через три дня рано утром по селу разнеслась весть, что в Косово, кроме берёзовых крестов на их кладбище, от немцев ничего не осталось. Сбежали в неизвестном направлении. А во второй половине дня в село вступила одна из частей Красной Армии. Так закончилась первая оккупация Косово немцами и началась  жизнь селян, с её трудностями, голодом и холодом. Но это уже были трудности вполне преодолимые. Не знали, однако, косовцы и не ведали, что летом им придётся пережить повторное появление в их селе немцев, а вместе с этим и самое трагическое для села и его жителей время – Курскую битву.

После эвакуации населения из сел, которые могли попасть в зону боевых действий предстоящего сражения, Косово почти опустело. По прикидкам Григория Мироновича, в селе осталось не больше пятидесяти человек. Сам же он наотрез отказался от выезда в более безопасное место.
– Чаму быть, таго ни минавать, – сказал он снохе, которая настойчиво просила его уехать из села вместе с ней и её детьми. – Ежели мине дано Богам тут умиреть, значить, таму и быть. Тут умирла мая Дуськя, тут умру и я. Умарилси я, Надежда, бегать. Да и к чаму? Ты маладая… Дети… Вернится Питруха… Табе нада ехать. А я… – махнул рукой Григорий Миронович, – астанусь тут. Ежели што, закапайтя мине рядам с Дуськию. Ана типерича там изгоцкалась. Ехайтя. Я тут как-нибудь пириживу. Ты, главная, дитей сбиряги.
Надежда, после того как ей не удалось убедить свёкра уехать с ними, заметила, что Григорий Миронович даже успокоился. У него пропала суетливость, он стал задумчивым, часто останавливался во дворе и, подолгу глядя в небо, что-то шептал, иногда крестился. Она только смогла убедить свёкра, чтобы с ним осталась корова.
– А што ею делать?  – задумчиво ответила Надежда на просьбу детей поехать на рогатой «лошади». – Ие ни разу ни запригали… Банбить начнуть, да мы хочь у какую канаву спрячимси, а ие куды прятать? У канаву или за какую кочку ие ни спрячишь… Убьють да то-та и усё. Пушшай аставаится тут.
Погрузив на вместительную тачку необходимый в эвакуации скарб, Надежда с детьми покинула двор в конце мая месяца перед самым восходом солнца, а через неделю они благополучно добрались до означенного им места пребывания, в одно из селений, за сто пятьдесят километров от их Косово.
И разразилось небо, и задрожала от взрывов земля, полыхнули молнии в тёмной от дыма пожаров выси. Враги и защитники Отечества сошлись в величайшей в истории Земли битве, чтобы одним отстоять свою Родину, а другим покрыться на века позором и быть проклятыми тысячами поколений, доколь будет длиться жизнь человека на Земле.

За все свои прожитые годы Григорию Мироновичу ещё не приходилось бывать в таком аду, в который превратилось Косово. Село горело из конца в конец. Рвались и выли над головой снаряды и бомбы. Казалось, что после такого ужаса никто не останется в живых. Но смолкал бой, уносило ветром пыль и дым, и из погребов, щелей и других укрытий выползали на свет божий люди. Выползал по крутым ступенькам и Григорий Косов, со своими, непонятно почему, не уехавшими в эвакуацию соседями. Первым делом Миронович смотрел на сарай, в котором стояла корова.
– Ну што-о там? – спрашивала соседка из погреба. – Сяло-та хочь цела?
– Да цела, гарить тока хат дюжа многа.
На четвёртый день боёв, когда воюющие стороны, израненные и оглохшие от разрывов, немного сбавили натиск друг на друга, Григорий Миронович, неожиданно для себя, вдруг забылся коротким и тревожным сном. А может, это ему только почудилось, может, это был вовсе и не сон...
И привиделся Григорию Мироновичу солнечный день и, как видно, даже праздничный, потому что он, Григорий, был одет в новую, яркую, цветастую рубаху, подпоясанную кушаком, ту, которую ему подарила в самом начале их совместной жизни Евдокия. Его новые штаны были заправлены с напуском в сапоги «гармошкой», кудрявый чуб выбивался из-под нового картуза, а с ним… совсем юная Дошка, ещё та, с которой он лежал когда-то в снегу, после того как они вместе выпали на повороте из саней, и рядом с ними находились почему-то взрослые дети. И главное, не шестеро, а на одного больше.
Миронович долго в него всматривался, но всё никак не мог разглядеть его лица, но то, что этот ребёнок тоже их, он не сомневался. Осанка, рост и кудрявая голова выдавали в нём его кровь. Лицом же он был похож на свою мать.
– Ду-ся, – обратился он к жене, – а этот, сидьмо-ой?..
– Гриша, да это ж наш первенький, ну тот…
Неожиданно рядом с ними стали рваться снаряды. Испугавшись, что могут погибнуть дети, Григорий обхватил их руками и повернулся спиной к взрывам. А Евдокия, вместо того чтобы испугаться, вдруг засмеялась и проговорила:
– Гриша, ты не бойся, нам они ничего ни сделают. Мы с сыном шли сюда прямо по ним, – указала она рукой на взметнувшийся рядом с ними столб огня и дыма.
Ещё через мгновение Григорий увидел, как его шестеро детей, быстро удаляясь, скрылись из виду за горизонтом, где сияло солнце и не было видно разрывов.
– Дошка, Дуся, – обратился Григорий к жене. – Ты-та зачем суды пришла? Тут у нас вайна! – боясь за жену и оставшегося с ней сына, выкрикнул Григорий.
– Я пришла за тобою, Гриша. Пашли с нами, – проговорила она. – Дети теперь проживут сами. – Пошли, – и, удаляясь в гущу разрывов, поманила его к себе рукой.
– Куд-а-а  ты-ы! – закричал Григорий и очнулся.
– Мироныч, што с табою? – испуганно спросила его соседка. – Ты звал сваю Дуськю. Ана прихадила к табе? Сасе-ед… Дуськя суды прихадила?..
Григорий Миронович, не говоря ни слова, встал с мешка с сеном и медленно стал подниматься по ступенькам.
– Мироныч, ты куды? Там стриляють и банбять.
– Я пайду дам каровя, а то ана цельнай день галодная.
– Мироныч, астанавись! Ни хади-и! Дуськя ни проста так прихадила. Астанави-ись! – истошно кричала соседка. – Каровы можна дать и ночью. За динь ни издохня. Нильзя туды выхадить. Миро-ныч, убьют жа…

Никакая сила не могла бы остановить Григория в эту минуту. Открыв широко дверь, он медленно, но твёрдо ступил на разогретую солнцем землю. Над селом висела пропитанная зноем и запахом войны вечерняя тишина. Косов сделал шаг… другой…  и тут же почувствовал чуть ниже уха слабый толчок в шею и возникшую боль, словно от укуса осы.  После чего по всему телу разлилась слабость и поплыло перед глазами. Падая, Миронович увидел закатное солнце и Евдокию с сыном.

На другой день после освобождения села Косова Григория Мироновича соседи похоронили рядом с Евдокией и сыном. Ничто теперь их не сможет разлучить во веки веков.

      Помяни,  Господи,  души   усоп-
            ших рабов Твоих, родителей моих
и всех сродников по плоти; и  про-
сти  их вся  согрешения  в;льная и
  нев;льная, д;руя   им  Царствие и
  причастие вечных  Твоих благ;х и
 Твоея  бесконечныя  и  блаженныя
      жизни    наслаждение.
                                                            Из молитвы «О усопших».



Село Вислое.
2008–2010 гг.































Моя дорогуленька


––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––



                                                                                   Дайте крылья мне перелётные,
Дайте волю мне… волю сладкую!
                                                                              Полечу в страну чужеземную
                                                                                      К другу милому я украдкою!..
               Е. П. Ростопчина. 1831 г.


СТЕФАН  И  ВАРВАРА

Над хутором Ближним, над полями, его окружающими, над зелёными лесами и тихой рекой занималась утренняя заря. Алые всполохи её то затухали, то вновь озаряли небо, в садах, допевая свои прощальные песни, не умолкали соловьи, в речной низине, настоянная на луговом разнотравье, досыпала своё едва заметная туманная дымка.
А в сарае, на пахучем сене, измученные ночными любовными утехами, в неразрывных объятиях,  лёгкой дрёмой забылись две недели назад повенчанные Стефан и Варвара.
Любить бы им друг друга до умопомрачения, ласкать и услаждаться бы близостью, испить бы им из родника плотских наслаждений по самой полной чаше, а после нарожать бы детей и прожить бы потом до самой старости в любви и согласии, да только написано на их роду было другое.
Стефану с хуторскими одногодками Григорием Кузовлевым и Степаном Михайловым к полудню надо было явиться в волость, откуда они вместе с такими же молодыми будут отправлены в уезд на сборный пункт. Призывают Стефана и его друзей-товарищей послужить царю и Отечеству, а короче, на войну, которая уже много времени грохочет где-то в дальних краях, далеко от их хутора, превращая хлебные нивы в гари, людей в калек и в прах, а города и сёла в развалины.   

– Варя, нада уставать, уже вон заря палыхая, как агонь у печки, – прошептал в ухо жене очнувшийся от утренней прохлады обнаженный Стефан. – Пака туды-суды… Пака сабирёмси… Пака даедим… А к палудню нам нада быть в воласти. Нас жа ишшо павязуть в уезд...
– Нет, нет, Стеша, рана, не ухади. Сте-ша-а, – прерывисто всхлипывая, прошептала Варвара и, обвив мужа руками и ногами, стала осыпать его горячими поцелуями. – Стеша, саколик ты мой, не уходи, иди ка мне, иди…
И наступила для Варвары с мужем вновь тёмная ночь. Для них не стало ни поющих соловьёв, ни алых всполохов утренней зари. Стефан и Варвара забыли обо всём, что их окружало. Во время своей близости они до конца отдались во власть любовной страсти, а достигнув наивысшей услады, Варвара и Стефан огласили наступившее утро обоюдным протяжным вскриком, после которого они обмякли и остановили своё любовное, пожирающее разум безумство.
Глубоко и протяжно вздохнув, Варвара прижала к себе  разгорячённое тело мужа и, обвив его за шею руками, с предыханием прошептала:
– Стеша, харошай мой, это мы напаследак. Када ишшо у нас будя такое?
– Варя, дарагулинька…
– Малчи, Стеша, малчи. Ни нада ничего гаварить. Давай паляжим ишшо чуть-чуть, а патом пайдем сабираться. Ты щас вон увесь мокрай. Щас абсохнем и пайдем у хату, – и, прильнув к мужу, Варвара вдруг заплакала по-бабьи, навзрыд. – Стеша, я буду любить и ждать тибе, скока б эта ни была долга, – не прерывая плача, говорила Варвара, – Варачайси ка мне, каким ба ты ни был. Здаровым или калекаю, я буду любому рада. Стеша, я буду тибе ждать. Ты тока варачайси (ворочайся, возвращайся). Я буду тибе ждать усю жисть. Сте-ша-а…
Стефан, второй сын среднего достатка крестьянской семьи, Филимона Сергеевича  и Натальи Романовны Дубовых, хуторской весельчак и гармонист, девятнадцати лет от роду, отоспал последнюю ночь не только в родительском дворе, но и с молодой, восемнадцатилетней женой Варварой, в девичестве Кононовой, младшей дочерью Василия Игнатьевича и Марфы Титовны, таких же крестьян, как и Дубовы. Старшую, Анну, Кононовы два года назад выдали за Ивана, сына состоятельного крестьянина Санина Прохора из волостного центра.

Отгулял Стефан, отыграл на своей гармони, отвеселил летними вечерами хуторских девчат и своих друзей. Его жена тоже была не из тихих и застенчивых. Главным же в их молодых жизнях было то, что они ещё год назад полюбили друг друга, и об этом было известно всем хуторянам от мала до велика.
Зная, что Стефан без ума от Варвары, а она не может жить без него, хуторяне, те, которые были уже в летах, знали, чем заканчиваются браки таких людей. Они часто вздыхали и, покачав головой, говорили:
– Ни будя из их толку. Два вогня (огня) у адной хатя… сгарить усё пад чарты сабачьи.
Сбылись бы предсказания хуторян или всё вышло бы по-другому, кто знает, да только на их пути, их совместной жизни стала непреодолимой стеной война с германцем. Родители Стефана и Варвары, договорившиеся было на осень свести своих неразумных и обуреваемых страстью детей под венец,  узнав о намечаемом в конце мая призыве младшего отпрыска Дубовых, вдруг изменили своё решение и убедили сгоравших от желаний Стефана и Варвару отложить свадьбу до возвращения защитника царя и Отечества с войны. И если бы не старший брат будущего солдата, так оно и было бы.
– Бать, Василь Игнатич, Мархва Титавна, – обратился старший и пять лет уже женатый сын Дубовых к отцу и родителям Варвары, когда Стефан с несостоявшейся женой вышли из хаты. – Не маё ета дела, но лучша бы их свазить у церкву, пряма завтря. Зачем ждать восинь или када Стешка придя с вайны.  Ани любють друг друга, и ужо давно. Аб етам дажи знають усе хутарские сабаки, да и у сяле тожа. Забреють брата Стешку, уйдеть на вайну, а што будя там, адин Бог зная. А можа, и вон ужо запуталси, вайна – ана на то и вайна, што людей убивають без усякага шшоту. Я к чаму ета гаварю. Ни дай, канешна, Бог, а как Стешку там убьють, Варькя астанится ни бабаю, ни девкаю. Хто б ие патом ни узял, усюдно вон будя ей папрекать братам. Да и ни сдержутся ани у паследнии дни. Усе мы были у такой-та паре. Давайтя паженим их. Пушшай ани хочь две нидели паживуть уместя  и атлюбють друг друга… – Никита закрутил головой и, не стыдясь никого, смахнул рукой набежавшие слёзы. – А там, чаму быть, таго ни минавать.
И убедил Никита своих родителей и отца с матерью Варвары. Выбежала Марфа Титовна на крыльцо и, окликнув плачущую у тына дочь и будущего зятя, позвала их назад в хату.
– Да мы тут вот с Игнатичим… дык и Никитки кажите спасиба, – кивнул Филимон Сергеевич в сторону сына. – Мы вас пазвали вот зачем. Нынча спать будитя па сваим хатам, а завтря мы вас вутрам свозим у церкву…
– Ежели вы, канешна, ни пиридумали, – усмехнулся отец Варвары и посмотрел на заплаканную дочь.
– А пасляй абеда сыграим свадьбу. Ночи нам хватя, штоб што-нибудь сгатовить? – Филимон Сергеевич вопросительно посмотрел на сватов.
 – Да щто там… вайна идеть. Пасидим сваи, да то-та и усё. Ат химанов-гулиманов ладов у сямье боля ни бувая, – подытожил своё согласие отец Варвары.
Услышав решение родителей, Варвара упала на колени перед ними и, заплакав навзрыд, стала просить у них прощения за свою любовь к Стефану. А на следующий день, как и обещали Василий Игнатьевич и Филимон Сергеевич, Стефан и Варвара были обвенчаны в церкви соседнего с хутором села. Вот такова оказалась прелюдия бурных любовными страстями двух недель и в особенности последней ночи, перед отправкой Стефана на уездный сборный пункт.

Собирали Стефана недолго. А какая могла быть долгота, если всё уже было заготовлено заранее. Да и какие сборы для будущего солдата. Рубаху, штаны с сапогами надел, котомку с харчами за спину и… в телегу. Вот и все.
Самое трудное время настало, когда Стефан с товарищами покидали в телегу, на которой им предстояло ехать до самой волости, а может, и до сборного пункта, свои котомки и легкие зипунки, на случай, если вдруг похолодает.
– Оно-о, хочь и лета, – рассуждали старики, – а как придится ехать, а ишшо хужа – итить пишком далёка. То хочь на землю броситя, да и палижать можна. Пака вас абують и аденуть у салдатскую хворму, дык и акалеть можна будя ат холада. Ночи, ани, знашь…
Может, старики дали бы ещё какие указания, наказы или напутствия молодым хуторянам, да только это сделать им помешал внезапно разразившийся женский плач. Плакали матери, сёстры, соседки и все, кто пришёл проводить хуторскую троицу на войну. Не плакали навзрыд только две молодые женщины, ещё недавние невесты, а теперь жёны Стефана и Степана. Молодые жёны с распухшими и заплаканными лицами стояли рядом с мужьями и, шмыгая носами, смотрели на них невидящими глазами, из которых непрерывным потоком лились слёзы.
– Усё, бабы, нагаласились, будя, – не выдержал отец Степана. – Давай, Никита, трогай! – зычным голосом скомандовал он. – А то нашах зашшытникав бабы зальють слизами.
До самой хуторской околицы раздавались женский плач и причитания. Мужики, отправившиеся проводить в дальнюю дорогу будущих солдат, шли в основном молча, только иногда кто-нибудь глухим голосом размышлял вслух, больше для себя, чем для тех, кто шёл рядом:
– Ить, памаишь, как усё устроина, – начал делиться своими соображениями по части войны дед Стефана по материнской линии, Кузьма Лупович, со своим соседом. – Хтой-та вайну начал, а хтой-та далж;н на ей умирать. Чиго ета, к примеру, я далж;н палучать па мардам или пулю какую с асколкаю, кали драку затеил хтой-та другой. Так  и тут. Ни паладили цари, вот и пушшай друг другу квасють сваи царскаи насы. А то, ишь, ани паругались, а наши унуки далжны ваивать. А за што, памаишь, ваивать? За то, што наш Миколка паругалси с царём гирманца? Ни паладили? Бяритя винтовки и идитя на ету, ну на дуелю. А мы паглядим. Хто из вас лучшея стрельня.
– Бать, мы тах-та и да вечира у воласть ни даедим, – остановив лошадь, проговорил Никита, когда миновали последний двор. – Сонца вон ужо как припекая, а мы тилежимси, как на пагост, са слизами да с причитаниями. Нам нада ехать быстреича, а то патом будим аж у самай уезд тилипать. А ишшо будя хуже, када Стешку уместа армии зашлють на катаргу.
– Бабы, мужики, хватя галасить и праважать, – обратился Филимон к хуторянам. – А то и зашшытники наши разгалосются, – засмеялся Дубов. – Усё, будя. Давай, Никита, трогай. Сахрани вас, рибятки, Бог. Ни задерживайтись там, – дрожащим голосом проговорил Филимон и, упершись в телегу руками, толкнул её по ходу движения.
– Филимон Сергеич, Никита, Стефан, Гриша, а нам с Варей с ними… с вами можна да воласти? – всхлипывая, спросила Вера, когда телега, набирая ход, покатила по дороге.
– Пр-ру, – останавливил Никита лошадь. – Прыгайтя быстрича. Бабам можна и на вайну с мужьями ехать, засмеялся он и стеганул лошадь, как только Варя и Вера уселись рядом со своими мужьями. – Но-о, давай быстреича, а то гирманца не асилють биз нашах мужиков.

Спустя час хуторяне были у здания волостной управы, у которой собралось уже довольно много народу.
– Ета ж из каких таких краёв будитя? – спросил их подошедший к телеге мужик на деревяшке, с крестом на новой, ещё не  обношенной рубахе и с богатым седоватым чубом, выбивающимся из-под картуза.
– Хутар Ближний, – отозвался Никита.
– Ат вас далжно быть троя, – заглянув в бумагу, проговорил мужик с крестом.
– Я их и привёз, – буркнул Никита.
– Тада идитя к писарю, – показал встретивший их мужик на высокое крыльцо волостного управления. – Там вас запишуть и скажуть, што делать дальша.
Пока Стефан с товарищами представились и отметились у писаря, Варвара и Вера решили назад возвращаться пешком.
– Никита, ты ехай дамой, – посоветовала деверю Варвара. – А мы, как тока нашах атправють, придим сами. Тут и итить-та усиго пять вярстов. Ехай.
После отъезда Никиты Варвара и Вера до появления своих мужей уселись в холодке на толстом бревне и некоторое время просто смотрели на собравшихся, иногда перебрасываясь ничего не значащими фразами.
– Вера, а вон и наши, – кивнула Варвара в сторону вышедших на крыльцо Степана, Григория и Стефана.
– Кто хочет сняться на карточу, кто на карточку?! – раздался громкий молодой голос.
А вскоре сквозь толпу к крыльцу пробился с каким-то ящиком и треногою юркий, невысокого роста мужичок. – Кто на карточку?! Человека не будет сто лет, карточка останется! Защитников царя и Отечества снимаю за счёт управы, их жён и всех остальных за копейки! Деньги при получении карточек! Карточки будут у писаря управы. Снимаю, пока светит солнце! Становись и не жлобись! Первых снимаю без очереди!
– Стеша, – шепнула мужу Варвара, – давай снимимси. Я патом приду забяру. Хочь будя памить. А то ж ни у тибе картачки нетути, ни у мине. Стараи станим и паглидеть будя не на шта. Да и деткам нашам будя памить.
Около часа суетился и покрикивал фотограф, рассаживались на ступеньках крыльца и становились у стены призывники с невестами и жёнами, мобилизованные старших возрастов, уматеревшие мужики и их сопровождающие. Увековечили себя и хуторяне. Один раз они стали у стены все вместе. Потом Стефан с Варварой, Степан со своей женой Верой и один раз снялись Стефан, Степан и Григорий.
А после выступления волостного головы и напутствия нескольких стариков, среди которых был и мужик на деревяшке, призывников и мобилизованных отправили на телегах на сборный пункт в уездный город.
Не вдовами, не жёнами, а солдатками вернулись в хутор на закате дня заплаканные и уставшие Вера и Варвара.


УЧЕБНЫЙ  ЛАГЕРЬ

Со сборного пункта новобранцев усадили утром в товарные, не приспособленные для перевозки людей вагоны и повезли в неведомую даль, по слухам, в какой-то, находящийся к югу от Харькова учебный лагерь, где их будут обучать солдатскому ремеслу, чтобы потом уже отправить для пополнения поредевших боевых частей, короче, туда, где идут бои и где уже поубивали таких, как они.
– Ну что, Стифан, кончилась наша хуторская развисёлая жизня, – глуховатым голосом проговорил Григорий. – Да у вас са Стипанам хочь, можа, дети астанутся, а у мине никаго ни будя. Нада была сваей Нинки хочь рибёнка б исделать, – покачал он головой. – Ана дажи сама етага хатела.
– Дак нада ж была б жаниться, вот ба и забабахал дитёнка, – засмеялся Степан. – А можа, и сразу двух, как Иван Баранчик. Дак иго дажи на вайну из-за етага ни узяли.
– Да мы с Нинкаю хатели жаниться, да ие атец ни дал сагласия. Сказал, а ежели, как тибе, ну, значить, мине, убьють? Рибятёнка тваиго, ну, значить, маиго, я, гаварить, буду кармить? Дык, мине, гаварить, хочь ба сваих пракармить, а тут ишшо твой будя пад нагами мишаться…

Скоро в вагоне стало невмоготу душно. Сорок человек и никакой вентиляции. В открытые ж под самой крышей небольшие окна свежего воздуха в вагон поступало мало. Да вагон, собственно, и не был приспособлен для перевозки людей. Никаких тебе тут нар или лавок. Людям приходилось сидеть прямо на грязном полу, в котором не оказалось даже прорубленной дыры для отхожего места. Хорошо, что сопровождающие призывников унтер-офицеры разрешили оставить чуть приоткрытыми двери и теперь через оставленную щель можно было хоть справить малую нужду.
Стефан, пристроившись в самом углу вагона, сидел на полу с закрытыми глазами, и, судя по его улыбающемуся лицу, мысли его были не здесь, в душном и грязном вагоне, а, по всей видимости, там, в сарае, в котором они с Варварой прожили самые счастливые в их жизни две недели.
Временами Стефан так далеко уходил в своих мыслях от реальной сиюминутной, окружающей его жизни, что ему даже чудился голос жены, он чувствовал запах её волос и тела, ощущал её объятья и поцелуи. При этом он чувствовал, как напрягалось его тело, учащалось дыхание… но, открыв глаза, он глубоко и как-то обречённо вздыхал и начинал разглядывать окружающих его  незнакомых пассажиров, повязанных с ним и с его однохуторянами одной военной верёвкой и обязанностью служить царю и Отечеству.
Кроме притихших и боязливо озирающихся по сторонам селян, большинство из которых нигде кроме своих сёл и хуторов не бывали, в вагоне находились и такие, кто прошёл если и не огонь и воду, то уж точно в одном из них успел побывать. Но их было мало. В основном же контингент подобрался спокойный и вполне управляемый. Да другим он и не мог быть. Молодое пополнение  являло собой российскую неграмотную глубинку.
Из сорока человек, находящихся в вагоне, только пятеро окончили по четыре класса, по три зимы ходили в школу семь человек, по два года учились десятеро, среди них был и Стефан, по одной зиме учились читать и писать восемь, в том числе и Степан с Григорием, остальные ж не могли даже мало-мальски читать и писать, а из захолустных хуторов были и такие, кто вместо фамилии мог поставить только крестик.
– Э-эх, нада была хочь ба гармошку с сабою узять, – вздохнул Стефан. – Усё б висилее была ехать.
– Скора нам усем дадуть па гармошке, – раздался в вагоне охрипший голос. – И ишшо па барабану.

