В третий день по писанию

Худ. Юрий Ракша."Продолжение".Холст.масло. 1979 г.


                                                                ИРИНА РАКША

 
                          В ТРЕТИЙ ДЕНЬ ПО ПИСАНИЮ...

                                рассказ    


— Где тут у матери заварка, не знаешь? — слышу я из кухни голос брата, басистый, чуть раздраженный. — Чаю хоть заварить. В горле пересохло от всей этой кутерьмы. — И тише: — Какие все же козлы сидят в этих похоронных бюро. За все дерут. За каждую букву на ленте... Научились, “демократы”... Хорошо хоть на кладбище место у нас семейное. А так бы не подступись. Дорого. Пришлось бы везти мать за город. — Слышно, как он в поисках тяжело ходит по кухне. — А зятек-то твой — не промах. Хоть и флейтист. Малый — гвоздь. Считай, Верке твоей повезло... Только если, конечно, он в эту дудку бабью меньше играться будет. — Я слышу, как в кухне брат хлопает дверцей старинного маминого буфета, вернее, еще бабуш¬киного, дубового. — Ему бы с таким талантом в попсу бы какую воткнуться. В клуб ночной. Вот где настоящие бабки крутят.
Сперва хлопают дверцы верхние — звонкие, застекленные, потом, глуше — нижние. Затем выдвигается один ящик — звякают ножи, вилки. Потом соседний, с разными мелочами — пакетами, пробками от импортных бутылок, аккуратно смотанными веревочками, шпагатом. Мама вечно все это бережно собирала. Говорила: “на всякий случай”. И действительно, случаи представлялись — то бутылку с настоем лекарственных травок заткнуть, то гостинцев — жареных пирожков — передать внукам в пакете. С годами она все больше становилась похожей на бабушку. А та была хозяюшка редкая, умница, акуратница.
— Хорошо хоть у нас семейное место на кладбище, а то  теперь как на западе — за все плати.
Он никак не может найти заварку, и я кричу, чтоб услышал:
— Заварка, Андрей, наверху! Там, где конфеты, где ваза с вареньем. В деревянном жбанчике из-под меда.
Ясно представляю себе этот маленький жбанчик, истертый несчетным касанием маминых рук, всю жизнь называвшийся чайницей: сухой, легкий липовый, с круглой крышкой, притирающейся с легким скрипом, расписанный желто-зелено-красным фольклорным орнаментом, с выжженной на боку надписью: “Башкирский мед. 1939. ВСХВ”. Всесоюзная сельскохозяйственная выставка. Отец принес как-то маме этот мед еще перед войной, когда работал на ВСХВ директором павильона "Хлопок". Потом за всю долгую жизнь, прожитую в основном без отца, мама так и не захотела завести другой чайницы. Видно, эта была ей особенно дорога. Напоминала о недолгих счастливых годах.
— Ну вот, чай вроде готов. — В комнату вошел Андрей — высокий, грузный, можно сказать, даже толстый, тридцатилетний малый в серой модной куртке, нарочито широкой в плечах. Черного костюма по случаю неожиданных похорон не надел — не любил он костюмы, зато рубаха — черная. Это Наталья, жена его, молодец, постаралась, хоть и рука в гипсе. — Заварил как надо, покрепче... Дома я баб к этому делу не допускаю. Это у меня, сама знаешь, хобби. Ритуал целый. (Этого, правда, я не знаю и вообще уж не помню, когда в последний раз была у них в гостях, на Таганке, в бывшей бабушкиной квартире.) Намотался я сегодня. Сил нет. — Поставил на стол чай в подстаканниках и тяжело сел на диван, покрытый потертым ковром. Один из подстаканников — дедов, еще дореволюционный, искусно крученный из толстого серебряного прутка, другой — отцов, уже советский, темной филигранной вязи, со вставками голубой эмали. Мамин подарок, с надписью по нижнему ободку: “Дорогому Женечке от Нинуськи. 1939”. — Сроду не предполагал, что это за мука такая — кладбищенские дела. “Гробовые” справки всякие, надписи, ленты.
— Конечно. Когда умер дед, ты еще не родился, — заметила я, — когда бабушка, был еще маленький.
Брат отодвинул грязные тарелки, освободил себе место на углу стола, застав¬ленного после поминок рюмками, салатницами — с недоеденным, недопитым.
— Напрасно ты согласилась убирать все это, — он протянул мне чай в дедовом подстаканнике, — надо было Наталью мою тут оставить. Прибрала бы все по-хозяйски. А за Вовкой в детсад я бы сходил. Да и на работу завтра можно к обеду. — Он отхлебнул чая. — Или этих теток, подружек-старушек, надо было оставить. Хлопотуний этих. Они ж сами хотели. Не все ж им ля-ля разводить. Давно б перемыли все. Я б проследил. А ты бы уж дома была. Ключи-то у матери все равно одни.
Он никак не хотел оставлять меня тут одну.
— Ну, во-первых, они не старушки. Они маме близкие люди, — говорю я. — Пока мы по конторам метались, они маму обмыли. Причесали. Одели... — кивнула на стол: — И вот это — дело их рук. И панихиду заказали в храме, и сорокауст... Слава Богу, сделали все, как положено православным. — Я взглянула на брата. — Ведь мама крещеной была, в храм иногда ходила, молилась за нас. Ты не знал?.. А во-вторых, тетя Аня и Нина-большая — совсем не старушки. А пожилые, интеллигентные женщины. Давно с мамой дружили... (Андрей снисходительно усмехается.) И они не “ля-ля” разводили, а как на поминках положено — по-ми-на-ли. У них было что вспомнить. Молодость общую, жизнь.
Я легко расшифровываю его усмешку: “Участницы ВОВ, дорогая сестрица, как ни крути — старушки. А вот пожилая, так это ты. И нечего ерепениться, стричься “под мальчика”, краситься. Ну, да простим тебе эту женскую слабость. Пусть хоть в чем-то ты будешь слабой, не мужиком в юбке”.
Передергиваю на плечах белый теплый платок крупной вязки. Мамин платок, взятый с полки на вешалке. В этих хрущевских домах, почти что у Кольцевой дороги, куда после слома бараков в Останкино переселили всю улицу, топили плохо. И мама, как и бабушка, часто накидывала на плечи платок.
— Нина-большая вместе с мамой закончила музучилище. На Таганке. Тоже класс фортепиано. На выпускном они вместе Баха играли. В четыре руки. На все праздники, елки ее всегда в дом приглашали. В бабушкин. Где ты живешь сейчас... А называть Ниной-большой ее придумал наш дед, чтоб отличить от мамы — Нины-маленькой... В сорок первом они, еще молоденькие, вместе противотанковые рвы рыли. В Нахабино.
— А тетя Аня? — неожиданно интересуется брат. — Та, что в очках.
— А ты что? Разве ее не помнишь? Она жила с нами после войны в одном бараке. В Останкино. Вот так — наша дверь, а вот так — ее, обитая одеялом. В Гознаке работала, ленотиписткой. Потом переехала куда-то... Кстати, тебя, маленького, мама часто у нее оставляла. К маме ученицы на урок приходили, с нотами. Этюды играли, гаммы. А ты орал, не выдерживал. Ну, я и тащила тебя к соседке.
Мне трудно представить, слить воедино, в одно существо, сидящего напротив грузного лысеющего мужчину и того белокурого, розового малыша, капризного и болезненного, которого мама безумно любила. И которого я, сама хрупкая девчушка, таскала на руках. Руки еще помнили весомую тяжесть того малень¬кого бутуза, а щеки мои и губы — теплоту поцелуев, прикосновения к его мягкой и нежной, детской коже. И все-таки где, когда я его не доласкала, не долюбила?
— У тебя всегда почему-то время делится надвое! “До войны” и “после войны”. — Андрей пьет чай с удовольствием, смачно. Лоснятся светлые волосы на вспотевшем лбу. — И как всегда поучаешь... Семейный наставник. — Засмеялся с ехидцей: — “Будь проще, и люди к тебе потянутся”.
Я чуть не вскочила: Господи!.. Не могу слышать это дурацкое... В тысячный раз!..
В спину из окна дует. На улице мрачно, к ночи еще подморозило. Но штору впервые никто не задернул. Хозяйки нет — и забыли. Не отделили друг от друга два этих несовместимых мира — тот огромный, снаружи, и этот маленький, что внутри. Их разделяло теперь лишь стекло. Там — тревожно, сине, пустынно. Дымят вдали трубы ТЭЦ. По горизонту жестко очерчены силуэты градирен. За ними чуть тлеет ледяной, последний закат. А тут над поминальным столом горят три пластмассовых шара по сорок ватт и сусальным золотом поблескивают на стенах дорогие, старинные рамы с дешевыми репродукциями Шишкина и Брюллова. По словам бабушки, в рамах была некогда настоящая живопись, классика — охотничьи натюрморты: вино в серебре, убитая дичь, но их продали. Выменивали на продукты в разные голодные годы. Дед выменивал на базаре. Порой на буханку хлеба, на несколько кружек овса. В общем, за столетье в семье ничего путного не прибавилось, напротив, все только таяло, исчезало. И теперь в мамином доме, странно соседствуя, уживались последние фамильные вещи, чудом выжившие в перипетиях лет (чернильный мраморный дедов прибор с бронзовым медвежонком, сидящим между хрустальных чернильниц, настольная лампа зеленой яшмы), и рядом дешевенькие бумажные эстампы, керамические поделки советских лет.
— Нет, Андрей. Моя жизнь не надвое делится, по-другому. До и после войны, например. До и после моей целины на Алтае. До и после рождения Веруни. До и после смерти мужа. А теперь вот и “после мамы”.
— Чего ты всегда так мрачно? Может же быть и повеселей “до” и “после”. — Он пьет чай и все время вертит в руке старинный штопор с головкой Мефистофеля. Этот антикварный бесенок из серебра восхищал его с детства. Но при всей любви к сыну мама с вещицей не расставалась. Даже на свадьбу Андрею не отдала. — До и после отпуска, например. До и после матча или, например, выигрыша  “Кто хочет стать миллионером”.— И хохотнул. — До и после, в конце концов, выпивки... У каждого свой отсчет.
