Гл. 13. Вино умиления

Екатерина Домбровская
++++Не в определенное время и не в определенном месте совершается таинство молитвы. Ибо если определишь дело молитвы часами, временами и местами, то кроме сего, пожалуй, как бы по праву, станешь проводить время в занятиях суетных. Предел молитвы есть неподвижное пребывание ума в Боге; дело ¬– вращение души в вещах божественных; конец – прилепление к Богу сердцем, чтобы быть с Ним един Дух, по определению и слову Апостола.++++
Прп. Никита Стифат

+Сладкая каторга.
+Пир нищих.
+Вот когда будешь радоваться…
+Одиночество в тающем мире.
+Дар святого Владимира.
+Дрова. Огонь. Молитва.


Так сложилось, что Анне пришлось жить с ранней весны чуть ли не до ноября в неблизкой от города деревне: она не имела ни работы, ни заработка, а потому в семье наивно надеялись, что участок сможет прокормить и старших, и детей с внуками. Дом достался Анне и Сергею от родни во владение на пару. Они давно уже, как ранее говорилось, жили в благочестивом братстве-соседстве и потому не думали делить ни дом, ни участок, а вместе в меру сил – Анна и Сергей были уже немолодыми погодками – как-то возделывать его. Он домкратил там и сям вечно сползающий по склону холма старый дом, латал его изгрызенные мышами стены, по чайной ложке что-то ремонтировал, но многое ли успеешь в выходные, когда дорога в город из-за пробок одна займет у тебя часа три, а то и четыре? Сергей помогал Анне в самых тяжелых работах весной и осенью, ну а она делала всё то, что и положено испокон века в деревне женщинам: выращивала и высаживала рассаду, полола, ухаживала, потом собирала урожай, закрывала банки, содержимое которых играло почти всеми цветами радуги, а количество украсило бы очень вместительный погреб, которого, кстати, у Анны в доме не было. А еще она развела чудесный цветник, хотя для этого ей годами, отнимая время от огородных работ, приходилось отвоевывать под него метры неподдающегося суглинка. За что она получала укоризны от соседки, осуждавшей ее за упущения по огороду, и от «брата Сергия», который и смотреть на эти цветы не желал: «Мне бы твои заботы», – говорило его лицо...

На руки ее было страшно смотреть, и когда она приезжала в монастырь, близкие ей прихожанки тоже без устали корили Анну за это непомерное, глупое, как им казалось, и пустое усердие. Сами они в большинстве своем давно уже не знали настоящего физического труда, да и не любили его, не считали для себя ни нужным, ни возможным из-за возраста и телесных немощей, ни тем более духовно полезным. Все они, как и Анна, кто добрели почти к шестидесяти годкам, а кто уже сколько-то за эту черту перевалили. Даже на своих дачах или в деревенских домах они предпочитали обходиться лишь лучком да укропчиком и вместо того, чтобы надрываться на окучивании картошки или закатывании банок, разумно предпочитали хранить покой и не спеша читать Псалтирь или какие-нибудь акафисты...

Духовник знал про Аннину «сладкую каторгу» в деревне и то, что не от ее воли большей частью зависело, где, что и сколько посадить, когда и что делать; знал, что она и тут пребывала в вынужденном послушании «брату Сергию» и житейским семейным обстоятельствам, сломать которые Анна не умела, не решалась, да и не хотела. Тем не менее старец напоминал ей, как всегда умышленно обращаясь при этом к еще маленькой тогда дочке, что сердце наше везде и всегда до;лжно иметь горе;: «Запомни, Маша, что пусть только ножки с землей соприкасаются...»
А еще монастырские женщины воспитывали неразумную Анну, ссылаясь на суждения известного подвижника и старца игумена Никона (Воробьева), который в свое время крепко струнил одно свое духовное чадушко, убивавшееся на огороде не только до обморока, но и до крайнего безмыслия: «Бестолковый и жадный скворец, – писал ей игумен Никон, – уморил себя работой, переменил труд Господу на труд мамоне... слушаем древнего змия, тянущего нас к земле, чтобы вместе с ним ползать на чреве в прахе суетных помыслов и деяний».

Эта женщина, которую вразумлял игумен Никон, между прочим, долго жила в крайней нужде, мечтая только о своем угле и куске хлеба, но, получив отдельную комнату (дело было в трудные послевоенные годы), воспряла духом и начала с усердием извлекать из недр своего огородика максимальную урожайность и, видно, действительно увлеклась и преуспела в том недуховном делании...

Анна внимала своим товаркам молча, хотя укорения мамоной и жадностью и тем более обвинения в измене Господу слышать ей было тягостно и больно. Анна хорошо знала, что такое бедность, да еще в большой семье с подрастающими детьми и никогда не запиравшейся для людей дверью. Те годы поселили в ней, как и в той послушнице отца Никона, какой-то почти неустранимый навык готовить, кормить, что-то запасать, помятуя издавна полюбившееся ей слова преподобного аввы Исайи : «Упражняйся в трудах и рукоделии, дабы нищий мог получить от тебя хлеб: ибо праздность есть смерть и погибель души». Но вот беда: бедная Анна, она никак не могла привыкнуть, что число близких к этому времени поуменьшилось, и часто ошибалась в объемах наготовленной пищи – словно всё ждала: вот сейчас набегут ребятки и всё весело умнут...

У нее также имелись и свои возражения на укоры сестриц, высказывать которые она не хотела, считая, что они ее ни за что не поймут, а искушения только усугубятся.
Родное ей слово нашла она еще и у преподобного Симеона Нового Богослова, где, рассуждая о наивысшем и наиправильнейшем образе молитвы, который «воистину дивен есть и неудобоизъясним», преподобный Симеон в числе главных условий сего великого образа молитвы, помимо послушания, называл строгое блюдение совести. В отношении к Богу – не позволяя себе делать ничего такого, что «не упокоевает Бога и неприятно Ему»; в отношении к духовному отцу своему – исполняя одно то, что он заповедовал, и ни больше ни меньше; в отношении к другим людям – не позволяя себе делать им ничего такого, что сам ненавидишь и чего не желаешь, чтоб они делали тебе; и в отношении к вещам – употребляя их всегда как должно: пищу, питие и одежду...