До Харькова поезд с будущими пехотинцами, делая длительные стоянки на малых и больших станциях, шёл целый день. Изнемогая от жары, новобранцы на «привалах» временами высказывали проходившим мимо вагонов унтерам нелицеприятные слова, за которые сопровождающие пообещали по прибытии на место отправить наиболее крикливых в дисциплинарную часть, находящуюся на самой что ни на есть передовой, в которой, по их словам, они быстро научатся стрелять, закапываться в землю и особенно убегать.
Харьков проехали без остановки, видимо, это было сделано умышленно, и только когда миновали все пригородные селения, перед самым заходом солнца, поезд, резко затормозив, остановился в чистом поле, а вскоре раздался топот ног пробегавших вдоль вагонов унтер-офицеров.
– Слу-шать кома-нду-у! – раздался громкий протяжный окрик. – Двери откры-ыть! Всем вый-ти из ваго-нов!
Звякнула цепь, которой была примкнута дверь.
– По-магай открыва-ать! – крикнули снаружи. – Всем из вагона и строиться, – скомандовал унтер. – Быстро, быстро!
– Строиться по-ваго-н-на-а! – пронеслось над толпой пока ещё будущих вояк.
Подгоняемые унтерами и ещё какими-то младшими командирами, новобранцы вскоре выстроились у вагонов поезда и замерли в ожидании очередной команды.
– Наверна, ужо приехали, – облегчённо проговорил Григорий. – А иде ж тут жить-та будим? На…
– Разговоры прекратить! – выкрикнул стоящий на возвышенном месте человек в форме какого-то военного чина. – Смир-но-о! – скомандовал он. – Покурить, размяться,  сходить по нужде.  После гудка паровоза – всем по вагонам. Во-льна-а, ра-зой-тись!..

И снова стук колёс. С наступлением темноты в вагоне стихло. Послышлся храп, приглушённый несвязный говор рядом сидящих людей. А через некоторое время усталость и непривычная для многих езда в вагоне сморили даже самых стойких и говорливых.
И только Стефан ещё долго боролся с наступающей на него сонливой вялостью. Он старался как можно дольше побыть, хотя бы даже и мысленно, со своей Варварой. Ещё вчера они вот в это самое время лежали на сенном ложе и, лаская друг друга, подолгу предавались любовным играм, а достигнув пика сладострастия, обмякали и, не размыкая объятий, впадали на короткое время в сонливое беспямятство, не разъединяясь от плотской близости даже во сне. Неожиданно для себя Стефан громко вздохнул.
«Вот ета и усё. Кончились наши с тобою ночи, Варя», – пронеслось у него в мыслях.
На конечную станцию, к месту своей разгрузки, прибыли под самое утро. В забурьяненном тупике им дали команду покинуть вагоны. Неумело построившись, после команды «Равняйсь!»  и «Шагом арш!» зашагали в предутреннем рассвете по едва различимой дороге, зашагали в своё неизвестное будущее, не ведая, что ждёт каждого из них впереди.
– Долга нам итить-та? – спросил Григорий у поравнявшегося с ними человека в форме.
– Куда и скока вам идти, знает начальство. Солдатское дело – топать и выполнять то, что прикажет начальник.
– Прекратить разговоры в строю! – раздался громкий голос в голове колонны.
И только когда взошло солнце, колонну остановили на короткий привал. И как только поступили команды «Вольно!» и «Разойтись!», большинство призывников, в прямом смысле, попадали на землю и забылись крепким сном. Привал, однако, был коротким, раздалась команда «Становись!», затем «Равняйсь!» и «Шагом арш!». Более двух часов ещё пришлось шагать по пыльной дороге, пока, наконец, пришли в лагерный городок, расположенный в небольшом лесу. Разместили прибывших в казармах бывшего пехотного полка, убывшего неделю назад к месту боевых действий.
Помимо только что прибывших, в городке уже приобщались к солдатской жизни пятьсот человек, оказавшиеся здесь днём раньше. Одногодки Стефана и его товарищей уже были переодеты в солдатскую форму и, несмотря на раннее утро, маршировали строем и разучивали государственный гимн «Боже, царя храни».
– Што глядишь, – толкнул Стефана Григорий. – Типерича и мы салдаты. Усё. Атказакавались.
И пошли дни приобщения лапотных крестьян к солдатской жизни. Ранний подъём, завтрак и подготовка. Хуторяне и их однополчане учились не только ходить строем и распевать государственный гимн. Их ещё и обучали, как пользоваться винтовкой, как из неё стрелять, а во время атак и сближения с противником поражать того штыком. Последний приём отрабатывался на чучелах, изготовленных из обычных мешков, набитых соломой.
Для разнообразия армейской жизни часто занимались уборкой военного городка, приводили в порядок своё обмундирование. В свободное время, а это бывало вечерами, писали письма родным и близким.
Предупреждённые командиром отделения, чтобы в письмах домой особо не жаловались на трудности солдатской жизни, ввиду того что цензура их не пропустит, большей частью передавали поклоны всей родне и близким, интересовались, как идут полевые дела, как растут жеребята и телята, чем занимаются братья и сестры. Не забывали написать несколько слов о погоде и о здоровье, которое, как всегда, было хорошим. В конце письма, как и в начале, передавали поклоны.
Однако и такие куцые весточки солдаты писали домой довольно редко, ввиду того что из-за своей малой грамотности или полного её отсутствия, само их написание для многих становилось сущим наказанием. За три месяца пребывания в учебной части Стефан и его товарищи отправили в хутор всего по одному письму, над которыми корпели вечерами чуть ли не целый месяц. Из-за скоротечности солдатского обучения ответы на их письма они попросили не писать.
Спустя три месяца бывшие крестьяне и рабочие фабрик были уже способны вкапываться в землю, стрелять из винтовки и делать большие переходы, или, как они именуются в армии – марш-броски, с полной солдатской выкладкой.
В конце сентября уже познавших, хотя и учебное, солдатское лихо, построили на строевом плацу и зачитали приказ об окончании обучения. Комадир части поблагодарил солдат за прилежное обучение и выразил надежду, что питомцы  не подведут своих командиров-наставников, с достоинством будут служить царю и Отечеству и покажут образцы доблести в боевых частях, в которые они скоро вольются.
После праздничного ужина выпускам дали три часа отдохнуть и для того, чтобы собраться в дальнюю дорогу. В три часа ночи в городке была объявлена тревога, а рано утром три товарных состава с усиленными поездными бригадами увозили пополнение на Запад, к линии фронта.


ПЕЧАЛИ  И  РАДОСТЬ

В первую ночь после отправки Стефана спать Варвара пошла в сарай, хоть против этого были и свекровь, и жена Никиты, Мария. Они обе настойчиво предлагали ей перейти в хату, в небольшую комнатку, в которой Варвара со Стефаном  и должны были жить, если бы он не был призван в армию.
– Не хади ты, дочка, туда, – советовала свекровь.
– Варь, нильзя табе там начивать, – вторила ей Мария.
– Там был Стеша, – опустив голову, проговорила Варвара. – Как жа… вон тока ушёл, а я у хату.
Закрыв в сарае дверь изнутри на засов, Варвара долго ходила около их сенного ложа и всё никак не могла решиться забраться на него. Ей чудились какие-то шаги, говор и даже вздохи. Но пообвыкнув в темноте и освоившись с ночными шорохами и звуками, Варвара перекрестилась и, прочитав «Отче наш», осторожно ступая на лестничные перекладины, поднялась на ворох сена, где быстро забралась под одеяло и, поправив подушку, предалась воспоминаниям о проведённых здесь со Стефаном ночах. Чем больше она думала о нём, о времени, проведённом на сеновале, тем больше она ощущала его присутствие.
И наступил момент, когда это ощущение стало настолько явственным, что дыхание Варвары стало шумным и прерывистым, грудь, наливаясь соками, взбухла, а тело напряглось настолько, что его начало трясти, словно в лихорадке. И вдруг Варвара ощутила на своих разгорячённых бёдрах… чьи-то прохладные руки.
Холодея от испуга, она почувствовала, что широкие ладони со вздрагивающими пальцами, лаская её тело, стали подниматься вверх. Оказавшись на талии, руки лёгкими прикосновениями погладили живот, коснулись сосков груди…
– Го-спа-ди-и, – простонала Варвара.  – Хто тут?
Не услыхав ответа, она задрожала всем телом, испуганно вскрикнула и, вскочив на колени, стала судорожно креститься.
– Господи! Господи, – зашептала Варвара. – Стеша... Тибе ж забрали, тибе ж тут нетути. Госпади, спаси и памилуй. Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое…
Никто не откликался в сарае, никто не подавал голоса, отчего Варваре стало ещё страшнее. Не дочитав молитву,  она схватила одеяло и с быстротой кошки спрыгнула на землю. Стуча от испуга зубами, путаясь в одеяле, Варвара долго не могла отыскать в темноте дверь.
– Госпади, спаси и памилуй. Госпади, – обратилась она к Создателю. – Стеша… Стеша… Госпади, – шептала Варвара, ощупывая стену рукой.
После долгих поисков Варваре удалось наконец-таки открыть дверь. Волоча за собой одеяло и испуганно озираясь по сторонам, она выбежала на озаряемый полной луной двор.
– Хи-хи-хи, – засмеялся пролетающий над двором сыч.
– Ав-у-у-у, – визгливо откликнулась ему соседская собака.
– Господи, Боже, – только и смогла выговорить Варвара.
Не помня себя, она взбежала на крыльцо и стала с силой колотить кулаками в дверь…

И пришлось после этой ночи Варваре спать в хате, в небольшой отгородке за печкой, в которой только и могла уместиться одна она. В сарай с наступлением темноты Варвара уже не заходила, зато днём бывала в нём по нескольку раз, подолгу оставаясь у их брачного ложа.
Варвара не отходила бы от него и не выходила бы во двор. Она могла часами разговаривать с мужем, словно он был рядом, словно Стефан лежал на сене, и всё это время она плакала самыми горючими слезами, плакала так, как это могут делать только самые безутешные женщины.
– Стеша, где ты, мой ненагляднай? Приляти ка мне хочь на одну минутачку. Саколик ты мой, – шептала Варвара, поглаживая рукой место, на котором лежал её муж. – Истаскавалась я и измучилась. Скажи мне хочь адно славечко. Сте-ша, – и слёзы вновь и вновь лились ручьями из её глаз.
За одну неделю Варвара осунулась и потемнела. В её глазах пропал блеск, она перестала улыбаться, а если ходила и выполняла какую-то работу, то делала это с опущенной головой, часто при этом вздыхая и вытирая кончиком косынки набегающие слёзы.
Неизвестно, как долго бы продолжалось самоистязание Варвары, если бы её в сарае не застала жена Никиты, Мария.
– О-о, милая. Да ты тах-та за месиц сагнесси. Рази тах-та можна. Да па мёртвам галосють меньша, чем ты па живому. Ну забрали в армию, ну идей-та вон щас там… – махнула рукой Мария. – Пашли, пашли атцыдава. Ты ж… умом тронисси. Пашли.  Глянь, скока у нас сачас салдатак стала… Есть уже и удовы. А твой живой. Табе нада ни убиваться, а ждать иго, как ждуть усе бабы. У тибе, можа, будя рибёнак… Там у тибе ужо што есть? – показала Мария рукой на живот Варвары.
– Ни знаю, – всхлипывая, ответила она.
– Скора узнаишь. А раз будя дитёнак, то нада ни галасить, тада и вон будя спакойнай. Будишь тах-та убиваться, и рибятёнак родится  дёрганам, а можа, и калекаю. Пашли атцыдава.
Выпроводила Мария Варвару из сарая, а к вечеру место, на котором она с мужем провела две недели, свёкор с Никитой заложили сеном, а на дверь повесили большой замок. 

Время, хотя и не так быстро, как хотелось Варваре, но всё-таки катилось. После проводов Стефана и его товарищей на войну прошло полтора месяца. Хуторяне, закончив сеноуборку, в которой молодая солдатка участвовала наравне со всеми, вступили в пору подготовки и начала уборки хлебов, и поэтому время было ещё не совсем суетливое.
За прошедшие полтора месяца Варвара нет-нет да и стала иногда поднимать голову, стала вести разговоры и ходить в свободное время к своей ровеснице и подруге по несчастью, Вере. А часто и сама Вера наведывалась к ней в гости. Как-никак ровесницы и подруги, да к тому же ещё и солдатки. И почему бы им было не поговорить, коль в этом была необходимость и выдавалась свободная минутка в их каждодневной крестьянской работе.
У молодых ведь всегда найдутся темы для разговоров, тем более что Варвара стала замечать за собою некоторые странности. Ну не будешь же лезть с расспросами, со вздохами и охами к свекрови или к Марии, с которой у Варвары как-то всё никак не могут сложиться отношения. А может, это происходит оттого, что после призыва Стефана в армию к Варваре стал  приставать Никита?  Неужто?.. У Варвары от одного воспоминания закружилась голова и стали ватными ноги. 

Неделю назад во время стирки, когда Варвара, нагнувшись над корытом, полоскала бельё, подвыпивший по случаю удачной торговой сделки Никита вдруг ни с того ни с сего подошёл к ней незаметно сзади и, обхватив её за бёдра, прижался к ней с такой силой, что Варвара почувствовала его напряжённый детородный орган.
– Варя, Варюха, – зашептал сбивчиво Никита. – Дома никаго нетути, мы сачас адни, Варя, Стешки нетути, ты маладая, – запарывая ей юбки и задыхаясь от возбуждения, стал уговаривать золовку деверь.
Варвара, задрожав всем телом, резко выпрямилась и, метнувшись к стене, схватила стоявшие вилы.
– Ишшо раз падайдешь, а ишшо хужа – лапнишь мине, так и закипишь на вилках, – сверкнув злобным взглядом, прошипела она в лицо враз протрезвевшему Никите.
После таких случаев и не хочешь, а будешь ходить туда, где не задирают юбки и где можно поговорить по душам. Так произошло и в этот раз.
Сразу после обеда Дубовы, управившись с делами по двору, разбрелись по углам на отдых, к Варваре прибежала посланница от подруги – соседская девочка Нюра – и сообщила, что «тётя Вера» ждёт её и хочет ей «штой-та саабчить». Предупредив свекровь о своей отлучке, Варвара отправилась к подруге, надумав ещё зайти и к родителям, с которыми она хотела переговорить о возвращении к ним.
Подругу Варвара застала, как выразилась чуть позднее сама Вера, «в больших трудах» – она ворошила перед двором почти готовое сено.
– О-о, подру-га! – радостно воскликнула Вера, увидев ещё издалека Варвару. – А я гляжу, гляжу – усё нету и нету. Мине тут вот приставили к сену, штоб я ие сушила. Два дня тапчусь зли иго, а пагаварить не с кем. Ну хочь прапади. Я думала, што уже нямтырём (немым, немой) стану. Паслала к табе Нюрку, а тибе усё нету и нету. Прахади. Прахади суды вот у тинёчик, – пригласила Вера подругу на лавку у забора. 
– Харашо ты устроилась. Варочий да варочий, – засмеялась Варвара и тут же пошутила: – Ты атдыхать тока ни забудь, а то взапреишь.
– Ва-ря, падру-га, да мине ж нильзя чижало работать. Видишь, – Вера повернулась к Варваре боком и, обтянув юбку, погладила рукой едва заметный живот. – Расте-еть, скора будя стукатеть нагами… а мо, и кулаками, – расплылась в довольной улыбке Вера. – Пака мой Стёпка там будя бить гирманца, мы тут савсем вырастим и, можа, устретим иго зли варот удваём. – Вера вновь погладила живот. – Ну садись, садись. Рассказавай. У тибе-та там, – она потрогала Варвару за живот, – есть што или?..
– Ой, Верка, не знаю, – покачала головой Варвара. – У мине штой-та паследнии дни галава пряма кругам ходя и ноги стали какий-та ни такие. Табе тошна бувая? – Варвара вопросительно посмотрела на подругу.
– А-а, – многозначительно протянула Вера.
– Што – а-а? – не выдержала Варвара.
– Да то, падруга. И ташнить, и ноги падкашаваются, и хочится съесть силёдачки, да?
– Ага. Тока силёдки мине пака ни хочится.
– Значить, и у тибе штой-та завялось. Сваим гаварила?
– Пака нет.
– Дак кажи. Знашь, как ани абрадуются. Свикрухи са свёкрам скажи. Ты типерича у палажении. Во. А салёнага скора захочится. Я б цельнами днями ела силёдку.
– И што? – удивилась Варвара.
– А ничиго. Нам с табою нада итить к ваеннам начальникам и прасить, штоб атпустили нашах мужуков на три месица.
– Зачем? – не поняла Варвара.
– Да мы хочь ба с ими уволю наигрались, – засмеялась Вера и ткнула локтем Варвару. – Мы ж ишшо с табою шшатай што девки. Пасляй радов ужо будя ни то. Баба есть баба, – многоопытно рассудила Вера. – Варь, а давай мы с табою будим крёснами матирями.
– Как ета? – не поняла сразу Варвара.
– Ну как. Мне ражать раньша тибе боля чем на месиц, – стала объяснять Вера. – Так вот ты будишь крёснаю матирью у маиго рибёнка, а я у тваиго. Панила? – зсмеялась Вера.
– Ой, падру-га, да как жа я-та ни дадумалась. Я сагласна. А хто ж… ну будя у их крёснами атцами?
– Тваяму рибёнку нихай будя твой дваюраднай брат, а маяму… Ох, да найду каго-нибудь…
Поговорить о своих то ли девичьих, то ли бабьих делах и новостях Варваре и Вере на дала вездесущая Нюра.
– Тётка Вера, тётка Варя! – прокричала она, внезапно появившись из-за угла тына. – Там… там… – показала она рукой в конец хутора.
– Што там? – не выдержала Вера.
– У воласть пришли вам письма и картачки нада забрать. За картачки нада па пуду жита. Ета сказала баба Хвёкла Сёмушкина, ана там была ишшо учорась у сваей сястры.

Неделю целую в хуторе радовались весточкам от Стефана и его товарищей не только родные и близкие солдат, но и все жители. Раз пришли письма, значит, Стефан, Григорий и Степан живы, рассуждали старики. А раз живы, значит, и скоро могут возвратиться домой. В семье ж Дубовых и Кононовых радость была двойной и даже тройной.
Получили письмо от Стефана – раз. Получили карточки, на которых стоят Стефан с Варварой, – два. И три – Варвара сообщила родне о своей беременности. Удручало Дубовых, Кононовых и Кузовлевых одно: им нельзя было написать ответные письма. Некуда было писать.


ЗА  ЦАРЯ  И  ОТЕЧЕСТВО

С затяжными остановками на разъездах и длительными стоянками на станциях, более трёх суток ехали пополненцы к линии фронта. И только к вечеру четвёртого дня составы прибыли на конечную станцию Каменец-Подольск. Двое суток будущим окопникам пришлось ещё простоять бивуаком в небольшом лесу, в ожидании, пока их вооружат, и только потом, уже в полном боевом комплекте, защитников царя и Отечества отправят походным маршем в потрёпанную в боях пехотную дивизию, временно выведенную с передовой для отдыха и пополнения. Но для того чтобы оказаться на месте дислокации, солдатам надо было ещё пройти пешим ходом порядка полутора сотен километров.
–  Как жа тут ани живуть-та? – вздохнул Григорий, когда пополнению пришлось проходить через неубранные клочкообразные поля и мимо одиночных усадеб. – Глянь, Стихван, – кивнул он в сторону от дороги, на одиноко стоящую на взгорке усадьбу, состоящую из небольшой хатки и двух сараев. – У нас саседы пад бокам, а тут чёрт-ти иде. Дажи паругаться нильзя. Ани хочь у гости-та ходють друг к другу?
– Да можа, ани и ни знають, как завуть саседа. Да его пака дайдешь… – усмехнулся Стефан.
– Разговоры в строю! – раздался громкий окрик.
– Во, пагаварить дажи нильзя, – огрызнулся Григорий и со злом сплюнул на землю.

Человек, как разумное и мыслящее живое существо, не может обходиться без разговора с собеседником, а если этого делать по какой-то причине нельзя, то он начинает думать. Мысль – это естественный рабочий процесс нашего серого вещества. Без мысли в голове человек может быть либо в состоянии сна, либо это уже не живой организм, а труп.
Стефан не знал, о чём думали его товарищи, может, даже их мысли были похожи на витающие в его голове, потому как он, размеренно шагая в строю, вспоминал свой дом, оставленную жену и всю свою прожитую жизнь. Лет для воспоминаний было хоть и немного, но всё равно для мыслей работы хватало.
«Три месяца прашло. Как там ана (Варвара)? Што с ею? Хочь ба на адин динёк к им папасть. Нада подстроиться под ногу, – мелькнула у Стефана мысль, когда он заметил, что сбился с единого шага.  – А батя? Што ани там сачас делають? Тёпла у их али?.. Штой-та винтовка стала дюжа чижолая. Да и левай сапаг чивой-та стал натирать пятку».
За время привыкания к армейской службе и изучения её основ со Стефаном и его однополчанами произошли незаметные для них значительные перемены в тематике их мыслей. Если в первые две недели пребывания не только Стефан, но и его однохуторяне, разговаривая между собой, вспоминали только хуторскую жизнь и своих родных, то по прошествии трёх месяцев о доме и тех, кто остался на хуторе, разговор вести стали реже. Реже о них стали и вспоминать. А если и вспоминали, то в общих чертах, а не так, как было в первые дни, когда Стефан, думая о Варваре и о их ночных любовных играх, доводил себя чуть ли не до такого же состояния, какое было на сеновале.
Да и когда Дубову теперь было вспоминать все подробности их двухнедельной жизни с Варварой, если с утра до вечера их выматывала солдатская муштра, а теперь эти мысли подавляет дыхание самой войны, близость которой особенно стала чувствоваться в конце второго дня марша, когда во время перехода от одного лесочка к другому их обнаружил вылетевший из-за туч самолёт-разведчик противника. По сигналу воздушной тревоги все бросились врассыпную.
Покружив над разбегающимися пополненцами и помахав им на прощанье крыльями, лётчик сбросил несколько бомб и улетел в сторону заходящего солнца. После того как был дан отбой тревоги, Стефан и его однополчане впервые увидели, что им предстоит пережить и испытать в дальнейшем, если, конечно, они останутся среди тех, кому посчастливится выжить. Сброшенные с самолёта бомбы оборвали жизнь троих солдат, таких же молодых, как Стефан и его товарищи. Подбежавший к ним санитар только и смог, что покачать головой и снять фуражку. Погрузив убитых на повозку, маршевики продолжили путь к месту своего назначения.
По мере приближения к линии фронта, маршевикам всё чаще и чаще стали встречаться  санитарные повозки, из которых слышны были стоны, а порою и крики тяжелораненых солдат, отправляемых в Каменец-Подольск к санитарному поезду, чтобы на нём уже отвезти их в глубокий тыл для излечения. Помимо встречающихся повозок с ранеными, пополненцам приходилось проходить и мимо погостов со свежими холмиками могил.
«И нихто ни будя знать…» – мелькнула у Стефана мысль, когда он увидел на одном  покатом склоне десятка полтора недавних захоронений.
К месту расположения своей дивизии маршевики прибыли уже под вечер пятого дня. Уставшие, с потёртыми ногами и плечами, солдаты были рады, что наконец-то теперь можно хоть будет не урывками, а нормально поспать и поесть горячего. Да и просто посидеть, не думая о том, что вот-вот раздадутся команды «Подъём» и «Строиться».
Стефан  с Григорием и Степаном и с двадцатью другими солдатами попали во взвод, в котором из тридцати человек штатного состава, после предшествующих отдыху боёв, осталось всего семь человек. Как потом выяснилось, девять их сослуживцев были убиты, остальные ж, в зависимости от тяжести ранений, были либо оставлены при санчасти дивизии, либо отправлены в лазареты и госпитали.
Неделю вживались и осваивались с новыми для себя условиями прибывшие на фронт крестьянские сыны. Как показалось в первый же день после прибытия Стефану, а это было и на самом деле, командиры отделений их взвода и сам взводный во многом отличались от тех, с которыми им пришлось столкнуться в учебном лагере. Их командир взвода,  награждённый двумя Георгивскими крестами и медалями за храбрость, бывший слесарь одного из московских заводов, старший унтер-офицер, после утреннего построения и осмотра прибывших не сделал пополнению никаких замечаний и не дал наставлений, а только, покачав головой, негромко проговорил:
– Нынча вы будете осваиваться, писать домой письма, отдыхать после марша, а с завтрашнего дня начнём, сынки, учиться воевать, чтобы не остаться тут под крестами. По всем вопросам обращаться к своим отделенным командирам.