...Как раз его выпивки всю жизнь и убивали маму. Это была ее боль и беда. Андрей говорит, а сам по-хозяйски ощупывает глазами комнату, один за другим взглядом оглаживает предметы. И пианино, и мебель, и рамы.
— Ты прав, — говорю. Чай он действительно заварил умело. — У каждого свои Рубиконы. — Грею пальцы о подстаканник. Что-то меня знобит. — Только, думаю, не радость учит. Человека учит беда.
Он опять усмехается и церемонно так:
— Ученье — свет, а неученье — тьма?
— Не путай: “А неученых — тьма”. И сейчас особенно.
Он раздражается:
— Брось!.. Не грузи!.. Опять за свое?.. Вон вас, ученых, и так развелось... Все НИИ ваши, все КБ полопались. И твой отдел развалился, статьи твои на помойке... Дотации им подавай. А кто вас кормит?.. Всех мы кормим, — стукает себя в грудь. — Да, да, мы — молодые. И пенсионеров — корми, и больных, и героев... Ну вот что толку с твоих диссертаций? Кому сегодня нужны эти монастыри, этот твой Ферапонтов, эти вековечные фрески, которые все осыпаются? Которые ты всё послойно хочешь раскрыть, восстановить? Кому это надо, если за это не платят? Если это продать нельзя? — Он откидывается на стуле. — Скажешь, конечно, мол, “время... время такое”. А ни хрена!.. Хороших времен не бывает. В любое время надо уметь приспособиться. — И тише: — Другая бы баба, да с твоими данными, давно бы на “мерседесе” ездила... Да хоть бы и в “челноки” подалась. Работать нигде не стыдно. Наталья ж тебе предлагала. У нее палатка своя. Дубай бы хоть посмотрела, Турцию... — И спокойней уже, добрее: — Или замуж бы вышла... Пока берут... Сколько можно во вдовах сидеть?.. Да хоть за того же немца. Уж сколько лет трезвонит из Мюнхена. (Я резко вскидываю голову. Уж это он слишком!) Ну, ладно, ладно... Только учти, все давно уж наоборот. Забудь, что было вчера. В другой стране живем. Нынче за неученого трех ученых дают. Ясно?
Мне ясно, что Андрей, как всегда, перебрал, захмелел, но пока еще держится. Помешивает чай в стакане, старается не стучать серебряной ложечкой о хрустальные стенки. Как в детстве учила мама. И вещи он носит умело, опять же как мама учила, и смотрит на всех без суеты, цепким взглядом незаурядного человека. Вообще в его облике есть некий обман. Его красивое, даже значительное, лицо скрывает горькую неосуществленность. По сути, это лицо крепко пьющего, самоуверенного и не очень здорового человека, который может легко и напористо завести с любым человеком любой разговор. И не каждый, и не сразу поймет, что у собеседника за душой, кроме армии и шоферских курсов, — ни-че-го. Что он неуч. И сейчас не таксист даже, а просто левак, бомбила. Так выгодней... А ведь как мама старалась! Как тянула его, надеялась выучить. Осуществить подаренное от Бога. Но — нет, не вышло... Он всегда был болью ее и радостью. Был единственным, поистине дорогим мужчиной. Как она внимала ему, когда мы вместе иногда собирались за этим столом. На ее именины! Как живо соглашалась с любой его репликой. Как восторженно слушала пустые разглагольствования... Как бережно ставила перед ним заветный графинчик с любимой настойкой. А прощаясь у входной двери, приподнималась на цыпочки для поцелуя и украдкой совала ему в карман деньги, чтоб Наталья не видела. Деньги, сэкономленные с грошовой пенсии.
— Мне что-то холодно, — говорю я. — Принеси что-нибудь потеплее на плечи.
Он приносит из коридора мой меховой жакет, который покупали еще с мужем:
— Ладно, не обижайся. Все это лирика. Ты лучше вот что скажи. Мать шубу свою в ломбарде держала?.. Ну, ту, черную, каракулевую, с песцом?
Я накидываю жакет, поправляю платок у горла. Брат садится напротив, по ту сторону стола, на диван:
— А то, я смотрю, все нынче в мехах. В норках. Даже свистушки какие-то все в манто. И ты вон носишь свои. А Наталья моя, как воробей, все в дубленке да брюках прыгает.
Его лицо бесстрастно. На меня он не смотрит, хотя заметно, что напряжен. И ждет моего ответа. Демонстративно вилкой цепляет с блюда кусок поминального пирога. Пирог этот привезла тетя Аня. Утром — еще горячим, на противне, закутанном в полотенце. Худенькая, в очках, в белых кудряшках, как одуванчик, она бережно распеленывала его на кухонном столе, словно ребенка, и все боялась, что всем пирога не хватит. И вот — хватило, еще и осталось.
— Когда не было денег, — говорю я, — в ломбард сдавала. Потом копила рубль к рублику и выкупала. Потом опять сдавала... Она вообще ее берегла. Носила редко. Все боялась — вдруг ограбят. Когда-то ее в Останкино грабили. Еле жива осталась.
— Конечно, Наталье в ее палатке с товаром удобней в дубленке. А вот чтоб выйти куда, так уж не в чем. — Он вытирает ладонью лоснящийся лоб. — А нынче, сама знаешь, по одежке везде встречают...
— А по уму провожают, — вставляю я.
Но он не слышит, верней, слышать не хочет.
— Что-то я не нашел вчера квитанции из ломбарда.
Я сразу представила, как он копался тут в тесной комнате, когда оставался на ночь. А мамино тело неподвижно лежало вот на этом столе, с головой покрытое простыней. (Гроб привезли только утром.) Как он ходил вокруг, рылся в ящиках, чемоданах, на полках в шкафу. Ворошил бумаги. Ненужное небрежно совал обратно.
— Не там ты искал, Андрей.
Жующий рот его замирает. Он весь обращается в слух. Я наблюдаю и медлю с ответом. Мелькает мысль: “А чем я, собственно, лучше? Ведь вчера на работе я тоже думала о маминых вещах и об этой шубе — тоже. Да и вообще — почему меня так раздражает его поведение?.. Нет... Я ему не судья. Вернее, не я ему судья”.
Но все же встречаюсь с ним взглядом. Прямо, в упор. Доставляю себе это маленькое удовольствие. И он не выдерживает. Отводит глаза. Уступает. Для него сейчас главное — шуба, шуба.
— Вот там, над головой посмотри, — говорю я. — За картиной.
Он замирает, держит паузу и только тогда оборачивается. Чуть сдвигает золоченую раму, и на его голову и на диван неожиданно сыплется множество разных бумажек — желтых, зеленых, белых — разных счетов и квитанций: за газ, за свет, за ремонт обуви и чистку одежды. Мама всегда была педантичной. Особенно к старости.
Брат оторопел. В первый момент не знал, что делать. Но только в первый. Затем стал быстро одну за другой перебирать бумаги. Ненужное откладывал в сторону...
Вот!.. Наконец нашел! Внимательно несколько раз прочел. Посмотрел на меня вопросительно — мол, “ну и как же теперь?” И я опять не отказала себе в удовольствии, медля с ответом.
— Вот, нашел, — говорит басовито. — И адрес ломбарда тут. Надо бы взять? А то пропадет. Как думаешь?
— Думаю, надо. — Я тоже бесстрастна. — Только вот фасон староват для твоей модницы.
Он опять напрягается. Прощупывает, не шучу ли:
— Так перешить ведь можно. Мех есть мех.
Я отставляю пустой стакан, усмехаюсь. Ладно, Бог с ним. И вслух:
— Это верно. Можно перекроить. Главное, чтоб ей хорошо было.
У него отлегло от сердца. С облегчением, но нарочито небрежно сует квитанцию в нагрудный карман. Доволен, что такой сложный вопрос удалось с сестрицей легко уладить.
А мне действительно пора ехать домой. Еще до метро добираться. А так хотелось, проводив всех, остаться тут в последний раз. Побыть в тишине одной, вернее, один на один с мамой, поскольку ощущение ее присутствия не оставляло. Попрощаться со всем дорогим сердцу. Посмотреть семейные фотоальбомы. Увидеть себя — малышку с бантом. Прилежную школьницу с косами. Вспомнить боевую девчонку-целинницу на тракторе средь алтайских полей. Потом опять в Москве — на своей студенческой свадьбе с влюбленным мужем-сокурсником. И вообще — полистать фотографии родных четырех поколений: скопилось почти за сто-то лет.
Хранителем этих сокровищ была бабушка — Зинаида Ивановна Никольская. Мамина мама. Она вышла замуж из Нижнего Новгорода за деда-москвича, инженера, и в шестнадцатом, бесприданница, с одним чемоданчиком, навсегда покинула родных и родной город. Однако кожаный фотоальбом с заклепками захватить не забыла. Потом архив разрастался. И после смерти бабушки его хранила мама. В старом кожаном портфеле с монограммой на серебряной планке: “Нине Никольской за отличное окончание музучилища. Москва. 1937”. И вроссыпь, и аккуратно разложив по годам, по черным конвертам из-под фотобумаги. Они были разными, как эпоха: от старинных, добротных, до советских, бедненьких. Военные и послевоенные были вообще напечатаны на тонкой, хрупкой, часто трофейной, немецкой фотобумаге. (Вернувшись с войны, папа увлекся фотографией и много снимал и меня, малышку, и маму.) Были в портфеле и отцовские фронтовые, обломанные по уголкам, истертые в карманах его гимнастерок. Попадались и совсем крошечные — деда, мамы, отца. Лица окаменело-застывшие. Неестественные. Глаза, напряженные до испуга. Это — на партбилет, на пропуск, на паспорт. Мне было трудно отвести от них взгляд. Сколько за ними всего!.. Ну а цветные, пустяшные, последнего десятилетия мама вставляла в отдельный цветисто-веселый альбомчик. Там были все больше мы с братом да наши дети. Эти мне вовсе не нравились — глянцевые, ядовито-яркие, снятые всегда торопливо. А главное — я на них уже не стройна и не молода.