Вот это последнее, «блюдение совести», Анна и хотела бы выставить перед критиками в качестве своего оправдания, хотя, ошибаясь размером кастрюль и готовя лишнее, она потом всегда со страхом каялась на исповеди... К блюдению совести в отношении вещей можно было отнести и уничтоженные остатки недоеденной или испорченной пищи – святые старцы никогда ничего не оставляли на своих тарелках. Отец Виталий, которого Анна всегда хотела бы мыслить своим духовным дедом, поскольку он был старцем ее старца, мог на заговенье после сытного стола съесть еще и целый казан сладкой рисовой каши исключительно по послушанию трапезарке, которая причитала, что «вот почти целый недоеденный казан прекрасной молочной каши придется выкинуть» – ведь завтра начнется строгий пост. А у схиархимандрита Виталия, между прочим, уже тогда был очень больной желудок – тем не менее он беспрекословно и подчистую потреблял остатки каши под умиленные взоры поварихи.

Такими же страдающими глазами, как та трапезарка, смотрела Анна и на недособранные ягоды на кустах, до которых уже не доходили у нее руки, на погибающий на корню урожай, который по милости Божией подарил ухоженный ее руками суглинок, на плоды его – необработанные и начинающие портиться. И раздавать-то ведь уже было почти некому...

***

Каждый год над Анной смеялись подруги: кабачки на рынке копейки стоят, а ты опять насадила этих лопухов... На что она, смущаясь и молча сокрушаясь, представляла себе, как что-то приготовит из тех кабачков и как потом будет раздавать свои банки родственникам и одиноким монастырским старухам. Одно горе: ведь все эти тяжести каким-то образом нужно было еще и доставлять по назначению... И всё равно в воображении Анны, когда она копала или сажала, когда готовила, всегда рисовался некий мысленный стол с угощением для кого-то – для тех, кто будто пребывает где-то совсем рядом или вот-вот войдет и сядет за стол, как когда-то, с шумом влетая в дом, усаживались за столом ее сыновья, их друзья, соседки или Аннины подруги с работы... А теперь-то для кого?

Всё меньше оставалось людей, кому всё это могло понадобиться, а до тех, кто действительно нуждался, добираться было далеко и неподъемно. Возвращаясь в город, Анна начинала укладывать тяжелые сумки со свежими заготовками, чтобы отнести их во двор поближе к помойке. И всегда не проходило пяти минут, как кто-то сумки забирал. А тот воображаемый стол, который рисовался в воображении Анны, в то время как руки ее копались в земле (а она и крапиву с молитвой выпалывала всегда голыми руками), постепенно каким-то таинственным способом перерастал и претворялся в ее сердце в совсем иные ощущения, возводившие не сколько ум Анны, сколько ее сердце к тем небесным сферам, где вечно пребывал Царь, у Которого всегда были накрыты столы брачного пира для Сына Своего, где пустовали места за столом, ибо многие званые предпочитали не царский пир, а свои житейские попечения, где слуги-ангелы всё также на распутиях созывали гостей к Царю: «и злых и добрых», и «нищих, увечных, хромых и слепых», чтобы «брачный пир наполнился возлежащими» , и эти несчастные становились избранными Божиими, так как званые оказывались недостойными Царя, Его Сына и этого небесного пира...
В Аннином бытье странным образом всё выходило наоборот. Вот ведь и она отдавала последние силы этим почти уже ненужным трудам, а чувствовала себя не среди званых, а среди тех нищих и убогих, что ковыляли на распутиях, пока не позвали их к Царю слуги-ангелы. Потому и плакала. Не от горя, нет. А от непонятного ей самой умиления, в котором воедино сплелись и боль, и радость.

...Сидел человечек на низком стульчике у грядки, копошился в земле, время от времени утирая слезы, а сердце его в это время от самого обыденного, земного, от испачканных и расцарапанных рук, от изнемогающего от усталости тела, от памятования житейских обид и пренебрежений, которые этот человечек терпел, возлетало туда, где пребывало его никаким единым словом не обымаемое сокровище. Никогда бы этот человечек не смог бы тем, кто давно отдал жизнь души своей на откуп жестокому рассудку, объяснить, где пребывала и что видала его душа, каким желанием пламенело его сердце...

Это была необъятная стихия сменяющихся образов и картин, являющихся ему в духе, но связанных притом в Единой Точке как неразрывное целое. Образы сливались и расцветали в сердце человека как что-то нераздельное и всеобъемлющее... Тут были горницы и столы, трапезы и угощения, чаши вина из Каны Галилейской и Сам Хлеб Небесный, и «телец упитанный», и те пять хлебов и две рыбки, которыми в окрестностях Тивериады насыщал Сын Человеческий «множество народа» … И всё это виделось тому человеку как нескончаемое и никогда не прекращающееся вечное победоносное насыщение «нищих» душ, обуреваемых ненасытимой жаждой любви Божией, вечно пребывающее, вечно творимое вне времен и пространств. Мелькали, вернее мыслились, чьи-то воздетые руки и блаженные слезы, мытари, бившие себя в грудь в умилении покаяния, и счастье, совсем не земное счастье переполняло сердце этого затерянного где-то среди пространств России, скорченного на неярких и довольно скудных северных огородах человечка – такого крохотного и ничтожного, если, взмывая в небо, глянуть на него с заоблачных вершин Вселенной, и такого в то же время... вместимого, если б можно было открыть или хотя бы представить себе содержимое его сердца...

...А еще где-то там, с самого края, вдалеке от сияющего эпицентра этого небесного действа, виделось, наверное, этому незаметному трудяге и что-то его собственное – две его малых огородных лепты от трудов своих, которые жаждал он преподнести кому-то в угощение, и то, как вновь и вновь в этой малой лепте совершалось преображение малого в великое – в заключенную в крохах пищи безмерную его любовь к Тому, Кто всегда предстоял пред ним среди угощаемых...

И как продолжение этой цепочки виде;ний в мыслях усердно мотыжившей тем временем землю Анны неприметным образом возникал еще один, тоже длинный белый стол, конец которого не просматривался, похожий на тот, что увидела Анна во сне после смерти тетки... Там в какой-то странной, словно окутанной молочно-белым туманом горнице Анна узнала и новопреставленную свою тетку, и других уже давно усопших близких и дальних родственников, свою семью... В молчании, глубочайшей тишине и какой-то неземной серьезности сидели за столом люди. Очень медленно, как будто снималось это на замедленной скорости, вкушали они нечто предъявленное им на этой небесной трапезе. Но при этом ложки их были с рукоятями необычайной длины, и потому никто из сидевших за столом не мог положить еду в рот себе самому, а только тем, кто сидел рядом с ним и напротив.
Они кормили друг друга...