Как и обещал взводный, в первый день солдатам дали отдохнуть от длительного перехода, а у тех, кто пришёл с передовой, был свой распорядок дня. После обеда кто-то из них чистил и смазывал винтовку, штопал шинель или гимнастерку, кто-то писал письмо, были и такие, кто просто, пристроившись на охапке сена или какой дерюжине, дремал, пригревшись против солнца. Со второго ж дня пошли для солдат учения, приближенные к боевым.
Нет, ночных марш-бросков с длительными переходами, как это бывало в учебке, не было, а вот научиться врываться в каменистую землю и укрываться за неровностями, во всевозможных канавах и ямах, ползать по-пластунски, не поднимая высоко головы и задницы, пришлось по нескольку раз в день. Тут уж не обошлось без некоторых придирок со стороны отделенных командиров.
– Дубов, Михайлов! – выкрикнул в первый же день занятий командир отделения. – Вы что думаете, немец будет смеяться, када вы будитя вилять сваими ж... Да вон па ей так из пулимёта шарахня, что кровь из тибе выльется за один миг. Надо ползти, а не на четвереньках бегать. Ниже, ниже. Вы должны ползти, как змея, а не карачиться, как таракан или паук.
Худо-бедно, хоть и не сразу, хоть и с большими трудностями, но через два дня не только хуторяне, но и все остальные новички ползали и прятались за камни и в канавах не то что слишком уж надёжно, но…
– Убить вас теперь будет труднее, но всё равно можно. Особенно, сынки, – напутствовал командир взвода, – бойтесь немецких стрелков-снайперов. Хорошо, паразиты, стреляют.

В конце октября доукомплектованную дивизую вновь перебросили на передовые позиции. Хотя, если по правде сказать, не её бросили ближе к передовой, а она, эта самая передовая, с её траншеями и окопами, с каждодневыми короткими и затяжными кровопролитными стычками противоборствующих сторон, стала стремительными темпами приближаться к расположенной на отдыхе дивизии. И всё это произошло из-за того, что немец смял румынские части, начавшие воевать с недавних пор на стороне русской армии, после того как Румыния объявила войну Германии.
В связи с опасностью быть застигнутой врасплох на необорудованных позициях, не приспособленных для организации обороны, дивизия спешно совершила небольшой марш-бросок и, заняв отведённую ей в горно-лесистой местности, во втором эшелоне, предполагаемую линию обороны, быстрыми темпами стала врываться в землю.
За двое суток были отрыты траншеи и множество ходов сообщения, сооружены пулемётные точки, блиндажи и другие укрытия для защиты живой силы от артиллерийской стрельбы. Кроме этого, на некотором расстоянии от траншей, на случай применения противником конницы, было уложено множество крупных камней. Но война есть война. Один, как говорят, предполагает, а другой располагает. Так получилось и с приготовившейся держать оборону дивизией.
Ещё вчера до солдатских ушей доходили слухи о том, что румыны в десяти километрах перед фронтом дивизии вроде как, поднатужившись, восстановили оборону и сумели остановить продвижение немцев и что теперь они, эти самые немцы, могут тут и не оказаться. Даже вечером никто из солдат и командиров не знал, а может, этого не знали только рядовой да младший командный состав, что на восходе солнца дивизии придётся пропускать через свои позиции драпавших всю ночь румынских солдат, а самим усиленно готовиться к встрече непрошеных гостей-немцев.
Ничего не ведающие о том, что с наступлением следующего дня на занимаемых склонах изменится не только обстановка, но и их дальнейшая судьба, встретили вечерние сумерки Стефан, Григорий и Степан. Днём они все отправили родным письма, в которых постарались успокоить их в том, что бои хоть идут и близко от них, но в их дивизии всё спокойно, что они все живы и здоровы. В связи с тем что в дозор и в караулы им заступать было в четыре часа следующих суток, то есть перед самым рассветом, хуторяне, пользуясь тёплой погодой, решили в блиндаж не идти, а устроились в своих огневых точках – в углубленных до человеческого роста окопах.
Усевшись поудобнее на ступеньках, Стефан, научившийся спать в положении «сидя», надвинул фуражку на глаза, зажал винтовку между ног и, обхватив её руками, положил голову на грудь, а перед тем как уснуть, отдался любимому занятию – воспоминаниям.
Словно гуси-лебеди, проплывали перед ним картинки из его прошлой жизни. Вот они с отцом в поле. Стефану только восемь лет, а он уже самостоятельно и довольно неплохо держится на лошади, ухватившись за её гриву.
– Дяржись, Стешка, – говорит ему отец. – Никитка будя сеить, я буду пахать, а ты барани. Нас типерича троя мужуков.
И боронил Стефан, ёрзая с непривычки на спине лошади, не зная, как лучше можно усесться, чтобы не упасть. А вот он уже взрослый, уже и сам рассевает рожь, радуясь, что он может наравне со взрослыми работать в поле и что отец ему стал доверять даже такую ответственную работу, как сев.
Перед тем как уснуть, мысли Стефана с полевых работ и своего взросления перешли как-то сразу на время, когда он стал засматриваться на Варвару, когда впервые он почувствовал в своём теле необъяснимую и неизвестную ему дотоле дрожь,  вдруг появившуюся при прикосновении его руки к руке Варвары. Небольшими тучками проплыли воспоминания о их первых тайных встречах. Их свадьба. А дальше волнообразные картинки воспоминаний как-то сразу перешли в сновидения. Он, как бы с высоты полёта птицы, явственно увидел свой хутор, свою хату, обширный двор и высокое крыльцо, а на нём протягивающую к нему руки Варвару.
– Соколик ты мой, я так тибе жду, так жду. Я так па тибе, Стеша, саскучилась. Иди ка мне, Стеша. Харошай мой…
Стефановы сновидения прервал внезапный грохот. Спросонок Дубов ничего не мог понять. Однако, вспомнив наставления командира взвода, что во время артобстрела нельзя высовываться из окопов и траншей, он с силой прижался к стене своего убежища. И в тот же миг над позициями дивизии сверкнул разряд молнии, следом раздался раскатистый гром, и на землю упали первые крупные капли дождя.
– Фу ты, Госпади, – облегченно вздохнул Стефан.
– Стефан, пабегли у блиндаж! – окликнул его Григорий.
В блиндаже при свете свечи собрались все, кроме тех, кто стоял на посту и находился в засадах.
– В четыре кто у нас заступает? – спросил взводный своего заместителя.
Тот зачитал список смены ночного наряда.
– Сынки, – тихо проговорил взводный. – Щас темно, гроза, так что будьте начеку. Ночью надо больше слухать. А то вон в соседнем полку прошлой ночью часового унесли. Становитесь так, чтобы на вас нельзя было напасть сзади. И будьте готовы всегда ударить штыком, а лучше – выстрелить. Главное – вовремя дать сигнал. Будьте готовы ко всему. Наших соседей уже два дня давят, как бы и у нас не попёрли…

Ко времени заступления Стефана и его товарищей в наряд гроза стихла, а дождь, так и не пустившийся во всю силу, ушёл в неприятельскую сторону. Было не по-осеннему тепло и не по-военному тихо. Только иногда  в ночной темени перекликались неизвестные Стефану птицы, да дальние всполохи молний озаряли небо.  Даже не верилось, что где-то тут, совсем рядом, люди убивают друг друга неизвестно зачем и почему.
Дубов не заметил, как посветлел восток и в траншеях загомонили солдаты.
– Слава Богу, – прошептал Стефан, радуясь, что в тёмное время его дежурства ничего не случилось.
Может, он теперь бы расслабился и возобновил бы свои вечерние воспоминания, а может, просто стал бы разглядывать незнакомую землю. Особенно ему нравились горы в обрамлении редких перелесков, с нагромождением камней, чётко очерченными скалами и уходящими ввысь размытыми туманными дымками облаков вершины. Они, эти горы, хоть и не были по-настоящему высокими, но для Стефана, выросшего на СреднеРусской возвышенности, в окружении плоской поверхности полей и лесов, всё, что поднималось выше сотни метров, было уже горами. А тут…
– О-о-о, – удивились хуторяне, увидев впервые в жизни предгорья Карпат. – Да как жа тут ездить-та? Тут жа и галава закружится, – разглядывая гористое возвышение, проговорил Григорий. – Тут жа нильзя ни пахать, ни сеить. Глянь-тя, скока тут каминюк, – показал он товарищам на разбросанные по склону и наполовину вросшие в землю разных размеров осколки горных пород.
Но не удалось Стефану ни мысленно побыть с Варварой, ни пройтись любопытным взором по гористой местности. Наступавшее утро разорвал сигнал боевой тревоги, после которого на короткое время воцарилась какая-то боязливая тишина, после минутного замирания траншеи, окопы, блиндажи и всевозможные ходы сообщения превратились как бы в муравейник. По ходам сообщения забегали порученцы, засуетились солдаты, нервно заходили по ходам сообщения офицеры.
Сигнал боевой тревоги был дан ввиду того, что выставленные далеко вперёд дозоры сообщили об отступающих румынах и что они совсем скоро будут на позициях дивизии. А это означало ещё и то, что вскоре за румынами здесь не только могут, но даже и должны будут появиться немцы. И как оказалось впоследствии, эти предположения командного состава дивизии оказались небеспочвенными.
Начиная с восхода солнца и до самого полудня в дивизии принимали отступающих под натиском наседающих немцев румын и, комплектуя из них роты и батальоны, расставляли на изреженных участках своих позиций. А спустя два часа на расстоянии винтовочного выстрела появилось и немецкое конное авангардное подразделение. Погарцевав на лошадях и выстрелив в сторону русских позиций несколько раз, конники скрылись из виду. А вскоре со стороны немцев был открыт орудийный огонь. Стреляли всё из-за того самого склона, за которым ранее скрылись и конники.
Стефан не знал, да ему, собственно, и не нужно было знать о принимаемых решениях своих как низших, так и более высоких командиров. Его дело было стойко держаться в своём  окопе, который он по-хозяйски и с крестьянской заботливостью отрыл и обустроил. И теперь, стоя в нём, он смотрел в сторону противника, надеясь, что тот, увидев их укрепления, не захочет предпринимать никаких против них действий.
Однако немецкие начальники думали совсем по-другому. Вслед за нарастанием частоты разрывов их артиллерийских снарядов на склонах появилась и пехота, которая врассыпную, используя неровности земли, довольно быстро приближалась к непростреливаемым низинам, в которых, видимо, должна была сосредотачиваться. Хотя по ним и била наша артиллерия, немцы, словно муравьи, всё бежали и бежали. И наступил момент, когда после довольно сильного артиллерийского огня сгруппировавшиеся подразделения противника пошли в атаку.
– Подпускать ближе! – прозвучала над траншеей команда.
Однако, несмотря на предупреждение, одиночные выстрели всё-таки прозвучали. У кого-то, наверное, не выдержали нервы. А как тут выдержишь, если немцы в полный рост идут на их позиции, да ещё и чуть ли не сплошным строем.
– Во гады, – ругнулся командир отделения. – Хотят организовать психическую атаку. Наверна, узнали, что у нас много молодых. Ну мы им щас… – и отделенный озвучил такой заковыристый мат, какого Стефан отродясь даже и не слыхивал.
Усилием пулемётов и дружной винтовочной стрельбой наглую и самонадеянную атаку противника удалось отбить. Оставив перед траншеями множество убитых и раненых, немцы откатились в низину.
– Они думали, что тут румыны, – возбуждённо смеясь, проговорил отделенный командир. – Вот вам! Съели? 
Однако передышка была недолгой. Перегруппировавшись и получив подкрепление, перед заходом солнца немцы при поддержке сильного артиллерийского огня предприняли очередную атаку, в надежде, что пополненцы, боясь разрывов снарядов, не будут высовываться из своих укрытий. Может, так оно и было бы, да только по  траншее прошла команда «примкнуть штыки». А после того как первые шеренги немцев оказались на расстоянии от предовой линии метрах в ста пятидести, над траншеей прозвучал возглас «За царя-батюшку!» и старослужащие первыми поднялись из траншей и окопов и, взяв винтовки наперевес, пошли навстречу наступающему немцу, увлекая за собой необстрелянную молодёжь.
Стефан почувствовал, как у него забилось сердце, задрожали от возбуждения ноги, а потом и всего затрясло, словно в лихорадке. Выбравшись из окопа, он с трудом выпрямился в полный рост и, глубоко вздохнув, шагнул в неизвестность.
– Стёпка! – крикнул он, увидев недалеко от себя своего одногодка и товарища. – Ежели што, пиридай нашам. Госпади, сахрани и памилуй, – обратился он тут же к Богу и, следуя за своими однополчанами, побежал туда, где уже сошлись не на жизнь, а на смерть две противоборствующие стороны. 
Раздирающие душу крики возбуждённых запахом крови людей, выстрели, взрывы, стоны раненых и умирающих – всё смешалось в один сплошной гул.
Со своим первым немцем, которого надо было непременно убить, Стефан столкнулся чуть ли не лоб в лоб. Высокий, с перекошенным от злобы, а может, и от страха лицом, намного старше Стефана и, вероятно, более опытный в рукопашных схватках, он сделал выпад вперёд, однако Стефан, обладавший большей физической силой и природной изворотливостью, сумел увернуться от штыка и в свою очередь нанёс немцу колющий удар. Он не смотрел, что стало с ним, а только резким движением отдёрнул винтовку и побежал вместе со всеми теперь уже за отходящим врагом. Немец не сумел выстоять против русского штыка.
Наступающие, увлечённые преследованием убегающего врага,  не заметили, как по ним был открыт орудийный огонь, всё из-за тех же пологих склонов. Но, судя по тому, что снаряды ложились с каждым выстрелом всё кучнее и кучнее, а главное, в массе преследующих немцев русских, их корректировщик находился в нужном месте и со знанием дела исполнял возложенные на него обязанности. 
В пылу атаки Стефан не обращал внимания на взметающиеся в небо смертоносные столбы огня с землей и дымом. Увлекаемый однополчанами, он бежал, не разбирая дороги. Даже взрывы, ложащиеся всё ближе и ближе к нему, не могли заставить его хоть как-то реагировать на изменяющуюся обстановку. Азарт боя, страх или что-то другое, неподвластное его сознанию, гнало его вперёд. Он даже не услышал за своей спиной грохот взрыва, а только почувствовал упругий толчок в спину и свободный, ничем не управляемый полёт. Его, словно пушинку, подняло вверх и, переворачивая в дымно-земляном облаке, кинуло в сторону глубокого оврага. Падая на его днище, Стефан в последний миг увидел огромное кроваво-красное закатное солнце и стаю гусей на его фоне.


СТЕФАНОВ  СЫН  ДАНИЛА

И защемило ни с того ни с сего у Варвары сердце. Перехватило у неё дыхание и подкосились ноги.
– О-ой, – простонала она и, судорожно ухватившись за дверь сарая, стала медленно сползать на землю. – Сте-ша, – чуть слышно проговорила Варвара и потеряла сознание.
– Ва-ря, Ва-ря, детка, што с табою, – откуда-то издалека услышала она голос матери. – Ну што ты, што с табою? Уставай, уставай. Пашли у хату.
– Стеша, – прошептала Варвара. – Штой-та са Стешаю. Мама, у мине вот тут усё балит, – касаясь своей груди, простонала она и, поддерживаемая матерью, медленно пошла к крыльцу хаты. – Сте-ша…
– Пашли, пашли, милая. Ета то-та вон тибе шатая, – засмеялась мать. – Раз ужо стучить пятачками и кулачками, значить, ета вон ужо играится. Тярпи, детка, тярпи. Усем бабам плоха, – успокаивала дочь Марфа Титовна. – Ты думаишь, у мине не кружилась галава. Да я с табою больша прасидела зли лаханки, чем прахадила па двару и пралижала у кравати. Мине выварачичала усю назнанку па… ой, дажи ни знаю, па скока разов на динь. А на землю грохалась, – мать махнула рукой. – Тваяму атцу надаела мине падымать. Ета то-та наша такай-та бабская доля. Пашли. Пашли на тваю кравать. Во-от, во-от. Садись. Паднимай ноги. Во-о. Паляжи. Типерча ты дома. Мать с атцом ни свикруха са свёкрам. Што надумала вярнуться, ета дажи лучши. Ни тужи. Стихван придя с вайны, разбирется, што к чаму. Можа, вон тожа тут астанится. Там-та што вам делать? Там ужо есть адин хазяин. А два хазяина на адном дваре – ета что две чужия сабаки. Пагрызуть друг друга.

Может, и осталась бы Варвара во дворе Дубовых.  Как-никак она жена их сына, а теперь ещё и солдата – защитника Отечества. Может, со временем Варвара смирилась бы с выходками Никиты, пообвыклась бы, пообтёрлась, да и жила бы потихоньку, не выставляясь и не претендуя на особое для себя положение. Раз вышла замуж, то уж терпи.
Да только без Стефана она не могла ни привыкнуть, ни обвыкнуться, и вообще не могла смириться с тем положением, которое ей было уготовано самой судьбой, – быть женой младшего сына, которого забрали на войну, и быть золовкой старшего его брата, постоянно постерегающего её. Дошло до того, что Варваре уже нельзя было оставаться во дворе одной, потому что Никита, словно из-под земли, оказывался всегда рядом. Он, точно мартовский кот, ходил за ней по пятам, готовый в любой момент овладеть ею.
– Варюха, ежели ты ни хочишь сама, я тибе вазьму силаю, – пригрозил он ей две недели назад, когда в хате никого не было. – А патом скажу, што ты сама пришла ка мне. Да ты знашь, дура, што я настаял, штоб вас ажанить, штоб, ну ета… ну нарависси ты мине. Я на тибе ишшо давно глаз палажил…
– Ни падхади, – Варвара схатила со стола нож и резко шагнула в сторону деверя.
– Ты што?! Биз мужика савсем сдурела, – испуганно шарахнувшись в сторону, пролепетал Никита. – Дура. И табе б была харашо, и мне тожа. Ты ж усюдно пузатая. Какая табе разница. А то скажу, што етат рибёнак ат мине. Мине усе паверють, – пригрозил Варваре деверь.
А тут ещё и Мария… Если в первые дни и даже в первый месяц она к Варваре относилась если и не с любовью и уважением, то хоть не показывала своей ненависти и даже презрения. А когда поняла, что её Никита неравнодушен к Варваре, она совсем взбеленилась. На второй день после произошедшего столкновения Варвары с Никитой в хате, Мария, улучив момент, когда они остались одни, подошла к Варваре и, глядя ей в глаза, зло проговорила:
– Нам с табою, Варвара, на етам дваре уместя ни ужиться. Бяри сваи шмотки и катись туды, аткыдава ты суды пришла. Мине ишшо ни хватала, штоб мине мой муж пад адиялкаю назавал Варькию, – побледнев, выпалила в злобе Мария. – Я усё знаю. Но Никита, хочь и кабилястай, мой мужик, а я иго жана. Мине с им жить и растить дитей, – и, неожиданно упав перед Варварой на колени, Мария запричитала: – Варя, Богам прашу, ухади. Сама ни захочишь, вон тибе вазьме силаю. Ухади. У мине, можа, будут дети. Ухади. Нам будя усем лучша. Ни мучий ни сибе, ни мине. Ухади атцыдава, за ради Христа…
И Варвара ушла. Нет, она не сбежала. Варвара ушла к своим родителям по-людски и, как видели все хуторяне, ушла со слезами, ушла по-хорошему и по обоюдному согласию.
Вечером во время ужина, когда находилась в сборе вся, вернее, почти вся семья, Варвара, перед тем как выйти из-за стола, попросила всех послушать её.
– Филимон Сергеич, Наталья Рамановна, Никита Филимоныч и Мария, атпустите мине к сваим. Мая мама бальная, да и вам лишний рот тут ни нужан. А када я ражу, то и савсем… Атпуститя. А Стеша придя с вайны, там будя видна.
Старший Дубов кашлянул, обвёл свою семью взглядом и, помолчав некоторое время, хоть и глухо, но с плохо скрываемой радостью произнёс:
– Знашь, дочка, пряма так в адин мамент етат вапрос паришать нильзя. Давай-кя аставим иго да вутра. 
А на следующий день, ближе к вечеру, Дубовы, в присутствии Василия Игнатьевича, погрузили в телегу вещи, и Варвара, под громкие причитания и самые горькие слёзы свекрови и Марии, в сопровождении своего отца, покинула дубовский двор, хоть и со слезами, но с самым большим облегчением.

– Стеша, што ж там с табою случилась? Можа, тибе ранили и табе нужна помочь? – шептала Варвара, оставшись одна в своей небольшой комнатке, в которой родилась, а потом и выросла, и из неё же была уведена под венец. – Соколик мой нинагляднай. Были б у мине щас крылья, улитела б я к табе на ету страшнаю вайну, – вздохнув, она закрыла глаза и, полежав некоторое время молча, вдруг быстро встала с кровати и, подойдя к полке, взяла с неё фотографию, на которой Варвара сидит на венском стуле, а он стоит рядом, положив правую руку ей на плечо. Возвратившись на кровать, Варвара уже с улыбкой вновь прилегла и, посмотрев на фотографию, негромко проговорила:
– Стеша, а у нас с табою скора будя рибёначик. Глянь, какой у тваей дарагуленьки стал бальшой живот, – Варвара прислонила к раздавшейся талии фотографию и тихо засмеялась. – Слышь, как вон там стукатить ножками и кулачками…
Полежав на кровати и переговорив со Стефаном о жизни в хуторе, Варвара смахнула внезапно набежавшую слезу и, быстро встав с кровати, пошла в переднюю.
– Госпади, прасти мине, грешнаю, прасти за то, што забыла я а малитве, – и, глядя на иконы в святом углу, опустилась на колени. – О святии славнии страстот;рпцы Христовы четыредесяте, во граде Севаст;и Христа ради мужественно пострадавши, через огонь бо да воду проид;сте… – зашептала Варвара молитву «О счастливом возвращении мужа»…
                                          
Окончив полевые работы и подготовившись, кто как мог, к предстоящей зиме, хуторяне, немного передохнув, занялись чисто зимними работами. Женщины надолго уселись за прялки и ткацкие станки, мужики больше ходили по хозяйству и много времени отдавали изготовлению и ремонту упряжи, плетению лаптей, выделке овчин, шитью шуб, тулупов и другой необходимой для крестьян одежды.
Однако основным занятием хуторян в позднеосеннее и зимнее время становилось подыскивание для своих отпрысков невест, а для дочерей – женихов. Каждый день можно было услышать, как тот или иной хуторянин засылал сватов во двор, в котором была на выданье дочь, а если кому-то невесты не находилось в хуторе, тот отправлялся в ближние сёла, где уже были на примете будущие жёны сыновьям и снохи отцу с матерью. В этот период часто играли свадьбы и крестили новорожденных, появившихся после годичной давности венчаний. За сватовством, свадьбами и крещениями к хуторянам незаметно приходили Рождественские праздники и встреча Нового года, а там и Масленица с их развесёлыми гуляниями, скоморошьими прибаутками, блинами и кулачными боями. Хутор хоть был и небольшим, но его жители старались сохранять то, что было заведено ещё их дедами и прадедами.
Под шелест осеннего листопада и шум зимних метелей к Варваре незаметно подошло время родин. А может, скоротечность и незаметность хода времени казались только сторонним людям. Варвара же, наоборот, считала недели, а потом и дни, она  со страхом и волнением ожидала время появления на свет своего и Стефанова ребёнка.
Роды – это самый ответственный момент в жизни любого живого существа, и тем более для человека. В любые прошлые времена и в те, которые ещё будут на Земле, женщина переживала и будет переживать и с волнением ожидать этой минуты. Не исключением была и Варвара.
Ещё за неделю до родов у неё частенько постукивали от волнения зубы. Она стала суетливой и нередко не слышала того, о чём ей говорили мать или отец. А в последний день Варвара и совсем изохалась и изахалась и не могла найти для себя места. Она часто шёпотом разговаривала со Стефаном, рассказывая ему, что с ней происходит и что она скоро станет матерью, а он отцом.
Бабка-повитуха, крёстная и мать Марфа Титовна, видя состояние Варвары, не отходили от неё ни на минуту. Они чуть ли не ежечасно читали над ней или где-нибудь в сторонке молитвы и просили Божью Мать простить ей все прегрешения и отвести от неё беду. Долго молилась перед образом – Феодоровской иконой Божьей Матери – и сама Варвара.
Но всё обошлось. Утром второго дня второй недели февраля месяца тысяча девятьсот шестнадцатого года Варвара благополучно родила крепенького, а главное, довольно спокойного сына.
– Ду-мая, – усмехнулась повитуха, держа на руках кряхтящего новорожденного. – То-та будя бальшим чилавекам, – сделала она вывод.
В связи с тем, что наступивший день оказался погожим, Василий Игнатьевичи и Марфа Титовна, недолго думая, укутали новорожденного потеплее, запрягли лошадь в сани и, посадив в них в качестве восприемников (крёстных) Веру и двоюродного брата Варвары, Фёдора, укатили в соседнее село в церковь. К обеду они уже были дома.
Освобожденный из плена тёплой одежды, Даниил (Данил), так назвали появившегося на свет ребёнка, дабы не обижать никого из дедов и прадедов обеих семей, удивлённо таращил глазёнки, ещё не зная, что отец и мать дали ему жизнь, а с помощью бабушки с дедушкой и его крёстных он стал православным христианином великой Российской империи, которая, не в пример ему, доживала последний год.