Я и раньше любила рассматривать фотографии. Мама порой сама доставала портфель из шкафа и высыпала передо мной на круглый стол всю хронику рода. Вот где был кайф! Красивые старинные фотографии напоминали гравюры. Коричневые, на твердом картоне. На обороте в золоченых виньетках и медальонах витиевато-изящные надписи. Всегда с любовью читала их, они будили воображение: “Фотография М. Дмитриева. Нижний Новгородъ. Удостоенъ высшихъ наградъ за фотографии с натуры”, “Фотография Пийръ. Рыбинскъ. Крестовая уголъ Углической. Негативы для повторения заказовъ сохраняются”, “Универсальныя фотографии М. А. Хрипкова. Увеличение портретовъ до натуральной величины. Молога, уголъ Б. Покровской и Осыпной, дом Чеснокова”. Все мои по материнской линии — Епифановы, Яковлевы, Никольские — были из разночинцев или разорившихся мелкопоместных дворян, и еще из церковного звания. Жили по Волге. И северней. В Рыбинске, Мологе, Калязине. И, конечно, в Нижнем. У кого-то в Мологе был свечной заводик. У кого-то в Рыбинске скобяной. А прадед Иван Никанорович Никольский был врачом. Имел в Новгороде семью в десять душ, свой дом, прислугу и практику. Даже свой выезд. В турецкую кампанию 1877-го воевал на Балканах, на Шипке, под Плевной, за православную веру, за братьев-болгар. Был армейским хирургом. Знавал Пирогова. В ходе бесконечных рукопашных боев сутками, падая от усталости, оперировал в лазаретах — походных промерзших палатках — наших солдатиков. Окровавленных, обмороженных, стонущих: “Батюшка доктор... Спаси Христа ради”. И он спасал. В жутких условиях, средь заснеженных гор, порою в пургу, при свечах. Вскрывал раны, ампутировал, накладывал швы — как на конвейере, без наркоза, без антибиотиков, которых тогда и не было. И сам по локоть в крови.
А боевую награду — крест Святого Георгия — получил в конце войны, после ранения, из рук самого Скобелева. В Нижний к жене Марии и трем дочерям вернулся “заштопанный”, но живой. И еще потом народил пятерых. Среди них и любимицу Зиночку, мою бабушку. На фотографиях Зина пленяет красой русской волжанки — милым курносым лицом, чистым лбом, толстой косой до пояса. Вот она в гимназической форме с фартуком, смотрит с открытой улыбкой мне прямо в глаза. Видны, кажется, все уголки ее бесхитростной доброй души. А я ее помню “моей бабушкой”, царственно-мудрой, седовласой, у которой я, кроха, спала на теплой, мягкой груди...
Вот Зина позже — уже “дама с собачкой”, с белым шпицем на поводке. Широкополая шляпа со страусовым пером, перчатки по локоть. Видно, снято где-то под ярким солнцем на новгородской набережной. А есть совсем редкое фото — овал. Шестнадцатый год, Москва, фотоателье на Кузнецком мосту. Все тяжкое, что принесет семнадцатый, еще, кажется, далеко-далеко. Зина счастлива, удачно замужем и живет на Таганке в отдельной квартире. Она с горделивой, высокой прической, в изящном платье с жабо. У шеи голландские тонкие кружева... Разглядывая ее, почему-то всегда вспоминаю строки: “Продолговатый и темный овал, черного платья раструбы... Юная бабушка, кто целовал ваши надменные губы?” ...Есть еще одна фотография того же шестнадцатого года. Но эта — выцветшая до желтизны, случайно снятая. Война. Первая мировая или германская. Мой прадед — главврач и георгиевский кавалер — где-то на фронте в Гатчине, на фоне провинциального госпиталя, стоит с коллегами и сестрами милосердия. Это они “на холере”. Все усталые, измученные, все в белых несвежих халатах. А его только по бороде и можно узнать. От холеры он вскоре и умер. Со слов бабушки, “от больных заразился — и сгорел, буквально в три дня”.
Я словно накрываюсь черной тряпкой и как бы всматриваюсь сквозь объектив старинного аппарата на треноге — в прошлое, не такое уж, кстати, и давнее. Разглядываю гармонично-красивые и загадочные лица моих родных: единокровников, близких по роду. Лица несуетные, по-православному светлые, значительные.  Прабабка и прадед, их братья и сестры, их дети и  дети  детей.  И всё это — род. Корень и древо. Всё наша кровь. Семьи дружные, многодетные и здоровые. Курсистки и реалисты, младенцы и гимназисты, врачи и священники. Они трудились на разных нивах, влюблялись, рожали, радовались и мучились. И в “золотом” веке, и в “серебряном”. Но не могли знать, что ждет их в надвигающемся двадцатом, железобетонном. И в страшном сне не могли представить убиения православия, расстрела Государя и царской семьи. Или, к примеру, полного исчезновенья с лица земли родного града Мологи... Калязина... Да что Мологи!.. Затопления сотен сёл, живых городов, монастырей, трёх великих обителей. Вообразить не могли, что все поля и дубравы, все родные погосты и городские особняки, все свечные и скобяные заводы, больницы и школы, храмы и фотоателье, что “На углу Пироговской и Осыпной, дом Чеснокова”, — канут. Уйдут, словно град Китеж, под воду. Станут дном погребального Рыбинского водохранилища. И лишь онемевшая, захлебнувшаяся колокольня утоп¬ленного собора будет вечно торчать над водами, как укор всем нам. Как упреждающий вековечный перст Божий... Прости нас всех, Господи...
А рукотворное, мертвое море будет, как горькая чаша, покоиться на людских костях. И умерших, и убиенных. Не захороненных, не отпетых — сотнями тысяч безымянно сваленных в рвы. И по сегодня еще обнажаются и белеют их кости и черепа, вымытые волною на берег. И все взывают, взывают нас к милосердию... Где ж ныне ваши косточки, предки мои? Родные мои Епифановы, Яковлевы, Никольские?.. В каких землях или водах? На каком лежат дне?.. Или на берегу?.. Не дано мне знать. Да, видно, теперь не узнать уж и вовсе.