Бывало, вспоминая укоризны монастырских духовных сестер и тот выговор чаду от игумена Никона, страдая и укоряя себя за «жадность», Анна пыталась исправиться: целыми днями сидела за книгой, не разрешая себе даже выйти на двор, потому что тут же схватилась бы что-то поправлять (дел, причем самых необходимых, всегда было невпроворот). Анна читала, а сердце у нее ныло: жара ведь, а растения-то все иссохли, полить бы... И не было ей никакой радости заниматься делами умственными и даже духовными, словно она маленьких детей забыла накормить или напоить.
Странная была эта Анна – как ребенок: всё-то для нее было живым и всякое-то дыхание «хвалило Господа». И потому не зря она боялась самой себя, страшась увлечься, впасть в пристрастие и отклониться от пути, по которому вел Духовник, не доверяла себе, вновь и вновь вспоминая то, чему он учил ее, чтобы увидеть и себя самоё, и жизнь свою без флера и самообмана, в предельной правде и трезвенности.

Утешалась Анна и еще одним заветным словом в защиту ее огородной жизни – от первого наставника православного монашества – преподобного Антония Великого о том, что телесный труд приносит чистоту сердца, а чистота сердца делает то, что душа приносит плод.
Анна несомненно чувствовала сокровенную духовную силу и правду всех этих святоотеческих суждений, вот только объяснить, почему и каким образом телесный труд способствует обретению чистоты сердца, она пока не умела. Хотя когда читая Псалтирь, Анна доходила до строк: «Показал еси людем твоим жестокая: напоил еси нас вином умиления…»( ), то там она слышала ясный ответ на все свои вопрошания. Сердце Анны его уже ведало от опыта жизни, а потому и откликалось на Слово Божие самыми сладкими в мире слезами, в которых, – ей так казалось и она так верила, – и присутствовало то самое Божественное вещество: вино умиления.

***

Однажды – дело было это еще в самые первые годы пребывания Анны на послушании у Духовника – она правдами и неправдами уговорила Сергея поехать с ней ко всенощной в монастырь. Неверующим его, пожалуй, назвать было нельзя: он был патриот, веру отеческую или, скорее, национальные традиции, уважал, любил чинно перекреститься перед едой, всегда просил Анну благословить его в дорогу, когда уезжал на своей бывалой «девятке»-стотысячнице в город, но за церковную ограду заглядывал крайне редко и, надо признаться, неохотно, точно боялся чего...

Увидев дорогого редкого гостя (а все новые гости были для него особенно дороги), Духовник сразу повел Анну с Сергеем к себе в настоятельские покои, где сразу завел оживленный разговор, совсем не замечая при этом Анны, словно ее тут и не было. Первые года два Анна не без боли терпела это частое и странное невнимание. Сама она была воспитана в правилах учтивости. А тут старец – и вот такое пренебрежение... Позже, когда она уже многому в монастыре научилась, Анна подумала, что Духовник, вот так нарочно делая ей неприятное, смиряет ее, принижает, сбивая тем самым спесь и гордыню, которые в миру люди за собой видеть не умеют, а вместо того желает привить Анне навык скромного самочувствия человека, никогда не спешащего садиться на первое (метафорически) место, «чтобы не случился кто из званых... почетнее тебя, и звавший тебя и его, подойдя, не сказал бы тебе: уступи ему место; и тогда со стыдом должен будешь занять последнее место»(  ).

С годами даже такую малость, как нередко подчеркнуто небрежное отношение к ней старца, Анна стала понимать много глубже и проще: самоценным было претерпение боли, унизительных (с мирской точки зрения) обстоятельств, и тому подобного. Терпение боли со смирением образовывало некий спасительный крест, на котором высвобождался из пут греховной плоти и душевности свободный человеческий дух. Так, несмотря на огородные усердия (а скорее всего, не без их помощи), перед Анной всё шире и могущественнее раскрывалась несравненная красота христианства, всё освящающая, воцерковляющая даже, казалось бы, самое малое и незначительное, какие-то совсем заурядные обстоятельства и мгновения жизни: в отношениях между людьми, в складках поведения...

Теперь Анна иначе смотрела на всё, что делал старец. Она с жадностью вбирала в себя каждое его слово и оттенки речи, взгляд и жест... То, на что раньше и она сама, и многие другие люди в монастыре непрестанно искушались, а именно обращение старца с такими захожанами, как Сергей, с некоторыми постоянными посетителями монастыря и даже с людьми, приближенными к нему (а среди них было немало влиятельных персон), теперь открывалось для Анны совсем по-новому...

Можно было до бесконечности сетовать на окружающий мир, непрестанно ранящий тебя уколами, обидами и укоризнами, ужасающим непониманием, наговорами и клеве;тами, агрессивный и ненасытный ко злу и вражде мир, пытающийся подмять под себя всякого, кто хоть на малость поболе имел кротости и смирения, одержать над ним верх и в житейском, и, что было особенно вожделенно, – в духовном плане...
«Ну, люди, – однажды в сердцах горько обмолвился Духовник, – не успокоятся, пока другого на колени не поставят!»

Обличая страсть любоначалия, властность, свойственные непомерной гордыне современного человека (и особенно тем, кому Сам Бог благословил предпочитать пребывать в тени и послушании, – женщинам), сам старец при этом всецело был обращен своим отеческим вниманием вовсе не к обижаемым миром и тем более не к тем из них, кто, благодаря правильному духовному воспитанию, уже мог и должен был «немощи немощных» – своих гонителей и обидчиков – носить на себе в смиренном и великодушном терпении. Чаще всего Духовник был обращен лицом именно к «обидчикам» – к тем, кто в миру слыл сильным, на что многие и соблазнялись, осуждая действия Духовника. Ведь эти «сильные» в Церкви и перед Богом являлись на самом деле никакими не сильными, а самыми слабыми, потому что были подвержены рабству греха, своим страстям, потому-то сердца таких «немощных сильных» и властных обидчиков нуждались в сугубом тепле, в бережном возделывании и бездонном терпении тех, кто мог Христа ради и любви к ближнему ради «носить» их на себе.

Таким «сильным» людям нужна была сугубая помощь, чтобы отогрелись, смягчились и проснулись их души, чтобы и для них тоже открылся истинный путь Христов.
Этим немощно-сильным мира сего и отдавались всещедрая любовь, внимание и ласка и удивительная веселая простота Духовника, который умел расположить к себе и растопить даже самые зачерствевшие сердца. А с Анной и ей подобными, своими, бывалыми, старец держался иначе. Для своих он был другой: смотрел строго, часто насмешливо, был суховат, а нередко и просто суров, говорил и обличал прямо, без околичностей, не пропускал даже мелких ошибок.