А Дубовы не ездили в церковь, хотя их и ставили в известность, не пришли они к сватам и к невестке, а главное, к своему внуку и после его крестин посидеть за столом. Они даже не захотели его посмотреть. К вечеру ж по хутору пошёл слух, что Дубовы обиделись на  Кононовых, а в особенности на Варвару, что те не посоветовались с ними  и назвали их внука почему-то Данилом, а не Сергеем или Филимоном.
– Как-никак вон сын нашага сына, а патаму и паследнее слово падабала (подобало, должно) быть за нами, – вздыхая, объяснял Филимон Сергеевич свою обиду на сватов.

Отвьюжила зима. Весеннее тепло растопило снега, и утекли в моря талые воды, ожила кормилица-земля и, омытая тёплыми дождями, взрастила травы, дала соки лесам, зазеленели под тёплым солнцем поля, взращивая посеянные людьми хлеба, запели в садах и рощах соловьи, подрос и Данила, Варварин сын. Он уже улыбался, сучил ножками и о чём-то агукал.
Агукала с ним и Варвара, однако часто и на полном серьёзе она рассказывала сыну об отце, который находился где-то за далёкими лесами и горами, и что он, папа Данилки, как только узнает, какой у него уже большой сын, обязательно придёт домой, чтобы его понянчить. А бывало и так, что, взяв в руки фотографию и поднеся её к люльке (зыбке, колыбели), подвешенной к потолку у самой её кровати, Варвара начинала подробно рассказывать уже Стефану о всех изменениях, которые произошли и происходят с их сыном. При этом она непременно добавляла, что Данила ждёт отца домой.
Рассказав Стефану о сыне, Варвара  поворачивала фотографию к себе и шёпотом спрашивала серьёзно смотрящего на неё мужа: – Стеша, а у нас тут гаварять, што вайна скора кончится, што люди прагонуть царя… Ета правда? – и, не получив ответа, она крестилась и испуганно оглядывалась по сторонам.

Хутор Ближний хоть и был далеко от бойких дорог и людных городов, но и до него иногда доходили слухи о тяжёлом недуге России-матушки. Нет-нет, да приносил кто-нибудь весть о том, что народ перестаёт верить царю-батюшке и ругает порядки, им установленные. Поначалу об этом хуторяне говорили шёпотом. Подумать только, хаять самого царя, на которого молились как на ставленника Божьего, и вдруг… тут тебе и Гришка Распутин, и неправедная война, и забитый народ под гнётом буржуинов. Всё свалилось в кучу, пойди разберись, какие слухи праведные, а какие нет.

Слышала  все эти разговоры и Варвара. Больше всего ей хотелось, чтобы исполнились слухи об окончании войны.
«Кабы б вайна кончилась, то бы и мой Стеша воротилси  дамой, – часто думала она. – Падрасте Данила, а там… я б ишшо радила двух, а можна и три сына… и сабе тожа нада памощницу, а то на питярых мужуков я адна ни управлюсь гатовить. Пастроим усем ха-ты… аженим… Тока б кончилась вайна и вярнулси дамой Стеша».
О возвращении Стефана с войны и их дальнейшей жизни Варвара думала постоянно, и в особенности, когда оставалась одна с сыном или, как она часто его называла, с «Данилой, сыном Стихвана», а это случалось часто, ввиду того что родители бывали в поле, а она занималась хозяйством.  В такие минуты Варвара  разговаривала с мужем, и со стороны могло показаться, что он находится с нею рядом.
В её разговоре с ним всё выглядело так убедительно, что однажды, нежданно пришедшая к ней Вера чуть не лишилась чувств, услышав во дворе разговор своей подруги с мужем о том, что для Данилы уже скоро надо шить штаны, а то ему, по утверждению Варвары, в длинной рубахе плохо будет ползать.
– Ты с кем  гаваришь-та? – открыв калитку, спросила Вера.
– Са Стешаю, – не моргнув, ответила Варвара. – Вон жа далжон знать, у чём будя адет иго сын.
– Варя, ты, ета. Ты… – Вера подошла к подруге и приложила к её лбу ладонь.
– Што ты пробуишь? Я ни бальная. Тах-та, Вера, мине лекша, – проговорила Варвара и тяжело вздохнула. – Присохла я к яму, как  глина к стяне на хате. Типерь хочь Данила есть, а то была… – и Варвара рассказала про ночной случай в сарае.
– Што, и с табою то-та была? – удивилась Вера.
– А што?
– Да то. Ка мне у хатя прихадил дамавой, – серьёзно ответила Вера. – Ты знашь, пасляй таго как мы сваих правадили… можа, на другую ночь, а можа, и чуть пажжея… Лигла я спать. А как спать биз Степана. То ж мы с им пашушукаим, пшшипаим друг друга… ну и… раза два… А то лигла и никак ни засну. Патом как-та сразу стала праваливаться и чую: мине за грудь тока хвать… и палез нижа. Я рукою раз… а ана… рука валасатая да здаровая. Я как закричу, да с кравати. Прибегли ка мне свёкар са свикрухаю. Вон, ну свёкар, у исподниках, ана, ну свикруха, у рубахи. Што да как… Свекруха святой вады принисла, мине умыла, малитвов начитала. А патом мы с ею ишшо к бабки Кузичкинай хадили, ана мине выливала ат испугу.
– И што, ета был дамавой?
– Дамавой. Ани часта па маладым бабам шастають. А чиго, – усмехнулась она, – глянь, – подруга положила руки на свою пышную грудь  и, подмигнув Варваре,  слегка её помассировала. – Хараша. Жалка, Стёпки нетути. Вон ба из пазухи не вылазил. Люби-ил. Ну типерича яму тут будя делать нечига, типерича ими Нинка (дочь) играится. Ха-ха, – засмеялась Вера.


ВОЗВРАЩЕНИЕ  СТЕПАНА

Троицын день на селе – самый весёлый летний праздник. К этому дню обычно справляются с весенним севом даже самые ленивые и неудалые хозяева. Так получилось и у хуторян. Но в связи с тем что среди жителей Ближнего совсем уж неудалых не было, то весенний сев был завершён за две недели до  праздника. А раз важные работы были окончены, а до начала сеноуборки оставалось ещё достаточно много времени, то хуторяне решили на Троицын день отдохнуть по всем установившимся за многие десятки и сотни лет правилам. А правила эти были настолько просты, что о них знали даже самые маленькие дети. Их простота заключалась в том, что на Троицын день, а кроме этого и на все другие годовые церковные праздники, нельзя работать целых три дня. Ну-у, не совсем, конечно, человек ничего не должен делать. От хозяйства никуда ведь не денешься. Кормить, поить и ухаживать за скотиной надо и в годовые праздники, а вот что касается других работ, то это уже, извините, возбраняется, и главное, всем, от самого маленького ребёнка и до самого древнего старика.
Вот хуторяне и отдыхали. А готовиться к этому приятному делу они начали ещё за целую неделю до наступления Троицыного дня. Женщины побелили хаты изнутри и снаружи, мужики поубирали во дворах мусор и покосили во дворах и вокруг своих усадеб бурьяны. А за два дня хозяйки извлекли из сундуков самые лучшие сарафаны и кофты с платками, достали они, конечно же, и рубахи со штанами для своих мужей и сыновей. Что  надо было постирать, постирали, что можно было надевать без стирки, развесили на верёвках, чтобы из нарядов выветрился сундуковый дух. Потом стираное и нестираное погладили и разложили так, чтобы в праздничное утро можно было без суеты и поисков облачиться в эти наряды.
В последнее ж предпраздничное послеобеденное время хуторяне усердно украшали свои жилища лапушистыми ветками различных кустарников и деревьев. Мужики накосили и привезли с полей и лугов самых пахучих трав, а дети устлали ими полы в хатах, а в некоторых дворах хозяева присыпали травой даже и дорожки.
Не остались в стороне от предпраздничной суматохи и Варвара с Верой. Они часто бегали друг к другу  посоветоваться по тому или иному вопросу, а зачастую просто посмотреть, что делает, к примеру, подруга в хате. Какими она рушниками украшает иконы, какую траву кладёт в святом углу и ветки каких деревьев привязывает к кроватям.
Умаявшись за день, Варвара после окончания всех нужных и ненужных работ стала в дверях и окинула взглядом переднюю от самого её потолка и до пола.
– Сте-ша, – прошептала она и метнулась в свою комнату, из которой вскоре вернулась с фотографией. – Вот, Стеша, пагляди, как твоя дарагулинька с сыном нарядили хату, – проговорила Варвара, поворачивая из стороны в сторону фотографию. – Данила аж  умарилси и типерича спить.
Варварин разговор с мужем прервали захлёбывающийся лай собаки и звонкий окрик Веры. Варвара выглянула в раскрытое окно.
– Ну што ты сидишь у хатя? Выхади, пасидим на дубочку нямно, пака мая крикуха спить. Тваи дома?
– Не-ет. Папаня с маманию у крёстнай, ана там штой-та прибалела, дак ани пашли падсабить ей пригатовиться к празднику. Я сачас гляну на Данилу и выйду.

И потекли разговоры молодых матерей и солдаток о своих детях, о мужьях, о том, как они будут хорошо жить, когда с войны возвратятся их мужья, как нарожают они ещё много детей и как им будет в большой семье  хоть и тесно, зато весело. Оставалось только одно – мужья должны остаться живы.
Уже и солнце склонилось к самому лесу, и по небу разлетелись тучки-облачки, пастух пригнал с попасу коров, а Варвара и Вера всё никак не могли наговориться. Да и как можно было закончить разговор, если не всё рассказано о детях, о том, как они агукают, как улыбаются, как сосут, причмокивая, грудь, да мало ли найдётся у молодой матери россказней о своём дитяти.
Может, они ещё бы сидели на бревне, да только неожиданно раздался конский топот и возле них, осадив резко коня, остановился хуторянин Фома, лет восемнадцати от роду, весьма балагурный и неуёмный.
– Верка, што ты тут сидишь размавляишь? Там….
– Што там? – испуганно спросила вскочившая с места подруга Варвары. Нинка?
– Какая там Нинка. Твой Стипан сидить у воласти! – выкрикнул Фома, с трудом сдерживая разгорячённого бегом коня. – Иво из губерни привязли. На кастылях, а тут висять крясты, – провёл он рукой по груди.
– О-о, – простонала Вера и упала на землю.
– Чивой-та ана? – испуганно спросил Фома Варвару. – Муж вярнулси с вайны, а ана падая. Ну и што, как на кастылях, зато с нагами. Стипан казал, што пасляй раниния яму ишшо больна биз кастылей хадить.
– Фом, Фома, а… мой?.. – тихо, как бы боясь спугнуть хорошую весточку, спросила Варвара.
– Тваво нетути. И Гришки нетути. Ну вы тут, ета, сами, а я паеду. Ия-а! – выкрикнул Фома и, ударив ногами в бока коня, понёсся вдоль дворов. – Сти-па-ан вярну-лси-и! Сти-па-ан вярну-лси! – прокричал он во весь голос, оповещая хуторян о возвращении мужа Веры с войны.
– Вера, Вера! – присев на корточки и приподняв голову подруги, дрожащим голосом заговорила Дубова.  – Вставай, вставай. Ты што? Стипан вярнулси, а ты… а ты… Ве-рка! – истошно вскрикнула Варвара  и, разрыдавшись, прижала подругу к своей груди.
Очнувшись от короткого беспамятства, Верка непонимающим взглядом окинула Варвару.
– А-а! – истошно вскрикнула она и, вскочив на колени, стала метаться около Варвары, не зная, что ей делать дальше.
Вера несколько раз перекинала платок из руки в руку, потом накинула его на плечи, а встав на ноги, вновь сорвала и потащила за собой.
– Стёпа-а! Стё-па-а! –  кричала Вера. – Варя, да што ж ета я тут делаю? Мине ж нада бечь к яму, к Стёпки. Можа, яму трудна и вон ни дайде да хутара, – взволнованной скороговоркой проговорила Вера и залилась слезами. – Бог услыхал маи малитвы. Услыхал. Сахранил маво Стипана. Госпади… Вера обняла Варвару и, поцеловав её несколько раз, стремглав кинулась к себе домой. – Нада запригать лошадь, лошадь нада… и туда… у воласть. Нада ехать… ехать нада быстреича, – выкрикивала Вера на бегу.
Когда голос обезумевшей от счастья подруги растворился в тёплом майском вечере, Варвара медленно опустилась на бревно и, содрогаясь всем телом, горько заплакала.

Степана привезли домой уже поздним вечеров, когда большинство хуторян отошли ко сну, а те, которые ещё этого сделать не успели, либо доужинывали при свечах-сальниках и семилинейных лампах, либо впотьмах обговаривали вопросы завтрашнего праздничного дня. Но так или иначе, а посмотреть на вернувшегося с войны хоть и калекой, но живым Степана пришли только соседи, да и то во время, когда ему помогали сойти с телеги его отец и жена.
Варвара несколько раз порывалась сбегать к Михайловым, но каждый раз её останавливали  отец с матерью, либо она сама, поддаваясь доводам здравого рассудка, оставалась у ворот двора. Во-первых, была уже почти ночь, а ночами в гости ходить как-то у хуторян было не принято, а во-вторых…
– Варвара, – говорил ей отец, – не хади ты туды. Нихай ани сами пака на иго наглидятся, да биз людей с им пабалакають. Яму типерича усю ниделю нада будя гаварить аб адном и том жа па сто разов. Вон увесь изранинай, яму щас ба хочь палижать да атдахнуть, а тут ты придишь. Завтря и пасляича будуть дни. Успеишь. Лажись спать, завтря наведаисси.
Отец сказал да и пошёл спать. Варвара же хоть, покормив и перепеленав ребёнка, и легла в кровать, но какой это сон, если друг, товарищ и однополчанин её Стефана пришёл с войны и сейчас сидит под образами, а может, и лежит со своей женой, а с её подругой Веркой в кровати, а она, Варвара, не может даже его спросить о своём муже. Не может же быть, чтобы живой человек взял да и пропал без всяких о том вестей.
Всю ночь промучилась Варвара. Не спалось ей. Какой там сон. Она то забывалась в лёгкой дрёме, то, вздрагивая, просыпалась. Ей порой казалось, что кто-то стучит в калитку, она подходила к окну и, открыв его, прислушиваясь, вглядывалась в ночную тьму.
Чудилось ей, что её Стефан пришёл домой и теперь ходит вокруг двора и не может зайти.
«Какога двара?» – мелькала у неё сразу же мысль. – Стешка ж не зная, што я пиришла к сваим. Вон жа придя туды», – Варвара имела в виду его родителей.
Она даже трижды выходила на крыльцо и негромко окликала мужа. Но никто не отвечал ей. Только звёзды с удивлением смотрели на испуганную и встревоженную женщину, да рогатый месяц, как бы играя с Варварой в жмурки, прятался за проплывающие по небу тучи.
А тут ещё сын. Прежние ночи он по два раза, а то и больше, заставлял Варвару вставать. Пока перепеленает, покормит, так и ночь незаметно проходила, а тут, как уложила его последний раз перед полуночью, так он хоть бы шевельнулся или покряхтел. Варвара не единожды за ночь наклонялась к нему и прислушивалась, а дышит ли он.
«Можа, сбегать к им?  Можа, вон уже сидить там?»
Наверное, Варвара и не выдержала б своих тревожных переживаний, и сбегала б среди ночи к Дубовым, да только этому помешала её мать.
– Што ты, дочка, бегаишь? У тибе с живатом, можа, плоха? – спросила Марфа Титовна, когда Варвара очередной раз направилась к выходу.
– Ма-ма, да какой живот. Стеша, можа, пришёл… Можа, иго привязли? Вон жа ни зная, иде мы с сынам. Вон жа придя туды… к атцу с матирью.
– Варя, иди лажись спать. Ты сама не спишь, и мы с атцом глаз ни самкнули. Стешка придя, вон сразу прибягить суды. Ты ни ат иго ушла, а ат иго отца с матирью. Там жа усюдно негде жить. Ни у сараю ж ты будишь с сынам? Или, можа, за печкаю? Дак ты ишшо маладая, штоб там сидеть, да ишшо с сынам. Иди лажись. А если Стихван придеть, то увесь хутар сразу узная. Иди спать. А как разутрится, так ты сразу сходишь к Стёпки. Атец тожа к яму пайдеть. Вот удваём и сходитя. Иди, иди, детка, спать.
Пришлось Варваре подчиниться и отправиться в свою комнату. Она послушалась мать не из-за того, что та своими доводами убедила её идти спать, а ушла к себе, чтобы не тревожить её с отцом.
Эта ночь для Варвары оказалась самой длинной в году. Она почти ежеминутно подходила к окну и, прижавшись к стеклу лицом, старалась рассмотреть на противоположной стороне улицы хаты и деревья. Но, как и полчаса и час назад, кроме тёмных силуэтов она ничего не могла увидеть. Когда ещё месяц плыл по небу, то хоть и в серебристо-жутковатом отблеске, но можно было что-то увидеть. Теперь же, после его исчезновения, всё погрузилось в серовато-тёмный мрак.
Опустошённая и отчаявшаяся, опустилась Варвара у кровати на колени и, положив руки поверх одеяла, склонила на них голову. Как и когда она уснула, что с нею было, Варвара ничего не помнила. И если бы не её мать, вышедшая к забеспокоившемуся внуку, Варвара, может, так и проспала бы, согнувшись калачиком на полу у кровати, до полного рассвета.
– Варя, Варя, што с табою?! – тормаша дочь за плечо, обеспокоенно воскликнула Марфа Титовна. – Табе плоха?
– Што? Иде? Стеша? – вскакивая, испуганно пролепетала Варвара и тут же повалилась на пол.
– Игна-тич! – громко позвала мужа Марфа Титовна. – Иди падсаби мине. Адна я ни справлюсь.
– Што вы там? Што вы никак ни угуманитись? – раздражённо стал выговаривать хозяин, ещё будучи в задней.
– Да вот, Варя. Бярись за руки. Давай ие паложам на кравать. Ана то-та… у вобмарак упала. Ни спить жа и есть пашти бросила. Ана думая то-та, если будя тах-та и дальша жить, то Стихван быстреича вернится. Няси вады.
Набрав воды в рот, Марфа Титовна с шумом окатила дочь с головы по самую грудь. Варвара вздрогнула и открыла глаза.
– Ишь, чиго удумала, – укоризненно проговорила Марфа Титовна и принялась отчитывать очнувшуюся дочь. – Ты, Варя, кали думаишь даждаться мужа и вырастить сына, то ты далжна быть настаманнаю (настоящей) бабаю, а ни размазёю. У вобмарак падать, тяму (ума) многа ни нада. Упал и ляжи сабе. Жить нада. Растить дитёнка нада. А ты дакатилась, што мы далжны и за табою глидеть, и за тваим сынам. Уставай, Данил наш абагналси па самаю шею.
Василий Игнатьевич, пока его жена приводила в чувство дочь, хоть и стоял рядом, однако в разговоре не участвовал, считая, что мать с дочерью сами решат, как им быть и что делать дальше. И только перед самым уходом он кашлянул и, посмотрев на Варвару, проговорил:
– Ну ты, ета, ачухавайси, а патом мы с табою к Стёпки сходим. Вишь, ужо свитать стала, – кивнул он на окно. – Я, ета, Титавна, пайду па хазяйству. Ты тока карову падаи.