...В общем, очень хотелось мне тут сегодня остаться одной. Попрощаться с прошлым в мамином доме. Попрощаться с самим гнездом. Послушать в последний раз мелодичный бой настенных часов, которые задумчиво тикают над головой, заведенные еще рукой мамы. Да-да, заведенные недавно ее рукой и словно знающие, что душа хозяйки пока еще тут, и потому надо, как прежде, отсчитывать время.

После кладбища я как прилипла к этой кухонной табуретке, так и сижу тут, в тесном простенке. За окном все гуще стылый вечер — первый вечер без мамы. Вечер далекой московской окраины, уходящей в ночные поля. (Как легко за полвека, будто из тюбика, выдавили коренных москвичей на окраины.) На синем суровом фоне неба все рвутся из труб дымы, и их рваные ленты все полощутся по ветру. Хочется закрыть глаза и забыться, чтоб не видеть этой картины... Привстав, задергиваю тонкую штору. Господи, как только мама могла ежедневно смотреть на этот безысходный пейзаж?!. А ведь смотрела. Многие годы. Хотя и спасалась как могла — на подоконнике разводила живые фиалки.
...Из окна дует. При порывах ветра тюль шторы колышется. И я вдруг вспоминаю — как с осени обещала маме проклеить щели на окнах бумажными лентами. И здесь, и на кухне. Чтоб ей с радикулитом ее тут не ломаться. Но вот не успела. Нет, вру... Забыла. Просто забыла. А теперь уже поздно. Поздно. А вот мама свои фиалки в горшочках заботливо переставила на буфет, чтоб не померзли... Господи, прости меня, грешную...
Прихлебываю остывающий чай:
— А мама тебя, Андрей, очень любила. Чего бы ни натворил — всегда за тебя. Даже когда не прав был.
Он доволен. Опять вертит в пальцах штопор с головой Мефистофеля:
— Жаль, оркестр не смог взять. В ритуальной конторе сказали, что опоздал с заказом. Надо было хоть за день. А музыкальный зять твой, флейтист, поучаствовать в этом не захотел. Ни он, ни Верка твоя... Я ж его не просил играть. Могли б пригласить кого-нибудь из своих за бабки... Так нет. Даже слушать не стали. Зато я гроб подобрал приличный, правда? И по цвету вроде бы ничего.
Я киваю — вроде бы ничего. Он оживляется:
— Представляешь, там на выбор такие “ракеты” стоят, такие “буфеты”! Антик прям — не гробы. Не по нашему, ясно, карману. И дубовые, и полированные красного дерева. С золотыми ручками, с атласом внутри! — восторженно усмехается. — Есть даже с подсветкой. С вытяжкой, с кондиционером!
Мне охота взорваться, но смиряю себя, вздыхаю горько:
— Для олигархов, что ль? Для свежести трупа?
Но брат увлечен, глаза оживленные:
— А есть со стеклянным забралом. И с выдвижным, и с откидным. Прямо хоть в космос.
— Для себя-то, на будущее, не приглядел?
Но он и слышать не хочет:
— Во жизнь пошла! Во размах! Такие деньжищи — и зарывают. Буквально в землю!.. А раньше что?.. Раньше гроба досчатые были. Только красный да белый.
Я молчу. Хотя стоило бы сказать: все равно на тот свет пойдешь голеньким. И на Божьем суде стоять будешь в чем мать родила. Ощущаю, какие у меня холодные, как на морозе, пальцы. Потихоньку тру их и говорю о другом. Совсем о другом:
— Знаешь, Андрей, почему-то мне кажется, что все мамины вещи вокруг уже имеют другую ценность. Теперь в них ее душа. — Зачем я говорю ему это — не знаю. Но больше сказать некому. А сердце болит, ноет от жуткой утраты, от неожиданной смерти. Без нас, в одночасье... И никто ей не подал руки. А впрочем, кто из нас подавал ей руку при жизни? Пытаюсь вообразить — как она, упав навзничь, лежала здесь одна... О чем думала в последние минуты? В последние мгновения уплывающего сознания? На чем остановился и навсегда замер взгляд? Обвожу глазами тесную комнату:
— Раньше все предметы здесь были сами собой. А сейчас в каждом — она. И будто смотрит на нас отовсюду... — и вдруг неожиданно для себя: — Конечно!.. Сегодня же третий день!.. Третий... Душа ее тут пока, с нами...
Брат огорчается:
— Да брось ты, в конце концов... Тебе выпить надо, вот что, — и тянется за бутылкой, ему самому хочется выпить. — Давай вместе глотнем.
— Знаешь, я думаю, вещи, дом — это как продолженье души. Хранят энергетику. По ним можно все рассказать о хозяине. О привычках, характере. И, как правило, переживают хозяев. Чтоб потом напоминать о них нам, беспамятным... Пока остающимся. — Мне так хочется его понимания. Я так его все же люблю. И того теплого малыша, и этого уже уставшего от жизни молодого мужчину — брата, Андрея, Андрюшеньку.
— Пра-авильно... Живым вещи нужнее, — понимает он все по-своему и наливает по полной рюмке. Себе водки, мне — вина. Протягивает, но я отказываюсь. И он опрокидывает их в рот по очереди. Одну за другой. — Так что ты, сестрица, права. Чего вещам зря пропадать? А квартирка-то вот уплыла, пропала... Отойдет теперь государству... Мать же одна тут была прописана. — Он не скрывает злости: — Это надо же!.. Не приватизировала!.. Никому не завещала!.. Совковая психология.
Возражаю тихо:
— Она же не думала умирать.
— Да предвидеть надо было! Предвидеть! Не девочка. Даже если здоровья по горло. А я говорил ей, кстати, чтоб Вовку моего прописала... Но надо ж знать нашу мать... с ее обидами, старорежимной щепетильностью...
Странное чувство маминого присутствия не исчезает. Оно возникло после возвращения с кладбища, когда квартиру заполнили разные люди. И весь вечер не отступало. Может, потому, что в тесных комнатах хозяйничали на поминках посторонние. Говорили и делали всяк свое, всяк по-своему. Знакомые, малознакомые и вовсе чужие, для которых мама моя была им “своя”. Я понимала, что каждый из них имел на нее право. При жизни был ей по-своему дорог. Да и вообще мамин истинный образ складывался из впечатлений всех и каждого. Но сегодня я ревновала. Раздражалась, когда гостьи по-хозяйски надевали мамины тапки и фартуки, брали в руки ее кастрюли и полотенца. Для меня она была только моя. Пусть не всегда понимаемая, но моя. Моя. А они, теснясь и снуя по квартире, хлопотали, выдвигали ящики, зажигали газ. По-своему стелили на стол скатерти, по-своему расставляли тарелки. И даже цветы мои, белые хризантемы, поставили в вазу по-своему, коротко обломав. Господи, почему при жизни я так редко дарила ей цветы? Неужели же трудно было без повода, просто так, приехать с цветами? Она так нас всегда ждала! Болезни и горести всегда скрывала, чтобы не волновать. Больше общалась с подругами. Куда-то с ними ходила, ездила. Кому-то всегда помогала. А мы, в общем, и не вникали — не наше дело. Это всех нас устраивало... И вот — все поздно. Непоправимо поздно.
Я молча наблюдала за всем и в меру скорбно, вежливо улыбалась. Наверно, и тетя Аня, вечно поправляющая очки, и громоздкая Нина-большая, и прочие гости сочли тактичным меня не трогать. Ничем не загружать убитую горем дочь. А у меня просто не было сил подняться и сделать все по-своему, “по-нашему”.
Я словно влипла в этот простенок и молча смотрела, как всем командует шустрая моя невестка с загипсованной рукой наперевес — поскользнулась на улице. В общем-то, я и ей, и всем остальным была благодарна. Все шло своим чередом... Но все казалось, что это какое-то наваждение и оно вот-вот кончится. В комнату легко войдет мама — Нина-маленькая. Женщина-праздник. Полная жизни, полета. И улыбаясь, все ловко переиначит, за столом всех рассадит по-своему. “Кавалер — дама, кавалер — дама...” Так и слышу тембр ее голоса: “Успех любого застолья, дочка, зависит не от того, что на столе, а от того, как за столом сидят”. Скажет каждому что-то теплое, ласковое. Потом примется всех по-русски, настойчиво угощать. Без спроса, от души подкладывать на тарелки еду. Потом на крутящемся табурете развернется от стола к пианино, откинет крышку и, стараясь объединить всех, развлечь, звучно ударит по клавишам сильными пальцами в золотых колечках. Когда-то изящными, а теперь тронутыми артрозом. Звуки аккордов один за другим, как волны, наполнят комнату. А мама кокетливо оглянется через плечо и запоет еще молодым, сочным голосом: “Однажды вечером, вечером, вечером, когда пилотам, прямо скажем, делать нечего, мы приземлимся за столом, поговорим о том о сем — и нашу песенку любимую споем...” И все дружно, хоть и вразнобой, подхватят: “По-ора в путь-дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю, даль¬нюю идем...” Боже мой!.. Как она щедро любила людей! Как была музыкальна. Шопен и Чайковский, русские песни, романсы, до боли щемящие, — не только жили в этих стенах, но, казалось, жили у мамы в крови. Она была неуёмно жизнелюбива. Когда-то мечтала концертировать... Потом — играть хоть в каком-то оркестре... Потом — хотя бы в кино, в перерывах между сеансами... Но не вышло... Не вышло... Так и осталось все данное ей от Бога нереализованным. Потонуло в тяготах буден, в борьбе со временем. Оказалось ненужным, даже нам, ее детям.