Анна давно уже на старца почти не обижалась, а только оплакивала свои «проколы». Хотя нет-нет, да и находил он в ней местечко, задевание которого вызывало ответную самолюбивую реакцию Анны. Так что успокоиться и почить на лаврах ей никак не удавалось. Огорчения ее из-за собственных «проколов» старцем не особо приветствовались, он не переносил этого смиренного самонытья и упредительных (дабы избежать обличений Духовника) самопоношений, хотя истинные, чистые покаянные признания, которые с большой болью и стыдом давались, он всегда безошибочно слышал и сразу к таковому кающемуся теплел.  Наука его (святоотеческая) была такая:  упал – встал, и не дай Бог упасть и, замедлив, развалившись в греховной луже, ныть: да как же это я мог, да как же это со мной могло случиться, да как я, я, я... мог подобное совершить... Мог! – показывал старец, помогая человеку узреть свою глубокую греховность, поврежденность, а вслед за тем познать и поврежденность всего Адама – всего человечества. Из этого познания рождались начатки святого сострадания к греховным немощам и недостаткам других людей. Такой человек подвигался не на осуждения и моральные расправы над другими согрешающими, но на святую сострадательную молитву за грешного собрата или сестру, такого же страдальца греха в этом мире, как и ты сам. Только такой человек уже узнал, какой великой ценой, каким крестоносным самораспятием вынимается бревно греха из собственного глаза, и потому не дерзает до времени исправлять глаза других, чтобы не стать часом повинным в покалечении, а то и в душевном убийстве другого человека.

Теперь в предпочтениях старца, всегда готового приветить и обласкать таких, как Сергей, и при том вовсе не заметить таких, как Анна, она уже благоговейно внимала Евангелию, слыша в поступках старца отзвуки притчи о блудном сыне. Она видела отца, который бежал навстречу, падал на шею и целовал возвращающегося с покаянием блудного сына, веля рабам принести для него лучшую одежду и перстень на руку, обувь на ноги и заколоть откормленного теленка для пира. Видела и старшего сына, ревнивого, гордого и недоброго «праведника», который раздраженно упрекал отца за его милость и щедрость к младшему, падшему брату: «Вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими», – выговаривал он отцу. А надо всем, еще выше, сердце Анны устремлялось в образе отца двух сыновей – грешного кающегося и фарисействующего «праведника» из притчи – увидеть Отца Небесного. Это Он, Милосердный, кротко увещевал праведника-сына, уязвленного завистью и любившего только самого себя: «Сын мой! ты всегда со мною, и всё мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся»(  ).

...И потом, разве таким, как Анна, полезно было бы возвышаться и услаждаться сугубым вниманием Духовника? Разве не растеряли бы они тут же все те начатки сокрушения, которые не без трудов и жертв приобрели в послушании, в терпении искушений, уничижений и поруганий, приняв один только помысел, что вот, мол, и я наконец сподобился беседовать на равных со старцем и наместником монастыря на высокие духовные темы...
В свое время Анну хорошо быстро привела в чувство одна пожилая монахиня, бросившая ей как-то на ходу – в ответ на Аннин жалобный ропот, что, мол, Духовник редко с ней разговаривает, да и то всё чаще на ходу: «А ты хотела, не очистившись от своей греховности, уже духовный кайф ловить? А знаешь, как это называется? Духовное сластолюбие!»

Так что теперь Анна присутствовала при светско-житейском разговоре Духовника с братом совершенно спокойно. Она думала о своем и нисколечко не жалела, что ее ни о чём не спрашивают. Однако в какой-то момент Анна внимательнее прислушалась к разговору, и то, что она услышала, повергло ее в крайнее изумление, если не сказать больше...

Тут надо бы заметить, что если раньше, до прихода Анны в монастырь к Духовнику, у них с Сергеем были вполне уважительные отношения и дружеское взаимопонимание, то теперь, с начала монастырской жизни Анны, его словно подменили. Ни с того ни с сего на голову ей вдруг стали сыпаться едкие и грубые насмешки, «брат Сергий» на просьбы о помощи мог грубо огрызнуться и демонстративно сделать назло, и Анне не раз приходилось из-за этого выбирать: трудиться, выполняя непосильные для нее работы, или жертвовать урожаем, бросать то, во что она уже столько труда вложила, на погибель. Поначалу Анна сильно скорбела, плакала, пыталась протестовать, пробовала объясниться, но разговаривать Сергей не желал, уходил в себя, намертво замолкая на несколько дней. Анне ничего не оставалось делать, как смиряться и сживаться с новыми обстоятельствами, учиться терпеть их молча и обреченно и ни за что не давать волю недобрым чувствам к «брату Сергию», которые не раз подступали к горлу...
Так вырос у Анны и на огороде крест.

Теперь же в гостях у Духовника Сергея словно подменили: в ответ на расспросы о жизни он заливался соловьем: и Аннушкой-то ее называл, и выражал ей сочувствие, признавая, что в деревне у Анны настоящая каторга, хвалил ее трудолюбие и цветник, в котором каждый год по весне назло скашивал под корень отросшие многолетники, и вообще всем своим видом показывал, что Анну жалеет, ценит, уважает... В общем, перед Духовником разворачивалась многокрасочная фантастическая идиллия.

Старец слушал Сергея молча и с какой-то благодушно-загадочной улыбкой кивал, в то время как Анна уже места себе не находила от этого издевательского лицемерия брата. Ладно дома, но здесь, у Духовника, когда для нее – самое главное, чтобы старец знал правду о ее жизни, иначе ведь за «идиллию» она могла и поплатиться: идиллии в духовной жизни никогда не приветствовались...

Когда же наконец старец повернулся к ней с тонкой улыбкой и спросил не без ехидства: «Ну так хорошо, выходит, поживаешь, Анна?» – из глаз ее ливнем брызнули слезы, чего сроду перед Духовником она себе не позволяла, зная, что он это не любит, поскольку слезы такие – не что иное, как «сигнальная наследственность» обострившегося самолюбия. Но на сей раз она и не пыталась сдержаться и с горя пошла ва-банк: «Хорошо, куда уж лучше, когда тебя на все лады обзывают, просьбы о помощи не слышат и то и дело припечатывают – “куриные твои мозги!”»
«Ну, это уж слишком грубо...» – усмехнулся чему-то довольный Духовник, повернувшись к брату, мгновенно напрягшему спину. А потом совсем уже без тени улыбки и самым серьезным тоном бросил Анне всего четыре слова, которые чуть ли не на все оставшиеся годы стали главным ориентиром ее жизни. «Вот когда будешь радоваться...» – сказал Духовник и, как всегда, оборвал свою мысль на полуслове.