К Михайловым Кононов Василий Игнатьевич и Дубова Варвара смогли отправиться далеко за полдень, хотя Варвара порывалась это сделать сразу же, как только  обмыла, покормила и спеленала сына.
– Ты куды ета сабираисси? – заглянув в дверь, спросила её мать. – Сонца ишшо тока глаза пратирая, а ана па гастям. Да Стёпка, можа, ишшо спить биз задних ног, а ты придишь. Па гастям да абеда ни ходють. Да и куды ты пайдешь? Глянь на сибе у зеркалу. На каго ты пахожа? Глаза у разнаи стораны, белая, как стина, а на галаве кучка саломы. Табе ишшо касу дать, и пряма как смерть, тока живая. Нынча празник, и хадить па людям у таком-та видя стыдна. А к Михайлавам пайдетя пасляй абеда. Я с дитёнкам пасижу, а ты принарядисси и с атцом сходишь. А сачас, пака вон спить, – кивнула Титовна в сторону люльки, – пайди умойси, причашись и сгатов паесть.
Так и не пустила мать Варвару к Стёпке разузнать о своём Стефане. Теперь же, принаряженные, они с отцом неспешно шли вдоль дворов к Михайловым, которые, закончив свои дела, по слухам, дошедшим до Кононовых, уже сидели всем семейством на лавке у тына и готовы встречать всех, кто захочет к ним прийти и услышать от Степана, что делается на войне и скоро ли утихомирят разбушевавшегося немца.
Слухи оказались верными. Степан с отцом, Антоном Борисовичем, сидели на лавке, а перед ними, на уложенных специально по этому случаю двух длинных бревнах, сидели хуторские мужики. Женщины большей частью стояли, молодая ж поросль облюбовала себе места у тына недалеко от рассказчика. Все собравшиеся внимательно слушали, может, уже в который раз, рассказ Степана о его фронтовой жизни.
Стараясь не нарушать устоявшейся тишины и не прерывать рассказчика, Василий Игнатьевич присел на свободный конец бревна. Варвара ж между тем, опустив голову, подошла к группе женщин и стала так, чтобы ей было слышно Степана. Услышав его голос, Варвара вдруг вздрогнула и взглянула на сослуживца своего мужа. На лавке сидел… одетый в солдатскую форму, с крестом и медалями на груди, худой, с обрезавшимися скулами и с появившейся сединой в волосах, чем-то похожий на Степана мужик. За его спиной к тыну были приставлены костыли. Прислонившись к калитке, стояла Вера.
…– Пасляй таго, как нас привязли у Каминец (Каменец-Подольский), мы ишшо два дня стаяли возле леса и жили у палатках, пака нам выдали винтовки и другую амуницаю, а патом мы ишшо пишком топали пашти пять дней. Пака шли, нас адин раз атбамбили. Траих тада убила… ранила, ни знаю скока, но многа.
– Ну, а немиц-та, немиц, вон какой? Вон хужа японица или такой-та, – раздался нетерпеливый голос деда Захара, участника русско-японской войны.
– Немиц? – вздохнул Степан. – Да какой немиц. Такой-та, как и мы. Иго пагнали на нас, а нас на иго.
– Дык…
– Дед, ни мишай чилавеку гаварить, – оборвал старика Филимон Дубов. – Кажи, Стипан Антоныч, усё па парядку.
– А что тут казать-та. Пиридахнули мы чуток, а тут тривога и апять пашти бигом. Три дня и две ночи мы закапавались у землю… А патом немиц на нас папёр. Наши пушки па яму. Немиц, дед, умирая, как и мы. Снаряд разарвется, так ани, как катяхи, у разнаи стораны литять. Усе люди аднакаваи. Тока вот зачем ваивать и убивать друг друга, усем аднакавам? – глубокомысленно проговорил Степан и, обвёдя взглядом сидящих перед ним хуторян, вдруг ссутулился и, изобразив на лице болезненную гримасу, тяжело вздохнул. – Балить, стерва, – глухо проговорил он и погладил рукой правую ногу.
– А даля што была? – не стерпел дед Захар, не обращая внимания на болезненное состояние Степана.
– А што, дед Захар, была. То вон на нас пёр, а патом и нас пагнали на иго. Штыки к винтовкам и за «царя-батющку» упирёд. Ани пруть на нас, а мы на их. Мы уначале бегли… Гришка… с правай стараны, а Стешка с левай. Да там, када бягишь, глидеть некада, иде хто. Помню, што я первага немца закалол штыком, када вон прыгнул чириз слипуховую кучку, втарога сбил пряма винтовкаю, када вон нашага салдата закалол и ишшо не выташшил штык, я иго па галаве ствалом, там некада была делать выпады. А патом… С правага боку рванула, и я… – Степан махнул рукой. – И я ачнулси аж на третий день, када мине уже вязли у поездя. Патом был Харьков. Там я пралежал целых, шшатай, што семь месицав. Вот типерича я какой стал, – Степан поднял правую руку без указательного и среднего палцьев. – Да тут ишшо пять ран, – он провел раненой рукой по правой ноге. – Хатели дажи ногу атризать. У мине ие усю изарвала, а вот тут, – показал он на середину бедра, – ели зашили. Ну Бог смиластивилси, и жив асталси, и с нагою. Хадить больна, но дохтар казал, за год заживеть.
– Стипан Антоныч, а Стихван… Стихван как наш? – не выдержал Филимон Сергеевич.
– Филимон Сиргеич, Богам клянусь, ни видал, што была дальша, ни знаю. У мине ж ишшо кантузия. Када нас, ранинах, вязли у поездя, то казали, што немиц там, иде мы стаяли, смял нашах, пряма на другой день. Ни знаю, ни за Стешку, ни за Гришку. Иде ани, што с ими. Ни знаю. Усё, боля ни магу.
К начинающему вставать со скамьи Степану от калитки метнулась Вера и, поддерживая мужа под руку, помогла ему встать и подала костыли.
– Пашли, пашли, Стёпа, пашли у хату, табе нада палижать, – проговорила Вера, скорее для пришедших к ним хуторян, чем для самого Степана. – Пашли патихоничку.
У калитки Степан остановился и, повернувшись к женщинам, окликнул Варвару:
– Варя, иди суды.
Варвара, подбежав к Степану с Верой, приготовилась услышать от него что-нибудь за своего Стешку. Кто знает, что не мог Степан сказать прилюдно.
– Варя, прасти мине, но я, правда, ничиго ни знаю за нашах рибят. Иде твой Стешка и што с им, ни знаю. За Гришку тожа… – качнул он головой. – Как сбоку ат мине рванула, так я и…  – Степан махнул рукой. – Можа, иде у лазаретя.


                                             БАБКА  ЛУКЕРИХА
                    И  ДАНИЛОВА БУМАГА

Словно клином гусиным, полетели годы. Скрылся за горизонтом тысяча девятьсот шестнадцатый – Данила встал на свои ещё неокрепшие ноги. Промелькнул восемнадцатый – Данила заговорил и начал привыкать держать в руке маленькую, специально вырезанную для него из липы дедом Василием ложку. А в двадцать первом году он уже с серьёным видом ходил по двору и, часто показывая пальчиком, спрашивал деда, бабушку или мать, как называется тот или иной предмет. А нередко этот самый пальчик он совал то в огонь, то в воду горячую. Так начинал познавать окружающий мир Данила, а вместе с ним стала привыкать к статусу солдатки и Варвара.
После того, что ей сказал Степан, она изменилась настолько, что даже мать с отцом иногда удивлялись этим переменам и тому образу бытия, в который окунулась их дочь.  Для Варвары главными в жизни стали воспитание сына, думы о Стефане и работа.  Всё остальное для неё было второстепенным и ничего не значащим.
Варвара не обращала внимания ни на войну, которая катила на своей огненной колеснице по их полям, сёлам и хуторам, ни на смену общественного строя и трудности крестьянского быта, ни на положение её самой, молодой, одинокой женщины и матери.
Что ей помогало выживать и переносить все невзгоды, павшие на её долю, – то ли неугасаемая любовь к Стефану, а теперь и к сыну, то ли молитвы, которые Варвара читала перед сном, а зачастую и в часы своего одиночества, то ли работы, за которые она хваталась без всякого передыха, а может, и всё вместе взятое.
За последние два года Варвара научилась пахать землю, сеять, косить и выполнять ещё много других мужских работ, за которые хуторянки редко когда брались.  У неё не было теперь выходных и праздничных дней. Она даже стала редко встречаться со своей лучшей подругой Верой, потому как их мысли и жизнь оказались, с возвращением Степана, разными. Вере хотелось рассказывать подруге о том, как они живут с мужем, как проводят ночи и как он о ней, родившей ему ещё и сына, теперь заботится, а у Варвары было всё наоборот. За неё радеть было некому. Разве что отец с матерью? Так мать за последние два года сдала так, что Варваре самой приходилось помогать ей во многих домашних делах. Отец? А что отец, он тоже не двужильный, да отец и не муж.
В конце мая месяца двадцать второго года, когда даже с гражданской войны вернулся домой тот самый Фома, который когда-то оповестил Веру о возвращении с войны Степана, а со времени призыва Стефана прошло уже семь лет, Варвара надумала сходить в дальнее село к провидице.
«Можа, ана и ничиго ни скажа, дак хочь патом будя лекша», – решила она для себя.
 За ужином, когда в семейном кругу неторопливо обсуждали хозяйственные дела предстоящих дней, Варвара, воспользовавшись паузой, посмотрела на отца с матерью и негромко произнесла:
– Атец, да синакоса ишшо цельных две нидели, атпуститя мине к бабки Лукерихи. Я туды-суды за два дня управлюсь. Можа, ана што скажа за Стешку? Семь лет прашло, а аб ём никаких слухов.
– Дык, туды ж боля двадцати вярстов, – почесав затылок, усмехнулся Василий Игнатьевич. – К Лукерихи на лошади ехать нада цельнай день. И назад стока жа. Ежели к ей надумала, то нада ехать. Ни итить жа на край света пишком. Лошадь у нас харошая, запригем двуколачку и за два дня управимси. Как, бабка, правильна я кажу?
– Да, да, – кивнула головой Титовна. – К Лукерихи тока на лошади нада ехать. С атцом и паедитя.
– Нет, мама. Раз вы мине атпускаитя, то я пайду пишком. За динь я туда дайду, ночь там у каго-нибудь пириначую и вярнусь за динь назад.
– Мам, вазьми мине с сабою, – вдруг попросил молчавший весь вечер Данила. – Я тожа хачу.
– Сынок, туды итить дюжа далёка, и ты… – Варвара покачала головой. – Ты туды ни дайдешь…
– Я дайду. Глянь, скока мы тут с рибятами бегаим…
– Ты знашь, унук, – прервал Василий Игнатьевич Данилу, –  я б тожа пашёл к Лукерихи, да нада тилегу падправить к синакосу. Вот тока типерича я и ни знаю, как быть. То ж я думал, што ты падсабишь, а щас, ежели ты с матирью пайдешь, я адин с етим делам ни справлюсь.
– А бабушка? – тут же подсказал Данила.
– Бабушка, кажашь? Ну какая из ие памошница? – подмигнул Игнатьевич Титовне. – Ты мужик. Иде паддиржать, иде пацказать. А бабка… – махнул рукой дед Василий. – Ана тока зная, как кашу да картохи ничишшанаи варить. А типерича, раз ты пайдешь к Лукерихи, тилегу ремантиравать ни будим.
– А на чём жа тада мы вазить сена будим? – подыграла Титовна мужу. – Визанками нешта насить?
– А мы и касить ни будим, – вздохнул дед Василий. – Рази визанками усё сена пириносишь.
– Ладна, – махнул рукой Данила. – Иди, мам, адна. Я с дедам астанусь.

А на следующий день рано утром Варвара, взяв узелок с харчами, с запасной одеждой и ботиками (тапочки из грубой ткани с подшитой брезентовой или из мягкой кожи подошвой), отправилась в дальнюю дорогу. Как она шла, что при этом пришлось ей пережить, известно одному Богу да ей, но только на второй день к заходу солнца Варвара вернулась домой.
– Слава табе, Госпади, – увидев дочь, Марфа Титовна трижды перекрестилась и быстро подошла к Варваре. – Дённа и ношна малилась, штоб вон тибе сахранил. Прахади, прахади, дочка, – засуетилась Титовна. – А дед с унукам паехали паглидеть, как растуть хлиба. Ты, Варя, што будишь? Можа паляжишь, пака я што-нибудь сгатовлю, или?.. – мать вопросительно посмотрела на дочь.
– Мне б щас, мама, апустить ноги у тёплаю воду, а патом ба палижать. Я тах-та умарилась, што нетути спасу. Душа с телаю пряма расставаются.
– Прахади, Варя… у мине как раз сачас вада греится унука купать. Иде б табе тока лучши сесть?
– Да я вот тут-та сяду, штоб мине можна была присланиться к стяне, – показала Варвара на дерюжину, лежащую на завалинке под окном.
– Садись, Варя, садись туды, а я сачас принясу вадицы у видёрки, и ты… – засуетилась Марфа Титовна.
Варвара устало опустилась на завалинку и, глубоко вздохнув, закрыла глаза.
– Слава Богу, пришла, – прошептала она. – Стеша, Сте-ша. Твая дарагулинька как загнанная лошадь.
– Што ты кажашь, Варя? – спросила подошедшая мать.
– Да так, мам.
– Ну вот табе и вадица. Апускай у видёрку ноги и рассказавай, што и как там у Лукерихи. Как там люди живуть?
– Люди живуть? – переспросила Варвара. – Увизде аднакава. Бедна и плоха. А Лукериха… – Варвара вздохнула. – Нада бала мине узять с сабою Данилу. Хочь и далёка… Как-нибудь ба дашли. Я тока к ей зашла, а ана и гаварить: – А што ж ты сына-та ни узила. Вон жа прасилси с табою. Как ана ета сказала, я так и села на пол. – А то, а чём ты пришла узнать, я тока табе скажу адно, – кажа ана, – тваю дарогу нихто другой таптать ни будя. Ты ие выбрала, ты ие и далжна прайтить. А ана у тибе длинная и трудная. А вот сына-та нада будя вучи-ить. Вон у тибе, – кажа Лукериха, – будя бальшим чилавекам. Толькя вучи иго, как ба табе трудна не была.
– А за Стихвана што ана казала? – не выдержала Титовна.
– А ничиго, – покачала головой Варвара.
– Как ничиго? – удивилась мать.
– Казала, што вон у другом миру. И што в етат мир вон придя нискора. Ну ты мались за иго, ишшо казала ана. И яму будя лекша, и табе, ну… мине. Вот и усё.
– А ета ж у каком таком миру?
– Ни знаю, мам. Можа, ана ни захатела казать правду, а можа, Лукериха и ни зная, што са Стешкаю, – прерывисто проговорила Варвара и умолкла.
– А ета иде ж вучить-та Данилу нада? – после некоторого молчания спросила Марфа Титовна дочь.
– Да иде. Наверна, пака у школя.
– Да ие-та у нас нетути. Цирковная-та школа у сяле, а туды две вярсты. А ета, ну иде больша гадов вучиться нада, аж у воласти. Туды пять вярстов, а можа, и боля. У той-та школя твой плимяш, а наш унук вучится. Как там наша Нюрка живеть са сваим?.. Усё некада даехать, – засокрушалась Титовна. – Ани к нам редка ездють, а мы ишшо режа. Нада у етам гаду на пристольнай празник хочь съездить. А можа, и раньшея выдя. Вы ж усё-таки сёстры радныя, вам нада знаться. Жизня долгая, усё можа случиться.
Посидев ещё немного на завалинке, Варвара, не ожидая отца и сына, ушла к себе и легла на кровать.
– Давай я тибе накрою зипунком, – предложила Марфа Титовна дочери. – А то у хатя штой-та прахладнавата.

За двадцать вторым заглянул в хутор двадцать третий год. Пройдясь по его улице, по огородам и полям своими двенадцатью месяцами, он, незаметно для хуторян, вьюжной, последней ночью декабря месяца скрылся за лесом. Пока он, путаясь в верхушках деревьев, уходил на вечный покой, по хутору уже разгуливал, поскрипывая снегом, народившейся двадцать четвёртый год.

За каждодневными заботами и работами Кононовы не заметили, как прошла зима и наступила вечно ожидаемая всяк живым на земле, с ярким солнцем и пением жаворонков полноводная весна. Зашумели в логах бурные ручьи, задышали туманной дымкой освободившиеся от снега поля, закопошились на просушенных взгорках в первой пыли воробьи, засуетились, затинькали синицы и звонко загорланили хуторские петухи, а по небу потянулись в северные края гуси и другая перелётная пернатая живность.
Словно большой муравейник, ожил и хутор. Взрослые его жители, засидевшиеся в своих тёмных и довольно холодных хатах, теперь, радуясь солнцу, целыми днями работали во дворах, а их дети, звонкими голосами оглашая округу, носились по улице, в огородах и пропадали с утра до вечера в ярах и всяких логах, в которых ревели, журчали и переливались в солнечных лучах талые бурливые воды.
Двор Василия Игнатьевича тоже ожил. Если зимой только собака могла нарушать устоявшуюся морозную тишину, то теперь часто раздавались голоса хозяина, его жены и Варвары с Данилой. Василий Игнатьевич второй день уже возился с выгульным двором для лошади и коровы. Вроде и работы немного, а уже второй день. То жердину привязать, то столб укрепить. Рядом с ним был и внук. Сказать, что Даниле очень уж нравилось работать с дедом, – это значит, надо покривить душой. Ему, как и всем ребятам его возраста, хотелось ещё с самого утра убежать в дальний лог, по которому вот уже третий день шумела вода, или на реку, где он и четверо его сверстников два дня назад соорудили из брёвен плот. Но…
– Ну што, аристант, – усмехнулся дед. – Зипунок с партками (штанами) ишшо ни высах?
– Да идешь вон высахня, – отозвалась подошедшая к ним Варвара. – У его учорась адна макушка была пад шапкаю сухая. Правалился на речке па самую шею. Типерича пушшай сидить дома, пака павысахнуть стёжки и усе бугры. Ни паглядавай на деда, – погрозила сыну мать пальцем. – Да яму ж и хадить-та не у чем. Вон жа лапать дажи адин патирял. Да ишшо и уместя с анучию. Ета ж как нада бегать, што лапти саскакавають с наги? Харашо, што самаго люди добраи выташшали из речки за вихры (за волосы), а то-та там да сих пор плавал с рыбами. Ета ж нада тах-та уделаться, – незлобливо сокрушалась Варвара по поводу произошедшей прошлым днём катастрофы плавсредства хуторских ребят.
Даниле было неудобно слушать в присутствии деда воспитательную речь матери, тем более что об этом она напоминает ему уже много раз за день. Ну рассыпался их плот. Ну так он же не один очутился в воде. Все пятеро в ней оказались. А что касается лаптя, так Колька, что живёт от них через три двора, так у того и зипунок уплыл, а у Витьки с Андреем шапки… А тут один лапоть и онуча. Так дед лапоть вечером доплетёт и ему уже завтра можно будет…
– Типерича будешь тут с дедом на дваре работать. Тут лапать хочь и патиряишь, дак иго можна будя найтить.

После талых вод и весеннего сева наступили для Данилы раздольные летние дни, когда можно было бегать совсем без лаптей, без шапки и зипуна. Терять стало нечего. Но тут появилась другая н;пасть. Перед самым сенокосом, в послеобеденное время, когда Данилу отпустили и дед, и мать, и бабушка на речку купнуться, к ним во двор нежданно-негаданно пришла по-городскому одетая молодая и красивая…
– Вы Кононов Василий Игнатьевич? – спросила она, глядя на Данилова деда своими смеющимися глазами.
– Да, – ответил Василий Игнатьевич.
– А это, наверное, ваш внук, Данила Стефанович? – кивнула она на не успевшего ушмыгнуть со двора Данилу. – А я Пономарёва Наталья Дмитриевна, новая учительница школы первой ступени села Давыдково, в которой должен будет учиться ваш внук уже этой осенью. Я пришла с вами познакомиться и рассказать кое-что об учёбе.
– Данила, иди-ка кликни мать. Щас придя иго мать, – Игнатьевич повернулся к учительнице, – с ею и будитя гаварить. А у школу унук хадить будя. Варя, вот учитильница, пагавари с ею нашшот Данилы, а я пайду. Данила, ты никуда ни ухади. Будь с матирью, – остановил Игнатьевич внука, надумавшего шмыгнуть в огороднюю калитку.
Целый час сидели в хате за столом Варвара, Данила и их гостья-учительница. Всё рассказала Наталья Дмитриевна Варваре, и что по всей стране сейчас открываются ликбезы, на которых учат всех людей грамоте, и что Данила будет учиться по новым книжкам со своими сверстниками в отремонтированной школе. А главное, Наталья Дмитриевна пообещала Варваре, что в ненастную погоду, будь то осенью или зимой, самых маленьких детей будут оставлять в школе.
Когда учительница уходила, то Даниле вдруг почему-то захотелось учиться. Раньше он об учёбе и не думал, да в хуторе о ней не думал никто.
– Ну вот, Данила, – проговорила Варвара, когда Наталья Дмитриевна ушла к другим ребятам. – Теперь ты у меня стал савсем бальшим. Вот восинью ужо пайдешь учиться. Вот ба тваяму атцу увидать сачас тибе. Как ба вон парадавалси, што у его такой-та бальшой сын…

И покатились годы дальше на своей вековой телеге. Люди стали забывать царя и начали потихоньку привыкать к новым порядкам и требованиям власти. Если раньше про учёбу никто не напоминал, то теперь о ней стали столько говорить, что даже старые деды с бабками частенько с любопытством заглядывали в книжки внуков и вместе с ними, сложив трубочкой губы, старались выговаривать трудные для них слова. Им было непонятно, почему надо говорить Фёдор, а не Хвёдар, Стефан, а не Стихван, Филимон, а не Хвилимон.
– Ну вот стаить на… ну, етат самай, – показал однажды дед Захар  на Дубова Филимона. – Ну иго хочь етим… ну… Хви… ф-фи, – присвистнул дед, выговаривая букву «эф». – Ну Филимонам, а хочь и Хвилимонам назави, вон усюдно астанится сам сабе, – недоумевал старик.
Занятия в школе начались десятого октября, после того как были окончены полевые работы. И всё равно в первый день в школу из пятнадцати хуторских учеников четырёх отделений  (четырёх классов) явилось всего пятеро, а в первое отделение из семи учеников прибыл один Данила, да и то потму, что его привезла на лошади сама Варвара. Она же его потом и забрала домой после окончания занятий. Ей самой было интересно посмотреть, как будут учить детей при новой власти, без «закона Божьего», на изучение которого во время учёбы самой Варвары уходило достаточно много уроков.
Потом Варваре часто пришлось возить самых маленьких ребят в школу и назад. Да и вообще в ненастную и холодную зимнюю пору родители либо деды учеников вынужденным извозом занимались по очереди. Повзрослевшие ж ребята ходили в школу пешком.
Однако, как ни старались учителя удержать детей в школе, до четвёртого отделения (класса) доучился только один Данила. Его сверстники, походив в школу по одной-две зимы, оставили пожелания учителей без внимания. Крепка оказалась традиция российского крестьянства оставлять своих детей неучами. Некоторым ребятам даже и два класса дались с большим трудом. Большинство же хуторских детей бросали ходить в школу сразу после того, как научились с горем попалам писать и чуть-чуть читать.
В двадцать восьмом году, в начале июня месяца, Данила, несмотря на все трудности, успешно окончил все четыре отделения первой ступени сельской школы и оказался самым грамотным хуторянином.
– Ур-ра-а! – размахивая сумкой, кричал Данила и вприпрыжку бежал по хуторской улице. – За-кон-чил! Ур-ра-а!
– Варь, пагляди-ка, штой-та там наш Данила дюжа кричить. Чей сабаки за им гонются? – забеспокоился Василий Игнатьевич, смазывающий дёгтем колёсные оси.
Варвара быстро вышла из сарая и, поправляя передник, заспешила к калитке.
– Ур-ра-а! За-кон-чил! – раздалось с улицы.
– Госпади, – перекрестилась Варвара. – Дани-ла, ты нас усех пирипугал, – начала было отчитывать сына мать. – У деда вон аж руки затрусились. Што? Учиться боля ни будитя?
– Всё-о! – громко выкрикнул Данила и высоко вверх подбросил свою сшитую из грубой ткани сумку. – Учёба ко-нчила-ась! Я свобо-ден!
– Ета харашо, унучик. А то мине биз памошника ужо стала трудна абхадиться, – радостно отозвался Игнатьевич. – Нынча пиридахнешь, а завтря паедим на синакос. Люди начали ишшо учорась касить. А Дубовы, твой дед и дядя, ужо косють три дня. Касить ты пака ни будишь, а вот варочить и сгрибать… – дед Василий хмыкнул и, посмотрев на Варвару, усмехнулся. – Апять то-та мине ехать аднаму. Бириге тибе мать. Я у тваи годы ужо и касил, и…
– Па-па, ну мы ж дагаварились. Мы с табою пакосимси завтря, а пасляйзавтря Данила начне варочить… 
– Мам, деда, а к нам сегодня вечером придёт Наталья Дмитриевна, – прервал разговор матери и деда Данила.
– Наталья Дмитриевна? – испуганно проговорила Варвара. – Ты што-нибудь натварил?
– Не-ет, она придёт поговорить с вами о моей учёбе в школе второй ступени. Она сказала, что мне надо учиться дальше.
– И што, у школу ету итить нада пряма завтря? – не удержался явно расстроенный Игнатьевич.
– Нет, деда, в школе занятия начнутся осенью.
– А иде ета школа?
– У волости, – за Данилу ответила Варвара.
– Да туды ш пять вярстов, тока у адин канец, – изумился Василий Игнатьевич. – А зимою? А па грязи?.. Ета ж ты то-та туды будишь хадить адин…
– Ничиго. Да восини ишшо далёка, – успокоила отца Варвара. – Што-нибудь придумаим, а вучиться, сынок, ты будишь, ежели, канешна, у тибе есть ахота. Вучиться хочишь?
– Угу, – отозвался Данила.
– А кали ты хочишь вучиться, то забирай сваю сумку и вали к бабки, ана пампушак напикла, – проговорил Василий Игнатьевич, – а мы с матирью усё абгаварим тут, што да как. Данила, – окликнул Игнатьевич внука, – ты б схадил к деду Хвилимону. Парадавал ба иго.
– А ета радасть таму деду нужна? – возразила Варвара. – Вон за усё уремя адин раз унуку дал сахарнага питуха на палачке. Ни хади, Данила. Вон дажи са мною ни здаровкаица.

Оставшись после ухода Натальи Дмитриевны в хате одна, Варвара долго разглядывала и несколько раз читала выданную Даниле в школе бумагу, в которой говорилось, что Данила Дубов, её и Стефана сын, успешно окончил курс обучения в школе первой ступени.
Положив бумагу на стол, Варвара, почувствовав трепетное сердцебиение, присела на табурет. А как ей было не волноваться. Её и Стефана сын, Данила, уже окончил четыре класса школы. Ему уже двенадцать с половиною лет. Вздохнув и ещё раз взглянув на принесённый Натальей Дмитриевной документ с печатью и подписью директора, Варвара переложила его (документ) ближе к стоящей на столе в рамке фотографии, на которой они со Стефаном запечатлены в  пятнадцатом году.
– Стеша, пагляди какую бумагу дали нашаму сыну за харошаю учёбу у школя, – дрогнувшим голосом известила она строго смотрящего на неё мужа и смахнула набежавшие слёзы. – Ты, Стеша, хочь ба адин раз узглянул на иго. Нынча у нас была иго учительница Наталья Димитравна. Ана казала, што Данила харашо вучится и што яму нада вучиться дальша. Мы пака с атцом думаим, как быть. Трудна сачас стала. А у школу нада абуть и адеть, да и Данила далжон жить типерича у воласти. А ета ишшо расходы, да и Василь Гнатич стал часта хварать. Трудна яму биз памошника. Ну мы усюдно Данилу будим вучить. Папаня казал, што из кожи вылизим, а унука выучим. Так што, Стеша, ни гарюй за нас. Тут тока вот у других сёлах и хутарах стали саздавать какии-та калхозы и ети… таварышшаства. Землю усю у кучу, и патом усе уместя усё делють. Ничиго ни панятна, но атец казал, што гирманца пирижили, других лихадеив разбили и ети… артели с калхозами пириживем. Так што, Стеша, у нас усё харашо.
   