...Андрей допивает чай. Последним глотком полощет зубы. (Терпеть не могу эту его привычку, эти идиотские полосканья.) Хлопает себя по карманам в поисках сигарет.
— Так что?.. Может, тебя отвезти домой? А завтра Наталья придет — все перемоет.
— А как же ее рука?
Он раз-другой щелкает зажигалкой. Закуривает. В красивых ломких губах густо дымит сигарета:
— Ничего. Приноровилась уже. Даже в палатку бегает. Как говорится, свой бизнес — как ноша, не тянет. Ладно. Давай собирайся. Поздно уже. Ключи все равно одни.
Неуверенно возражаю:
— Сама доберусь. Может, тут заночую. А то дома пусто. Веруня с Сашей к свекрови поехали за город. — Поправляю жакет на плечах. Кажется, все же меня продуло. Нос и грудь заложило... Какой жгучий ветер сегодня! И как это я не заклеила маме окна? Она ведь просила. И вот все поздно... Щемит запоздалое чувство вины... А мертвенные дымы вдали — рвутся, несутся куда-то. Как при конце света.
...А днем в Лефортово было бело и тихо, как в светлой горнице. Введенское, по-старому Немецкое, кладбище — за кирпичными красными стенами — торжественно утопало в снегах. Кресты, кусты, кое-где старинные памятники — грустные нежные ангелы с обломанными, запорошенными крыльями замерли над могилами. “Вот и всё”, — точно шепчет, опустясь на колени, юная беломраморная фигура на одном из надгробий. Я и раньше любовалась классической прелестью этой скульптуры. Лет сто назад какой-то безутешный купец заказал дорогому мастеру для своей возлюбленной такое дорогое надгробье. “Вот и всё”, — выбито у изножья на постаменте. Закинув головку камеи, дева горестно смотрит в небо, уронив на колени точеные пальчики. Чудо!.. А у меня в голове мелькнуло: “Слава Богу, пока не украли. Не перепродали. Не увезли к кому-то богатенькому на дачу. Безбожное, жуткое время. Даже кладбища грабят”.
А вот среди белого, тихого благолепия — развороченная земля. Это наша могила. Зияющая чернотой прямоугольная яма в квадрате “четыре”. Как распахнутый в преисподнюю зев.

— Если ты думаешь, что мать оставила завещание, то ошибаешься, — слышу я голос брата. — Я искал вчера. Бесполезно. — К люстре тянется дым его сигареты. — И шкатулки ее нигде не нашел. Помнишь, у нее шкатулка такая была. С перламутром. И в ней всякая всячина всегда лежала...
— Почему всячина? Шкатулка еще бабушкина, старинная. Я ее с детства помню. А в ней “фамильные ценности”. Как говорила мама — “остатки прежней роскоши”.
— Действительно роскоши?
— Не знаю. Не думаю. Все уж распродано было в разные времена. Помню, колечко бирюзовое было, браслетик сломанный, с замочком. Еще помню две сережки, непарные. Иконку с финифтью. Мамин крестильный крестик на розовой ленточке...
— Золотой?
— Нет, вроде серебряный... Еще — лайковые перчатки. Такие светлые, мягкие, с пятнышком от духов.
Брат помолчал:
— Куда могло деться? Конечно, Наталья могла по-бабьи от чужих куда-то припрятать. Но говорит — нет. Я спрашивал. — И взгляд на меня — прямой, зоркий. — Ты не брала случайно?
— Случайно — нет. Не брала... — Мне вдруг захотелось не видеть его. Захотелось, чтоб он исчез... Но убеждаю себя упрямо: нет, все же он брат. Как и я, лежал у мамы под сердцем. И она его так любила. Больше меня. Как любят блудного сына... И вообще, надо же нам когда-то поговорить всерьез. Я вздохнула: — Эту шкатулку, Андрей, мама еще в прошлом году Нине-большой подарила. На юбилей. Так что зря ты искал. Хоть бы спросил.
...На кладбище среди крестов и оград цвел мороз. Где-то над головами в ветвях порой каркали вороны. Осыпали на головы легкий снег. Вокруг могилы провожающие переговаривались тихо, вполголоса. Словно могли разбудить лежащую в гробу маму. Народу было немного. Моя Веруня в дубленке и меховых сапожках, в кокетливой песцовой шапочке стояла поодаль. Румяное, нежное личико было в меру печально. Глазки в меру подведены. Я машинально, по-матерински отметила, что она — молодец, что ей, слава Богу, не холодно. Если, конечно, снизу она не в одних трусишках, а рейтузы надела.
Могильная яма была разворочена у самой дорожки. С табличкой и номерком. Разрешение Андрей получил только вчера. И то потому, что когда-то гроб бабушки был поставлен на дедов и сбоку в ограде еще оставалось место. Но все же в конторе кладбища разрешение пришлось “выбивать”. Убеждать, доказывать, в конце концов — сунуть. Еще бы! Место завидное. С руками отхватят. Недалеко от входа и прямо под соснами. Такое можно продать новым русским ой-ёй-ёй как выгодно.
Бригаде похороньщиков было трудно рыть, долбить мерзлую твердь. И теперь они стояли поодаль, опершись на лопаты, в ожидании конца церемонии и дополнительной платы наличными. Сморкаясь, покуривали, переговаривались о своем. У провожающих живые цветы в руках сразу остекленели. От застывших венков по-новогоднему празднично, остро пахло хвоей. Изо рта у всех валил пар. А у зятя Саши от дыхания все потели очки. Он протирал их, не снимая перчаток, и шмыгал носом. Высокий, светловолосый, он запыхался, когда вместе с другими помогал снимать гроб с машины. Хоть мама и не была тяжелой, но я внутренне напряглась, боялась, чтоб гроб не накренили, не опрокинули... Почему-то нынче на похоронах для несения гроба всегда не хватает мужчин — мужского плеча, сильных рук. Всё бабы, бабы. Вообще мужиков не хватает в семьях. Горько. Перевелись они на Руси за столетье...
Гроб от кладбищенской церкви везли к могиле на удобных, высоких, как стол, санках-салазках. Все потянулись следом. И зять обреченно шагал рядом с Веруней. Под полозьями звонко, как в детстве, поскрипывал снег. Иней куржаком (так говорят на Алтае) распушил, закудрявил края моего шерстяного платка. Обрамил белым мое лицо, очевидно, уставшее от бессонницы. Иней был такой же кудрявый, как некогда в молодости, когда судьба занесла меня на целину, на алтайский мороз. Только в юности щеки были румяные, красные, как нынче у дочки. И взгляд по-юному озорной, полный кипучей энергии. И руки — не отмыть — вечно в мазуте, под ногтями черно. Не боясь холода, мы, девчата-целинницы, докрасна, до жара натирали их снегом и опять ныряли — в задубелых стеганых брюках и ватниках — в кабину мерзлого трактора “Сталинец-80”! И опять — за рычаги. “Вперед!.. Даешь целину!..” И с треском запускали рычащий мотор.
...Слушая выступающих, я как-то не очень понимала смысла произносимых над мамой слов. Она была почему-то в крестьянском белом платочке, каких никогда не носила при жизни. Но так, наверное, было надо. В Царствие небесное, как в храм, нельзя входить женщине с непокрытой головой. В руках, непривычно покойных, застывших, как восковых, — иконочка Богоматери и потухшая свечка. Лицо было лимонно-желтым, отрешенно-чужим. Глазницы запали. Казалось, под кожей проступал череп. Что-то по очереди говорили немногие наши дальние родственники и заплаканные, немолодые ее подруги в неуклюжих темных пальто, в черных платках и шапках. Казалось, эта утрата была им даже горше, чем близким. Они трагично стояли вместе, поодаль, и чуть слышно пели: “Со святыми упокой...” — словно греческий хор. Черный на белом... А мне все чудилось, что это фарс, и происходит он даже не с нами, не здесь, а где-то в ином измерении. И должен вот-вот закончиться... Порою казалось, что мама на холоде мерзнет, кротко и, в аккурат уместясь в этом ящике, в обрамлении голубых нелепых кружев, в своем выходном сером костюме, который надевала по праздникам к приходу детей. Это был ее лучший костюм. Казалось, что особенно мерзнут руки, и потому их надо бы спрятать под шелковую тряпицу с оборками по краям. Такие ее знакомые руки, натруженные за жизнь, знавшие бесконечные стирки, тяжесть мешков и огородных лопат, но знавшие и игривую легкость черно-белых рояльных клавиш. Руки с погасшею свечкой меж пальцев. Только без привычных колечек, которые брат вчера или позавчера успел снять и передать жене. Представилось, как он это делал, как поначалу кольца не поддавались. И стало жутко. Тотчас отмела это видение в сторону. Ветерок порой шевелил ее темные, видно, недавно подкрашенные прядки волос у лба. И вдруг захотелось кинуться к ней на грудь, без оглядки обнять, возрыдать со слезами и криком, скорей потеплее укутать, как маленькую или больную. Подоткнуть со всех сторон одеяло, как она это делала с нами в детстве...
Потом при прощальном поцелуе мои губы запомнили холод и нереальную твердость ее мертвого лба... И потому пришло облегчение, когда наконец закрыли крышку гроба, тоже обитую голубым. Спрятали наконец маму от стужи и ветра. Но в тот же момент ударили по гвоздям молотки. До боли резко, как в деревне, когда при отъезде забивают последними досками окна дома. Ударили как-то по плотницки — деловито и ловко. И сознанье остро пронзила мысль: вот он — конец. Это уже невозвратно. Моя мама ушла, навеки исчезла из этого мира. И руки ее, и лик — уже нездешний и незнакомый. Уже постигший великую тайну ухода. Тайну земного небытия...