***
Неужели Анна не читала «Лествицу»? Неужели не помнила ее дивных изречений? Да они в ней всегда звучали, проговаривались, чуть ли не выпевались, такой музыкой звучали для нее изречения и поучения преподобного Иоанна Синайского, творца «Лествицы»: «Начало блаженного незлобия сносить бесчестия, хотя с огорчением и болезнию души. Средина — пребывать в оных беспечально. Конец же оного, если только оно имеет конец, — принимать поношения, как похвалы. Да радуется первый; да возмогает второй; блажен о Господе, и да ликует третий».

Вот и сейчас Духовник, хотя и знал, что в Анне все еще сосуществует вся градация  чувств и реакций, названная Лествичником, все-таки сказал ей, хотя и обрывком, о главной цели всех ее устремлений: «Вот когда будешь радоваться...»

О причинах этих часто недоговоренных фраз Духовника Анна тоже думала много и пришла к выводу, что за этой странной краткостью крылась особенная духовная установка старца: он совершенно не выносил преобладания внешнего, формы, ее самодовлеющей активности в жизни. Он и сам всегда смирялся и не позволял себе, будучи подлинным духовным наставником, внешними приемами раздувать свою значимость, чтобы походить на устоявшийся в мирском представлении (в основном благодаря книгам) некий банальный образ, избитое, бытующее в миру «клише» старчества. Тут обычно имел место джентльменский набор: велеречивые поучения, эффектные фразы, постоянное охотное общение «учителя с учениками», чадами, превращаемое в «духовную» говорильню, крайне неполезную для неочищенных душ и способствовавшую только появлению самодовольства и высокомерия у чад. Не любил Духовник и внешних церемоний, знаки и речи подчеркнутой почтительности, если только они не были естественной и необходимой частью церковной жизни. Он точно и тонко проводил грань между необходимой почтительностью к его сану, к его званию Духовника и наместника, и им самим. При этом не терпел у чад дерзостной запанибратской распущенности – всегда и во всём он думал только об их пользе и пытался кроме всего прочего воспитывать в них благородное поведение, не упуская никаких даже малых подробностей...

А еще он никогда ничего Анне не растолковывал, не объяснял и не разъяснял, как это делают нынче многие священники-проповедники, бесконечно пишущие статьи на духовные темы, где в тысячный раз обносится и перемалывается подлинное слово великих учителей Церкви и благодатных старцев, теряя при этом катастрофически свою подлинность и духовные витамины. Он никогда не позволял записывать свои изумительные проповеди, ничего не стремился издавать. Ему нужна была от чад духовная память, хранение того, что было записано на скрижалях сердца. Выражался он предельно лаконично, как вот и теперь, с Анной, обрывая себя на полуслове. И потому ей приходилось много напрягать свой ум и сердце, обращаться за помощью к святоотеческим книгам, к Богу, всё не раз испытывать и взвешивать, чтобы «договорить» слово старца, которое вынашивалось, додумывалось, порой годами, потому что и дано было на годы, на всю жизнь.

Слово Духовника жило и действовало в ней, изменяло ее, переделывало, чаще ломало и сокрушало: «Слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до разделения души и духа, составов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные» . Духовник нес своим чадам Слово Божие, и то, как он его нес, было тоже очень поучительно: семя брошено, трудись, душа, принимай его с благоговением и трепетом в свою «землю», живи и возрастай вместе с ним, взращивай свой колос...

«Вот когда будешь радоваться...» А что будет тогда, когда..? Я изменюсь? Уйдут мое самолюбие, моя обидчивость?.. Но ведь не сразу же, не быстро, а как? И что надо делать для этого?»

Впрочем, и не так уж сложно было понять краткие наставления Духовника: «люби с креста», в особенности тогда, когда тебе трудно и больно и плохо – вот тогда-то и напрягайся всеусильно, держи себя в струне, делай все, что можешь; «вот когда будешь радоваться…» – и это слово предназначалось распятому человеческому самолюбию, звало его к самоотреченью, к волевому, трезвенному, смиренному принятию законов истинного царского пути спасенья. А что еще-то было нужно? Каяться всегда и во всем самоукоряться? «Праведник себе самого оглагольник в первословии»  – праведник первым самого себя во всем обличает, – эта аскетическая истина давно уже была выбита на скрижалях Анниного сердца. Так что теперь надо было идти дальше. Слово Духовника имело великую силу, несравнимую с силой вычитанных в книгах слов. И каждый раз, как настигало ее искушение – обида, унижение, пренебрежение, неправда, – она начинала искать в себе, в своих чувствах и реакциях той радости. И даже если она, увы, видела, что радость и на сей раз была ею упущена, что не удалось ей сразу схватить эту волшебную птицу за радужные перья, Анна все-таки чувствовала, что ее сокрушение о собственной немощи, об ошибках тоже идет в дело и впрок. Даже пусть и не радуясь пока, а только ища этой радости, она подмечала, что тем самым удалялась от зоны действия зла. Зачем было демоническим силам «доставать» ее душу, если она все их усилия пыталась обратить в радость, в духовную пользу, в благодарение Богу и в возрастание своих духовных сил?

Думала она о радости и в последующие свои очень трудные годы, когда всё так же, через силу, надрываясь, пыталась обихаживать и приводить в Божий вид тот трудный клочок земли, что достался ей не без воли Божией и совсем без ее, Анны, на то усилий. Думала о радости, когда, замучившись от физических трудов, скорбела и плакала, когда с утра до ночи в руках ее была лопата и она пыталась молиться, вонзая ее в землю, а молиться получалось плохо, потому что усталость ломила тело и все силы души уходили на то только, чтобы перетерпеть стенания тела; думала, когда трудный день заканчивался и она подходила к своему иконному угольнику, вдруг с изумлением почувствовав, что вот теперь-то она, кажется, может и теперь ей почему-то легче поднять глаза на Лик Господа и замедлить в Его проникающем в сердце, утешающем и ободряющем взгляде Отеческой Любви...

 «Ты больше работай, и так пройдет твоя жизнь»… В этом таинственном слове, в котором сокрыты были многие, еще не исчерпанные глубины, Анна чувствовала великое дыхание Благодати и, повторяя их себе самой вновь и вновь, как заклинание, она жаждала только одного: упасть на колени перед иконами и только благодарить Господа... Благодарить и плакать.

На земле, на своих грядках, вдали от красот и шумной жизни мира и всех его великолепий, под аккомпанемент вре;менной нелюбви, настигавшей ее со всех сторон (что потом стало понемногу стихать и истаивать, поскольку свое богоугодное дело для души Анны эта нелюбовь уже во многом совершила), она познавала иные радости: любовь к пути Христову, к Кресту Господню, к Самому; Распятому – и чувствовала, что, может быть, где-то в самом конце бесконечной вереницы шествующих за Ним «нищих» и она, Анна, когда-нибудь обретется плетущейся и утирающей испачканными в земле руками слезы и при этом, несомненно, и светло радующейся...