ПО  КОЛДОБИНАМ  ЖИЗНИ

Если бы человек знал, в каком месте он будет падать… тем более если бы он ещё и ведал, какова будет его судьба. Но, увы… Хоть одно время и утверждали, что человек – кузнец своего счастья. Может, это  и так, но почему-то на счастье, которое куёт себе отдельно взятый член сообщества, находится столько несчастий, выкованных разного рода подонками, фюрерами, вождями, лидерами всевозможных партий и группировок, что зачастую кузнецу-одиночке и справиться-то с ними невозможно. Так получилось и у жителей Ближнего.
В феврале месяце двадцать девятого года, по указанию сверху, теперь уже не волостная, а районная и местная сельская власть предприняли первую попытку прикрыть их «кузницу», в которой хуторяне ковали своё крестьянское счастье.
Начиная с ноября месяца ушедшего года в Ближний зачастили агитаторы и всевозможные уполномоченные райисполкома и самого округа, куда входил их район. Говорливые и не очень, весёлые и надменные… Приезжали  и в кожанках, и в обычных зипунах, в пальто невиданного хуторянами покроя, в валенках, ботинках и сапогах. С наганами и с винтовками тоже были. В общем, хуторяне повидали разных людей. В конце концов власть своего добилась.
То ли хуторской народ по своей воле и разумению, то ли его сагитировали, а может, взяли измором, но только в конце февраля прямо посередине хуторской улицы (больше было негде), на собрании всех жителей хутора, под присмотром уполномоченного райисполкома, начальника самой милиции и председателя сельского Совета из Давыдково, в Ближнем был организован колхоз под названием «Красный пахарь».
– А чиго ета «Краснай пахарь», – возразил было дед Захар. – Вон што, пакраснел ат напруги? Дык вон ишшо ни работал. А можа, етат… плуг у иго затуплинай? Или лошадь шалудивая? Чиго ета вон краснай?
– Дед Захар, ты замалчишь или ты захател пасидеть у халоднай, за срыв важного мероприятия? – прикрикнул на Захара сельск;й и строго посмотрел на присутствующих, как бы говоря, что к любому он применит самые крутые меры, пусть только кто из пришедших на собрание что-либо не то ляпнет.
Хуторяне было зашумели, но тут вовремя вмешался начальник районной милиции.
– Нет-нет, товарищи крестьяне. Вы не так поняли выступившего председателя сельского Совета. Товарищ преседатель не совсем чётко сформулировал требование настоящего времени. Колхоз можно назвать и по-другому. Не нравится вам «Красный пахарь», давайте  назовём иначе. У кого какие есть предложения? Предлагайте, как назвать колхоз.
Долго шушукались, смеялись и спорили хуторяне. Как только они не предлагали назвать созданный ими колхоз, но всякий раз почему-то возвращались к первоначальному названию. После двух часов крика и шума, порой доходившего чуть ли не до драки, решили оставить название «Красный пахарь».
Хуторяне, может, ещё пошумели бы, уж больно им понравились за последний месяц собрания, на которых можно было вволю и до хрипоты накричаться, да только мороз начал крепчать и несознательный «кворум» стал разбегаться по домам.
Сельск;й председатель, пошептавшись с начальником милиции, поднял руку и громко крикнул на надумавших расходиться оставшихся хуторян:
– Ета куды вы навастрили сваи салазки?! Значить, так. Нынча ужо поздна, да и стала халадно, сабрание прадолжам завтря сразу пасляй абеда. Будим выбирать придсидателя калхоза. И чтоб мне без апазданий и всяких там крючик-закарючик. Пасляй абеда на етам местя, – показал он рукой себе под ноги.
Однако на другой и на третий и даже через неделю избрать председателя колхоза не удалось. Кто первым из хуторян сказал, что в колхозе жить будет ещё хуже, чем они жили и живут до его создания, неизвестно, но только из одиннадцати дворов, ранее подавших заявления о вступлении в «Красный пахарь», восемь хозяев под разными предлогами забрали их назад. Причины были разными, и порой доходило до смешного.
Известный всем своей непоседливостью дед Захар забрал у сельского председателя своё заявление для того, чтобы его переписать «красивейша», после чего сельской не смог найти деда Захара даже дома, хоть и ездил к нему пять раз.
– Ишша харошаю бумагу, – ответила голове местной власти в первый раз его бабка. – Пашёл искать чярнилу и ручку, – пояснила она во второй раз. – Кудый-та ушёл, штоб яму харашо написали ету самую бумагу, – был её ответ на третье посещение. В последующие два раза бабка отвечала сельск;му просто: – А щарты иго зная, куды вон делси.
И только когда в хутор приехал сам начальник милиции, а по селу прошёл слух, что не явившихся на собрание, и особенно тех, кто забрал свои заявления, на неделю посадят в холодную, люди потихоньку стали сходиться к месту, на которое  показывал пальцем председатель сельского Совета.
Василий Игнатьевич заявления о вступлении в колхоз «Красный пахарь» не писал, а потому ему на собрание идти было необязательно. На своём семейном совете Кононовы решили покудова со вступлением в неизвестное для них хозяйство повременить.
– Нада паглидеть, што из той-та затеи палучится у тех, хто уже записалси, – подвел итог домашнего совещания Кононов-старший. – А то залезишь, а назад… – развёл он руками.
Но основной причиной боязни Василия Игнатьевича было то, что он и его семья не знали, что они будут делать и как будут жить без лошади, которую придётся отвести на не существующий пока колхозный двор. Как потом им пахать огород, или привозить дрова из леса, или, к примеру, отвезти в Давыдково на мельницу смолоть мешок или два зерна?
– Да съездить к дочери и то будя не на чим, – сокрушалась Марфа Титовна. – А типерича ишшо Данила вучица. Пишком яму насить прадухты или как? То хочь нет-нет да и съездишь к яму. А как лошадь атбяруть, как патом  быть? Камышу привязти и то будя не на чим. А корм каровя?
На собрание хозяин двора, однако ж, всё-таки пошёл, так сказать, из любопытсва.
– Пайду пагляжу, што там будуть казать…
А на собрании, как оказалось, и говорить-то было не о чем. На него в основном явились те, кто не подавал заявления о приёме в колхоз и не имел права голоса, а значит, и не мог участвовать в выборах председателя. Те же, кто написал заявление, больше половины под разными предлогами как раз на собрание и не явились. Да и основная кандидатура на пост председателя колхоза – конник армии Будённого Фома – тоже вдруг заболел «дюжа страшнаю балезнию», и его повезли аж в участковую больницу, которая находится в районном центре. А без необходимого количества членов колхоза и без самого кандидата на пост председателя как можно проводить собрание? Провести его, конечно, можно, что и предлагали сделать  хуторяне, но оно, это самое собрание, по утверждению самого начальника милиции, не будет правомочно.
– Ну ета, как ба, ежели б мине жанили у другом сяле и биз мине и биз маей, значить, нивесты, – объяснил дед Захар непонятливым хуторянам.
– Каму ты нужон! – взвинтилась его бабка. – Иго жанили. Да нихай женють. Нихай твая новая жана стирая тваи ванючии парты и варя табе размазню кашу. Зуба ни аднаго нетути… иго жани-ли, – под смех собравшихся закончила свою разоблачительную речь жена деда Захара.
Потоптавшись на морозе более двух часов, хуторяне потихонечку разбежались по домам, после чего уехали из хутора и начальник милиции с председателем сельского Совета.
А через неделю у председателя Совета ни осталось ни одного заявления хуторских мужиков о вступлении их в колхоз. После чего облегчённо вздохнули все ближневцы и махнул рукой сельск;й. В начале двадцать девятого года ещё можно было и облегчённо вздыхать, и махать рукой.

В начале марта Варваре передали, что сестра просит её приехать к ней по очень важному делу. Муж Анны три года назад продал свою землю и ушёл от крестьянского труда, который, по его же словам, висел на нём, словно хомут, и натёр ему шею. Иван вначале организовал маслобойное товарищество, потом сколотил бригаду и занялся осушением болот, а после преобразования волости в район мужу сестры доверили районный дорожный отдел. Теперь уже под его руководством в районе строились мосты и приводились в порядок дороги.
– Бальша-ая шишка, – так охарактеризовал Василий Игнатьевич новую работу своего зятя.
– Пап, мам, там штой-та Нюра прося приехать, да и Данилу нада праведать. Тут я яму рубахи чистаи сгатовила и штаны, да прадухтав нада атвесть. У сястры муж хочь и бальшой начальник и палучая деньги, а лишний рот усюдно и их тяня. Давайти-кя я завтря к им съездию, – предложила Варвара отцу с матерью во время ужина. – А можа, у их што случилась, што ана прося приехать. Раньша ж такога-та не была.
Сготовив с вечера всё необходимое, Варвара с восходом солнца запрягла лошадь и отправилась в районный центр к сестре. Погода была хорошей, дорога накатана, поэтому через час она уже подъехала к дому Анны, которая в это время выбивала на снегу груботканые дорожки.
– Варва-рушка, – ласково и с улыбкой проговорила Анна и, обняв сестру, трижды поцеловала её в щёки. – Как вы там? Как отец? Как мать? Что нового в хуторе? Тут слух прошёл, что  вы колхоз зарезали. Ваня вчера говорил, что предрик дюжа ругался, что начальник милиции не справился с вашими мужиками. Проходи, проходи. А твой Данила в школе, – тараторила Анна, явно стараясь оттянуть главный для неё и ещё неизвестный для Варвары разговор.
Варвара редко бывала у сестры. Как-то не складывались у них отношения. Почему и когда пролегло между ними недопонимание, Варвара как-то не заметила. Анна была на шесть лет старше и поэтому зачастую особо с сестрой не церемонилась, а даже при каждом удобном случае старась ею покомандовать.
Окончив церковноприходскую школу, Анна год проучилась в волостном центре, а потом вдруг закапризничала и учиться бросила, хотя учёба ей и давалась довольно легко. Выйдя ж замуж за Ивана, она ещё более отдалилась не только от Варвары, но и от отца с матерью. А последний год Анна ещё и стала совсем непонятной.
Варвара заметила, как из говора сестры стали исчезать прежние, чисто хуторские выражения и слова. С получением же её мужем должности в райисполкоме, Анна стала даже иногда хмуриться, если Варвара ей напоминала о их детстве и  прежней жизни в хуторе.
– Варя, это было так давно, – отвечала обычно сестра, – что об этом пора и забыть.
За прошедшие два месяца, которые Варвара не была в доме, который Иван купил на вырученные от продажи земли деньги,  в нём произошли довольно большие перемены. Новая обстановка, половики, красивые занавески на окнах…
– Что ты так смотришь? – поинтересовалась Анна. – Это мы купили совсем недавно. А как же. К нам теперь приходят в гости большие люди, и нам надо, чтобы всё было, как и подобает. Ты проходи, проходи на кухню, – Анна легонько подтолкнула сестру к кухонной двери. – Мы теперь и корову не держим. А зачем? Молока мы можем купить. Масло и творог нам тоже носят. За деньги, конечно. Варя, я передавала, чтобы ты приехала вот зачем, – перешла Анна к изложению основного разговора, не предлагая сестре даже раздеться. – Понимаешь, мой муж, Иван Прохорович, как ты знаешь, работает большим начальником и домой приходит таким измученным, таким уставшим, что ему надо отдохнуть. Почитать газету или даже какую книгу. А тут… Понимаешь, наш сын и твой. Наш   старается особо не шуметь, когда Иван Порфирьевич дома, а вот Данила… Он привык громко разговаривать и учить стихи вслух, а это… В общем, ты не обижайся, но тебе надо его от нас забрать. Тебе меня сейчас понять трудно, у тебя нет мужа и ты не знаешь, как создавать для него покой.
– Нюра, – прервала Варвара сестру, – я прямо сейчас хочу забрать вещи Данилы…
– А он их забрал в школу. Если бы ты сегодня не приехала, то он бы ушёл к тебе на хутор пешком, – чужим голосом проговрила Анна и, окинув оценивающим взглядом сестру, усмехнувшись, тут же несдержанно её подколола: – А ты усё сваиго Стешку ждешь?
– Да, Нюра, я жду сваиго, как ты сказала, Стешку. Я жду мужа и буду его ждать да самай сваей смерти.
– Ну-ну. Сколько мужиков кругом, а ты…
– Лучше маего Стеши нету, а хужа я не хачу. Спасиба табе за то, што приютила Данилу, я пайду, а то вон ат мине уже и салома начила сыпаться. Паклон табе ат атца с матирью.

Света белого не видела Варвара, когда вышла из дома своей сестры. Слёзы катились у неё по щекам, к горлу подступил ком. Никогда Варвара не переживала такого унижения и такой насмешки. Даже Никита… С ним было проще. На него можно было пойти с вилами или ножом. А тут…
Отвязав лошадь и сев в сани, Варвара глубоко вздохнула, вытерла слёзы и, покачав головой, тронулась в сторону школы. Она ещё не приняла никакого решения, да и что можно было решить после того, что произошло, да ещё и за такой короткий промежуток времени. Что она успела надумать, так это поехать в школу к сыну и зайти поговорить с директором.
«Вон чилавек граматнай и вумнай, можа, што харошага и пасаветуя», – решила про себя Варвара.
В школьном дворе было шумно и весело. Высыпавшие на перемену ученики играли в снежки, бегали, прыгали – в общем, были заняты своими детскими забавами, хотя…
– Ну как малые дети, – удивилась Варвара, увидев рослых подростков.
– Ма-ма! – услышала Варвара сквозь общий гвалт чей-то незнакомый голос и, подняв на оклик голову, она увидела спешащего к ней Данилу.
– Госпади, сынок, – воскликнула она. – Ты… Я…
– Как хорошо, что ты приехала. А то я не…
– Я у тваей тётки была, – прервала сына Варвара.
– А-а, тогда ты всё знаешь?
– Знаю, сынок, знаю. 
– Мам, у нас осталось ещё два урока, и потом можно будет ехать домой. Ты подожди, они быстро пройдут.
– Я подожду, Данила, тока ты мине атвяди к вашаму дирехтару или как тут иго завуть…
– У нас в школе директор, а зовут его Виктором Петровичем, – пояснил Данила. – А что ты хочешь у него узнать?
– Патом, Данила, патом. Пашли.
В школьном небольшом коридоре было ещё шумней, чем на улице. Пока Данила шёл с матерью к кабинету директора, Варвара всё удивлялась, как учителя в этом шуме работают.
– Вот кабинет директора. Виктор Петрович. Запомнила?
– Запомнила, Данила, запомнила. Ты иди, звонок вон ужо звянить. Иди на урок.
Варвара откашлялась и постучала в дверь.
– Да-да, заходите, – раздался низкий голос.
– Госпади, спаси и памилуй, – прошептала Варвара.
– Заходите, заходите.
Войдя в кабинет, Варвара почувствовала, как задрожали у неё ноги и руки, да ещё и застучали отчего-то зубы.
«Отче наш…», – чтобы успокоиться, начала было Варвара, но её молитву прервал директор, весьма молодой и красивый мужина лет тридцати пяти, а может, чуть и больше.
Увидев вконец растерявшуюся женщину, он встал из-за стола и, выходя навстречу Варваре, с улыбкой проговорил:
– Здравствуйте. Я Виктор Петрович, Проходите, пожалуйста, и присаживайтесь вот сюда, – показал он на стул, стоящий рядом со столом. – Кто вы, откуда и по какому вопросу?
– Я мать Данилы Дубова, – поборов робость, проговорила Варвара и опустилась на стул.
– Данилы Дубова?
– Да-а, – выдохнула Варвара и почувствовала, что зловредная дрожь стала потихоньку утихать.
– Хороший мальчик. Данила наш лучший ученик. Схватывает всё на лету. А главное, он хочет учиться. У вас, наверное, какие-то неприятности? Рассказывайте.
Сбивчиво, но достаточно понятно Варвара рассказала Виктору Петровичу о своём горе.
– Варвара… как вашего отца зовут?
– Василий Игнатович.
– Варвара Васильевна. До меня слухи доходили, что у вашего сына, ну и у вас, не всё хорошо с квартирой. Но вы не горюйте. Мы этот вопрос решим. Жалко мальчишку. Из него может получиться толк. Варвара Васильевна, если вы не будете возражать, то я его могу взять к себе. У нас  с женою один сын и он ровесник вашему Даниле. Они и учатся даже вместе. Так что, если вы не против, то мы сейчас пригласим сюда ребят и обо всём им расскажем.
– Спасибо вам, Виктор… Прастите, усё из галавы вылитила. Как вас па батюшки виличать-та?
– Петрович.
– Спасиба вам, Виктар Питрович, Дай вам Бог здаровья. Я там привизла Даниле прадухтав, куды мине их?.. И што мине типерича делать дальша?
– Продукты, говорите? Нет, нам ничего не надо. У нас всё есть, и один человек нас не обременит. Мы работаем вдвоём с женой. Так что, Варвара Васильевна…
– Виктар Питрович, если вы не возьметя маи прадухты, то я Данилу забяру с сабою. Учиться вон будя. Пака я буду иго вазить на лошади, а патом, можа, найду яму места у какой бабки. За так я ни хачу.
– Ладно, Варвара Васильевна, – со вздохом произнёс директор. – Что у вас за продукты?
– Ну, картохи… – начала перчислять Варвара, – капуста… сала кусок, масла каровье… малако, мучички палавину пудика и хлеба три буханки. Я сама пяку у пячи. Ишшо мёду банку привизла. Вазьмитя, Виктар Питрович. Ни абижайтя забитаю бабу, – усмехнулась Варвара.
– Хорошо, Варвара Васильевна. Я согласен взять ваши продукты, но чтобы больше вы их не привозили. А сейчас мы позовём сюда ребят, и вы отвезёте их ко мне вместе с продуктами, а потом поедете домой.
– Спасибо вам, Виктар Питрович, за вашу дабрату и помащь. Скока буду жить, стока буду гаварить вам спасиба. А нашшот прадухтав вы ни ругайтя мине. А вазить я их, пака можна, усюдно буду. Вот у калхоз лашадей забяруть, вот тада, можа, када и не привязу. Так што, Виктар Питрович, ни абижайтись и мине  за ета дюжа ни ругайтя.

Возвращаясь домой, Варвара всю дорогу только и думала о произошедшем. А как тут не будешь думать.
«Ета ж нада. Радная систра. «Мой муж, Иван Прохорович, работает большим начальником и домой приходит таким измученным… ему надо отдохнуть. Почитать газету… книгу. А тут…» – вспоминала не один раз она слова Анны. – Измученный, – усмехнулась Варавара. – Мой сын их затянул. Да вон жа ни сидел у их на шеи. Я ж скока им вазила прадухтав. Да то, што я вазила, хватала им на усю сямью. Эх, Нюра, Нюра. А маманя ишшо гаварить, што мы сёстры. Вон дирехтар школы… Савсем чужой чилавек, а как са мною абашолси… Ну и слава Богу. Зима прайдеть, а там Данилы можна будя и дамой хадить. А восинью будя видна. Можа… А што можа? – спросила сама у себя Варвара. – Лошадь забяруть, как патом прадухты возить? Да и Данилы пишком кажнай день хадить… абувки ни нагатовисси. Да и далёка. Нада будя найтить какую-нибудь бабку, – вздыхая, обдумывала сложившуюся ситуацию Варвара.  – А как жа типерича ишшо казать атцу и матири? – размышляла она. – Ни скажашь жа им, што Нюрка узила и выгнала Данилу. Ох, Госпади, – сокрушалась Варвара. – Скажу, што Иван… Што Иван?.. Што ж придумать-та? «У тебя ж нет мужа, и ты не знаешь…» – вдруг вспомнила Варвара колкие слова сестры. – Ета ты ни знаешь, Нюра, как жить биз мужика и растить сына. Твой газеты читая, а мой… можа, иде костачки лижать, зямлёю ни присыпанаи. Ни дай Бог, Нюра, табе пирижить то, што дасталась мине. А Игнатичу и Титавны скажу, што таких-та, как Данила, из хутаров, пасялили у школя. Кравати паставили… и дюжа у их харашо, – придумала для родителей отговорку Варвара.

Не отстояли хуторяне своей свободы и независимости. Непреодолимой преградой на их пути стал колхоз «Красный пахарь». В нём хоть и не состояло летом двадцать девятого года ни одного хуторского двора, но он оказался живучим. Лето ж, вы сами знаете, в нашей полосе обычно скоротечно. Не успеют люди отойти от зимних холодов и отдохнуть от круглосуточной работы на весенних полях, а тут, смотришь, уже сенокос и уборка хлебов, за которыми следует осенний сев и…  листопад,  а потом приходят под ручку октябрь с ноябрём.
В двадцать девятом же году, однако, одновременно с листопадом в хутор понаехали агитаторы и уполномоченные. Появились на хуторской улице и развесёлые самодеятельные артисты из района, которые под наигрыши на гармони и балайке высмеивали в колких частушках не желающих вступать в колхоз хуторян.
Досталось от весёлых и разухабистых артистов и Варваре. Мать Данилы и не знала, что она несознательная женщина, замкнутая в своём мелкобуржуйском мирку. Вместо того чтобы нести над головой красное знамя свободной и раскрепощённой крестьянки, она, Варвара, отгородилась ото всех высоким забором и не хочет вступать в пролетарский колхоз «Красный пахарь». Вспомнили артисты и её сына, который вместо борьбы на баррикадах колхозного строительства отсиживается в районе.
Через две частушечных недели и активной беседы с хуторянами агитаторов, начальника милиции и уполномоченных райисполкома и районной организации ВКП(б), в сельский Совет от ближневцев поступило три первых заявления, а через два дня их принесли сразу два десятка, а ещё через неделю на председательском столе их уже лежало тридцать два, что составляло восемьдесят процентов от всего числа дворов хутора Ближнего. Дубовы и те написали нужную для властей бумагу.
Василий Игнатьевич и Марфа Титовна тоже чуть ли не сели за стол, чтобы под диктовку агитатора написать заявление, но, взглянув на свою дочь, они поняли, что пока этого делать не стоит, потому как Варвара стояла неприступной стеной на пути стопроцентного шествия коллективизации.
– Нет, нет и нет! – чётко и твёрдо ответила она на слова начальника милиции, а после него и уполномоченному от РИКА.
– Папа, мама, Данила законча школу, тада я ни тока у калхоз, я к чёрту на рага палезу биз усякой агитацаи, – объяснила она причину своего упорного несогласия после ухода из хаты радетелей за сплошную коллективизацию. – Нам ба прадиржаться ишшо чуть-чуть… – махнула она рукой. 
И Кононовы продержались. «Красный пахарь» и состоящие в нём хуторяне, возглавляемые 25-тысячником, кузнецом курских, трудновыговариваемых хуторянами мастерских, Гробовым Андреем Тихоновичем, пошёл в светлое будущее своей дорогой, а Кононовы продолжили путь по своей стёжке, которую натоптали ещё их деды и прадеды.
Всю зиму на них шикали и не давали проходу их же односельчане, а председатель сельского Совета – так тот вообще обещал предстоящим летом запретить им пасти свой скот на колхозных выпасах, однако с приходом весны тридцатого года им стало легче, ввиду того что из колхоза люди побежали. Да так побежали, что к началу полевых работ в «Красном пахаре» осталось всего шесть дворов с тридцатью шестью едоками и без единой лошади.
А как было хуторянам не бежать из колхоза, если в нём ничего и не было. Ни конторы, ни колхозного двора с сараями и амбарами. Один председатель, да и тот жил у бабки Дарьи. А лошади, плуги, бороны и семена, сданные хуторянами в колхоз, так и остались в их сараях и амбарах, только теперь хозяину на своей же лошади никуда нельзя было выехать без разрешения Гробового. Вот и драпанули люди из колхоза. А те хуторяне, которые остались, им, собственно, и деться-то было некуда. Раньше они землю сдавали в аренду, а сами занимались либо батрачеством, либо уезжали в города на заработки, а некоторые и вовсе… пьянствовали.