— Давай-ка поедем к нам, — басовитый голос брата возвращает меня в действительность. – Теща там тоже всего наготовила. Да и отсюда кое-чего прихватим. Вон холодец остался, рыба. Пару бутылочек я заначил. Поехали. Ключи-то одни. — Он тяжело выбирается из-за стола. Говорит, как бы между прочим: — Денег, что ты дала, в общем-то, не хватило. Я добавлял, добавлял. А у нас с монетой сейчас туговато. Сама знаешь, Наталья из-за руки палатку пока сменщице передала. — Он уходит на кухню, и оттуда слышно, как хлопает дверца холодильника, как выдвигается ящик буфета, тот, что с пакетами. Я узнаю все по звуку. — Ну да ладно. Потом посчитаемся, кто кому должен. Сядем спокойно, с карандашом, и подробненько посчитаем, — доносится голос его из кухни. А перед моими глазами в пепельнице все дымит, дымит его сигарета, застилает дымом глаза.
На шкафу и на столике, подальше от холодного подоконника, цветут в горшочках, как ни в чем не бывало, альпийские фиалки, предмет тщательных маминых забот. В зелени круглых листочков — нежные, радостные цветки — лиловые, белые. Мамина гордость. Интересно, чувствуют ли утрату? Говорят — да... А что же с ними, такими живыми сегодня, станется завтра? Надо бы их по соседям раздать. У меня, с моими командировками, цветы не живут. А может, тете Ане отдать или Нине-большой? Наверное, тетя Нина любит все живое, красивое, раз шьет-вышивает, плетет макраме. И с рук продает все это на рынке. Стеснительно поясняет: “На пенсию-то не прожить”... И тут, вдруг вспомнив о них, я с ужасом понимаю, что у меня нет ни их адресов, ни телефонов. Нет ничего, поскольку никогда как-то не было нужно... Да и сегодня я не сказала им доброго слова. Даже “спасибо”... Они, как библейские жены-мироносицы, старательно и с любовью завершили свое высокое послушанье и незаметно, смиренно так удалились. И все связи с ними теперь потеряны. Они навсегда, одной волной, ушли вместе с мамой из моей жизни. Унесли с собой по крупицам, как мощи, светлый образ своей Нины-маленькой, свою память о ней... О, прости меня, Господи...

— Ну вот. Тут всего полно. Даже на завтра хватит. — Брат появляется в обнимку с пакетами и бутылками, с помидорами в целлофане. (Вот мамины мешочки и пригодились.) У стола берет вилку и с блюд аккуратно складывает в пакеты несъеденное. — Я говорил им: чего зря накупать? Без толку тратиться? Там в холодильнике всего полно. Она как приготовилась. Видно, пенсию только что получила... А вообще-то мать любила запасы делать. Что получше — все для гостей, для друзей... “Копилка”... Всегда сладости в буфете припрятывала.
— Сладости все для тебя... — говорю я. — А вообще это у нее с войны. С голодных лет. Привычка такая. На черный день беречь. Одна ведь двоих нас, детишек, тянула.

Краснолицые кладбищенские могильщики — в сапогах, испачканных глиной, отбросив окурки, наконец опустили на веревках тяжелый гроб. Кипень нежных голубых оборок и кружев — в черноту мерзлой ямы. К бабушке. И опять тяжело оперлись на лопаты. Привычно разглядывали скорбные лица. Старались угадать, кто тут главный, для окончательного расчета. А провожаю¬щие, толкаясь и мешая друг другу, принялись, как это заведено, кидать в яму первые горсти земли. И в морозной кладбищенской тишине глухо, утробно застучали внизу о крышку мерзлые комья. Я стояла чуть поодаль у ограды, по колено в снегу, прислонясь к черным прутьям могильной бабушкиной ограды. Передо мной табличка в перекрестье ажурного металлического креста: “Никольская Зинаида Ивановна...” А вороны все каркали, каркали, не причастные к людским скорбям... Как давно я тут не была... Все дела, дела, и все некогда, все не до родных могил. Одним словом — стыдно... Скверно и стыдно. Непростительно стыдно...
Придерживаю громоздкий венок из душистой хвои, с понатыканными поролоновыми цветами. Несколько лет назад, на похоронах бабушки, тоже зимой, было все очень похоже. Наверно, и в мой черед ничего тут особенно не изменится. Только деревья несколько подрастут. И рябина уронит в сугроб красные ягоды... А гроб мой из-за тесноты и дефицита площади поставят уже на мамин...
Ноги мои давно ломило от холода, пальцев уже не чувствовала. А взгляд машинально искал опоры, искал чего-то доброго, теплого среди мертвого и чужого. Скользил по фигурам и лицам. И вдруг замер, остановился. Это было лицо моей Веры. Румяное свежее личико моей красавицы, студентки мединститута, будущего хирурга. На белом фоне, в белой шапочке, сшитой из моего воротника, оно было особенно хорошо. И было не скорбно. А деловито и озабочено. Я видела, дочка не поняла еще, не постигла сути произошедшего. Может, это потом и случится. А сейчас она старательно, как и все, бросала комья в бабушкину могилу и думала о своем — очень важном. Уж кто-кто, а я-то знала свою дочуру. Машинально она бросала землю, даже не сняв дорогих перчаток, чтоб не испачкать рук. И понимающе переглядывалась через могилу с Сашей — своим юным супругом, который совсем недавно забросил-таки свою флейту и удачно “двинул в ударники”, в ночной клуб. Сменил нежный, небесно-божественный голос флейты на громовые, барабанно-бесовские ритмы, на агрессивные звуки. Как по секрету сказала мне с радостью дочка: “В шоу-бизнесе, мам, без блата ты не раскрутишься. Но Саня такой талант! К ударнику у него просто призвание”. Я вздохнула: что ж, семья есть семья, жена-студентка, зарабатывать надо. И на сегодня у них как раз были намечены встречи — убойные, нужные. А тут вдруг такое — похороны, поминки. Сперва моя Веруша вполне искренно вела роль скорбящей. Понимала, на людях внучке подобает печалиться. Но почему-то не очень скорбелось. Будоражили разные срочные мысли. И она взглядом передавала их мужу... А ведь бабушка ее так любила! Вечно упрашивала заехать. Специально пекла для нее любимые пирожки. Просила хотя бы звонить почаще, спрашивать о здоровье. “Ну что тебе стоит хоть иногда набрать пальчиком мой телефон. А то вдруг скажут однажды, что я умерла?” И обе смеялись. Была у них и своя игра. Когда мы с Верой приходили к ней вместе, бабушка задавала ей старую детскую шутку-загадку: “Сколько человек: мать с дочерью, мать с дочерью и бабушка со внучкой?” В детстве моя малышка, загибая пальчики, старательно считала до шести. Потом усвоила — оказывается, не шесть, а всего трое. И уже взрослой, студенткой, включаясь в игру, отвечала бабушке с кокетливым озорством: “Шесть”. И снова обе смеялись... А теперь вот осталось двое...