***

Еще одна зима минула, за ней и лето прошло… Всё поспешнее сменяли друг друга снега; и дожди, морозы и оттепели, а в жизни Анны мало что менялось. Разве что в глубинах души, но кто мог туда заглянуть, чтобы сказать вслед за священномучеником Петром (Зверевым), епископом Воронежским: «О, если бы мог я открыть вам свое сердце и показать, как очищают его скорби!»

Прошло почти десять лет пребывания Анны при монастыре под руководством Духовника, и теперь ей было уже на что оборачиваться, откуда вести отсчет своего послушничества, или, лучше скажем, ученичества, – было и с чем сравнивать. Но вот загвоздка: Анне вовсе не хотелось оборачиваться во времена своего новоначалия, потому что путь христианский – это тот единственный путь, который, будучи пройден даже до половины, не заведет странника, как было с Данте, в сумрачный лес, – напротив, лес сумрачный останется позади, а в нем – все те дикие звери, которые когда-то скалили зубы, а то и бросались на нашего путника. И пусть теперь на его пути будут появляться новые и гораздо более опасные искушения, но в тот прежний мрак и зловоние страстей (а именно так и ощущает идущий христианин свое прежнее!) он обращать взор вовсе не захочет.
«Авва Зосимо, не принуждай меня с подробностью исследовать мои суровые испытания, – просила преподобная Мария Египетская, – ибо страшусь, дабы они не возвратились». Ох, не простые это были слова, не пустые страхи – но след великого и страшного опыта многократных умираний.
Вот почему Анна не любила оглядываться назад, разве только во времена своего далекого детства. А то ведь и накликать можно…

Силы Анны – физические – после первых особенно трудных лет истаивали на глазах: борьба со страстями не может не сказываться и на состоянии тела – оно не просто состраждет, он принимает на себя чуть ли не главные удары в этой брани. А еще ему достается и с «правой» стороны, по сказанному: «Страдающий плотью перестает грешить», то есть и относительно очищенному подвижнику попускаются немалые испытания, скорби и болезни, но чаще упреждающего назначенья, охраняющие от возврата усмиренных страстей…

Последние несколько лет Анна жила в деревне, и, как мы уже рассказывали, она там не прохлаждалась: кроме трудов на земле, она ухаживала за гостившими, приезжали дети и внуки, гостили монастырские товарки, – в общем, только успевай поворачиваться.

Однажды осенью посчастливилось ей одной задержаться в своей деревеньке аж до конца ноября. У дочери начиналась учеба, Анне же предстояло готовить участок к зиме. Работ было много: обрезать, очистить, перекопать, посадить…
Ей повезло с днями: все были солнечные и на удивление тихие. Сентябрь пари;л над этим обезлюдевшим местом, которое давно уже покинули суетливые дачники, в прежние столетия бывшие здесь самыми что ни на есть коренными жителями, а теперь превратившиеся в довольно надутых от своего раздавшегося благополучия новых русских.

Не осталось и ближних к Анне соседей, только в самом конце деревни чуть живыми стояли два еще обитаемых дома. Один – старый, осевший набок, когда-то изысканно украшенный кружевной резьбой и живой оградой яблонь старинных сортов, которые теперь, отяжелев сочными, багровыми мельбами и сафьяновыми анисовками льнули ветвями долу. Никого-то не радовало и не привлекало это дивное приношение природы – яблоки ждали, ждали, да и ложились на землю своей карминной россыпью. Красота…
Сначала умерла мать, остались отец с сыном Ивановы – когда-то очень по-русски статные мастеровитые мужики, и оба с золотыми, но уже покалеченными руками. У каждого не хватало отрубленных по пьянке пальцев. Они пили даже и в эти дивные сентябрьские дни, догрызая жалкие остатки посевного чеснока. Жить им оставалось только два года до того страшного рассвета, когда оба смертельно угорят, а после и сгорят в пожарище в своем покосившемся отцовском доме, в своей пустой и голодной, пропитой до последней тряпки избе.

Теперь в этом доме с выгоревшими черными окнами и заваливающейся крышей жили только птицы…
Была еще и сердитая Марина с коровой. И ей уже оставалось недолго исподлобья оглядывать мир: невесело она избывала свой век, чувствовалось, что на душе ее лежала какая-то неподъемная тяжесть.

Имелось еще несколько человек по дальним краям деревни, но в церковь за 13 верст уже десятилетиями никто не ходил и не ездил даже и на автобусе. Последний верующий – дядя Коля, Николай Васильевич, странный одинокий старик, трогательно скучавший по давно отошедшей к Господу любимой жене Екатерине, пополам согнутый, как искалеченный бандитами преподобный батюшка Серафим Саровский, еще медленно тянул на праздники в большое село Спас с палочкой и с вечной своей спутницей – маленькой, очень доброй и умной собачкой Чернушкой.

Пока он стоял на службе, всё такой же согбенный, замшелый, неухоженный, привалившись двумя руками и грудью на палку, она тихо ждала его за церковной оградой, пока выйдет он со своими освященными березками с Троицкой Божественной службы с ее лежанием на листу и страшными коленопреклонными молениями.
Николай Васильевич нередко заходил к Анне посидеть вместе на завалинке. Анна их с Чернушкой подкармливала, носила им продукты, потому что если и был кто на деревне, то дяде Коле всё равно не помогали, а злобно ругали его, не прощая странностей: того, что вот он-де, такой старый и немощный, а зачем-то еще держит этих овец в дому; злились, что зажился. А держал он овец по старинке, по привычке. Всю жизнь раб Божий Николай Васильевич промышлял овечьей шерстью, жена вязала красивые чулки, и они этим худо-бедно кормились. Теперь-то кому нужна была эта шерсть… Никто возиться не то что с шерстью не хотел, а и картошку давно уже никто не сажал. Но овцы всю жизнь кормили старика, и он сжился с ними и не мог вот так вот враз всё оборвать.