Варвара, а с нею и мать с отцом держали осаду до тридать четвёртого года. Всё прошедшее время они упорно стремились к тому, чтобы их сын и внук мог учиться. Когда же Данила июньским днём пришёл домой и радостно объявил матери, дедушке и бабушке, что школа окончена, Варвара на следующий день, с благословения Василия Игнатьевича и сопровождаемая плачем матери, уехала на лошади на колхозный двор и передала своего чалого вместе с телегой из рук в руки колхозному председателю. Так закончилось противостояние отдельно взятой крестьянской семьи и нарождающегося в муках колхозно-совхозного строя.


БЕЖЕНКА

– Стеша, саколик ты мой нинагляднай. Иде ты есть? Приляти ка мне хочь на адну минутачку, – в бессчётный раз, одними и теми же словами, завела Варвара разговор с мужем, оставшись одна в хате. – Истаскавалась па тибе и измучилась за длиннаи годы твая дарагулинька. Адна я, Стешачка, типерича асталась савсем. Атец мой, Василь Игнатич, Царства яму Нибеснае, учирась умёр, а нынча мы иго схаранили. А маманя, ты знаишь, я табе казала раньшея, умирла год назад. Типерича ани там уместя. Сынок жа наш, Данила, вучится у Харькиве, у институтя. Спасиба Виктару Питровичу, дирехтару школы. Как за сына сваиго, вон балел за нашага Данилу. А сыночку-та нашаму вучиться трудна. Штоб выжить, вон и вагоны разгружая и ходя на стройки, ну сказал, што институт усюдно законча, – Варвара вытерла глаза и, протерев стекло в рамке, поставила фотографию на стол. – А у хутаря у нашам вот какия, Стешачка, новасти. Умирл; ниделю назад мая падруга Вера. Упала с воза саломы, палижала три дня и умирла. Твой братиц, а мой дивирёк запил пасляй таго, как иго вытурили с бригадирскай работы. Типерича старажуя и пьет. Папаня твой, Хвилимон Сергеич, забалел. Кашлия дюжа и хрипить. Наверна, скора яму умирать. А маманя твая, Наталья Раманавна, чигой-та сагнулась да самах каленак и типерича ходя с палкаю. И ишшо. Я типерича, Стеша, пиридавая калхозница. Мине дажи касинку краснаю давали, тах-та я харашо работаю. Правда, за ету работу ничего у калхозя ни плотють… Госпади, – тут же обратилась Варвара к Всевышнему, – дай мине хочь какия-нибудь плахие крылья, штоб я атсуда улитела у края, иде мой Стеша. Если вон убитай, я ляжу зли иго костачик, а если вон живой, то я хочь уволю нагалашусь у иго ног. Памагни мине, Госпади, пирижить усе труднасти и напасти, я хачу увидать, как будя дальша жить наш Данила. Хто ж биз мине будя рассказавать Стеши, што у нас деится. Дай мине, Госпади, тирпения… А типерича, Стеша, ты усё знаишь, што у нас случилась и как я живу. Пайду я, Стеша, на гарод, хочь бурьяны пастяпаю (прополю), а то за калхознаю работаю и гарод зарастеть, што восинью и картох ни найдишь.

Так и жила Варвара, встречая и провожая солнце в трудах, заботах и ожиданиях весточки, в молодые годы от мужа, а теперь ещё и от сына Данилы. Вечерами она часто ставила на край стола их фотографии и подолгу разговаривала с ними о прошедшей и настоящей жизни. Иногда бывало и по-другому.
После работы на молотилке или на скирдовании, когда у неё не хватало сил даже для того, чтобы приготовить себе поесть, Варвара брала фотографии в руки и ложилась поверх одеяла на топчан. Разговаривая с мужем и сыном, она при этом часто шумно вздыхала и, всхлипывая, вытирала слёзы. Однако зачастую всё это оканивалось тем, что Варвара, не договорив начатого,  засыпала, прижав к груди фотографии.
Спящая на кровати с фотографиями на груди, это уже была не та Варвара, молодая жена, а потом и молодая солдатка и даже молодая мать, которая просыпалась ночами от страстного желания обнимать и целовать мужа, быть им заласканной. Она даже не разговаривала со Стефаном больше об их счастливых двух неделях совместной жизни, о тех страстях, которые им пришлось пережить на сеновале.
С годами ж физическая страсть Варвары стала притупляться и наступил момент, когда она уже могла подолгу говорить Стефану о новостях в их хуторе, о том, как ей приходится жить. А если она и говорила ему, что ей не хватает его, то почему-то мысли Варвары были уже не на сеновале, а у покосившейся калитки или на продырявленной крыше сарая, которую придётся ей подкрывать.
А Варваре так хотелось, чтобы это сделал её Стефан, а она бы подавала ему снопы соломы, после ж совместной работы сготовила б ужин, а поужинав, они вместе с ним пошли бы… нет, не в сарай на сено и не в кровать, а на лавочку перед их двором и долго сидели бы, разговаривая о своём, о домашнем, о самом для них близком.

– Стеша, если б тока ты увидал мине сачас, какая я стала старая и страшная. Ты б, можа, дажи испужалси мине, – усмехнулась Варвара, разглядывая себя в зеркало. – Щас ба ты ни захател на мине жаниться, а ишшо больша ташшить мине на синавал, – вздохнув, проговорила она и, проведя грубой, с растрескавшейся кожей ладонью по загоревшему лицу, села на табурет у стола. – Стеша, Стеша. Адни думки тока астались маладыми, да и то када ляжишь вутрам с закрытами глазами пад адиялкаю и када ничиго ни балить. Скока я вылила слёз, скока лет я тибе заву, а ты… дажи сниться стал режа. А ежли и вижу тибе, то усё как-та далёка, усё никак ни разгляжу тваво лица. Стараи мы с табою то-та стали. Данила-та наш, Стеша, ужо атучилси и иго направили на Урал, на танкавай завод. А пирид тем как туды уехать, вон приижжал дамой. Три дня был у мине… У нас, – поправилась Варвара. – Падправил мине сарайчик и курятничик. Типерича вон работая инжинерам. Написал, што дали комнату и што вон ужо зарабатавая деньги. Вон, Стеша, и мне прислал. Да многа прислал. Я стока у калхозя и за цельнай год ни заработаю. И пиша, што будя мине, нет, нам с табою, Стеша, памагать. Мине… Нам сачас завидують усе хутаряня. Стеша, у нас тут кажнай день гаварять за вайну. Неужта немиц апять пайдеть на нас? А как жа Данила? Как иго-та можна будя убиречь?.. Ты с той вайны ни пришёл, а вон… – вздохнула Варвара и, вытерев концом косынки слёзы, встала. – Пайду я, Стеша, пака видна, прайдусь па гароду, сарву каровы травы, а то сачас на буграх ничиго ужо нетути…

И разорвали ночную мирную тишину тысячи орудий, и заполонили небо ревущие самолёты с крестами на крыльях, загудели танки, и вздрогнула матушка-Земля от взрывов, и полилась человеческая кровь.
К середине июля в Ближнем не осталось молодых мужиков, ушли за ними на войну и нецелованные хуторяне. Только старики да солдатки со своими голопузыми и ещё не ставшими на крыло подростами остались в колхозе, один на один со всеми работами и тревогами.
Последнее письмо от сына Варвара получила в самом начале июля. Данила написал, что его на фронт не отпустили и что он оставлен на заводе, на котором они теперь будут крепить мощь нашей страны. Хотя Варвара и не поняла, как сын будет крепить мощь страны на заводе, но она была по-матерински рада, что он остаётся на Урале.

Год и четыре месяца хутор Ближний был в оккупации. Хотя немца в самом хуторе почти и не было. Один раз проехали на мотоциклах ещё в ноябре месяце сорок первого года, а потом раз в месяц к хуторянам наведывались только полицейские. Ну они больше шастали по курятникам да по своим сударушкам, были такие женщины в хуторе. И последний раз оккупантов хуторяне увидели, когда они драпали от Красной Армии. Но в этот день они даже и не останавливались, а кто на мотоцикле, кто на танках, а больше пешком, проехали, пробежали и скрылись за бугром безвозвратно. На колхозных полях, как потом оказалось, и снарядов-то с минами почти не было, поэтому колхозники прямо с приходом весны сорок третьего и начали строить свою мирную жизнь. А строить было её трудно. В колхозе был только один председатель, да и тот без руки и хромой. Лошадей не было, МТС (машинно-тракторная станция), которая до войны выделяла колхозу трактора, тоже не было. Мужики, коих забирали в сорок первом, ещё не вернулись, да и неизвестно было, сколько их осталось в живых. Так вот начиналась мирная жизнь у хуторян.

– Стеша, давно я с табою не гаварила, – вздохнула Варвара и достала из деревянного ящичка кипу бумаг и десятка два фотографий. – Вайна у нас прашла. Ана, правда, идей-та далёка идеть, а у нас ие нетути. Так я сачас вот разлажу дакументы на стале, вазьму тваю и сынаву хфатаграхвии, сяду на кравать и мы  с табою пабалакаим. Прятала я, Стеша, бумаги у сараю. Закапавала. А ну как немиц вазьметь да и спаля хату. Да хата сгарить, ладна. Жить можна и у зимлянки. А как при пажаре сгарять хватаграхвии. Што тада буду делать? То я вот сачас умарилась… Я ж сачас, Стеша… работаю с бабами лошадью. У калхозя никакога тигла нетути, дак мы запригаимси у плуг па шесть, а то и боля баб и пахаим. Ат Данилы нашага пака никаких вистей нетути. Иде вон, как вон, ни знаю. Так што ни сярдись. Трудна нам сачас, Стеша, жить. Ишшо труднея, чем была пасляй гражданскай. Атец твой, Хвилимон Сиргеич, и мать твая, Наталья Игнатовна, Царства им Небесная, прибрались ишшо при немцах. Брат твой тожа умёр. Вон замёрз на сваём дваре. Видна, ночью как вышал и… то-та усё. Мария утрам кинулась, а вон как дравиняка... Можа, серца хватила, а можа… Аднаму Богу панятна, чиго вон замёрз. Да и других дядов и бабак прибралась за палтара года многа. А ишшо, Стеша, плимянника маиго убили. Пахаронку принясли. Убили иго ишшо год назад, а тут у нас были немцы. Типерича моя систра, асталась адна. Муж у ей сидить. Иго пряма пирид самам немцам забрали. И иде вон сачас, нихто ни зная. Ишшо у нас палучили читыри пахаронки. Сына Хвамы убили… Вот… У Казаковах, у Паньки Сычёва и у Авдотьи. Помнишь, тот, што был чирнявинький. Нетути боля етих рибят. А Сашка Пузырь пришёл с вайны биз руки. Вон типерича у нас придсидатиль калхоза. Вот тах-та мы, Стеша, и живем. Адни бабки с дидами да калеки. А девкам нашам дажи радить не ат кага…

Тяжело залечивала раны страна. А ещё было тяжелее людям, у которых на войне погибли или пропали без всяких вестей родные и близкие. Не было никаких весточек и Варваре от Данилы. Всю весну она ожидала, что, может, каким ветром занесёт к ней хоть малый слух, что кто-нибудь где-нибудь видел её сына живым и невредимым.
Однако все надежды и ожидания Варвары рухнули, когда во второй половине мая месяца через их хутор пошли и поехали несметным числом беженцы, когда на ночь в Ближнем оставалось на постой больше измученных дальней дорогой людей, чем самих хуторян. В те дни у многих, и у беженцев, и у хуторян, даже появились мысли, что немец снова попёр.
Случай же, произошедший ранним утром в последний день мая, когда Ближний покинула последняя волна беженцев, Варвара восприняла как знак свыше или как дар Божий. После домашних хлопот взяла она, как обычно, ведро и пошла к общему колодцу с надеждой узнать там какие-нибудь новости, касающиеся их дальнейшей жизни. Последние дни её, как и всех хуторян, волновал вопрос, будут ли их эвакуировать или нет. Возле колодца никого из хуторянок не оказалось, поэтому Варвара, набрав воды, сразу же вернулась к своей калитке и, поставив ведро на траву, решила некоторое время постоять, а вдруг кто покажется.
Размышляя о предстоящем дне, Варвара услышала что-то наподобие того, как скулят малые щенята. Оставив ведро, она направилась за угол тына, откуда доносился звук. И как же она была удивлена, когда у забора увидела лежащую на земле в неудобной позе, с закрытым косынкой лицом, женщину.
– Милая, што с табою? – дрогнувшим голосом спросила Варвара и, наклонившись к всхлипывающей беженке, поправила у неё косынку. – Госпади, Матирь Божия… Да как жа ты тут адна-та? Как тибе завуть-та?
– Лена, – чуть слышно ответила беженка.
– А мине завуть тётка Варя. А скока ж табе, детка, лет-та?
– Семнадцать.
– Симна-цать? А што ж ваши тибе-та бросили? Глянь, скока тут была народу. Што ж ета ани тах-та?..
– А там у меня никого нет, – сквозь слёзы проговорила Лена. – Одна я. Папу убили ещё в августе сорок первого, а деда и маму расстреляли немцы в январе сорок второго.
– Детачка, да што ж ты тут-та ляжишь? Уставай, уставай. Пашли ка мне у хату. Давай я табе падсаблю.
– Я идти не могу. Ноги, – и Лена сняла с ног лёкую вязаную кофточку.
– Матирь Божия! – воскликнула Варвара, увидев распухшие ступни. – Да што ж ета с ими?
– Мы шли два дня, – только и смогла ответить Лена, видимо, она и сама испугалась того, что пришлось ей увидеть.
– Щас, Лена, щас, ни галаси, а то и я загалашу. Ты тока устань н; наги, а там я тибе у хату занясу. Во, во, бярись за шею. Крепча дяржись. Во. Щас я ишшо вазьму твой мишочик. Паехали, – засмеялась Варвара и понесла Лену во двор, а затем и в хату, где усадила девушку на широкий топчан с матрасом, набитым травой и покрытым стареньким одеялом, на котором хозяйка отдыхает в свободное от работы время.
– Ты пака пасиди, а я сачас схажу у сарай, там у мине спрятанай ишшо да прихода немцав адин абмылачик.
Час целый Варвара приводила в порядок ноги Лены. Вначале она их помыла в тёплой воде с мылом, потом внимательно прощупала каждую ступню и, покачав головой, глубоко вздохнула. Посидев некоторое время, Варвара встала и молча вышла из хаты. Но вскоре вернулась с кружкой кислого молочного вершка (верхняя часть), снятого из кувшина, и, ничего не говоря Лене, стала быстро втирать его в ступни и икры ног. Особенно много Варвара втирала в подошвы.
– Тярпи, тярпи, детка, патом будя лекша, – успокоила Варвара Лену, после того как та издала негромкий стон. – Во-от, вот. Пушшай вяршок упитаится… А типерича мы на их наденим… Пастой… ва што ж их укутать. Щас, щас, у мине тут вот у пячурачки есть чистаи тряпачки, я кадай-та юбку сваю разарвала. А сачас мы на их наденим бурачки. Во-о. А типерича табе нада палижать, а хочь пасиди, а щас табе принясу ишшо тёплай вадицы, и ты умоисси. А патом мы будим с табою завтрикать. Ты ж, наверна, ничиго ишшо ни ела. Пасиди пака.
После того как Лена умылась, Варвара, положив на табурет, стоящий у кровати, полотенце, поставила на него миску с творогом, кружку молока и положила кусок хлеба.
– Ешь, детка. У мине усё чиста. Как паешь, сразу и лажись. Табе нада дня два палижать. Пушшай ноги тваи атайдуть, а патом падумаим, што делать и как нам быть. Если што будя нада… там… за сараим. Хади пряма у бурках. А я пайду займусь па хазяйству. У калхоз нынча не итить, так што я цельнай день буду дома.

По хозяйству – у жителей села означает, что весь день можно проработать без всякого перерыва и отдыха. Подоить корову, нарвать или нажать, а лучше накосить ей травы. До войны коров пасли в логах и по буграм, теперь этого далать нельзя. Потом надо почистить в коровнике, прибрать во дворе, что-то постирать, где-то прополоть… и так до заката солнца.
«Как жа ета ие немцы прахлопали? – спрашивала себя Варвара, сдёргивая по картофелю щирицу. – Пряма артиска. А глаза-та, глаза, как васильки. А каса какая. Таких-та красивах девак я ишшо и ни видала. Дробнинькия чуть-чуть… Да ие ж и пакармить-та некаму была. Сиратиначка… – вздохнула Варвара. – Хочь ба с нагами абашлось. Куды вот типерича ей итить? Можа, ие аставить у сибе? А как ни захоча?.. Ей и рибят-та на хутаре нетути. Ета ж нада такой-таю радиться».

Вылечила Варвара у Лены ноги. А каждодневное трёхразовое питание и вовсе придало беженке силы. Порозовело ещё два дня назад бледное до снеговой белизны лицо, появилась улыбка, а на четвёртый день Лена вышла во двор в Варвариных лёгких тапочках.
И зачастили к Варваре хуторянки. И главное, у каждой из женщин находились веские поводы для того, чтобы заглянуть к ней в гости. Порой приходили даже и те, кто это делал ранее совсем редко. Причиной такого внимания хуторянок была Лена. Всем хотелось взглянуть на «артиску» с длинною косою и васильковыми глазами.
А ещё через неделю, чуть-чуть принарядившись, Варвара и Лена сходили в сельский Совет и поставили в известность председателя и милиционера, который приезжал в сельсовет, о том, что Лена будет жить у Варвары. 
– Ей диваться некуды. Сирата ана, а ни шпивонка, – объясняла Варвара сельск;му и милиционеру. – У ей есть свидетильства а раждении. Вот, гладитя. Тут усё написана. Хто ана, иде радилась и хто у ей атец с матирью. А вот ишшо адна бумага. Тут написана, у какой школя ана вучилась. Вот и усё. У вас есть тилихвоны, вот и узнавайтя. 
Так и осталась Лена у Варвары, которая стала для неё и матерью, и главной защитницей.

Прогромыхала громом небесным, с молниями от взрывов снарядов и бомб в стороне от хутора, Курская битва. Уехали по своим сёлам и хуторам беженцы, уже в колхозе и хлеб убрали, и к зиме вроде как приготовились, утеплили хаты осокой и камышом, сготовили топки с горем пополам, возить-то пришлось на коровах, а больше на себе. И Лена привыкла к новой для себя жизни, а вестей от Данилы всё не было.

– Варь, Лен, давайтя пиридахнем, – предложила Варваре и Лене пожилая хуторянка, впряжённая на манер лошади в двухколёсную объёмную тачку. – А то ты, Ленка, ляжашь на дароги. Папихать тачки тожа чижало. А табе ишшо придится ражать. Нам што… Мы с тваею тёткаю Варию ужо тока и гадимси, как тачки таскать. Варь, а ты была права, са шляёю (широкая лента из плотного материала, перекинутая на заднюю часть шеи, под мышки и привязанная к оглоблям тачки),  и правда, лекша. Нам ба ишшо сидёлку на спину и шляю пад задницу, – засмеялась колхозница. – То, бувалача, руки пряма хочь атруби, тах-та ани нимели, а сачас ими можна и ни диржаться за аглобли, ташшы да ташшы. Тока у мине сачас на шеи такай-та шишка, как у вала, помнишь, у нашам калхозя пирид вайною был аднарогай вол Мальчик. А ты слыхала, што придсидатиль казал учорась? Нада, мол, па два раза за динь вазить, а то да снегу не успеем пад бурак унавозить. План ни выпалним. Чёрт бизрукай. Яму план нужон. Паставил ба сваю бабу с нами, а патом ба мы паглидели, радила б ана али, можа, асталась ба ялавкаю. А то цельнами днями сидить у кладовки, да чиго ж пасляй такой-та работы, – Ленка, ты ни слухай, – ночью ни паохать и ни пакрихтеть. Да я б па два дитёнка ражала, кали б хто маю тачку таскал. Ну што, девки, атдахнули? Тада паехали дальша. Но-о, ми-ла-я!  Ленка-а, папихай! – бодрым голосом прокричала хуторянка и, нагнувшись вперёд, тронула тяжелогружёную навозом тачку.
Так начиналась мирная жизнь у колхозников сельхозартели «Красный пахарь». Много ещё им придётся пережить и испытать трудностей, как физических, так и душевных. Но люди выстояли и пережили всё, что выпало на их долю.


ПРИЕЗД  ДАНИЛЫ

– Матирь Божия, спаси и сахрани маиго… нашага Данилу, – молила Варвара, стоя на коленях перед иконой. – Кали вон живой, пушшай пришлеть хочь какую-нибудь вестачку, штоб иго мать с горя ни убивалась.
Поднявшись с колен, Варвара подошла к столу, присела на табурет и, взяв в руки фотографию, обратилась к Стефану со словами укора в свою сторону:
– Ты, Стеша, прасти мине, что я с табою долга не гаварила. То работы, то заботы, да так… – Варвара вздохнула и, покачав головой, продолжила: – Типерича, Стеша, я ни адна. Са мною живеть Лена. Ана бежинка. Нетути у ей ни атца, ни матири. Мать у ей была учитильницаю, атец тожа. Иго убили на другой месиц пасляй таго, как забрали на вайну, мать уместя с дедам немцы убили пряма у сяле. Ей усиго симнадцать с палавинаю гадков. Мы уместя с ею типерича работаим у нашам калхозя. Нынча я на работу ни пашла, штой-та мине пряма шатая и у глазах тёмна. То-та старею. Мине ж, Стеша, скора будя пидисат гадков. Уже и зубы выскакавають. Скора буду как Баба Яга, адной митёлки тока ни хватая, а так ужо пахожа. Немца праклятага наши прагнали далёка, и у нас дажи ни слыхать, как стриляють и разрываются снаряды. На митингу нам казали, што скоро иго, праклятага, разабьють савсем. Стеша, а ат Данилы ничиго ни слышна. Иде вон и што с им, ни знаю. Што узнаю, патом я табе расскажу. И ишшо, Стеша. Я карову прадала. Лены нечига была абуть и адеть. Вот мы ие и прадали. Купили ей на зиму сапаги салдацкаи и валинки харошаи с галошками. Ишшо купили ей пинжачок и кухваичку. Так што ана типерича адета. Ну мы биз малака ни сидим. Мы сабе казу купили. Нам на дваих и кату Васьки два литра малака на динь хватая. Нынча Лена у калхозя симина правеивая. Ужо к висне, то-та, гатовимси. Сачас у нас начила падмаражавать. Снегу, правда, нетути. Вот тах-та, Стеша, мы типерича живем…

После окончания октября месяца наступил ноябрь, за ним пришёл с вьюгами и глубокими снегами декабрь. Новый, сорок четвёртый год тоже не задержался. Январь хоть и был менее суров, чем прошедший декабрь, но всё равно хуторянам пришлось чуть ли не круглосуточно топить свои прожорливые печи, чтобы в хатах было тепло и уютно.
В феврале день увеличился, солнце стало чаще показываться из-за туч, на стрехах крыш повисли сосульки, протаяли окна, веселее зачирикали воробьи. Март прошёл так быстро, что люди и не заметили, как в хуторе начал хозяйничать апрель. Пошумев талыми водами и просушив весенними ветрами землю, он в середине своей выгнал хуторян на поля.
В колхозе ещё не было лошадей и тем более тракторов. Землю пахали на коровах и копали лопатами вручную. Копали в поле и Варвара с Леной. Первые три дня было трудно, потом как-то пошло всё само собой. Перестали болеть спины и ноги, повеселели разговоры хуторянок, а в перерывы можно было услышать и, хоть и тоскливые, песни.
Поле, на котором работали женщины, было через дорогу от хутора, поэтому появившуюся вдруг открытую, юркую, зелёную машину заметили все. Прокатившись из конца в конец хутора, она резво развернулась и, выпустив облачко сизого дыма, проехав тихо по-над дворами, остановилась у хаты Варвары Дубовой.
– Варвара! Варькя, Ва-арь! – раздались громкие оклики женщин. – К табе хтой-та приехал. Глянь, машина зли тына стаить. Лена, Ленк, сбегай узнай, хто там у хутар приехал, – скомандовала рослая, одетая в немецкую шинель звеньевая.
– Я тожа пайду, – дрогнувшим голосом отозвалась Варвара. – Лена, паддяржи мине, а то у мине ноги штой-та затрусились. Можа… Можа… Госпади… Госпади… Царица Мать нибесна… – шептала Варвара, не чувствуя ног своих.
Когда до машины оставалось около сотни метров, из калитки вышел рослый мужчина, одетый  в офицерскую шинель, и вначале пошёл быстрым шагом, а потом и побежал навстречу спешащим к нему женщинам.
Варвара, увидев военного, вдруг пошатнулась и не в силах идти дальше, как подкошенная, упала  на колени. Лена, опустившись рядом и утешая плачущую Варвару, не выдержав, разрыдалась и сама. Так и остались они на земле, не в силах успокоиться и встать, до тех пор пока к ним не подбежал…
– Ма-ма! Ма-ма, это я, Данила. Не волнуйся, не бойся. Живой я, живой. Это я, Данила. Живо-ой!