В последний раз Веруня была здесь, кажется, на Рождество, когда спешно заехала к ней за подарком. Эти подарки, в основном добротные книги русской классики, снятые мамой вот с этих полок, Веруня и в грош не ставила. Считала: уж лучше б колготки купила. Хотя научилась делать довольный вид. А вот сегодня она вдруг увидала бабушку в гробу. И даже не бабушку, а как бы ее оболочку. Совсем чужую, желтую, бессловесную. Всю в белом и голубом, как Божью невесту. Увидала и даже не поняла — как это? Что это? Неужели? И молодое сердечко дрогнуло. Особенно в первый момент. Но потом... Потом верх взяли мысли о неотложных встречах на вечер. Таких для них перспективных и судьбоносных, которые отменить немыслимо... Ох уж эти дела!.. И почему важными кажутся именно те, о которых потом и не вспомнишь?
— Знаешь, мамуля, — уже вместе со всеми уходя по дорожке с кладбища и на минуту оставив мужа, сказала мне Вера. — Мы ну никак, никак не сможем сегодня придти на поминки. У Сани репетиция. В среду уже прослушка. А у меня как раз зачет по хирургии. В анатомичке доцент — ну, ужас какой давила... Честное слово... — и тише: — А потом, мам... ты же знаешь, где мы живем. Нам возвращаться, между прочим, на электричке...— Ее ясные, серые, опушенные ресницами, как у отца, глаза смотрят почти невинно, почти прав¬диво. Хотя в словах о квартире и электричке — подтекст и явный намек. — Ну, что ты молчишь?.. Честное слово, мы оба так заняты. — Словно ища поддержки, она ловит мужа глазами, а он ушел вперед. Его голова в синей вязаной шапочке горделиво покачивается над остальными. Веруня капризно дует губки. — И вообще, мам, Саша и так достаточно помогал. И гроб нес. И за венком ездил. Не надо больше его грузить...
...Как она изменилась за год замужества. Любовь к мужчине стерла в ней прежнюю девочку. С ее состраданием, милосердием. Мне порой даже кажется — моя ли дочка?.. Ее ли носила под сердцем? Или раньше я просто не замечала ее душевного холода?.. А теперь вот ревную?.. Правда, в других семьях бывает похуже. Дети выгоняют стариков из квартир. Из-за площади судятся, убивают. У нас, слава Богу, до этого не дошло. Они живут у свекрови в пригороде, в приличной квартире. И это был их собственный выбор. Решив на первом курсе срочно выскочить замуж и уходя к мужу, она хлопнула дверью: “Нам, мама, от тебя ничего не нужно!” Но оказалось, и очень скоро, что — ой, как все нужно. Минул всего год, и она, с подачи умненького, немногословного Саши, уже намекала о размене моей кооперативной квартиры. А меня это смертельно пугало. Даже мысль ужасала о гибели, уничтожении родного гнезда, где прошла наша с мужем жизнь, где я дитя родила — крупицу мира сего, продолженье свое.
Вон она, кровинка моя, стройная, длинноногая, с радостным облегчением побежала вперед. Догнала мужа, даже не повернувшего головы, крепко схватила под руку, потянулась, зашептала что-то, живо заглядывая в глаза... А ведь столько доброго было вложено в ее душу. Какой насыпано полною, щедрою мерой — и мной, и отцом... Неужто ж те зерна не прорастут, плодов не дадут?.. Неужто же все упали на камень и в тернии?

Андрей потушил сигарету. Но в тесной комнате душно от курева. Он прохаживается меж столом и диваном. Два шага туда, два обратно:
— Слушай, а что? Еще сороковой день отмечается, что ли?
— Говорят, три дня душа на земле. С нами рядом. Прощается, — говорю я. — Потом выше уходит. Христос воскрес в третий день, по Писанию... А на сороковой Ангел душу совсем уносит. На Суд Божий.
— На суд? — брат замирает. Не знает, как реагировать: — Это что?.. По Библии, что ли?
— Мы люди, Андрюша, русские, православные, — киваю я. — Должны знать, что всё на земле идет по Писанию. Как предначертано. И “грядущий Хам” уже здесь. И конец уже виден.
Он не понял, взглянул на меня отстранённо, как на нездешнюю:
— Стало быть, кровь, рэкет, бандиты — тоже начертано? — Прищурился. — Что ж он злой такой, твой Господь?
— Он добрый. Сама Любовь. Не знаю, как Он ещё терпит нас на земле. Дал когда-то свободу выбора человеку и не отнял. Хочешь — воюй, хочешь — по заповедям живи.
Брат зло:
— Вот и воюем.
— Вот по делам и Суд будет.... Ты бы хоть Евангелие, что ль, почитал.
Он вздыхает и опять раздражённо — два шага туда, два — обратно:
— Ты, конечно, как хочешь, но с меня хватит. И никаких сороковин. Мы с Натальей и так из колеи выбиты. Палатка три дня на замке. Мальчишка брошен. И я ни копья не принес. — Усмехнулся: — Мы, в общем, буржуи-то хреновы.
Я подумала — это, наверно, правда. Умение торговать, добро наживать должно быть в крови. С ним надо родиться. Не зря ж говорят — “торговая жилка”. У нас в роду таких не было. Доктора были, воины, инженеры, были и из духовного звания. А купцов и торгующих — не было.
Есть в портфеле у мамы старинная, как дорогой офорт, фотография Сергея Никольского — родного брата прадеда моего, хирурга. Точней даже — не Сергея, а смиренно-достойного отца Сергия — высоколобого священника, в облачении протоиерея. Бабушка мне когда-то рассказывала, как после революции, в разгар “красного террора”, в его храм Рождества Богородицы ворвались чекисты и совдеповские чиновники. Стали “изъятие” производить. С руганью грабить алтарь, совать ценности по мешкам, “экспроприировать” утварь, иконы. Священник и его прихожане возмущенно протестовали. Отец Сергий бегал куда-то в горсовет, и вообще — всюду. Все правды искал, справедливости. Все на что-то надеялся. Но зря. Приход разогнали, многих арестовали. А храм вовсе закрыли. Сняли кресты, забили досками окна. Амбарный замок повесили. Грозили вскоре взорвать. И батюшка от потрясений таких тихо так и незаметно сошел с ума. Как говорят — умом тронулся. От родни отрёкся. И, озаренный лишь светом веры, зимой и летом ходил по городу, как юродивый, в одной рваной рясе, с крестом на груди и в опорках. Редко брал подаяние. Спал где придется, часто в морозы сидел на паперти под стенами родного храма. И все молился, беспрестанно молился шепотом, “изгнанный правды ради”... И так, видать, надоел он местной партийной власти (одним лишь видом своим портил городской, бодрый пейзаж с плакатами из кумача), что однажды его затолкали в машину и увезли. А ночью расстреляли где-то за городом.
Так ушел отец Сергий, так обломилась еще одна веточка нашего древа.
На стене мамины часы с боем, сперва пошипев, принялись считать удары. Бом, бом, бом... Мелодично так, не торопясь, один за другим.
— Удивительно. Я как женился, как переехал в квартиру бабкину на Таганке, — говорит брат, — так всегда тут гостем был. Взять у матери просто так ничего было нельзя. Даже такой вот мелочи. Она все фамильное, старое особенно берегла. — Подкидывает на ладони и демонстративно сует в карман штопор с головкой Мефистофеля. — А сейчас вдруг все можно. — И, хохотнув, потирает руки.
Мне вдруг захотелось уйти. Видно, не светит побыть тут одной. Только нужно взять фотографии. Они, я знала, лежат в шкафу.
— Знаешь, Андрей, — говорю я. — Надо решить что-то с памятником. Там пока эта табличка с номером... Как-то нехорошо.
— Памятник рано. — Он подсаживается к столу. — Это не раньше, чем через год. Когда могила осядет. А лучше еще — через два. — Блуждающим взглядом смотрит на пианино: — Да, теперь некому будет нам поиграть, не с кем попеть. Осиротели... Но главное... — И по слогам: — По-те-ря-ли жил-пло-щадь. — Он томится моим присутствием. — А Вовка мой такой музыкальный стал. В детсадовском хоре солирует, представляешь? Слух прорезался. — И, улыбнувшись: — Думаю, с этого года начну учить его музыке. Мать мне всегда говорила: учи его, учи, сажай за фортепиано, у него данные. Так пианино же не было...
Я чувствую, что раздражаюсь:
— Она и тебе всю жизнь это твердила. Только лень твою не могла одолеть. Дурацкий снобизм баловня... Знаешь, любовь порой тоже портит. (От моих неожиданно резких слов он немеет.) А ведь мог человеком стать. Ты не глуп, цепок. Мать всю жизнь надрывалась, все условия Андрюшеньке создавала. — Развожу руками. — Но нет... Не вышло... Баранку вот крутишь.
Он напрягся. Зло щурит глаза — и шепотом:
— Да я, дорогуша, в месяц... за этой баранкой не меньше штуки делаю. Ясно? И не скучаю. Недавно на фирму вон приглашали, в личную охрану. И оружие, между прочим, и бронежилет...
Я не сдаюсь:
— Это кого ж охранять? — Двумя пальцами показываю “козу”. — Этих вот, “новых русских”?
— Ну не вас же, бесценных! — Он злится. — Ну вот что сейчас ты? Что?.. Скажи... со своей историей древней Руси? С дурацкими монастырями?.. Кому это нужно?.. Еле уж ноги волочишь... Небось сто лет бутерброда с икрой не ела... Вот и считай теперь, кто из нас нужнее и кто важнее.
Я молчу. Может, он действительно прав? А он продолжает в горячем запале:
— А во всем мать виновата. С её воспитанием. Сама всю жизнь в совке прожила и нам все долдонила: “Совесть. Честность... Бедность, мол, не порок... С ближним делись”. А кто с нами делится?.. Кто?.. Не-ет. Совок, он и есть совок... — он всплескивает руками. — Это ж надо! Умерла и завещания не оставила!.. Квартиру такую прохлопать!.. Да отсюда нас завтра же турнут... Вот, вся она тут. Со своей музыкой, манерами интеллигентскими. С витанием в облаках, вечным сю-сю, му-сю... — Отмахнулся. — И ты такая же... Не-ет, своего ребенка я по-боевому буду воспитывать. (Я давно не видала его таким грозным.) Конечно, жила б она с мужем, как полагается, такого бы не случилось. И мы бы не были безотцовщиной.
Я не знаю, имею ли право вот сейчас, когда мамы уж нет, открыть ему наконец семейную тайну. Сказать, что именно его появление на свет стало крахом семьи, что отец не простил маме измены и ушел навсегда. И обрек ее на одиночество. Сказать, как малышом он вечно болел, как ей трудно было его выхаживать, ставить на ноги. А я, малышка, таскала его на себе в детсад... Я почти готова сказать все это, но вдруг понимаю — нет, лучше смолчать. Сейчас брат нетрезв, не поймет. Не так оценит. И реакция непредсказуема. Да и мама уже не может ответить. Не объяснит ничего своим давно повзрослевшим детям. Не успокоит. Не скажет, что это ее, не наши заботы, что все минуло, что все прошло... Не проведет теплой ладонью по голове... Ах, как она умела утешить, как умела вовремя погладить по голове...