Пока что каждый день мимо Анниного окна бежали к речке на водопой черные нестриженые овцы, рядом семенила Чернушка, а уж позади хромал и согбенный дядя Коля. Трогательное это было семейство, и Анна, глядя на них – на эту одинокую старость, на последние остатки уходящей деревенской жизни, – терла глаза.
Однажды, совсем уж под конец, в последнее свое лето, дядя Коля принес Анне какой-то альбом, а в нем были репродукции собрания картин, судя по всему принадлежавшего когда-то князьям Шаховским, имевшим неподалеку от этой деревни охотничью усадьбу. Усадьба, как водится, во время о;но была разгромлена и растащена, а этот альбом, возможно, стал драгоценной добычей дяди Колиной молодости. Теперь, как свою главную драгоценность, он решил подарить его Анне.
Родня только и ждала его смерти. Тут же участок с его развалюхой запродали кому-то из дальних деревенских родственников, давно уже ставших в ряд успешных горожан, и теперь там, на пустыре, несколько чеченцев вели стройку большого шале на европейский манер.

Только с дядей Колей Анна и могла поговорить о Церкви и о Боге. А все остальные относились к этим разговорам враждебно, если не злобно. Однако пакетик с самыми простыми освященными крестиками, который Анна привезла в начале лета, к осени у нее весь разобрали. И немногие жители деревни, и новые дачники – все почти теперь красовались с крестиками на груди.

Заходили к Анне и деревенские пьяницы, следы которых вскорости тоже сдул ветер опустошения – через год-два. Бедные, несчастные души, которые никто не любил… Получил свой крестик Саша. Любовно принял он его у Анны. А еще говорил ей: посмотри, что у меня есть, – и показывал висящую на груди на шнурке маленькую и уже совсем стертую иконочку Владимирской Богоматери. В три дня он сгорел от цирроза печени.
 
Ушел и другой сосед Анны – Володя, да и вся его семья словно вмиг исчезла с лица земли. Остался плохо заколоченный дом, в окошках которого еще можно было разглядеть старинный «Зингер» с недошитой занавеской; роспись будущего огорода – что где сажать – за какой-то давно улетевший год; брошенные, словно в бегстве, случайные предметы, старые семейные фотографии на стенах – словно этим жителям была объявлена воздушная тревога, да так и не вернулся никто после нее. И только буйно цвел у стен заброшенного дома какой-то редкостной красоты и яркости шиповник, наверное, тоже выкопанный в свое время из бывших княжеских угодий…

Анна сидела почти совсем одна на краю деревни на своей завалинке у южной стены дома, подставляя лицо ласковому сентябрьскому солнцу, и неспешно резала на компот яблоки. Тут же неподалеку стоял несгибаемый и не размываемый дождями старый толстоногий стол, который сколачивал еще прежний хозяин этой усадьбы – тоже спившийся и тоже известный деревенский рукодельник и фантазер «с запросами» – Алексей, который и поставил давным-давно принадлежащую теперь Анне избу: по своему собственному проекту и с балконом, большую, неказистую, с претензиями на что-то высшее – не козловского класса (Козловым гордо величалась Аннина деревня).
Вот на этот исторический стол и раскладывала она красивые яблочные лунки… А вдали, за старым поникшим забором, поблескивала речка, время от времени легко чиркали в небо аисты, подвешивая за собой серебряные струи, и Анна, осторожно орудуя ножом, слушала блаженную тишину.

…Только в глубокой и сокровенной тишине разговаривает с человеческим сердцем Бог. И если долго, осторожно, совсем стихнув, вслушиваться, сердце, возможно, и приоткроет нам чуть-чуть свои глубины, о существовании которых мы раньше вовсе и не догадывались…

В этом удивительном сентябрьском покое опустелой деревни, в благословенном одиночестве, вдали от коварных тенет неусыпно вожделеющего чего-то мира Анна, вслушиваясь в тишину, не могла и себе самой утвердительно сказать, молится ли она сейчас или нет, и что же тогда делает ее сердце, чем и как оно живет в такие минуты, и почему ему так бесконечно хорошо, отрадно, свободно, почему и от чего оно отдыхает, напоминая то незабвенное, что испытала Анна однажды летом в Москве в день памяти святого равноапостольного Владимира Крестителя…


***

Еще в первый год своего пребывания в послушании у Духовника – это было начало 90-х – Анна получила от него благословение написать статью в защиту этого великого русского святого, на которого в те сумасшедшие разнузданные годы восстала нелегкая в разных центральных изданиях, которым почему-то кровь из носу нужно было охаять Крестителя Руси, а заодно и сам факт ее Святого крещения. Нелишне заметить, что то время многие как раз и называли «вторым крещением Руси», поскольку народ, словно пробудившись от летаргического сна, потянулся в Церковь; хотя были и такие, кто «второе крещение» отрицал: и правда ведь – дала Россия в XX веке сонм святых новомучеников и великих, могучих духом старцев, вокруг которых укромно лепился народ, сохраняя и веру, и Предание, и дух старинного русского благочестия.

Анна статью написала. Духовнику понравилось. Он благословил печатать. Но в центральных изданиях статью эту так никто и не взял. Слишком уж широко и жестко она пыталась охватить весь спектр безбожных глумлений над Православием и Церковью в то время. Статья так и осталась лежать у нее в столе. А вскоре и отец архимандрит (тогда он еще не был хиротонисан во епископа) наложил вето на все виды творчества, разве только «из хлеба» придется Анне что-то написать. Вот тогда-то, в самый первый год жизни при старце, и совершилось Аннино первое, еще внешнее отрешение от всех, кроме семейных, уз мира. Надобно было идти к смирению, умаляться, чтобы обрести самочувствие ничего не значащего человека, отказаться от всех житейских подпорок, благодаря которым надуваются человеческое самомнение и гордыня и даже тайное надмение над другими.

Прошло пять лет… Однажды в день памяти святого Владимира Крестителя, причастившись Святых Тайн, Анна решила остаться в храме на молебне, хотя день был будний и дела торопили ее… Как только начался молебен, Анна почему-то вспомнила о той своей статье, хотя все свои писания она давно забросила и думать о них и не думала. А тут вновь ожил перед ней чудный, благостный лик святого князя, каким он открылся ей тогда в удивительных живых подробностях его жития. И не успела промелькнуть череда этих образов, как на Анну спустился никогда в жизни – ни до, ни после не испытанный ею мир…
«О Боже мой! – только и воскликнулась, сказалась сама собой в сердце Анны догадка. – Святой Владимир ведь крестил Русь миром Христовым!»