Не удалось Варваре уединиться с сыном, чтобы разглядеть его, чтобы насытиться его присутствием и испытать материнское счастье. Побросав лопаты и вилы, хуторянки гурьбой бежали к плачущим от счастья матери и сыну, а через несколько минут у двора Варвары собрались уже почти все хуторяне. Обступив Данилу, они засыпали его вопросами. Видя, что люди его не отпустят, Данила решил сам рассказать, о положении на фронтах войны, где он работает и каким ветром его занесло в родные края.
– Товарищи, давайте успокоимся, и я вам расскажу, как мы сейчас бьём немца и как он драпает без оглядки с нашей земли. По делам нашего завода с группой специалистов я был на фронте. Мы смотрели, как наши танки ведут себя в бою. Сейчас можно говорить, что лучших машин, чем наши,  в мире нет. Не случайно немецкое командование выпустило для своих танкистов памятку, в которой говорится, чтобы они не вступали с нашими танками в лобовое сражение. У нас теперь есть с чем воевать и чем бить ненавистного врага. Война скоро закончится. Я выражаю соболезнование тем, у кого погибли родные и близкие. И можно быть уверенным, что за всех погибших немцы получат то, что заслужили.
– Данил Стефанович, – раздался голос деда Захара. – Ты иде сачас работаишь и какое у тибе звание?
– Дед Захар, – засмеялся Даниил Стефанович, – вы ж служили и знаете, что не всё можно говорить. Работаю я на одном уральском заводе главным инженером. Воинское звание у меня – полковник. Сюда я заехал на два часа. Уже… – Даниил Стефанович посмотрел на часы и усмехнулся. – Через один час и тридцать минут я должен буду уже уехать на аэродром, откуда полетим на завод.
– Товарищ полковник!..
– Люди, дайте мне пабыть с сынам хочь адин час, – взмолилась Варвара. – Я стока лет иго ждала. Пашли, Данила, у хату. Пашли, а то ани тут нам ни дадуть ничиго друг другу сказать, – и, подталкивая сына, Варвара увела его во двор.
– Мама, времени у меня мало, – торопливо заговорил Данила. –  Я приехал за тобой. Давай собираться и в машину. Самолёт нас уже ожидает.
– Как ета, ты приехал за мною? – не поняла Варвара.
– Мама, ну что ты тут будешь делать одна? У меня там квартира. Поехали.
– Нет, Данилушка. Атцыдава я никуды ни паеду. Из етага хутара я праважала на вайну тваиго атца. Как жа я уеду. На каго я брошу етат двор? А как придя какая вестачка ат иго?
– Ма-ма, чудес не бывает. Прошло уже почти тридцать лет. С той войны, кто остался жив, поприходили давным-давно.
– Нет, Данилушка… Пастой, пагади-ка. А ты жанатай?
– Нет, мам. Война закончится, потом женюсь.
– А-а. Ле-на, Лена! – встревожилась не на шутку Варвара. – Лена! Иде Лена? Ле-на!
– Кто такая Лена?
– Ана са мною живеть уже пашти цельнай год. Бежинка ана и круглая сирата. Данила, ну как жа так. Иде Лена? Ле-на! – крикнула Варвара и выбежала во двор. – Лена, ну што ж ты тут стаишь? Пашли, пашли у хату. Ни галаси. Пашли, милая. Данила, вон наша Лена. Лена, а ета мой сын, Данила. Иди, детка, пабудь на дваре, – Варвара повернула плачущую девушку к двери и легонько подтолкнула в спину. Я тибе пазаву. Данила, вот каго ты далжон с сабою забрать, – шёпотом проговорила Варвара, как только Лена вышла из хаты. – Пагляди на маи руки, – Варвара, растопырив узловатые, с грубой кожей пальцы, показала сыну ладони своих рук. – Видишь, скока на их трешшанав. У ей скора будуть такий-та ж. Увязи ие к сабе на завод. Прападе девка. Таких-та, как ана, па кину паказавають, а ана са мною уместя капая землю. Богам прашу тибе, Данила, увязи ие у горад. Жалка. Васимнацать лет, а ана у калхозя. У ей сем классав. Чуть ишшо падучится и…
– Ма-ма, ну как я её могу вывезти отсюда? Я могу вывезти мать, сестру, если б она была…
– Данила, табе дирехтар школы падсабил у жизни?
– Мама, ну зачем же так.
– Вот и ты падсаби Лены. А как ие ацуда увесть, ты мужик и уже бальшой начальник, вот и падумай сваею галавою. Я ие сабираю, – твёрдо проговорила Варвара и шагнула к двери.
– Мама, подожди, ну это ж надо обдумать.
– Я ие нашла пад тынам и спасла. Ана мине сачас как дочь. Лена усю зиму мине памагала. Вазьми ие с сабою, Данила.
– Ладно, мам, уговорила. Собирай, а то мне надо уже ехать.
– Лена, зайди суды, – постучала Варвара в окно. – Лена, табе сачас нада быстра сабраться и ты уместя с Данилаю уедишь у горад. Давай, детка, сабираца, – засуетилась Варвара, как только Лена вошла в хату.
– Тёть Варь, Варвара Васильевна, да как же так, да я ж…
– Сабирайси, вон табе дарогаю усё раскажа.
– Мам, вы тут пока собирайтесь, а я схожу к машине, а то совсем забыл, – Данила повернулся и быстро вышел из хаты.
Сборы Лены в дорогу были недолги, да, собственно, и собирать-то было нечего. Всё, что у неё было, уместилось в наволочку от подушки. Поправив на голове косынку, Лена, тревожно взглянув на Варвару, шагнула к двери.
– Ну что, голубоглазая, собралась? – засмеялся Данила, столкнувшись с Леной в дверях. – Иди к машине, а я сейчас. Мам, тут вот я тебе гостинец сготовил. Потом сама разберешься, что и как. Ну что, поехал я… То есть поехали мы. Мам, а она не сбежит с дороги?
– А ей, сынок, убигать некуды. Ие мать с дедам убили на ие глазах, а хату спалили. Вот так. Лену мине сам Бог паслал, биряги ие, Данила. Ты б заехал к Виктару Питровичу.
– Не успеваю. Увидишь – передавай привет. Я напишу ему письмо. Всё, мам, не провожай, а то мы так и не уедем. До свиданья, – Данила обнял мать. – Ну не надо, не надо. Успокойся. У нас всё будет хорошо. Всё, я пошёл. Не плачь.

Варвара никак не могла успокоиться после отъезда сына и Лены. Конечно, она безмерно, как и всякая мать, была рада, что наконец-то её и Стефанов сын объявился живым и здоровым, радовалась Варвара и тому, что ей теперь можно гордиться своим Данилой. Несмотря на безотцовщину, он вырос, выучился и стал большим человеком. Права оказалась бабка Лукериха. Спасибо ей за хорошие слова и за то, что дала тогда ей, Вараваре, надежду, за то, что она указала ей путь, по которому надо было идти самой и вести за собою сына.
– Спасиба табе, Лукериха, – прошептала Варвара и пошла к своим хуторянам, которые всё ещё стояли у её двора.
– Варвара, ну расскажи, как вон там живеть… Варь, а Ленку куды ты збагнила?.. Варя, расскажи, куды ани паехали… Варь… Варвара… Варюх… – посыпалось со всех сторон, как только она вышла за калитку.
– Ох и харош жа твой Данила, – плеснула масла в огонь материнской любви звеньевая. – Высокай, красивай, была б маладою, радила б ат иго рибёнка. Девки, – обратилась она к молодым хуторянкам, – вот каких мужиков нада хамутать.
– Варь, а вон у тибе жанатай? Детки у иго есть? Жана-та у иго хто? – засыпала вопросами Варвару её соседка.
– Жанатай, жанатай, – ответила Варвара соседке и тут же подумала: «Хочь ба вон у самалётя Ленку-та разглидел. Госпади, надаум иго. Дай яму правильнаи думки, а то какая-нибудь каза, а хужа тигра, прибире к рукам».
– А детки-та у иго есть? – донёсся голос из задних рядов.
– Есть и детки, – и снова мысленно обратилась к Богу: «Госпади, надаум маиго Данилу. Будуть патом у их и детки, красиваи, как Ленка и мой сын». – Бабы, – взмолилась Варвара, – ну када мине была спрашавать. Вон пака пастаял с вами, патом зашёл на пять минут у хату и … уже…  вот… нетути, – развела Варвара руками. – Другой раз приедя, тада и узнаю.
Но узнать хуторянам кое-что из жизни Данилы Филимоновича удалось уже поздним вечером этого же дня, как только в хутор возвратился с районного совещания председатель колхоза. Он-то и оповестил, вначале саму Варвару, а потом уже эта новость прошлась из двора в двор по всему хутору.
– Варвара, – постучав в окно, – окликнул председатель свою колхозницу. – Выдь на минутку, я табе новасть принёс дюжа харошаю.
Наскоро одевшись, Варвара выбежала во двор, забыв, что можно было переговорить с председателем и через открытое окно. Но, как видно, женское сердце чувствовало, что Варвара должна выбежать на улицу.
– Ты знашь, Варвара, а с тибе магарыч, – начал было издалека председатель колхоза. – Никаму ишшо ни гаварил, приехал сразу к табе.
– Кажи,  ни тами душу.
– Сын-та, твой Данила, жанилси нынча днём.
– Как жанилси? – не поняла Варвара.
– В районном «заксе» расписался с Ленкаю, с нашей колхозницей, табою спасённаю. А я, Варвара, был у их свидетелем. Теперь твоя… с галубинькими глазками «артиска» – его жена. Вот так, Варвара Васильевна. Ох и хитра ж ты. Это ж нада сваему сыну такую девку выхадить. Ох и Васильевна! – воскликнул председатель и сел на коня. – Счастья б маладым да спакойнай жизни, – проговорил напоследок колхозный вожак. – Паедим и мы спать, Варвара. Умарилси как чёрт.
– Спасиба табе, Госпади, што ты дал Данилу харошаи и прильнаи думки, – перекрестившись, произнела шёпотом Варвара, радуясь всем своим сущестовом, что сбылась её затаённая мечта. – Типерича можна пайти и паспать. Ишшо раз спасиба табе, Госпади, што ты свёл уместя маих дитей.

Неделю хуторяне не давали проходу Варваре, засыпая её вопросами и всевозможными домыслами. Варваре в женитьбе Данилы не Елене было ясно одно. Сын это сделал, чтобы им вдвоём было проще уехать в город, в котором жил и работал он, и чтобы потом Лене было проще оформить все документы. Во всей этой скоропалительной женитьбе Варвару радовало то, что Данила увидел Лену даже раньше, чем того желала она сама. Варваре теперь было важно, чтобы этот их брак сохранился на всю их жизнь.
«А можа?.. Дак у их палучилась дажи с палавинки узгляда, – пришла как-то вечером к выводу Варвара и довольно улыбнулась. – Спасиба табе, Госпади», – поспешила она тут же, в который раз, поблагодарить Создателя за то, что так всё устроилось.
Однако во время своего разговора со Стефаном Варвара обмолвилась, что о женитьбе Данилы и Лены ей рассказал председатель колхоза, а он человек и тоже может… «Ну как табе сказать? Ну можа, усё ета… ну што б мине успакоить».
Сомнения и волнения Варвары исчезнут навсегда, только когда она получит письмо от Лены с Данилой, в котором они подтвердят слух, что были в ЗАГСе и что теперь они муж и жена. А через три года Данила и Елена, перебивая друг друга, расскажут и сами, как у них всё это произошло.
– Мама, у меня до сих пор коленки трясутся, как я вспоминаю тот день. Представляете, приехали мы в районный центр, а он, Данила, попросил шофёра остановиться и вышел из машины. Переговорив о чём-то с проходившей мимо женщиной, Данила вернулся назад и подал мне руку. Лена, сказал он, нам надо пройти в одно учреждение. Ну я и пошла с ним. По дороге нам встретился наш председатель колхоза, спасибо ему, что он надавил на меня, – сказав это, Лена засмеялась. – Данила и ему что-то прошептал. Это потом он уже признается, что попросил председателя поддержать его в проведении атаки. Это они, два мужика, надумали провести на меня танковую атаку, да ещё и с боем, – вновь рассмеялась Елена. – В общем, мама, атаку они провели успешно. Ну я… Всё было как в тумане. Куда-то заходили, у меня о чём-то спрашивали… Я только помню, что председатель  мне сказал:
– Елена, ежели ты сачас ни сагласисси, я тибе пряма завтря атправлю вазить навоз и, пака десить гиктарав им не усыпишь кучка к кучке, никаких других работ табе не будить. Будишь вазить, пака на етам самом поле и ляжашь. А штоб табе была, ой, забыла это слово… А-а, вспомнила – сподручнее! Так вот, штоб табе была спадручнее, сказал он, я надену на тваю шею ишшо и хамут. – Мама, ну как тут не согласишься. Вот я и согласилась. – Стеша, Стеша, – позвала Елена похожего на неё и Данилу карапуза. – Покажи, как наш папа ходит. Вот так, вот так. Строевым. Так вот мы теперь, мама, и живём. Ходим строевым, а начальник и командир у нас с Данилою – вот этот будущий защитник.
Через три года у Варвары гостила Елена уже с двумя детьми, со Стефаном и дочерью Натальей. Данила ж в тот год не смог быть у матери, по причине его работы в Египте.

ПИСЬМО

Всё наладилось у Данилы и его жены Лены. И у Варвары ушли из головы нехорошие думки. Теперь она даже при разговоре со Стефаном часто хвалилась ему, что хоть на старости лет ей стало спокойно. Вот и теперь… Сидя на лавочке, Варвара завела разговор со Стефаном. Последние годы она привыкла разговаривать с мужем уже без фотографии.
– Стеша, как ба нам была с табою харашо жить. Сидели б мы с табою сачас на лавочки и атдыхали б. А чиго ж нам ба сачас ни пасидеть. Я на пензии, ты тожа давно б на ней был. Щас бабкам и дидам дажи деньги платють. Мала, правда, ну нам хватая. Мине ишшо Данила с Ленаю памагають. Ани кажнай месиц присылають мине па пять пензий, а тем летам перекинули (перестроили) нашу хатку. Щас у нас и вокна бальшия, и паталки высокаи. Типерича Данила за их галавою хочь ни цапляится. Стеша, а Данила и Лена са сваими детками сачас живуть у Маскве. Вон стал дюжа бальшим начальникам. Я дажи ни знаю, как табе и рассказать, штоб была панятна. Да, по правде, я и забыла, как называится иго работа. Вон катаится па усем странам и рассказавая, как нада строить заводы. Пять гадков ани жили у Китаю. Вот какой у нас с табою стал сын Данила. Вон абличием пахож на тибе, тока больша, и голас у иго…  Как у нашага батюшки. Помнишь, как тухли свечки, када вон правадил службу. Стеша, а ишшо  у мине… у нас… типерича новая саседка. Ана работая вучитильницаю у  школя. А ие муж работая шахвёрам тожа у школя. Завуть саседку Людмила Никалавна, а ишшо чириз наш хутар пракладавають асхвальтаваю дарогу. У нас типерича есть и радива, и ликтро. Уключишь, и у хатя сразу усё видать. Вот ба нам с табою…
Разговор Варвары со Стефаном прервал громкий голос соседкой девочки Светы.
– Баба Варя-я, баба Варя, а вам письмо прислали! – крикнула ещё издали бежавшая к Варваре девчушка.
– Фуф. Напужала бабку, – вздрогнула от неожиданного крика Варвара Васильевна. – Што там, унучичка? Какое письмо? Из Масквы, наверна. Ну-ка, давай паглядим сачас, хто ета мине прислал письмо са столькими марками и с пичатими. А падписана пряма, как курица лапаю, – удивилась Варвара. – Света, детка, аткрой письмо, а то у мине ачков с сабою нетути и руки стали штой-та труситься. Аткрывай, аткрывай.
– Открыла, баб Варь. Ой, да тут листов много.
– Ат каго ж ета? Пачитай, детка, што там написана, – попросила Свету Варвара и положила вдруг ни с того ни с сего руку на грудь. – Штой-та мине пряма как-та воздуху ни хватая.
– Здра-ст-вуй,   ма-я  да-ра-гу-линь-ка, – по слогам прочитала Света. – Пи-шет та-бе…
Варвара Васильевна, услышав начало письма, вдруг шумно вздохнула и, обмякнув, стала сползать со скамьи на землю.
– Баб Варь! Ба-аб Ва-арь! Ма-а-а-ма-а! – резанул устоявшуюся летнюю тишину отчаянный крик, на который сразу же заспешили находящиеся на улице и во дворах хуторяне.
– Что случилось, что тут у вас?
– Баба Варя… Бабе Варе… плохо, – вздрагивая и плача, начала объяснять подбежавшей матери и второй соседке Света. – Я ей начала читать письмо, а она упала.
Только через час Варвара смогла прийти в себя. Прибывшие на «скорой помощи» врачи, смогли сбить у неё вмиг поднявшееся давление, и теперь баба Варя, уложенная в хате на диван, смотрела с благодарностью на своих спасителей и на хуторян, набившихся в комнату.
– Вам, Варвара Васильевна, волноваться нельзя, – предупредил врач больную. – Хорошо, что мы вовремя приехали, а то б мог быть и инсульт или инфаркт… Покой и ещё раз покой. Если станет плохо, вызывайте. Мы поехали.
– Света, Света, падайди ка мне, – позвала Варвара свою юную соседку, выглядывающую через приокрытую дверь из другой комнаты. – Письмо. И пазави сваю мать, – прошептала Варвара. – Людмила Никалавна, прачитайтя письмо и расскажите, про што там написана. Ета мой Стеша написал. Я знала, чуила маё серца, што вон живой. Читайте, а патом…
Людмила Николаевна, взяв у Светы письмо, отошла в угол и долго его молча читала. Лишь иногда в комнате раздавались «это ж надо» или «Боже мой, Боже мой». Окончания чтения ожидала не только Варвара, но и несколько хуторянок, прибежавших на крики Светы, а потом и на завывание сирены машины «скорой помощи».
Это письмо написал Стефан Филимонович Дубов, – вытерев набежавшие слёзы, оповестила собравшихся и саму Варвару Людмила Николаевна. – Живёт он сейчас в Румынии. Варвара Васильевна, а он вас любил всю жизнь. И Стефан Филимонович вас не бросал. Это вас, Варвара Васильевна, разлучила война и трагическая случайность. Стефан Филимонович пишет, что он до сих пор помнит, как они, солдаты, шли в атаку на немцев и как за его спиною разорвался снаряд. Ещё он запомнил большое красное солнце. Его, бессознательного, нашёл в яру румынский крестьянин, который пас коз, и перевёз его домой. Полгода ваш муж пролежал не вставая. Три года Стефан Филимонович ничего не слышал и не разговаривал и потом до тридцатого года не помнил, кто он и откуда. Все эти годы он жил и работал у хозяина, который его нашёл. А когда к нему возвратилась память, у дочери хозяина от него уже было двое детей. Мальчик у них родился в двадцать первом году, а дочка два года спустя. Дальше Стефан Филимонович пишет, что сын их погиб где-то под Сталинградом. Сейчас он живёт с дочкой. У него двое внуков и одна правнучка. Жена его пять лет назад умерла. А сам он сейчас больной и немощный. Варвара Васильевна, я не буду вам перечитывать его письмо, оно настолько трогательное, что без слёз его читать нельзя. Как-нибудь потом. Он вас любил и любит до сих пор. Он просит каждый день Бога, чтобы он свёл вас в другой жизни. А ещё он просит у вас прощения, что не написал раньше. Он не хотел вас тревожить. Стефан Филимонович думал, что у вас своя семья. Прошло ведь столько лет.
– А как же он узнал адрес? – удивилась одна из женщин.
– А он не узнавал. Стефан Филимонович отослал письмо по старому адресу. Курская губерния, Белгородский уезд, …ская волость, хутор Ближний, – прочитала на конверте Людмила Николаевна.
– Вот, а вы казали, чиго ета я ни еду к сыну жить. Живой мой Стихван. Вымалила я иго у Бога. А што вон там… такай-та наша судьба. Идитя, бабы, дамой, са мною типерича ничиго ни будя. Света, прикрой курятник, штоб мине не выхадить. А завтря вутрам хто-нибудь загляньтя.
Оставшись одна, Варвара взяла письмо и, приложив его к груди, тихо заплакала.
– Саколик мой. Стеша, как я… – всхлипывая, зашептала Варвара. – Госпади, Матирь Божия, спасиба вам за маиго Стешу. Спасиба, што вы аставили иго живым. Стеша, можа, ты слыхаишь мине? Палучила я тваю вестачку. Не забыл… По-мнил. Живи, Стеша, можа, Бог дасть, и мы ишшо свидимси.
Прижимая письмо к груди, Варвара незаметно для себя перенеслась в мир сновидений. А может, это был и не сон. Может, Бог, услышав её, вернул ей и её Стеше один миг из той далёкой и самой для них счастливой жизни.
…Солнечный день. Колокольный звон. Варвара и Стефан выходят из церкви.   

Село Вислое. 2009–2010 гг.






Содержание



От автора   …………….…….………………………….…...5


Смех колдуна

Косовы   ………....…………..…………………………..…...7
Село Косово   ………………..………………………..…….10
Восемь месяцев назад   ….….…………………………..….14
Колесовы   ……………………………………………….....19
Утро перед свадьбой   …….………………………………..21
Весна девятисотого   ….………………………………...….30
Евдокия   ……….…………………………………………...37
Смех колдуна   …….…..……………………………….......46
Миронова купель  .……………...……………………….....56
Смерть колдуна и Мирона  …………………………...…...70
Григорий Миронович   ………………………………….....73
Колесо жизни   ………………………………………..........77
Дочь, деникинцы и паралич   ……………………...……....89
Сны и явь Евдокии   ………………………………….….…93
Барышники   …………………………………………….…105
Арендатор   …………………………………………….…..111
Хутор «Галамыжай»  ………………………………….….117
Дед Тарас   ………………………………………………...123
Водовороты жизни   ………………………………….…...132
Сватовство   ……………………………………….……....141
Господи, за что?   ...….………………………………..…..153
Закатное солнце   .…….…...……….……………….….....159



Моя дорогуленька

Стефан и Варвара   …………………………………….….171
Учебный лагерь   …………...………………………….….178
Печали и радость   ………………………...……………...183
За царя и Отечество   ………………………………..…...189
Стефанов сын Данила   …………….………....…….…....199
Возвращение Степана   ……….…………………….........207
Бабка Лукериха и Данилова бумага   ……..……………..216
По колдобинам жизни   …………………………………..226
Беженка   ………………………………………………….238
Приезд Данилы   …...…………………………….…….…247
Письмо   ………………………………………………......255








Литературно-художественное издание

Сергей Ильич СЕРЫХ
   

Солнце закатное 


Повести


Редактор Р. И. Никитина
Компьютерный набор А. О. Маленкиной
Технический редактор С. С. Илюхин
Художник С. И. Серых







Сдано в набор 22.05.2010 г. Подписано в печать 22.07.2010 г.
Бумага офсетная № 1, формат 60х84 1/16.
Гарнитура Times New Roman.
Печать офсетная. Усл. печ. л. 16,4.
Тираж 500 экз.
Заказ №___.
Издательство «Крестьянское дело»
Отпечатано в ЦПУ «КД»: г. Белгород, ул. Парковая, 9


Рецензии
Разделы: авторы / произведения / рецензии / поиск / вход для авторов / регистрация / о сервере     Ресурсы: Стихи.ру / Проза.ру