...За витыми, чугунными воротами кладбища, когда все мы, промерзшие, невзрачной толпой стояли на остановке, на скользком укатанном тротуаре, Веруня с Сашей ловили на проезжей части такси. Поскальзывались, взмахивая руками. И были красивы и длинноноги, как молодые олени. В них обоих пульсировала живая, неуемная сила, которая пока что одна могла составлять их счастье. Их взаимное притяженье. Но только пока... А потом?.. Что потом?.. На чем будет держаться этот союз?.. Они ведь такие разные.
Я улыбнулась им издали. По-матерински. Но ощутила на себе Верин взгляд. Совсем не дочерний, быстрый, сторонний. Оценивающий и чужой — на мой потертый жакет, на осунувшуюся фигуру... Конечно, не стоит мне ревновать. В любви не бывает равных, один любит, другой позволяет любить. Вот и она, дуреха моя, влюбилась. И сразу “сдала” все наши позиции. Как там в песне поется? “Я смотрю на вас. Вы — на него... А он глядит в пространство...” Только б не бросила институт. Только бы доучилась. Может, и не переведутся врачи в нашем роду? Недаром же она была названа Верой.
Схватив наконец такси, они уезжали первыми. Они очень спешили. И, ныряя за мужем в машину, Веруня вдруг щедро всем улыбнулась. Всей похоронной нашей, темной кучке людей. Артистично так, обаятельно улыбнулась, как звезда. И, отъезжая, легко помахала рукой... Семя мое, былинка, крупица мира сего...

— Ты не знаешь, — басит брат, — где мать книжки держала?
Мы сидим с ним вдвоем, наверно, в последний раз за материнским столом. В опустевшем гнезде. Сидим, как никогда не сидели раньше. Последние дети некогда сильной и многолюдной, но измельчавшей, порушенной, потерявшей родство семьи Божьей. Сидим друг против друга.
— Какие книжки? — я умостилась как раз меж окном и книжными полками с разноцветными томами классиков.
— Какие-какие... Сберегательные. Она мне говорила как-то, что накопила кой-чего. Подсобрала с пенсии... Вернее, пенсию оставляла на книжке. А жила за счет уроков. Сколько ей в час ученицы платили? Не знаешь?
Слышно, как капает в кухне вода из крана. Ненавижу, когда впустую течет вода. Где-то мяукнула кошка. Или показалось? За окном черно, лишь вдали, на горизонте, тревожно тянутся, будто в космос, дымы из труб.
— Если честно, — говорит он, — я не хотел о деньгах сегодня. — И душевно так руку прикладывает к груди. — Мы хотели же разойтись. По домам. Но ты все сидишь и сидишь, и сама вынуждаешь... В общем, так, — тон стал решительным. — Шмотки берем по желанию. Верно? Барахло — оно и есть барахло. Мебель — моя. А деньги поровну. Заявление только напишем. Через полгода с книжки автоматом снимаются. Так что все, как видишь, по-честному. Верно?
...Третьего дня, когда в моем доме раздался телефонный звонок и мамина соседка по этажу сказала: “Свет у нее горит со вчерашнего вечера. Мы стучим, звоним, а она не открывает. И кошка за дверью орет. Не случилось ли что?..” — я подумала: если  с л у ч и л о с ь,  то сил у меня на это не хватит. Смерть мужа буквально испепелила меня. Иссушила до дна. Душевных сил не осталось...
Но  это,  самое  с т р а ш н о е,  п р о и з о ш л о. И силы явились. Бог дал. Он словно заново подтолкнул карусель моей жизни. И все промыслительно сдвинулось, тронулось, закружило. Все быстрей и быстрей. Замелькали перед глазами, как во сне: казенные коридоры, двери, конторы, какие-то люди и лица, справки и венки, запах хвои и ладана. А над всем этим нервным, суетным — смиренно взошло и сияло ее лицо. Смотрело на нас, её единоутробных чад, с утешением и любовью.

— Я тебе тут в пакет кое-чего подсобрал, — брат входит из кухни. — Дома позавтракаешь. Чего добру пропадать? — Над столом он перевязывает пакет с едой тонкой бечевкой — вот и опять пригодились мамины “шнурочки-моточки” из ящика. В последний раз.
Я встаю. Господи, как я виновата. За всех. Перед всеми. С трудом выпрямляюсь. Делаю шаг к нему, родному, чтобы все же коснуться его щеки... Он отстраняется. Резко и напряженно... Я тотчас возвращаюсь как с того света. Что ж, уходя, уходи... В рукава надеваю свой меховой жакет. Поднимаю с затылка на голову, как делала это мама, белый, вязаный ее платок.
— Фотографии хочу взять, альбомы. Не возражаешь?.. — свой голос не узнаю, какой-то глухой, простуженный.
Шагнув к платяному шкафу, открываю полированную дверцу. Этот до боли знакомый скрип режет ухо. Лица касается чуть нафталинный (и еще апельсиновых корочек) запах старой одежды — кофт, платьев, юбок. Все поглажено, все аккуратно, на плечиках. Представляю, как мама рукой перебирает их, словно листает, раздумывая, что надеть к празднику, к приходу любимых детей... Чувствую, что брат следит за каждым моим движением... Наклоняюсь и в самом низу, за коробками с обувью, нащупываю портфель. Вот он — набитый семейным архивом, старенький, мягкой кожи. С монограммой в верхнем углу: “Нине Никольской за отличное окончание музучилища...”.
— Я возьму, — говорю я. — Тут много моих.
Брат согласно кивает: не жалко. Глядит на меня сочувственно:
— Мужика тебе надо. Вот что. — Вздыхает. — Хотя тебе ничто не поможет. От одиночества тебе никогда не уйти. Даже если любовника заведешь. Оно у тебя в крови.
Из комнаты в закуток коридора всего пять шагов. На вешалке у входной двери мамины вещи — кашне, сумка, пальто. На полке — знакомая черная шляпка. Словно она еще не выходила из дома... И то правда, не выходила ещё. Сегодня кончается третий день. Душа еще тут, пока еще рядом... Прощаясь, медленно провожу ладонью по мягкой ткани пальто.
Потом отпираю дверной замок и вдруг — замираю. Вижу внизу глаза. Зеленые, большие, отчаянные — встретилась взглядом с кошкой. Серая, любимая мамина Муська сидит среди обуви, под висящими пальто и неотрывно следит за мной немигающим, ожидающим взглядом. Я останавливаюсь в раздумье. Наконец говорю:
— Ну что, подруга? Пойдем?.. – и, подхватив ее, теплую, мягкую и податливую, плечом открываю дверь и выхожу на холодную лестницу.


Рецензии
Удовольствие от прочитанного и щемящая грусть. Финал замечательный. Мир Вам.

Игорь Иванович Бахтин   09.10.2017 08:29     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.