Ощущение этого мира она никогда бы не смогла описать. Неземной покой или тишина, не святое даже расположение души, которое бывает в церкви после причастия, но состояние неописуемого блаженства, полноты благости, любви – «мира Божия, который превыше всякого ума», «исполняющего всё существо наше непостижимою силою и небесною сладостию» (свт. Игнатий (Брянчанинов)).
…После молебна Анна вышла из храма на грохочущее Садовое кольцо. Стояла июльская жара, полдень, люди спешили, машины теснили друг друга, а тем временем Анна, еще погруженная в мир Христов, в его «небесную сладость», несла его в себе через Садовое кольцо, мимо людей и машин, думая в изумлении о том, что вот, оказывается, что такое есть мир Христов, который принес на Русь святой князь Владимир, принявший в Корсуни крещение и во время совершения таинства чудесным образом исцелившийся и от слепоты духовной. Теперь Анна знала несомненно: во время крещения сам князь воспринял такую безмерную Благодать Святого Духа, настолько вместил в себе этот мир Христов, настолько был им исполнен и объят, что этим-то миром, пребывая в нем, он совершал Крещение Руси. Им он думал и действовал, его излучал вокруг себя, им сиял и светил, привлекая к себе сердца людей, просвещая их души…

Почти тысячу лет спустя именно об этом мире скажет и преподобный Серафим: «стяжи дух мирен, и вкруг тебя спасутся тысячи»…
Конечно, Анна не могла бы объяснить причин, по которым ей было даровано это неописуемое счастье, – в то время ей очень трудно жилось: боль о сыне, полное выпадение из предшествовавшей жизни, предельная беспомощность, первые мучительные искушения в монастыре… Ничего она тогда сама еще не могла стяжать. Это была милость Божия, дар втуне, не по заслугам. Но, видимо, так было Господу угодно: дать ей в самом начале пути познание той степени благодати, к которой человеку и к концу жизни трудно дойти, но стремиться надо.

Анна шла по Садово-Самотечной к Цветному бульвару, но тот мир всё еще был с ней и она еще пребывала в нем.
Пришла домой и не знала, что делать, как жить дальше… Но постепенно чудо стало таять, истончаться – увы, недолго может человек хранить себя в таком благодатном состоянии, если вообще ему самому под силу управлять такими состояниями. «Неужели из-за моей, даже и не опубликованной статьи святой князь Владимир так щедро одарил меня, ничего не значащую, в день своей памяти? Наверное, у них там свои понятия о том, что «опубликовано», а что нет», – такая вот мысль мелькнула у пораженной Анны, привыкшей, как и многие, оценивать земные дела по их результатам, по признакам хоть какого-то земного успеха. «А там – не так… – уже после думала она. – Там даже не дошедшее до типографии, не высказанное вслух слово слышат, если его произнесло человеческое сердце. Ведь Сам Господь предупредил, что “за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда: ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься”»(  ).

Анна понимала, насколько далека она еще от подлинной чистоты сердечной, – тогда еще совсем не долог был ее духовный путь, а заветная гавань смирения представлялась тогда ей как нечто недосягаемое, как удаляющийся от взора мираж…
Прибежала к Анне ее подружка – рыжая бездомная собачка, которая любила понежиться около нее, сдобренная к тому же каждый раз какой-нибудь кормежкой. Они хорошо сидели вместе. Собачка была бедная, одинокая и потому умная, людьми не испорченная, как испорчены бывают почти все домашние привилегированные псы, зараженные человеческой греховностью. Эта рыжая животина Анне никогда не мешала, напротив: в ней было столько благодарности, умиления и даже деликатности, что и Анне передавалась от нее нечто благостное, совсем утраченное в мире человеческих отношений.

«Господи, помоги мне не утерять тишину благодати, которую Ты мне показал в этот осенний день в моем благословенном одиночестве в деревне, когда я кормила собачку», – молилась Анна, нарезая уже самые последние мелкие яблочки от когда-то замечательной старинной яблони, которая тоже никогда не отвечала Анне равнодушием: вся растрескавшаяся, разделившаяся стволом чуть ли не до земли, еле живая, она несла и несла людям свою яблочную любовь каждый год.
 
…Поздним вечером – а это был последний день перед отъездом из деревни, – как обычно, гудела и дымила старая растрескавшаяся печка. К приоткрытому оконцу подползал тревожный густой мрак поздней осенней ночи. Анна дочитывала молитвенное правило, стараясь держаться бодро, однако понимала, что покоя ей сейчас не будет. Какие-то глухие стуки и скрежет на чердаке, словно кто-то резко перевертывал и кидал табуретки, уханье ветра в пустых карманах мансарды, хлопки ставень и разъехавшейся кровли на огромном, оставшемся от старинной крестьянской жизни бывших хозяев дворе – всё это погружало Анну в страхи. Показалось, что в черноте кустов за окном что-то поблескивает; шел дождь, и вряд ли, подумала она, это могли мигать светляки. А ей предстояло идти за очередной порцией дров в огромный и плохо закрытый и почти темный сарай. И вообще ее дом стоял самым последним – на краю деревни, и осенью по ночам там было неуютно одинокому жителю.
 
Анна запалила от церковных свечек, что горели под иконами, большую парафиновую свечу и, собрав всю свою решимость, двинулась на хоздвор… Но в последнюю минуту остановилась, вспомнив читанные ею у святых отцов слова об Иисусовой молитве: о том, что сердце молящегося, которое от действия этой могущественнейшей в мире молитвы становится – при правильной молитве – само как огонь. Человек этого огня в себе может не видеть, зато вся бесовская сила не только чует прекрасно его полыхание, но и страшно опаляется им и бежит от такого сердца врассыпную.
Анна сняла с руки четки и, присев у печки, начала читать с особым вниманием молитву, сказав себе, что никогда больше не позволит себе бояться темноты со всем ее невидимым содержимым, но всегда будет с верой держать молитву и идти вперед без страха… И – с молитвой пошла.

И страх действительно оставил ее совершенно. Анна ликовала. Вот и еще от одного бремени она освободилась. Впервые в жизни она въяве прочувствовала подлинную природу животного человеческого страха и близких ему уныния, отчаяния, душевного упадка, всегда вопиющих не просто о нашей духовной опустошенности, а о том, что к сердцу приблизился или уже захватил его в полон враг.
 
«Запомни, Анна, – говорил ей Духовник, – Бог живет в двух местах: в Храме и в сердце человека. Если Бог уходит из сердца, там поселяется сатана. Но чтобы принять в сердце Бога, чтобы полюбить ближнего и действительно стать ему полезным, чтобы не мы, а Бог через нас начинал действовать с другими людьми, мы должны совершенно смириться».

«Ныне начах», – со вздохом в который уже раз сама себе наказывала Анна. Дрова полыхали, лицо Анны горело то ли от решимости, то ли от непонятного ей самой предвкушения радости. Она осязала, что вот сейчас, осенней ночью, в старом доме с незакрывающимися дверями на краю деревни она не одна…